КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706129 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272720
Пользователей - 124655

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Рассказы [Стефан Грабинский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Стефан Грабинский. Рассказы

Вероятно, наиболее этичная линия — это прямая, потому что она продолжается бесконечно. Наименее нравственна круговая, потому что она постоянно возвращается к себе. Эллиптическое движение небесных тел на самом деле неэтично, являя собой вечное кружение с а т е л л и т о в, если только кто-нибудь из них не вырвется из рабской орбиты и смело помчит по касательной в загробный мир. Слава великим одиноким безумцам!

Этика линии

Безумная усадьба

Стою в солнечных отблесках, утопаю в кровавых струях — а ветры надо мной так грустят, а ветры так жалобно плачут над головой...

Смотрю в пустую, широкую степь, смотрю в степь, поросшую сорной травой — а вóроны горюют надо мной, а вóроны надо мной так рыдают...

Одинокий стою в руинах, бездомный, бездетный отец — а горе тащится по развалинам, а горе волочится по обломкам...

На горизонте тучи замерли, на небосклоне тучи остановились — дым набросил пелену на глаза, сажа проникает и врезается в горло...

Вчера вернулся из учреждения: уже не опасен. Пусть будет так. Только клянусь, что любой на моем месте при подобных обстоятельствах оказался бы, в конце концов, там же, где и я...

Я не больной и никогда им не был — даже тогда... да... даже тогда. То, что совершил, возникло не из-за какого-то психического отклонения, а было неизбежностью, каковой являются проявления стихий, как жизнь и смерть — возникло из окружения с непоколебимой очевидностью. Я не психопат и никогда им не был!

Зато был законченным скептиком, не придерживался ни одной концепции или доктрины — никогда не был подвержен внушению. Мой приятель К., которого я считал очень суеверным человеком, был моей полной противоположностью. Его странные, подчас безумные взгляды и теории вызывали во мне резкое неприятие, а отсюда постоянные споры, неоднократно заканчивающиеся разрывом наших взаимоотношений на длительное время. А всё-таки, мне кажется, что не во всем он ошибался. По крайней мере, одно из его убеждений фатальным образом отразилось на мне. Может, потому я, собственно, так ожесточенно против него выступал, как будто предчувствуя, что оно послужит в качестве откровения.

К. утверждал, что в определенных местах должны произойти определенные вещи; другими словами, есть определенные места, характер, природа и душа которых ожидает свершения событий, происшествий, связанных с ними. Называл это «стилистическим следствием», хотя я во всём этом ощущал пантеистический[1] элемент. Что-то ещё под этим подразумевал, но я не соглашался с суждением подобного рода, избегая даже малейшей тени таинственности.

И всё-таки эта мысль не давала мне покоя, а желание доказательства её необоснованности мучило меня даже после расставания с К., с которым уже больше не встречался ни разу в жизни. Вскоре представилась возможность удовлетворить моё любопытство. Свершилось... и вышел оттуда, на моём тридцатом году жизни, поседевшим как старик и сломленным навсегда. Волосы встают дыбом от воспоминания той ужасной, незабываемой минуты, которая полностью уничтожила меня.

И не знаю, почему ещё живу, и для чего, и как вообще могу жить после этого. Ведь в покаяние не верю; впрочем, не чувствую себя виновным...

Хоть заходит кровавое солнце и обливает пурпуром мою голову — не чувствую себя палачом...

Только слишком долгая агония сверх всякой меры терзает меня.

Хоть от воспоминания ужас сковывает сердце леденящей стужей, а мысли наполнены кровавыми видениями — у меня чистый лоб и мертвенно бледные руки...

Только чересчур затягивается мой исход, и я слишком ясно всё понимаю, слишком быстро... Как-то удивительно обострилось моё внимание. Я холоден как сталь, и как сталь врезаюсь в свои собственные артерии...

А солнце играет, а солнце брызжет пурпуром...

Истекаю кровью, сердечной кровью...

Был отцом двух деток, наших бедных деток. Агнесс любила их до безумия, наверное, больше чем меня. И оставила их преждевременно. Умерла через несколько лет после рождения младшей девочки.

Моя Агнесс! Моя милая Агнесс...

Эта смерть сильно потрясла меня. Размеренный образ жизни не принёс мне душевного покоя, и я начал путешествовать вместе с детьми, которые в то время были для меня единственной опорой. Чтобы отвлечь мысли от скорбных воспоминаний, я много читал, поочередно переключаясь на самые разнообразные темы, от наиболее разнузданных и жестоких до полных символики и мистицизма. При этом не забывал о К. и его теориях.

Однажды мы остановились в городе * с намерением провести здесь осенние месяцы. Сам город с богатой культурной жизнью, схожий со столицей, для меня был чрезвычайно привлекателен, в первую очередь из-за своих прекрасных окрестностей.

К одной из них в ясное августовское воскресенье я отправился вместе с детьми на извозчике. Оказавшись за пределами города, наш транспорт проехал среди двух рядов тополей, пересек железнодорожный путь и помчался среди полей. Мы были уже в полумиле за городом, как вдруг по правой стороне дороги, немного в глубине, на пустыре, моё внимание привлекла достаточно странная, на первый взгляд, постройка, одиноко возвышающаяся среди запущенного сада и совершенно нежилая. Остановил извозчика и сам пошел осматривать строение.

Когда, заинтригованный, я начал рассматривать детали, внезапно из-за груды развалин перед хатой выскользнула сухопарая старуха и, со страхом бросившись ко мне, шепнула:

— Пан, покиньте этот дом пока не поздно, покиньте, если вам Бог и душа милы!

После чего поспешно отскочила в сторону и исчезла в бурьянах.

Это происшествие только усилило моё любопытство и подстегнуло желание разрешения загадки, если здесь вообще можно было говорить о чем-либо подобном. По возвращению домой у меня был уже готовый план: решил немедленно переехать в опустевшую усадьбу. Она показалась мне как будто бы созданной для проверки умозаключений моего эксцентричного приятеля; если они имели какое-либо право на существование, то должны были здесь проявиться. Меня поразила именно та сцена у лачуги, а также некоторые особенности места, соответствующие услышанному когда-то от К.

Что касается скептицизма, то он ничуть не уменьшился; я постоянно соблюдал холодную сдержанность исследователя-маловера. Позже из наблюдателя я превратился в участника, но это произошло потом и без моего осознания.

А пока что соблазн был настолько велик, что устоять против него было невозможно, и на следующий день, снаряженный всем необходимым, я переехал с детьми в уединенную усадьбу. С самого начала меня удивило следующее обстоятельство: когда я хотел договориться с сельской общиной по поводу найма дома, то у меня в этом деле не возникло ни малейших трудностей или препятствий, и мне разрешили поселиться в нём за смехотворно низкую цену. Я имел полную свободу и не опасался наблюдений со стороны села, ведь люди дальней дорогой обходили мою усадьбу, да я и сам неоднократно замечал, как они, проходя мимо, суеверно крестились. Таким образом, целыми неделями я не видел ни души, разве что кто-нибудь проезжал по дороге, однако это случалось крайне редко, так как движение на этой линии несколько лет назад заметно ослабло и перенеслось на пару вёрст западнее.

Начал вести наблюдение.

Прежде всего, удивляла сама усадьба. Её строения с виду ничем особым не отличались от обычных домов, которые можно встретить в предместьях или придорожных постоялых дворах, но всё же...

Вследствие особого сочетания пропорций, казалось, что она всё больше сужалась к низу — так, что основание по сравнению с верхом было поразительно небольшим; крыша с её чердачной частью практически придавливала фундамент. Это строение можно было сравнить с болезненно развитым человеческим организмом, который сгибается под тяжестью аномально развитой головы.

Эта конструкция придавала дому характер чего-то жестокого, какого-то издевательства сильного над слабым.

Никогда не мог понять, как было воздвигнуто и устояло строение подобного рода.

Аналогичное впечатление по отношению к стенам создавали исчезающие в них маленькие окна; втиснутые в толстые стены, они практически терялись в их ужасных объятьях.

По крайней мере, так это выглядело снаружи, хотя, как я со временем убедился, в сущности, они не были такими узкими, а пропускали столько же света, сколько при обычных условиях значительно бóльшие окна.

К тому же, хищный вид имела и сама лачуга, облепленная множеством выбоин и дыр; торчащие из них кирпичи как будто бы покрывали кладку прыщами запёкшейся сукровицы, которая забрызгивала все стены.

Не менее отвратительно было и внутри. Хата, состоящая из трёх комнат, была вся в щелях и трещинах, через которые свободно проникал ветер, залетал в полуразрушенный очаг, подхватывал остатки пепла и завывал в дымоходе.

Однако самой странной оказалась угловая комната, в которой я преимущественно и находился.

Лишайники разрослись на одной из её стен, на местах обвалившейся штукатурки, и образовали загадочную фигуру.

Сразу не мог её как следует истолковать. Поэтому постепенно перерисовал на бумагу — и вот, передо мной возникло достаточно странное изображение или, скорее, его фрагмент.

У основания стены, чуть выше пола, отпечатывались контуры детских ног; одна из них, согнутая в колене, опиралась концом ступни о другую, неподвижно протянутую к земле. Туловище, откинутое назад, доходило примерно до груди — остальное отсутствовало.

Маленькие, слабые ручки были подняты вверх в тщетной попытке защититься.

От фигуры, вероятно, изображавшей маленького мальчика, веяло мертвящим холодом.

Чуть выше в направлении отсутствующей головы тянулись две руки, которые судорожно сжимались вокруг неизвестно чего; пространство между пальцами было пустым. Однако они принадлежали кому-то другому: были значительно больше и мускулистее. Кому — изображение не указывало, так как обрывалось чуть ниже локтя и терялось где-то на белом фоне стены.

Это изображение, как и вся комната, в солнечные дни было по-особому освещено. Лучи, проникая через окна, преломлялись таким образом, что свет, расщепляясь на кровавые окружности, омывал один из столбов перекрытия; тогда казалось, что с него стекают крупные капли крови и собираются внизу в лужу.

Объяснял это не слишком приятное явление законами оптики и особым химическим составом стекла в рамах, впрочем, оно было светлым и кристально прозрачным.

Исследовав само жилище, перешел в сад или огород, который составлял с ним единое, неразрывное и стилистическое целое.

Сад был очень старым и запущенным. Расплодившиеся с давних пор заросли окружали его снаружи плотной живой изгородью, ревниво охраняя внутренние тайны. Среди болезненно разросшихся трав и дурмана гнили стройные, преждевременно зачахшие стволы молодых деревец. Их повалили не ветры, которые сюда не задували, а медленное, разъедающее высасывание их живительных соков старшими деревьями. Они иссохли как скелеты с листьями в чахоточных брызгах. Другие, которых ещё не оплели щупальца гигантов, тихо погибали в тени, заглушенные их брутальной гипертрофией.

В одном месте выглянула из-за плеч соседнего дуба молодая ольха и с освободительной тоской тянулась к солнцу; тогда тот настиг её своей мускулистой ветвью, впился в ещё мягкую сердцевину и пронзил насквозь; клочьями обвисли выползшие наружу «нервы», в резкой судороге извились волокна и годичные кольца. С той поры начала усыхать...

В другом месте губчатые трутовики ядовитыми поцелуями облепили молодую поросль и с остервенением впитывали её соки. Какие-то мерзкие, налитые кровью паразиты оплетали молоденькие стволы и душили их. Буйные заросли яворов напирали всем своим весом на едва выросшие саженцы и придавливали их к земле; под чрезмерным натиском те печально изгибались к почве или вырождались в уродливо-смешных карликов...

В саду никогда не бывало тихо. Постоянно доносились какие-то писки, ежедневно его сотрясали стоны. Отчего-то сами не свои птицы раздраженно голосили по кустам, блуждали по ветвям, забивались в дупла. Иногда начиналась адская погоня по всему саду и воцарялась ужасная битва не на жизнь, а на смерть. Это родители преследовали своих питомцев; бедные, неокрепшие, непривыкшие к полёту птенцы бились в беспомощном усилии о стволы деревьев, ломали крылья, раздирали перья, пока обессилевшие, окровавленные не падали на землю; тогда преследователи били сверху клювами так долго, что от растерзанных останков не оставалось и следа.

Этот странный сад пронизывал инстинктивным страхом моих детей, поэтому они избегали его, ограничиваясь игрой перед домом. Я же, напротив — почти из него не выходил, изучая его дегенеративные симптомы, проникая всё глубже в его тайники. И не знаю, как легкомысленно дал себя вовлечь в заколдованный круг, впутать во тьму преступления и безумия. Того духовного процесса, который во мне протекал, я не мог видеть — всё произошло практически бессознательно. Лишь теперь, путём непонятного для меня анамнеза[2], открываю для себя его тончайшие стадии.

Сначала атмосфера усадьбы и её окружения была встречена мной следующим образом: если бы не желание выяснить правду, то с удовольствием бы её покинул. По прошествии некоторого времени я привык к окружению, оно даже сделалось мне необходимым: я стал здесь «своим». Место начало переиначивать меня на свой лад, я покорился закону, который назвал бы психической мимикрией[3] — переродился до основания. Позволил себя ожесточить.

Через некоторое время я стал испытывать симпатию к атмосфере насилия и жестокости, которая царила в усадьбе. Я сам стал злым и жестоким. С удовольствием, достойным негодяя, я помогал птицам истреблять потомство, деревьям издеваться над порослью. В то время человеческий разум ужасающим образом притупился и превратился в желание бессмысленного уничтожения.

Так проходили месяцы, а моё бешенство только возрастало и то и дело приобретало более разнузданные формы. Однако вместе со мной и всё окружение как бы «прогрессировало» в безумии, будто бы ожидало близкой развязки. Да я и сам должен был это предчувствовать, ведь припоминаю, как под конец целыми часами всматривался в химерический фрагмент на стене, ища в его заполнении ключ к загадке. Ибо, в конце концов, я знал лишь то, что должен был что-то разрешить, что-то выяснить — в том, что со мной происходило, не отдавал себе отчёта.

Параллельно с этими симптомами дико изменилось моё отношение к детям. Не могу сказать, что я перестал их любить — наоборот; но эта любовь превратилась во что-то чудовищное, в наслаждение от издевательства над объектом своих чувств: я начал бить своих детей.

Исполненные страхом, удивлённые суровостью до сих пор доброго отца, они убегали от меня, прячась по углам. Помню те бедные, светлые глазки, залитые слезами, с тихим укором внутри. Однажды очнулся. Это случилось, когда мой маленький, мой бедный сынок среди ударов, запинаясь, произнес:

— Папа... зачем ты меня бьешь?

Я расплакался, но на следующий день всё повторилось вновь...

Однажды я стал более спокойным, нежели прежде, и как будто бы обновлённым после долгого лихорадочного сна. Ясно осознал положение; оставаться дольше в этой глуши было бы делом опасным. Поэтому решил завтра же покинуть усадьбу навсегда, отказываясь от дальнейших исследований. Это был последний порыв воли.

В тот вечер накануне отъезда я сидел с детьми в комнате, втроём мы с задумчивостью смотрели сквозь окна на закат, который стелился по пашням.

Он был кровавым и печальным. Медные полосы осеннего света лежали на полях в скорбной агонии, холодные, взволнованные прохладой ночи, беспомощные...

В саду вдруг стало тихо, сонно шелестели ясени, стрекотали сверчки... Мир затаил дыхание. Минута напряжения.

Ленивым полуоборотом перевожу взгляд на каприз стены.

— Это следует заполнить... заполнить...

Меня охватывает нежность. Я добр и полон слёз.

— Ежи! Поди сюда, дитя!

Садится мне на колени, доверчивый, милый... Должен был почувствовать искренность в голосе... Мои руки гладят светлую головку сына, постепенно обнимая шею...

— Папа!.. Не обнимай так сильно! Па-а-ап...

Захрипел...

Второй ребенок, охваченный ужасом, быстро бежит к дверям...

— Убежит!..

Бросаю труп Ежи, догоняю дочь и одним ударом разбиваю её голову о балку...

Кровь смешалась с пурпуром солнца.

Тупо смотрю под стену, где лежит мой сын: кажется, прильнул к изображению и заполнил его с невероятной точностью; ни на волосок не вышел за линию.

А в руках, уже не зажатых больше вокруг пустоты, а душащих его шею, я узнал... свои собственные...

Караван иллюзорных мыслей пронесся со свистом, со скрежетом мертвых костей и исчез в снежном вихре...

Тайна усадьбы была разгадана.


Ⓒ Szalona zagroda by Stefan Grabiński, 1908

Ⓒ Юрий Боев, перевод, 2011 — 2014

Ненасытец

Я старый бродяга, изможденный бездомный странник — вот так-то. Давно угасли весенние зарницы моей молодости; теперь склоняется над поседевшей, взъерошенной придорожными ветрами головой серый закат, подернутый багрянцем солнца, которое охвачено старческим холодом и спрятало свои лучи за каскадом бурых туч. Лишь иногда выскользнет через расщелины души страстный луч прошлого и окрасит пурпуром мое лицо. И тогда он, несвоевременный, удивит меня, старика, и сам, пристыженный, погаснет, не успев просиять; язвительно усмехнусь и пойду дальше… Дальше, вперед, в бесконечную даль, которая простирается голубой лентой на горизонте, иду по широким полям, глубоким ярам и чащобам, оставляя обрывки своей одежды на придорожных кустах. Ветер хватает их и разносит «наследство» всем бедолагам — далеко-далеко по всему свету. Передо мной мелькают в цветастой круговерти хозяйские нивы, леса и дубравы, пестрят сельские хаты, роятся городские шпили; сияет, сверкает, безумствует и плачет весь этот огромный Божий мир… А я все в пути — как бродячий пес, утративший домашний очаг, слоняюсь по распутьям.

Перекрестки! Перепутья!.. Ветер-странник вас обвевает, насвистывая мне осеннюю песенку жизни. Иногда меня пьянит это свирепое пение, и тогда я иду куда глаза глядят, в глубокой задумчивости, ничего не замечая, а он своим холодным дыханием отирает мои слезы, которые внезапно откуда-то появились под припухшим веком.

Старый, дикий бродяга…

У меня была скверная жизнь — скверная и мерзкая! Люди меня возненавидели — я сулил им проклятие. И такая огромная ненависть и боль закралась в мое сердце, что я сделался грозой человеческому счастью, я — несчастный скиталец.

«У тебя дикие, страшные глаза», — с детства твердили мне люди. Такими страшными глазами одарила меня Природа-Мать. Ведь в этих глазах была заключена проклятая сила: они пробуждали затаившееся в уголках души ближнего сознание надвигающегося несчастья; мои глаза вызывали дремлющее в пенатах души предчувствие. Как гиена чует на могильных насыпях падаль и трупы, так и я, загодя предчувствовал жертвы злого рока; влекомый магнетической силой, я приближался к ним — проклятым от земли[4], чтобы с той минуты их больше не покинуть, пока не свершалось то, что нашептывал мне какой-то демон в глубине моей души. При этом я сам страдал как проклятый. Это было чем-то вроде запущенной болезни: я не мог перевести дыхание ни на миг, мучил себя и тех несчастных, вокруг которых кружил, как кровожадный стервятник, гипнотизирующий жертв ненасытным оком; описывал круги все уже и уже, наполняя их глаза безграничным ужасом; был их неразлучным спутником днем и ночью, даже во сне безгранично властвовал над ними в кошмарных видениях… Пока не свершалось… Предчувствие обретало форму действительности, и гром ниспадал с небес… Тогда я покидал их… чтобы иных «вразумлять». Потому-то я и проклят от людей и земли[5], и Каинова печать испепеляет мой лоб. Сам горемыка — и другим несу беду и погибель.

Уж лучше, ты, земля поганая, поглоти меня, ведь знаешь, что чудовище породила!

Уж лучше, ты, вода ясная, утопи меня, ведь знаешь, что упыря окропляешь!

Уж лучше, ты, ветер степной, унеси меня в бездну, ведь знаешь, что выродка холодишь!

Песенку напеваешь, песню, старую песнь-думу:

В чистом поле ветер бродит…

Эй! Облака степные буря гонит!..

По дороге, на просторы, вдаль!..

* * *
Стоял дождливый осенний вечер. Небо надвинуло стальное забрало из серых туч, и лишь время от времени выглядывало синим осовелым оком из-под приподнятых ветром век. Царила равнодушная атмосфера, такая подавленно неопределенная и однообразная, словно серая смертная тоска. Без устали моросил мелкий дождик; путаясь в иссушенных стеблях и жестких прутьях, хрипел ветер, налетал на уже пожелтевший фасад из тополей, стоящих вдоль дороги, и печально стонал. С протяжным шипением он погружался в их взъерошенные кудри и всякий раз вычесывал целые пригоршни пестрых, в красную крапинку листьев; снова хватал их и скручивал в букли, а уже опавшие на землю гнал длинным шелестящим шлейфом по тракту. Придорожная ветряная мельница поймала его за тополями, вскинула на свои черные плечи и пустилась в пляс: закрутила, завертела ворчливый жернов и остановилась… Ветер легко соскользнул с ее крыльев… вылетел с чертовой мельницы, помчался галопом по ощерившемуся хищной щетиной жнивью и залег в яр… стихло…

Промокший, продрогший, я шел дальше. Слева склонился замшелый крест, на кресте — ворон. Он захрипел, закаркал и улетел… Миновал крест. Через поля наперерез волочился исхудалый пес. Жестко торчащие ребра практически пронизывали впалые бока животного. Мне стало жалко собачонку, и я приблизился, чтобы бросить ему горсть черствого хлеба, но в тот же миг дикий страх заставил меня отпрянуть: в лихорадочных, налитых кровью глазах зверя сверкало бешенство. Я отошел в сторону.

Он помчался дальше, устилая дорогу кровавой пеной.

— Бешеный пес, — процедил я сквозь зубы, непроизвольно хватаясь за первый попавшийся камень.

— Глупец, — зашипело что-то в ответ, — глупец, ведь это же твой кум — безымянный брат.

Я озяб теперь так, что с трудом волочил онемевшие ноги. Проходя небольшую дубраву, я заметил среди ободранных, голых стволов группку людей, сидящих на поляне у яркого огня. Молочный густой дым выпускал свои белые щупальца из-под пучков хвороста, сухих веток и листьев, из которых был сложен костер, и, пресмыкаясь своим мягким телом, лизал землю, опутывал змеиными кольцами заросли дубняка, клубился в вихрях, ласкал хищные прелести терновника и чертополоха.

Я попросил сидящих вокруг него людей пустить меня погреться у огня. Они были такими же оборванцами, как и я, и имели подозрительный вид. Встревоженные моей просьбой, они посмотрели на меня с интересом, с недобрым блеском в лихих глазах, но, заметив бедняка, сардонически, с пренебрежением, ухмыльнулись. Пожилой, угрюмого вида, мужчина с издевкой процедил:

— Нет места. Катись к черту!

Я свернул на дорогу. Протяжный издевательский смех, бранный и колкий, несся за мной следом и еще долго, очень долго сопровождал меня своим едким хихиканьем.

А между тем сделалось еще холоднее. Дождь выливал целые каскады на вязкую от сырости землю; длинные, налитые слезами струны распростерлись между небосводом и заплаканными полями; то и дело ветер разрывал их, рассеивал на мелкие капли и сек мокрыми косами дождя придорожные деревья. Вдруг стемнело: мрачные осенние сумерки быстро спускались на рыдающий мир с лицом, прикрытым уродливой ладонью. Только вдалеке, у самого горизонта алел закат, но и его укрывали от моего взора посиневшие занавеси, сотканные из облаков, которые плотно смыкались над пурпурным солнцем.

С чувством облегчения я свернул с тракта на боковую тропинку, чтобы добраться до полуразрушенного гумна[6], которое показалось в стороне. Сначала передо мной темнели только смутные очертания чего-то покосившегося и сгорбленного. Постепенно контур проступил сильнее, формы выделились, и из ночного мрака вынырнул старый, полуразвалившийся кирпичный заводик. Старенькое здание склонилось низенько-низенько — так, что основательно разрушенный навес, покрытый гонтом[7], почти касался своим трухлявым крылом земли. Почва вокруг была утоптана и тверда. Обходя строение со всех сторон, я искал подходящее место для ночлега.

Пока что была, по крайней мере, крыша над головой — но какая крыша — скорее, решето. Видимо, многолетние ливни разъели гонт и тес, которые были самым отчаянным образом иссечены и пропускали дождевую воду. На земле кое-где валялись куски кирпича, ощеривались битые черепки, громоздились груды пористого печного шлака, осколки стекла и ржавого железа. Посередине небольшая куча мусора пестрела коричнево-рыжим оттенком битого кирпича, смешанного с другими обломками.

Я решил устроиться как можно удобнее. Несколько прогнивших поперечных балок, грозивших обрушиться от малейшего порыва ветра я вырвал из изрешеченного потолка. Падая, они раскалывались на мелкие щепки. Теперь у меня было превосходное топливо, причем трута[8] оказалось в избытке. Следовало еще оградиться от срывающейся то и дело бури. Оставшиеся кое-где обломки кирпичей и собранные поблизости чьей-то неведомой рукой камни послужили мне материалом для возведения защитной стенки, которая опиралась на один из столбов, что поддерживали свод. Аналогичным образом мне удалось соорудить небольшой очаг или, скорее, яму, обложенную по краям кирпичом и щебнем. При помощи безотказного кремня я развел костер. Кое-как укрытый от свирепствующего ненастья, скрюченный, закутанный в лохмотья, я грелся. Ломоть сухого хлеба, завалявшийся в суме, пришелся мне на ужин. С трудом пережевывая, я вперил взгляд в дрожащее, беспокойное пламя… Удивительно, как огонь способен приковывать к себе! Можно так часами неотрывно смотреть, без мысли, без движения. Подобным очарованием обладает вода в стихийной форме огромных масс. Помню, как однажды, сидя у большой реки, я не мог отвести глаз от тихо колышущихся волн; взгляд скользил по водам и лился вместе с ними. Я чувствовал необузданное желание предаться воде — желание сладостного отдохновения в родных пенатах.

Как-то раз, убаюканный коварным шелестом высоких волн, окаймленных серебряной пеной, я уснул. И тогда удивительные сновидения посетили меня — грезы, которых самый обыкновенный сон не приносит. У меня было ощущение чего-то неопределенного, неимоверно гибкого, что проникало повсюду, будоражило всю мою сущность, тесно связывая ее с огромным естеством земли. Извилистые, упругие волны текли сквозь тело, а в них клубились какие-то движения, тонкие, как мысль, эластичные, как мяч… Я ощущал их, но не с помощью чувств — те спали сном свинцовым, неодолимым — я чувствовал их всем своим нутром, тончайшими волокнами нервов, их сплетенной в тысячи узлов сетью, пронизывающей все мое тело.

Я видел странные, непостижимые вещи: самые сокровенные колебания мира не могли укрыться от моего острого ока, мощнейшее зарево открывало передо мной тайники природы, освещало таинственные дебри, которых, возможно, мои собратья никогда не смогут постичь; с быстротой орлиного взора я видел обращенную вспять цепь фатальных причин; осторожно, с беспощадной методичностью я делал выводы, ужасные, но — к сожалению! — истинные!

И понимал! Я, человек, знал!

И все для меня было теперешним: и прошлое, и иллюзорное будущее — один огромный бесконечный континуум[9] — головокружительный, грозный, порочный круг… И был, и есть, и буду!..

А тихие волны все бились мягко о расслабленное тело, трепетали, пересекались, проникали… А чувства спали, а разум — хе-хе! — интеллект, эта хитрая бестия — дремал — пьяный, беспомощный палач!..

В такие-то моменты высовывало свою отвратительную голову из темного будущего также и оно — то проклятое, ненасытное… несчастье… и неизгладимым следом впивалось в меня своими острыми когтями, куда, не знаю, — и наполняло все мое естество. И лишь оно, лишь его осознание и память оставались после пробуждения ото сна или из забытья. Но и тогда оно не давало мне покоя, душило кошмаром, пока не проявлялось в намеченной жертве. А мне выпадала роль посредника: я «вразумлял»… Проклятие и кара лежат на мне!.. Зачем и почему?! Вон там деревья ведут шумную беседу, там скулит ветер. Спрошу, может быть, знают…

Огонь потрескивал и шипел, выжимая из смолистого дерева пенистый сок. Обугленные головешки с шелестом осыпались по обе стороны, витая над кострищем, кружился пепел. Странные тени замаячили на балках, расселись по кирпичам; длинные, косматые лапы хищно за чем-то тянулись, вытягивали цепкие костяшки, иссохшие, нервные, — дальше… выше… попятились. Какое-то чудовище сонно шевелило из стороны в сторону головой громадных размеров, вяло, однообразно… приняло вид ходящего ходуном круга: безумный оборот — удар! второй!.. колокольный набат… Гибкие, чувствительные щупальца расставили коварную сеть, сплетенную из теней: подстерегают… есть! Что-то взбаламутилось, замерло, исчезло… Там над водой, над зеленой… б-р-р… что за прелестная головка… чарующие распущенные волосы… васильковые, влажные очи… улыбка озарила уст кораллы, дитя у груди… Что?!.. Боже мой!.. в омут!.. обе!..

Я пришел в себя. Рядом, прямо надо мной, склонился мужчина и внимательно всматривался в мое лицо: встревоженный взгляд незнакомца впивался в меня с необъяснимым упорством.

— Прошу прощения, — шепнул он, чуть приподнимая дорожную фуражку, с которой на резиновый плащ стекала вода, — кажется, я прервал сон.

Я не мог как следует собраться с мыслями, чтобы сказать хоть что-то в ответ.

— Видите ли, — невозмутимо продолжил он, — устроился я, черт возьми, прескверно. Привлеченный в качестве эксперта в состав судебной комиссии, я выехал вместе со всеми на место преступления. Заметьте: мужик был избит до смерти, как обычно, в корчме в воскресенье. Вот скоты! Череп расколот надвое, от затылка… жердью из ограды.

Так вот, после того, как я уладил это «премилое» дельце, у меня осталось немного свободного времени. Судья якобы должен был оформить некоторые документы с сельским старостой. Тогда я отправился в лес. Пан знает эти края — чудесные пущи, не так ли? А ведь пан мне не поверит — я совсем сбился с пути. Здешние люди говорят, что в лесах таится наваждение… ха-ха! Вот и меня какой-то леший занес в самую глушь. Было уже совсем темно, и дождь порядочно хлестал, когда я, наконец, выбрался по крутым бездорожьям на тракт. Разумеется, было слишком поздно, да и ливень был достаточно силен, но, заметив панский огонек, я не мог не выразить ему своего почтения… ведь пан не выставит меня из убежища?

— Ну, оно-то и понятно, пожалуйста, — ответил я с видимым усилием. — Впрочем, признаюсь пану доктору, что я давно его здесь поджидал.

Он с удивлением посмотрел в мои глаза. Через минуту, улыбаясь, снисходительно заметил:

— Мне кажется, что пан никак не может избавиться от остатков сна, в котором я его застал. Ведь пан все же не слишком весело дремал. Я имел возможность немного поизучать ваше лицо: сначала неопределенная улыбка блуждала в уголках губ — вот такая, как сейчас, потом восторженное озарение и…

— Ну, полноте, пан!..

— Пан крикнул…

— Я крикнул?! Иллюзия! Это все иллюзия! Я совсем не спал…

— Все это странно… хотя… возможно. Пан не смыкал очей все это время ни на миг. Только все это выглядело так, будто пан, несмотря ни на что, не замечал моего присутствия. Это был тупой, стеклянный взгляд. А не испытывает ли пан иногда чего-то подобного?

— Доктор! Оставим это, прошу. Думаю, будет лучше, если вы снимете промокший плащ и повесите его над огнем.

— Так и быть, — ответил он, немного смутившись, снимая верхнюю одежду, которую затем распростер между решетинами под навесом. Лишь сейчас я полностью увидел молодого мужчину с красивым лицом, окаймленным густой, темной растительностью. Черное, искрящееся внутренней энергией око излучало решительность и храбрость. Элегантный, но без лоска костюм подчеркивал сильные и стройные формы. Вся фигура дышала ядреной и необузданной силой молодости и счастья. Безмятежный высокий лоб и молодая, здоровая улыбка, время от времени пробегавшая по узким губам, красноречиво об этом свидетельствовали.

Глядя на него, я испытывал самые разнообразные чувства. И все же одно из них вознеслось над этим безграничным хаосом. Итак, я чувствовал, что меня что-то связывает с этим человеком — какая-то невидимая, тайная нить. По отношению к нему я ощущал необъяснимую нежность и заботливость. Но в этом было что-то необычайно отвратительное — словно умиление палача над своей жертвой. Иногда острая боль и сострадание нестерпимо терзали меня, однако вскоре они отступили перед могущественным первостепенным чувством. Желчная судорога перекосила мое лицо, скрючивая его в сатанинскую, демоническую гримасу.

А между тем доктор подкатил к костру кругляк[10] и уселся напротив, разогревая посиневшие от холода ладони.

Ненадолго воцарилось неловкое молчание, лишь едко шипел огонь да шепелявила сочащаяся древесная живица… Вдруг тишину надорвал пронзительный крик филина — протяжный, траурный…

«Пора!», — стремглав промчалось через мой мозг и засело в сумерках души.

— Доктор, — начал я хрипло, неловко, — пан верит в предчувствия?

Он задрожал. Его темное око с тревогой вперилось в мое:

— Предчувствие?.. Не знаю, право, сам никогда ничего подобного не испытывал. Есть люди, чуткие к подобным вещам, — остальные же совсем на них не реагируют.

— В таком случае им нужно помочь, — шепнул я с дьявольским блеском в глазах.

— Но ведь пан обезумел! — он возмутился, выпрямившись от негодования. — Зачем?! Почему?!

— Ха-ха! Пан неотвратим. Спроси-ка мимозу, почему она сворачивает свои лепестки на столе, спроси-ка птиц, зачем они летят в теплые края? Это неизбежность!

Доктор беспокойно мерил широкими шагами кирпичный заводик, время от времени поглаживая бороду узкой, почти женской рукой, на среднем пальце которой в отблесках пламени сверкало золотое кольцо.

— А знаешь, пан, что это гнев богов, что это месть внезапная и сокрушительная, как гром среди ясного неба? Сегодня ты силен и счастлив, но месть воздаст вчетверо! Не имеешь права, пан! Посмотри туда — в выгребные ямы жизни! Видишь ли ты эти гнойные десна, тлен тел, гниль душ? Слышишь ли ты шепот зараженных голосов, хрип воспаленных глоток, свист перерезанных гортаней? Кровь пульсирует в артериях вяло, медленно, жар испепеляет кишки и внутренности!

Это дело ваших рук! Это вы склонили чашу весов наперевес, вы — подлые, счастливые!

Но мы восстановим равновесие, мы — люди мрака, незнакомцы, мы — дети ночи, закоулков! И да поможет нам Бог!..

О, как ты ее любишь… ее бездонные голубые очи, локоны волос, мягкие, как полевые цветы… О, как ты упиваешься прелестью пурпурных губ… безумно прижимаешь грудь к обжигающим устам… и дитя у вас с ней есть… Но берегись большой воды, которая спокойно дремлет: такой рыжей, подернутой ржавчиной… Ведь иногда спящие в ней злые чары любят заманить… вглубь… а утром, в предрассветной дымке белеет труп, омытый водой, раздувшийся… из-под подгнивших губ сверкает блеск жемчужных зубов… А может, ничего и не исторгнет пруд… только в светлую, затканную серебром ночь раздастся над пучиной тихий плеск… среди ракит блеснут, окропленные росой, глаза покойницы… овальное тело заискрится чешуей… раздастся тоскливый детский плач…

Он подступил ко мне со страшным лицом, бледный, с каплями холодного пота на лбу:

— Слушай, ты старый ворон, юродивый, — крикнул он с пеной бешенства у рта, а, может, и безграничным ужасом, — я бы мог убить тебя как пса!..

Я легко оттолкнул его рукой:

— Ни ты, ни кто еще из людей! Таким, как я, убийство не грозит. Ведь я принадлежу, хе-хе… стало быть, к избранникам земли, к проклятым: Великий Незнакомец оставил на мне свой знак и никто не может меня коснуться. «Зато всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро»[11]. Только здесь, в груди бушует ад, здесь неустанно до крови терзает алчный стервятник. В этом-то и таится все проклятие!.. А теперь уходи отсюда!.. Пора. Ему не воспротивишься. Здесь царит великая сила: не сдюжишь. Может, и свидимся вскоре…

Властным жестом я указал ему на дорогу.

Ушел…

Вонзая взгляд в бездонную ночь, которая его поглотила, я еще долго слышал, как он спотыкался на дороге, поднимался, тяжело брел…

Потом все стихло. Я посмотрел на умирающий огонь, на неподвижно распростертый плащ и на эту темную ночь… и сердце мое облилось кровью…

* * *
Осенний предвечерний час обагряли алые лучи заходящего солнца. Кровавые полосы света хлестали из-под плавящейся на горизонте земли, чтобы, нахлынув пурпурной волной по задумчивым левадам, заливным лугам и сенокосам, брызнуть своей кровью на притихшие леса. От свежескошенной отавы[12] исходили дурманящие и сладкие ароматы, с поздних пастушьих загонов доносился печальный трубный зов трембиты[13]. Повсюду дребезжали колокольчиками тельца невидимых насекомых. По лугам расселись стога сена, скирды накренили свои лохматые шапки, вереницами распростерлись в низовье покосы.

Раскаленный диск скатывался все ниже, истекая кровью все сильнее. Наступил момент, когда казалось, что этот неизбежный спуск под землю прекратился: солнце как будто поколебалось, всколыхнулось, сосредоточило все свои усилия и, охватывая траурный мир пурпурным великолепием, вспыхнуло из последних сил — тепло, благословенно. Это был предсмертный пир, безумная оргия угасающей жизни, прекрасный, царский жест. Оно окинуло своим теплым взглядом темные боры, стоящие плотной стеной на востоке, сырые от вечерней росы поля и пастбища, зажгло огни на колоколенке костела, печально заиграло на лице бродяги-безумца… и начало завершать свой путь…

Я был возле какого-то незнакомого мне села. Бессильно, с поникшей головой, я прошел под Распятием[14], склоненным над дорогой около въезда в село. Прямо под крестом серой змеей извивалась одинокая тропа; она отклонялась от основной дороги и узкой полосой рассекала дерн выгона. Я с любопытством ступил на колею — куда же все-таки она меня приведет? Тяжкие думы глубоко запали в мою душу, да так, что я был не в силах любоваться чудесным вечером и лишь бесцельно брел, мой взгляд был крепко прикован к сереющей у моих ног дорожке. А тропинка сама собою то шла все прямо, то петляла вправо, влево, зигзагом, то снова распрямлялась по струнке и белела, белела без конца. Когда я вдруг поднял голову, то увидел в паре шагов от себя ограду какого-то большого сада или парка.

— Ах, так, — подумал я, — видно, по пути я обогнул его и теперь зашел сзади.

Мое предположение подтвердилось, когда через минуту я заметил в ограде небольшую калитку. Она была слегка приоткрыта. Движимый необъяснимой силой, я отворил ее настежь — старые, изъеденные ржавчиной петли заскрежетали сухо, едко… Я вошел внутрь. Тех чувств, которые тогда сотрясли мою душу, я не забуду никогда. Это было необычно: место казалось знакомым, даже очень знакомым, хотя я готов был поклясться, что вижу его впервые в жизни. Однако… Во всем этом было нечто большее: я попросту чувствовал, что нахожусь как бы у себя, так сказать, почти на месте, что я отыскал. Но что именно, я не мог объяснить даже себе самому. Одновременно лихорадочное беспокойство, которое мучило меня уже около месяца, внезапно отступило. Зато мною овладели своего рода равнодушие и озлобленность. Лишь иногда эту застывшую оболочку, словно молния, пронизывал страх, да так, что я леденел от сковывающего меня мороза. Но и это вскоре проходило, и я снова становился ужасно спокоен.

Я стоял посреди прекрасного сада. На расстоянии каких-то двадцати шагов поблескивал золотом, сверкал опалом, искрился радужным сиянием темно-голубой пруд. Только что скошенные пучки закатных лучей, пронзая густые кроны деревьев, ниспадали на тихие воды; от этих огней загорались гребни волн и мерцали окровавленными гривами. Иногда рыба плескала золотой чешуей, разбрызгивая воду на мелкие светозарные капли: возникала разноцветная радуга, она причудливо переливалась на солнце и лучистым каскадом возвращалась в материнское лоно. Чудесная рябь пробегала по гладкой поверхности и расходилась тонкими бороздками к берегам, у которых, отраженная и разбитая, она пряла колеблющееся кружево из пены и ложилась белыми пятнами на прибрежную мураву или слюнявила резные листья кувшинок. Вечерний ветерок с прелестным сладострастием изгибал ивовые прутья, которые, колыхаясь, раскидистым движением приоткрывали сонм белесых у основания, точеных без изъянов и узловатостей стволов. От зарослей рогоза исходил сильный влажный отблеск и тревожил чувства. Загнанная в камыш лодка колыхалась, будто танцовщица, а борта ее были тронуты плесенью. Во время сильного прибоя она металась и билась о стебли, пытаясь выбраться в центр озерца; но тогда цепь, прикрепленная одним концом к кормилу, а другим — к колышку на берегу, расшатывала свои ржавые звенья, чтобы спустя минуту, когда стихал ветер, с бряцаньем опуститься на дно судна. Забытое кем-то весло торчало из уключины и на ходу молотило воду, которая взбивалась в пенистую мезгу[15].

Кое-где ютились заплутавшие и одинокие островки из белых кувшинок и водяных лилий.

Пруд огибала широкая, посыпанная песком прогулочная дорожка, а дальше в медленно подступающую тень погружались коренастые яворы, липы, испускающие медовый аромат, пожилые, окутанные сединой мха дубы-бородачи; среди густого кустарника застенчиво прикрывала свой белый срам береза.

Из сводчатой галереи ясеней выглядывала изящная беседка, сколоченная из сосновых бревен. По поперечинам решеток плелся дикий виноград с листьями темно-красного оттенка.

Я заглянул внутрь: небольшой, окруженный с трех сторон скамеечками дубовый столик, на котором лежала тонкая рукодельная работа, пара мотков атласа, рядом на скамье тарелочка с остатками пирожных, в углу большая кукла с черными глазами. В воздухе витал запах парфюмов — не от кружевного ли платочка, позабытого на столе?

Выбившись из сил после длительного странствия, я присел. Лишь сейчас я обратил внимание на книжечку, скрытую под грудой шелковых ниток.Открываю — дневник, мелкий женский почерк, последняя страница исписана недавно…

…Боже мой! Какой же милый мой Стах, он даже лучше, чем я когда-либо полагала… Завтра мы едем в… в… угадайте!... не знаете? Так я расскажу вам здесь: далеко-далеко, до самого Неаполя, к морским курортам. Увижу море. Огромное, страшное, прекрасное море. Мы едем на три долгих месяца. Тетя Здзися была там в прошлом году и говорит, что тамошняя жизнь прелестна и упоительна. Мой добрый Стах! Все это он делает ради меня. Хоть и говорит, что поездка всенепременно необходима для его здоровья, но я-то уж знаю… Бедняга так в последнее время измучился… Но дедушка обещал прийти на помощь. Бесценный дедушка! Однако из нас всех больше всего обрадована все же Лютка. Когда я впервые рассказала ей, что мы собираемся на море, то дитя подняло на меня свои милые глазки и спросило:

— Что такое море?

— Видишь ли, Люта, это такая огромная-огромная вода, в сто раз больше, чем наш прудик.

От радости она захлопала в ладошки и с тех пор целыми днями щебетала о море. Ведь я должна здесь отметить, что моя доченька очень любит наш пруд и лодочные прогулки. Не раз Стах в свободное время, когда ему уже перестают докучать эти невыносимые больные, садится с нами в лодку и гребет; малышка с большим вниманием следит за движением весла или же с серьезным видом задает самые странные вопросы…

Прошу меня простить за некую сумбурность, но эти сборы, которые длятся уже около месяца, и лихорадочное предвкушение предстоящих впечатлений окончательно расшатали мои нервы. Боюсь, что, возможно, я буду вынуждена прервать письмо на длительное время. Вероятно, я не смогу собраться с мыслями на Ривьере, ведь говорят, что Лазурный берег поглощает энергию, вызывая состояние сонной инертности. Боже мой! Почему бы ей не предаться — ведь так отрадно млеть… в объятьях Стаха…

Я схватил карандаш, служивший в качестве закладки, и практически непроизвольно дописал: «Конец», а рядом поставил крестик. Затем вышел из беседки.

У выхода кровавый блеск ослепил меня: солнце зависло над горизонтом. Я торопливо зашагал по прогулочной дорожке.

С противоположной стороны грунт острым клювом врезался в пруд, образовывая треугольный утес. Мыс был скалистым, местами поросшим мхом и плесенью. С плоской вершины, расположенной на одном уровне с остальным садом и беседкой, синими косами ниспадал вьюнок, по склонам плелся плющ, свисая прямо над водой. Справа пологий склон пропустил через расщелину куст терновника, дикая прелесть кустарника причудливо пестрела на сером фоне скалы. Весь мыс производил впечатление смотровой площадки. Над самым краем, вероятно для удобной опоры, были расположены железные балясины[16]; они уже были старыми и изъеденными ржавчиной, но вид имели крепкий. Взойдя сюда, я оперся о них спиной, чтобы окинуть взглядом открывающуюся отсюда великолепную перспективу дальней части сада. Внезапно я почувствовал коварный треск прутьев, отпрянул и осмотрел их: четыре болта были полностью выкручены и грозили, что прутья вот-вот вырвутся из креплений. Не закручивая их, я направился в тополиную аллею. У выхода из аллеи кровоподтеками заходящего солнца отсвечивали окна роскошной виллы. Осторожно крадучись под прикрытием кустов отцветшей сирени, я подобрался к дому.

И тогда я встретился лицом к лицу с человеческим счастьем: я рассматривал его — лучезарное во всей своей гордой красе; я видел его — одаривающее щедрой дланью своих избранников, дерзкое, победоносное, наглое во всей своей полноте.

На белой каменной террасе виллы, сбегающей в несколько ступеней к саду, виднелась парочка — две безупречные фигуры. Женщина была светловолосой, с сапфировыми, влажными очами; нежные черты Мадонны, полные утонченной красоты, свидетельствовали о том, что на них, должно быть, запечатлелись целые столетия культуры и изысканности. Округлая грудь вздымалась с несказанным блаженством, глаза, безумные от любви, утопали в зеницах склоненного над ней мужчины… А на это безумие любовного забытья изливал свои струи умирающий день…

Так они и стояли среди оргии света и зноя — прекрасные, счастливые, как боги…

Он шептал какие-то страстные, пылкие слова, от которых кровь бурлила вожделением, разжигая в чувствах ненасытное, жаждущее пламя…Он склонился ниже… к устам… и я узнал доктора

Детский смех зазвенел из дома и сразу же после этого в остекленных дверях веранды появилась милая маленькая девочка, которую вел под руку седой слуга. Малышка подбежала, нежно обнимая родителей, в то время как слуга, подойдя к хозяину дома, обменялся с ним несколькими фразами. Доктор слушал нехотя, с заметной рассеянностью, однако, немного замешкавшись, он, наконец, взмахом руки простился с женой и дочерью, после чего вместе со слугой исчез в дверном проеме.

Женщина еще какое-то время колыхалась в удобном кресле-качалке с прикрытыми глазами, как будто бы повторно переживая блаженство от недавних ласк, а затем, взяв за ручку доченьку, начала спускаться с террасы вглубь сада. Стоя на последней ступени, она словно задумалась; однако это длилось лишь мгновение и вскоре вдоль тополиной аллеи среди вечернего затишья безмятежно и грациозно двигались мать и дочь. Какое-то неземное, ангельское блаженство сияло на лице женщины, овеянном буйством юной красоты и на личике ребенка, которое было преисполнено прелестью будущего очарования. Они проследовали вдоль аллеи и взошли на прогулочную дорожку. Ступив несколько шагов, мать то и дело останавливалась, позволяя малышке срывать обильно рассаженные на великолепных клумбах цветы. Сама же отщипнула белую лилию и вплела ее в волосы. Так они дошли до мыса; мать хотела идти дальше, не сворачивая, но девочка упрямилась и влекла ее за руку к скалистому утесу. Уступая капризу ребенка, она приблизилась к балясинам…

Я почувствовал, как кровь хлынула в мой мозг, загрохотала легионом бешеных молотов и запульсировала в висках. Они стояли прямо у роковых прутьев. Женщина взяла ребенка на руки; ее стройная фигура отчетливо темнела на фоне переливающегося опалами пруда… вечерний ветерок играл в развевающихся волосах… Малышка какое-то время пристально всматривалась в одну точку на воде и… указала ручкой:

— Мама, смотри… там!..

Мать оперлась о балясины, наклонилась… сильнее, ниже… сухой, ржавый скрежет, секундное замешательство, растерянность, а после — два коротких отрывистых крика и… гулкий всплеск от падающих тел…

Тут же на террасе появился доктор. Взглянул на пруд: над пучиной взвились длинные, соломенные волосы… а рядом всего на миг мелькнула светлая головка Лютки… затем все исчезло. Лишь глубокий водоворот начал стремительно затягиваться… наконец, пучина заволоклась, поверхность изгладилась и стала зеркальной, как и прежде.

Я выскользнул из-за кустов сирени, стал посреди аллеи в отсвете кровавой закатной зари и посмотрел на террасу. Он заметил меня… мы встретились взглядами. Долго и безотрывно смотрели мы друг другу в глаза… затем он угрюмо свесил голову на грудь. И тогда вечерний сумрак поглотил меня…


Ⓒ Puszczyk[17] by Stefan Grabiński, 1906

Ⓒ Юрий Боев, перевод, 2014 — 2015

Кошмар

Мне приснилась небольшая комната, побелённая известью. В одной из стен, составляющей длинную сторону прямоугольника, располагалось большое окно, — из разряда тех, что используют для магазинных витрин; оно было врезано в стену настолько высоко, что моя голова едва ли могла поравняться с нижней частью его рамы.

Стояло яркое утро, хотя и без солнца. Пронзительный свет, вливающийся широким потоком сквозь стекло, усиленный белизной известкового раствора на стенах, делал иллюминацию излишне резкой: мне приходилось щуриться.

Было тихо, и я чувствовал себя одиноко.

С чуть приподнятой головой, я стоял под окном — вглядывался в неопределённый, ослепительный сумрак неба надо мной.

Справа виднелась высокая железнодорожная насыпь, а на ней блестели металлические рельсы. Безмятежность этого места бледнела мертвечиной…

Внезапно стекло самопроизвольно подалось вверх по раме и стало медленно подниматься. В ту же секунду, в образовавшемся прямоугольном отверстии показался метровый кусок широкого тёмно-вишнёвого сукна; конец материи с шорохом опустился на пол и соскользнул к моим ногам.

Потрясённый, я поднял глаза, чтобы понять откуда и каким образом ткань могла проникнуть в окно. И лишь тогда осознал, что материя подаётся откуда-то из пространства, будто бы с невидимого цилиндра, и беспрерывным волнообразным движением сбегает через отверстие в комнату. Ход был мягким, почти шелковистым, но, вместе с тем, непреклонным; всё больше и больше рулонов цвета красного вина катилось возле моих ног.

В комнате стало темно: сукно заняло часть оконного проёма, ограничивая доступ света. От тех вишнёвых волн до лица доносился неясный холод. Я ощутил сверхъестественный страх. Рулоны, между тем, собирались подо мной грудами — их накопилось уже по пояс. Я отстранился, объятый ужасом, на несколько шагов назад. Тёмно-красная ткань продолжала расстилаться; плиточный пол затягивало тёплым пушистым ковром.

Вот уже новая пряжа вихрилась в экране окна и исступлённо вилась в беспрерывном потоке с невидимых блоков.

Меня обуял бешеный трепет. Отодвигая назойливые, теснящие лавины сукна, я попробовал вскарабкаться на подоконник, чтобы стянуть стекло вниз. Однако попытка моя не удалась. Проклятая материя, гонимая каким-то дьявольским давлением внутрь комнаты, вздулась упругой волной, несущейся в мою сторону и, опутав меня по рукам и ногам, спихнула обратно. В ярости я подскочил на ноги, рассчитывая на второй заход. В этот момент до меня донеслось приглушённое громыхание рельсов: по правой ветке — там, наверху — шёл поезд.

Сквозь щель между жуткой портьерой и рамой я увидел его — товарный состав, мчащийся на полном ходу.

Со скрежетом распахивались двери его вагонов, обнажая свои чёрные глубины, из которых косой линией в мою сторону начинали валиться те самые коричнево-красные рулоны, вселяя в меня неистовый ужас. Поднялся оглушающий шум, тяжёлый шелест суконных полотнищ: чудовищные катушки и барабаны, как брёвна, перекатывались с торопливой резвостью ко мне в комнату. Необъятная, клубящаяся вишнёвая масса заполнила внутреннее пространство до половины высоты стен. Она уже поравнялось с моей грудью и приближалась к плечам. Я понимал, что через ещё какой-нибудь миг сукно накроет меня с головой и придушит.

Измотанный тщетной борьбой, я начал отступать, готовый сдаться на милость бурлящей стихии, как вдруг в глаза мои бросилось новое, в стократ более опасное явление.

Вся поверхность сукна была покрыта крохотными, совсем микроскопическими созданиями; они были снежно-белыми и похожими на запятые, которые ожили и теперь проворно копошились миллионами, миллиардами соединений.

У меня ёкнуло сердце: они двигались, как микробы какой-то ужасной, неотвратимой болезни. Они уже шевелились у меня на руках, шее, а ещё через несколько секунд ринулись в рот, влекомые неизвестно чем.

Ну уж нет!…

Титаническим, сверхчеловеческим усилием я всё-таки прорвался через преграждающее мне дорогу сукно и, подбежав к невесть откуда взявшийся двери, толкнул её из последних сил и бросился в открывающийся за ней простор.

Глубокое чувство облегчения, блаженного успокоения охватило моё изнуренное борьбой тело.

Я захлопнул за собой дверь и, прислонившись к ней, перевёл дыхание, попутно блуждая взором по комнате, в которую меня загнали такие странные превратности судьбы.

Комната была низкой, продолговатой и тёмной. Крохотные решётчатые глазки окошек, пущенные по верху, придавали интерьеру вид тюремной камеры или застенка. Вдоль стен тянулись долгие ряды омерзительного вида нар, со спящими на них людьми.

Напротив меня, на столе, коптила убогая лампадка; в свете её я разглядел мужчину на стуле, облачённого в чёрные одежды. Когда я бросил на него взгляд, мужчина тут же поднялся и стал приближаться ко мне с вытянутой рукой:

— Добрый день, Казимеж! Не узнаёшь меня?

Я машинально пожал его руку, одновременно пытаясь распознать знакомые черты лица в сполохах пламени.

Но ассоциации, возникшие у меня в голове, оказались довольно необычного толка. Человек, стоящий передо мной, был моим близким родственником и уже не принадлежал к миру живых; он умер несколько лет тому назад. Была и ещё одна любопытная деталь, сочетающая в себе явный параллелизм прошлого и настоящего: смерть его наступила в результате той неизлечимой болезни, от чьих бактерий я только что спасался из соседней комнаты. А сейчас, эта бывшая жертва тех самых бацилл, провожала меня в недра своего таинственного и совершенно неведомого мне места.

Мгновение мы безмолвно смотрели друг другу в глаза. Читая мои мысли, то ли пользуясь каким-то «всеведением мёртвых», он, очевидно, знал обо всех творящихся в этом месте феноменах. И мы оба всё это чувствовали.

— Не правда ли, — заговорил он наконец, — удивительный сон? Превосходная идея для новеллы. Что-то вроде Эдгара По? Не так ли? Мне даже кажется, что среди его произведений, есть одно с очень похожим сюжетом.

Я попытался вспомнить мнимое название:

— Звучит оно, если не ошибаюсь, следующим образом…

И я выдал некий, явно неправдоподобно-звучащий заголовок несуществующей никогда новеллы.

Покойник, видимо удовлетворённый своей исполненной миссией, мерно отошёл вглубь темницы и испарился во мраке.

Именно тогда, неясно почему, и повинуясь непонятно какой логике, я вдруг исполнился уверенности, что пребывание в соседней комнате отныне не грозит мне никакими опасностями.

Я открыл дверь и вышел. И предчувствие не подвело меня. Сейчас там светило ясное утреннее солнце, ручьями заливая опустевший плиточный пол. Новые партии сукна больше не выкатывались из окна, а рулоны, прежде заполнившие комнату почти доверху, теперь спокойно лежали у одной из стен, сложенные в форме тёмно-красной призмы, высотою в два метра.

От спирохетного налёта тоже не осталось и следа: материя была безукоризненно чистой, отливая глубоким мягким блеском.

А ещё я был не один в комнате… Омытая утренними струями, в центре стояла красивая темноволосая женщина, с которой мы были знакомы уже несколько месяцев, но, тем не менее, не состояли в тесных отношениях.

Создалось впечатление, будто мрачное затишье, царившее только что в помещении, сменилось наконец атмосферой радости, когда её здоровая, крепкая фигура слилась в единое целое с лучами солнца и безмятежностью.

Она стояла с чуть опущенной головой, выставив вперёд ногу и, словно рассматривая плотно прилегающее к её пышным бёдрам платье, — как бы проверяя, хорошо ли оно сидит.

И тут я внезапно заметил, что цвет её наряда был абсолютно идентичен цвету сукна, покоящегося сейчас в огромной куче у стены и лоснящегося на солнце: это был тот же самый тёмно-вишнёвый цвет.

Женщина как раз сравнила два оттенка, изогнувшись своей эластичной талией. Окрас причудливо сочетался с её тёплой, дышащей сном фигурой.

Взволнованный, я подошёл к ней и, в надежде поцеловать, придвинулся к её щеке. Но женщина полукокетливо отстранилась, и голосом, в котором чувствовались категорические нотки, заметила:

— Нельзя, господин Казимеж. Нельзя. Я ведь знаю, что Вы уже посещали эту комнату минуту назад, когда происходили все те события. Нельзя. Мне бы не пошло это на пользу. Ты разве не видишь, какая я сильная, красивая и здоровая? Неужели тебе не было бы меня жаль? Я молода и намерена прожить долгую жизнь. О, да! Долгую, долгую…

Обескураженный такого рода очевидностью, я попятился.

И нити из пряжи моего сна распустились…


Ⓒ Zmora by Stefan Grabiński, 1930

Ⓒ Мирослав Малиновский, перевод

Тень

Это было то время, когда в запутанном лабиринте случайностей, который мы называем жизнью, я начал обретать проявляющуюся из полумрака ориентацию, когда, зацепив нить клубка за первый, отчетливо выступающий карниз, я начал тянуть ее по пути к выходу на Свет Божий.

Я запланировал работу в широких рамках, они должны были охватить в форме трактата результаты моих прежних исследований, посвященных сущности бытия и тайне его проявлений.

В путешествии, начатом уже достаточно давно и протекающем в данное время без следа усталости, в знойные минуты похода, это должен был быть отчасти лишь только первый этап. Припорошенный пылью дорог, я, словно паломник, остановился на несколько часов в придорожном постоялом дворе, чтобы бросить беглый взгляд на пройденный путь, облечь в плотную форму результаты своих переживаний и, набрав полную грудь свежего воздуха, пуститься в дальнейшие поиски.

Я трудился над сочинением «О символах в природе». Заголовок, на первый взгляд, несколько узковат, принимая во внимание объем работы. Речь, собственно, шла о символике, скрытой не только в органической природе, но также и о той, которая проявляет свои таинственные движения в так называемом «неодушевленном» мире, в предметах и, не менее прочего, в высшей сфере: в случаях и происшествиях. Символизм, перенесенный подобным образом на все жизненные явления, сводил их к одному общему уровню, объединяя в огромную совокупность, пронизанную таинственными связями; истолкованный с этой точки зрения он представлял собой показатель всеобщей взаимосвязи вещей.

В трактовке своих взглядов я руководствовался скорее методом интуитивно-непосредственной интроспекции[18], нежели теориями эволюции. Они, впрочем, оказывали услугу только лишь в сфере так называемой «природы в целом»: там, где в игру вступали стечения обстоятельств, которые было сложно предвидеть заранее и считать плодом сознательно направленной психики, либо там, где изумленное внимание зрителя привлекали предметы «тупые», «бездушные». Естественно, здесь я должен был сойти с намеченного пути и перейти в область менее осязаемую, хотя и не менее существенную.

В заключение я намеревался представить происхождение символизма в искусстве и показать его близкое родство с соответствующими явлениями в жизни и природе. Принципиальную разницу между первым и двумя последними я усматривал, разумеется, в том, что в жизни символизм всегда является стихийным, наивно свободным и неосознанным, в то время как его эквивалент в искусстве, по существу, служит результатом целенаправленно и сознательно формирующего творчества. Наверняка, и художник, как «сын земли», как ее возлюбленное дитя, заключая при помощи интуиции и воображения свою мысль в символ, также служит стихийным явлением пандемониума[19] бытия, однако явлением сознательным, в котором вместе с тем живет недюжинный ум. Поэтому жизненный символизм я назвал бы «девственным» в его наивной безотчетности, в невинном потоке искренности. Художественный же символизм, по отношению к нему, сопоставлялся бы подобно тому, как логика сопоставляется с геометрией, которая является, в некоторой степени, знанием о мерах и формах земли.

Задача моя была настолько сложна, что лишь для малой ее части из хаоса, который необходимо было продифференцировать в соответствующем направлении, я подыскал действительно строгий материал; в любом случае, он был отобран и ожидал моих действий. Львиную долю работы мне полагалось выполнить исключительно самостоятельно, без чьей-либо помощи, вращаясь в сферах мало либо совершенно до сей поры неизвестных и удивительных, будто загадка. В этом было свое неоспоримое очарование, словно чудесное блуждание по незнакомому месту, которое видишь впервые в жизни — хотя это и требовало огромного напряжения внимания и концентрации мысли.

Чувствуя, что абсолютный покой в данном случае является неотъемлемым условием, я оставил суматоху столицы и перебрался в тихую, лежащую в нескольких милях езды, провинцию. Желая уединения и опасаясь, чтобы обыденность взаимоотношений с людьми не вторглась разрушительно в укромные уголки моих раздумий, я снял на окраине городка в исключительно личное пользование небольшой зеленый домик, окруженный густой живой изгородью, сплетенной из кустов сирени, бирючины и черемухи.

Я быстро расположился и, поощряемый невозмутимым спокойствием, старательно принялся за работу. Она шла живо и ловко, ведь здесь мне было хорошо, уютно и уединенно. Вечерами, когда утомленный от ежедневных умственных усилий, я откладывал перо, потягиваясь в старом войлочном кресле, из палисадника, через открытые окна, в комнату проникали бальзамические запахи цветов и деревьев, доносился приглушенный щебет соловьев из ближней рощицы.

Стояла чудная пора; июльские вечера, омытые теплом солнца, сотрясаемые бодрящим трепетом далеких молний, призывали предаться грезам, заманивали сладким соблазном в дальнюю даль, посеребренную молодым месяцем. Я тихонько проворачивал ключ в замочной скважине и отправлялся на долгую прогулку, чтобы неоднократно вернуться домой где-то к полуночи.

Во время одной из таких вылазок я забрел в достаточно отдаленную, лесистую и незнакомую мне местность. Хотя было светло как днем, я заблудился и несколько раз подряд возвращался на то же самое место. Наконец, пробивающийся из-за деревьев тусклый свет вызволил меня из западни, и я наткнулся на какую-то дорогу, которая, извиваясь через лес, вторым своим концом соединялась с трактом, ведущим в городок. Радуясь подобному указателю, я начал приближаться к спасительному огоньку и через четверть часа оказался около четырехугольного домика, который находился прямо перед выходом из удачно пересеченного леса. Вероятнее всего, это была лесная сторожка: небольшой дом, огороженный со стороны тракта частоколом. Светилось лишь одно окно, что выходило на бор, а остальная часть дома была погружена в непроглядную тьму ночи.

Привлеченный тусклым свечением, я сошел с дороги и, чтобы отдохнуть, присел в луче света на ствол, по-видимому, недавно срубленного ясеня, практически под самым окном. Отдышавшись после утомительного похода, я с чувством облегчения вытащил и набил трубку; раскуривая ее, я вперил задумчивый взгляд в светлый четырехугольник оконного стекла. Глаза, как магнитом прикованные к окну, отчетливо выделяющемуся на фоне сумрака, и ослепленные светом, сначала не различали деталей; лишь через некоторое время привыкнув, я присмотрелся внимательнее.

Окно было плотно прикрыто каким-то белым полотном, через которое просвечивалось овальное пламя слабо мерцающего ночника. На этом экране, скупо залитом светом, отчетливо вырисовывались какие-то тени. Охваченный детским любопытством, я бессознательно начал их изучать. Внезапно уловив точный смысл линий, я едва не закричал от ужаса, непроизвольно вскакивая с колоды и подбегая к окну. Действительно, то, что я увидел на занавеске, должно было потрясти даже менее восприимчивого зрителя.

На полотне виднелись силуэты трех людей. С левого края экрана проскальзывал решительный мужской профиль с орлиным и упрямым контуром носа, открытым лбом, сильно отогнутым назад. На уровне лишь слегка обрисованного торса отчетливо обозначались руки, сложенные как будто бы для выстрела из ружья, тень которого под острым углом тянулась к правой стороне окна. Там, от оконной рамы отделялся сильно склоненный в сторону смертоносного оружия силуэт жертвы, очевидно, уже сраженной пулей. Это тоже была фигура мужчины, но с неприятными, практически отпугивающими чертами лица; низкий лоб и нескладный нос вместе с черепом бесформенного строения производили впечатление удручающее, отталкивающее. Несчастный, видимо, пораженный в сердце, резко изогнулся вперед, судорожно хватаясь левой рукой за грудь.

Посередине между этими двумя людьми темнел профиль третьего мужчины, который, очевидно, сидел, так как неустанно колышущаяся тень его головы приходилась значительно ниже, занимая нижнюю часть экрана.

Заметив ужасную сцену, призрачно спроецированную на белом фоне, я хотел сию же минуту ворваться в дом и схватить убийцу. Но немного подумав, я овладел собой и, не спуская глаз с занавески, неподвижно замер. Постепенно зарождались более спокойные мысли, прояснялись детали, на которые сразу, при первом впечатлении, я не обратил внимания.

Прежде всего, я никак не мог понять, почему ни один выстрел не донесся до меня из дома за минуту до того, как я посмотрел в окно. О том, что изображение представляло собой ситуацию после стрельбы, красноречиво свидетельствовала позиция пораженного с правой стороны окна: этот человек склонялся, по-видимому, к земле, сраженный смертельной пулей; склонялся — но, что примечательно, не падал: как будто бы замер в тот миг, когда должен был упасть. Но и тот, второй, убийца, оружия не опускал, удерживая его все время на уровне груди.

Оба, казалось, окаменели в положениях, в которых их застала трагическая минута: эти две тени темнели неподвижно, без малейшего колебания, словно заколдованные.

В этой неподвижности, в этом застывшем мгновении было что-то ужасное.

Из этой странной группы «признаки жизни» подавала лишь тень головы человека, сидевшего ниже: время от времени она раскачивалась в слабом, дрожащем, но отчетливом движении. Что-то скорбное было в этом движении, что-то присущее безграничному смирению перед свершившимся фактом, что-то походящее на капитуляцию раздавленного червя.

А вокруг царила идеальная тишина, невозмутимая тишина летней ночи; ни один голос не доносился из грозного дома, ни один звук не нарушал бездны безмолвия.

Долго еще я остолбенело всматривался в загадочные тени, нетерпеливо ожидая, что они изменят положение. Напрасно: эти двое все время очерчивались теми же самыми линиями, как и в тот же миг; все время с беспомощной тоской шевелилась голова третьего. Лишь однажды он вскочил, выпрямился и всей своей фигурой бросился к стрелку, как будто бы стремясь задержать его в действии. Но практически в ту же секунду он одернул вытянутые руки, бессильно опустил их вдоль тела и с тяжестью возвратился в исходную позицию: тень сжалась, уменьшилась, отсеклась до уровня шеи и снова только лишь бедная голова шевелилась в безнадежном и печальном колебании…

Так прошел бесконечный, как вечность, второй час. Далеко на востоке начинало сереть: небо окрашивалось в размытые, неопределенные цвета; звезды вместо золотых становились бледно-желтыми и гасли. Светало…

Вдруг огонек в окне вспыхнул и тотчас же погас. Тени исчезли, растворились: в оконной раме белела лишь жестко натянутая занавеска, словно большое, заплывшее бельмом око.

Я взглянул на часы: было три часа утра. Утомленный от длительной ходьбы и бессонной ночи, я свернул на тракт и после получасового пути наконец ступил на дорогу, которая привела меня домой.

Я задернул шторы, свалился на кровать и, хоть и устал до смерти, не мог сразу заснуть: пора сна миновала, раздражал рассвет, который уже проникал сквозь стекла. Я зажег сигарету и, лежа навзничь с закрытыми глазами, обдумывал приключение, случившееся со мной в конце прогулки.

Постепенно возникали разрозненные мысли, с виду блуждающие в одиночку, дезориентированные в своей изоляции — из них сплетались цепочки связей, попытки выявить родство, тонкая пряжа неуловимых сходств — наконец, в плотных чертах они укладывались в обособленные теории, четким контуром очерчивались выкристаллизованные гипотезы…

Тень! До чего же странное слово! Что-то низведенное до неслыханно чахлой формы, что-то невероятно разбавленное, практически насквозь прозрачное, что-то эфирно тонкое. Бледное, почти ничтожное, а отсюда и особо легкое: перемещается незаметно, тайком, исчезает внезапно. Необыкновенное слово.

Греческая «σκιά»[20] будто бы набрасывает плотную мрачную занавесь на дневной свет: что-то пылало и погасло, что-то светило и смерклось — осталась лишь копоть, извивающаяся ленивой волной, ощущается лишь гарь…

Разве не слышно приглушенного стона колокола, опущенного в воду, в дивной латинской «umbra»[21]: словно предсмертный вздох, будто далекое эхо вибрирующего металла; что-то послышалось и затихло, что-то прозвучало и, иссякнув, рассеялось в пространстве…

Umbra, l’ombre[22], l’ombra[23] — слова печальные, как и все, что уходит и разносится вдаль…

Тени покойных — странное выражение, словно длинные, волокущиеся саваны, легкие, боязливые привидения.

Бесплотность тени, ее ирреальная ничтожность и элемент безграничной необычайности кажутся источником особой ипостаси: символического сопоставления души, духа и покойных с тенью.

Тень — это наивная проекция нашей личности на чувственном экране земли. Она всегда индивидуализирована и проявляется только тогда, когда она обособлена, поэтому и нуждается в свете, без которого не может расставить своих тайных сетей. Она служит противоположностью полной тьме, ведь та дурна и безнравственна.

Отсюда и странная боязнь собственной тени; она может проявить и иногда выдать то, чего и сам от себя не ожидаешь. Двойники вообще — явление неприятное.

Разве не удивительно то, что тень всегда вырисовывает лишь профиль? Это означает только то, что она наиболее выразительно подчеркивает черты принципиальные, характерные; остальное же ее не касается, она отвергает его, как вещь, вводящую в заблуждение менее опытного наблюдателя. Чаще всего, в профиль люди выглядят совершенно иначе, нежели анфас, и — точнее, правдоподобнее. Анфас выражение лица распадается на обе его половины и размывается, слабеет. И тень зачастую бывает гениальным карикатуристом.

Отсюда и непроизвольный страх, который она вызывает. Никто не любит, когда за ним следят.

Тень является как бы душой всех вещей, проекцией их глубокой внутренней сути, проявлением скрытых значений.

Поэтому она темна и мрачна, как и всякая бездна — и принадлежит к категории явлений дионисийских[24]; ей близко страдание. Под сенью ее угрюмых крыльев столетьями скорбит дивный Люцифер, от собственного поражения мучится несчастный Марс. Бесы охотно ютятся в тенистых, укромных местах.

Тень — это общий уровень, на котором мир живых соприкасается с так называемым миром мертвых: все сущее имеет свою тень. Ее характерная черта, планиметричность[25], устранила манящую перспективу и все отразила на одну плоскость, совершая невероятное уравнивание всех вещей, которые она представляет в кривых и прямых линиях.

И, что замечательно, так это то, что она украдкой проявляет все то, что тайно и неведомо, потому-то она и приходится врагом солнечному дню и дневным правилам. Самая контрастная тень наблюдается в полдень. Когда солнце бьет в землю самым жгучим ударом, так что все вокруг раскалено добела, светло, как правда, и, кажется, без тени сомнения — тогда она набрасывает самые мглистые экраны — предостерегая от мнимости луча Аполлона. Она — темный упрек, поднимающийся из глубин души, во время золотистого, омытого струями вина, пиршества. Memento mei![26]

Призрачные мысли окутывали меня все более плотными сонмищами так, что убаюканный их ярким свечением, я уснул. Спал я долго. Когда, проснувшись от грохота случайно проезжавшей телеги, я открыл отяжелевшие веки, то солнце уже склонялось к западу. Я оделся и вышел в город. Картина минувшей ночи не давала мне покоя, занимая все мое раздраженное внимание. Я чувствовал, что для того, чтобы работать дальше в избранном направлении, я должен разрешить эту проблему, которая, надвигаясь из-за горизонта тревожной тучей, настойчиво требовала заняться ей вплотную.

Следовало начать с обитателя прилегающего к лесу домика. Тогда я употребил все свое красноречие и вскоре узнал, что там живет старый лесник, некий Жрэнцкий. В округе он слыл за чудака. Много лет тому назад он был принят на службу в леса графа С. и выполнял свои обязанности добросовестно и безупречно. Граф не мог им нарадоваться и, хотя Жрэнцкий был уже человеком пожилым и изможденным якобы бурной молодостью, не хотел менять его.

Однако угрюмый старик сторонился людей. Избегал всяческих шумных собраний, бежал, как от чумы, от городского шума и с большим нежеланием, лишь благодаря настоятельным требованиям графа С., устраивал придворные охоты. Очень редко его можно было встретить в людных местах во время провинциальных ярмарок. Он укрывался целыми днями в пущах, которые знал как свои пять пальцев или, когда пора освобождала его от странствия по лесам, проводил время дома. У себя он не принимал никого, сам же редко, лишь в воскресенье, после полудня, заглядывал в одну не очень часто посещаемую корчму, когда из-за нехватки подходивших к концу зарядов, спешил в город для пополнения их запаса.

При данных условиях я и не надеялся на простое решение загадки, которая своими темными очертаниями расположилась на занавеске его окна. Приходилось лишь поджидать удобного случая, который позволил бы мне приблизиться к чудаку, завязать с ним дружеские отношения и собственными глазами исследовать его жилище. А пока что, несколько раз подряд, в ночное время, я прогуливался в сторону лесной сторожки, чтобы удостовериться, не исчезли ли тени и не пал ли я жертвой сиюминутного видения.

Но оказалось, то, что я увидел в первый раз, отнюдь не было беспочвенной иллюзией: во всяком случае, та же самая удивительная и страшная картина темнела на белом муслине[27]. Это неподвижное постоянство еще больше распаляло меня, и я с нетерпением ожидал желанного случая, который помог бы мне свести близкое знакомство со Жрэнцким.

Наконец такой случай выпал. Однажды в воскресенье я заглянул в упомянутую корчму за патронами. Но ожидаемый транспорт подвел, и разочарованный старик уже собирался уходить восвояси. Имея дома достаточно «жаканов»[28], я решил воспользоваться положением и немедленно подошел к нему, спросив, не соблаговолит ли он принять от меня необходимых боеприпасов. Сначала Жрэнцкий посмотрел на меня с недоверием, но, видимо, то, что нехватка патронов чувствовалась им весьма остро, в знак согласия он пожал мне с благодарностью руку. Тогда я представился и пригласил его к себе, чтобы вручить ему мешочек с пулями. Он согласился, хотя, очевидно, и немного сомневался. Очутившись в моем уединенном жилище, внезапно, как будто бы утешившись безлюдным видом дома, он успокоился. Тогда его серые, измученные глаза перестали бросать вокруг полудикие, затравленные взгляды, движения стали неторопливыми, под стать его пожилому возрасту. Видимо, присутствие людей его раздражало. Однако я видел, что он рвался в лес, стремясь как можно быстрее уладить дело. Он хотел заплатить мне за порох и пули, но я наотрез отказался. Старик долго колебался, может ли он принять предлагаемый подарок, однако, внемля моим настоятельным просьбам, в конце концов, не только уступил, но даже согласился задержаться до вечера. Мы весьма мило скоротали время. Жрэнцкий был человеком чрезвычайно приятным и необычайно мягким в обхождении. Хотя большую часть своей жизни он провел в лесах или в авантюрных походах, он не был лишен некоторой утонченности чувств и деликатности в общении.

Производил он удивительное впечатление. Он походил на человека, который вечно чего-то боится, внезапно прислушивается, не приближается ли кто-нибудь незнакомый. Беспокойно бегающие глаза старца заволокло какое-то печальное раздумье, особо выраженное в их подвижности.

Он явно избегал каких-либо личных подробностей, в особенности же тех, которые могли бы пролить определенный свет на его прошлое. Говорил он о вещах общих либо текущих, воззрения на которые имел достаточно четкие, исполненные практичной житейской мудростью. Как мне показалось, человеком он был глубоко верующим, судя по нескольким высказываниям, отмеченным религиозно-мистическим духом.

В общем, он мне очень понравился, и я старался сразу же, в тот первый вечер, снискать его расположение. Каким-то образом усилия мои увенчались желаемым результатом. Жрэнцкий начал посматривать на меня все более спокойным и одновременно доброжелательным взглядом, с большей долей доверия. Когда около восьми часов вечера мы расставались недалеко от лесной сторожки, к которой я его проводил, у него на глаза накатывались слезы, и он с чистым сердцем пожимал мою руку. Прощаясь, мы условились встретиться через несколько дней; старик обещал взять меня с собой на глухариную охоту.

Так, завязавшееся знакомство вскоре обрело черты близкой дружбы. Жрэнцкий охотно вступал со мной в долгие беседы, в ходе которых постепенно, незаметно приоткрывал краешек занавеса над своим бурным прошлым. Из этих рассказов я узнал, что в молодости он скитался по всему миру, участвовал в нескольких кампаниях в разных частях света, после чего взял в жены прекрасную и любимую женщину. Но, потеряв ее, снова продолжил свое странствие, которое наконец завело его, изможденного годами, после длительного тюремного заключения, связанного с политическими преступлениями, в леса графа С.

Тут-то он и решил провести остаток своей неспокойной жизни.

Хотя он привел мне множество подробностей из своего авантюрного прошлого, из некоторых белых пятен в его истории я сделал вывод об определенных недомолвках; он не хотел или не мог всего рассказать.

Хотя наши с ним отношения были практически дружескими, он ни разу не пригласил меня к себе; мы встречались в городке, в поле, на лесных дорогах или у меня дома. Этим он меня немного раздражал, так как именно лесная сторожка интересовала меня больше всего. Потому как показаться назойливым я совершенно не желал хотя бы из опасения возбудить подозрения, мне не оставалось ничего иного, как пойти на хитрость. Пусть с неохотой, но пришлось ей воспользоваться.

Однажды после знойного дня, под вечер разбушевалась ужасная буря, озаренная блеском молний, сотрясаемая стократным эхом громовых раскатов. Дождь лил непрерывным потоком, на сумрачном небе, в дикой погоне неслись кучевые облака.

Я решил воспользоваться ливнем, которого уже давным-давно поджидал. Я надел высокие кожаные сапоги, толстую резиновую куртку и такую же шляпу и, перевесив через плечо ягдташ[29] вместе с ружьем, двинулся к лесной сторожке.

План мой был предельно прост. Якобы я был застигнут бурей в лесу во время дальней вылазки в чащу, в позднюю пору. Под этим предлогом я намеревался войти под кров Жрэнцкого и переждать здесь некоторое время, пока она не стихнет. Моя хитрость имела все шансы на успех, ведь дом старого охотника находился в значительном удалении от городка, а дорога, извивающаяся среди чистых полей, в такой ужасный ливень была непроходимой. И как старый добрый знакомый я имел полное право рассчитывать на радушие хозяина.

Оказавшись на месте, я специально зашел со стороны леса, чтобы, взглянув в окно, убедиться, что старик у себя. Внутри теплился ночник, на муслиновой занавеске выделялась застывшая в своей неподвижности неприятная сцена. Только тень головы, находящаяся посередине, как всегда колыхалась из стороны в сторону в безнадежном сомнении. Тогда Жрэнцкий сидел дома, погруженный в мрачное раздумье, так как я теперь уже не сомневался, что движущийся силуэт на нижнем краю занавески принадлежит именно ему.

Я резко постучал в дверь. Через минуту послышались тяжелые шаги в сенях, а вскоре после этого и недоверчивый вопрос:

— Кто там?

— Это я! Пан не узнает меня по голосу?

Мне ответило молчание.

Я снова постучал.

— Ради Бога, отвори, пан! Я промок до нитки, а до города далеко.

Очевидно, старик не узнал меня, так как из-за дверей раздался повторный вопрос:

— Кто там, черт возьми?

Я назвал свою фамилию. Тогда дверь тихонько скрипнула, и в проеме я увидел Жрэнцкого.

Видно, он был не слишком доволен моим внезапным визитом, но доводы, которые я привел, вероятно, нашли отклик в его сердце; так как, укрывая свое недовольство бледной улыбкой, он жестом руки пригласил меня внутрь, после чего, тотчас же аккуратно затворил засов.

Я вошел в сени. По двум их сторонам располагались двери в жилые комнаты. Старик засомневался, куда же меня проводить. Был момент, когда он уже положил свою ладонь на рукоять от правой двери, которая вела в темную комнату с видом на поля и город, напротив комнатки, освещенной ночником, — того самого таинственного помещения, откуда он сам вышел минуту назад, встревоженный ночным вторжением. Но вскоре он переменил свое решение и, кивнув головой, провел меня в загадочную комнату.

Я обвел пристальным взглядом это небольшое пространство, доступ в которое так ревностно охранял его обитатель. К своему удивлению, я не увидел никого вокруг. Кроме нас двоих в комнате не было ни единой живой души. А куда же подевались те, тени которых минуту назад я видел в окне? Через единственную дверь, которой я воспользовался, ускользнуть они не могли, а другой здесь и не было. Я внимательно посмотрел на муслиновый экран в надежде, что тени исчезли.

Однако я обманулся в своих догадках: они по-прежнему вырисовывались с неподвижной и грозной отчетливостью. Отсутствовал лишь профиль посередине, так как он, как я уже удачно заметил, принадлежал леснику; находясь теперь за источником света, в глубине комнаты, Жрэнцкий не отбрасывал на занавеске теневой проекции своего лица.

Я с любопытством рассматривал комнату. Она была четырехугольной, низкой, с закопченным потолком. Посередине стоял прямоугольный стол, короткой стороной параллельно окну. На нем располагался небольшой ночник, внутри которого тлело лихорадочное пламя, неровно коптя обрезанным фитилем. К длинной стороне стола, чуть ближе к окну, был приставлен стул, который, вероятно, минуту назад покинул Жрэнцкий, чтобы отворить мне дверь.

Беглый осмотр, которому я подверг комнату, видно, не ускользнул от внимания старого охотника. Видимо, желая, чтобы я занялся чем-либо иным, он посадил меня спиной к окну и начал расспрашивать о подробностях моей, будто бы слишком поздно предпринятой охотничьей экспедиции. Я сочинял как только мог, рассказывая о том, о сем. Старик достал с полки немного жареной дичи, я вынул из сумки копченую колбасу, открутил фляжку с настойкой, и мы начали угощаться приготовленным наспех, импровизированным ужином.

Жрэнцкий, поначалу сильно обеспокоенный и настойчиво пытавшийся отвлечь меня от изучения жилища, постепенно оживился и как будто забыл о мерах своей удивительной предосторожности. Нашразговор обрел характер дружеский, задушевный, звучали теплые слова, близкие к откровениям.

Чувствуя теперь себя намного свободнее, я развернулся удобнее к окну и боковым зрением блуждал вокруг. Хозяин заметил мои настойчивые беглые взгляды, все время направленные в ту сторону, но уже не препятствовал. Только будто бы черная туча скорби проскальзывала время от времени по его глубоко изборожденному лбу и грусть мелькала в увядших чертах его лица. Тем временем я с успехом закончил свои наблюдения.

Вскоре я убедился, что это зловещее изображение на занавеске образовали тени, отбрасываемые различными предметами, находящимися в комнате. Их, впрочем, было не так уж и много. Вблизи стола, по левую сторону от окна стоял большой дубовый буфет; по отношению к комнате предмет мебели был достаточно велик, так что, задвинутый в угол между стенами, своей верхней створкой он немного заходил за окно и заслонял его левый край. На верхушке, украшенной резными узорами, виднелось несколько старых подсвечников, какой-то предмет, склеенный из картона и производящий впечатление вещи, опрокинутой от сильного удара и оставленной до сих пор в этом неестественном положении. С этой стороны, поблизости от буфета, с потолка также свешивалась бронзовая люстра-паук, кажется, память былых времен или ценный сувенир, удивительно не гармонирующий с окружением. Одна его надломленная лапа свешивалась немного вниз, крепясь вторым своим концом к корпусу — словно рука, отброшенная от груди с судорожно растопыренными пальцами… Тени указанных предметов сгруппировались и образовали призрачное изображение человека, пораженного пулей на левом краю занавески.

Тени от повешенных прежде предметов из-за особого сочетания линий очертили отважный профиль стрелка.

Засмотревшись на ужасную игру теней, я уже не слушал того, о чем говорил Жрэнцкий, словно загипнотизированный исключительностью случая. Знал ли старик о странном изображении? Если да, то почему же он его терпел?

А он, будто бы отвечая на тайный вопрос, положил свою тяжелую ладонь на мое плечо и чужим голосом, указывая взглядом в окно, спросил:

— Не правда ли, это ужасно?

Когда, объятый страхом, я промолчал, он продолжил:

— А я вынужден смотреть на это каждую ночь много лет подряд. Каждый вечер, как только зажигаю ночник, там, на этом белом четырехугольнике происходит то же самое. И я на это вынужден смотреть вот этими старыми, бедными глазами, как отец, их отец…

— Как это вынужден, пан?! Что это значит?! Переставь предметы, измени их положение и все исчезнет, как наваждение!

Я уже сорвался с места, чтобы немедленно реализовать свой совет.

Но Жрэнцкий задержал меня своей железной рукой и посалил обратно на стул:

— Не смей! В этой комнате нельзя ничего передвигать даже на волосок! Этого мне делать не дозволено! Понимаешь?! Не дозволено!...

— Почему?

— Ведь… — тут он понизил голос до таинственного шепота и, озираясь вокруг исполненным ужаса взглядом, завершил:

— Ведь то, что ты там видишь, действительно произошло много лет назад…

Он затих, пораженный важностью собственного признания.

Я же молчал, охваченный чувством необъяснимого страха, непроизвольно всматриваясь то в тени, то в него.

После долгой минуты глубокого молчания, прерываемой лишь слабым шипением ночника, Жрэнцкий перегнулся через стол и сказал:

— Слушай, пан. Тайну, которую я тебе открою, до сей поры, не знал никто, кроме меня и Господа Бога. Я тебе ее расскажу, хотя она и чудовищна, хотя она и разбила мою жизнь. Приглянулся ты мне, молодой человек — так ты живо напоминаешь мне моего младшего сына. Знаю, что ты, быть может, и не выдашь. Когда я умру, то расскажешь ее другим; может, им на что и сгодится…

Как тебе известно, у меня когда-то была жена. Кроткая и тихая женщина. Я, авантюрист, вечный бродяга, под ее влиянием изменился до неузнаваемости; начал вести оседлую жизнь. У нас были дети, двое сыновей — Владислав и старший Збигнев. Увы, благотворное влияние матери перестало на них действовать, вскоре она умерла, когда они еще не достигли совершеннолетия. Жили мы тогда в М…ске.

Воспитанием сирот я занялся со всей заботливостью горячо любящего отца. Быть может, я был слишком слаб, может, чересчур потакал им.

Они развивались быстро, росли здоровыми и сильными. Но уже с ранних лет у них была заметна разница в характерах. Збигнев, натура холодная, спокойная, слишком рано проявил инстинкты дикие, дурные и коварные. Отсюда и зародилась его скрытая неприязнь к младшему Владиславу, парню с характером вспыльчивым, иногда даже чрезмерно горячим, но искренним и чистым, словно золото.

Когда они повзрослели то, гонимые унаследованной от меня страстью к приключениям, пустились по белу свету. Я не препятствовал, при условии, что время от времени они будут давать о себе знать или же наведываться сами. Тогда-то, одинокий, я и перебрался в здешние края и обосновался в этих лесах. Никто не знал, что я отец и что у меня двое сыновей. Вскоре я получил от Владека плохие известия о старшем брате. Збигнев сбился с пути истинного. Из авантюриста, в самом широком и прекрасном смысле этого слова, он превратился в человека подлого, личность ничтожную и вредоносную. О нем начали ходить странные слухи.

Это были бурные, неспокойные времена. Родной край понес множество жертв, было пролито много крови для высших целей.

Владек, благородный юноша, всей своей душой принадлежал делу — вроде бы он был одним из предводителей повстанцев. Збигнев же примерил на себя роль Иуды: как поговаривали, он был тайным агентом русского правительства, брал большие деньги.

Тогда-то на несколько дней ко мне пожаловал мой младший сын. В одной из стычек с москалями[30] он получил огнестрельное ранение и вынужден был лечиться. Я с радостью принял его в отчем доме и скрывал от людей. Никто не мог и подумать, что в лесной сторожке находится раненый. Так, благодаря моим стараниям он быстро поправлялся…

Однажды ночью кто-то внезапно заколотил в дверь и, прежде чем я успел спрятать сына, через вышибленную дверную раму, сюда, в эту комнату, в которой мы сидим, ворвался Збигнев. Он был бледен как полотно: наши преследовали его, изобличив в измене. Он умолял о спасении, просил приюта.

Когда я нерешительно отказал, укоряя его, Владек, взвинченный до предела видом предателя, схватил ружье и выстрелил. Когда пуля промазала, он выстрелил во второй раз. Збигнев пошатнулся, что-то пробормотал и, хватаясь за сердце, рухнул замертво…

Это произошло внезапно, неожиданно, в мгновение ока. Я не смог воспрепятствовать братоубийству… Но следовало замести следы, я должен был спасти убийцу. В ту же ночь мы вдвоем похоронили труп в лесу, смыли кровь с пола. Владеку ничего другого не оставалось, кроме как немедленно скрыться. Перед рассветом, сменив одежду, он незаметно покинул дом. Никто его с тех пор не видел, никто о нем не слышал: пропал он без вести. Быть может, погиб… Он был вспыльчив и благороден…

–— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –—
Голос Жрэнцкого дрогнул. Он склонил голову на грудь и погрузился в угрюмое раздумье. Я не решался его прерывать, хотя целый рой вопросов стремился слететь с моих уст. Но он, видимо, хотел лишь немного передохнуть и сосредоточиться. Через какое-то время, взглянув на занавеску, он завершил прерванное откровение:

— Тогда я остался в этом пустом доме наедине с моей ужасной тайной. Я не осмеливался показываться людям на глаза, опасаясь всяческих расспросов, которые могли бы выдать моего сына. В конце концов, горе оттолкнуло от меня ближних; я начал избегать их, отвергнутый шумом безразличной мне жизни. Я был обречен на одиночество. Целыми вечерами я просиживал в этой комнате, при свете ночника, восстанавливая в памяти события той страшной ночи.

Странная апатия охватила меня. Я практически не двигался, не ел, не убирал. Толстые слои пыли покрыли предметы мебели в моем доме, неметеный долгое время пол разил помойкой. Я тогда совершенно опустился. Из этого оцепенения меня вырвало одно наблюдение, которое я сделал через неделю после происшествия.

Однажды вечером, сидя здесь же, у стола, я непроизвольно взглянул на занавеску и увидел это… Сначала я подумал, что это галлюцинация воображения, постоянно сосредоточенного на одной и той же картине; но ежедневные наблюдения убедили меня в том, что это не так, что тени действительно воссоздают сцену братоубийства. Тот, что слева — это точное отражение профиля Збигнева, стрелок же в мельчайших деталях воспроизводит черты моего младшего сына. Так они оба выглядели в тот момент. Даже движение падающего, этот судорожный рывок к сердцу — все зафиксировано с фотографической точностью. Случай безумный, невероятный, но все же истинный, истинный до ужаса…

Тут старик умолк и стал печальным взглядом блуждать по экрану. Побуждаемый непреодолимым желанием, я спросил его:

— Дело действительно загадочное. Но разве прежде, до этого происшествия, пан не замечал чего-либо подобного?

— И в помине не было.

— Значит, предметы не отбрасывали тени?

— Напротив, но они не складывались в эту чудовищную сцену.

— И как же все это объяснить? Пожалуй, после той ночи пан изменил их расположение, переставил вещи в комнате?

— Нисколько. Я и с места их не сдвигал. Да и зачем? Я настолько впал в апатию, что целыми часами бессмысленно сидел на стуле.

Нет — пожалуй, я думаю, что эти изменения в расположении предметов, а отсюда и их теней, произошли именно в ту трагическую ночь и то, отчасти в минуту самого убийства, отчасти непосредственно после него. Потому как после осмотра некоторых предметов я убедился, что они подверглись кое-каким повреждениям, которых до этого не было. Кажется, первый неудавшийся выстрел пришелся вверх, пуля выбила одно из звеньев в лапе люстры-паука, высекла эти странные зигзаги на створке буфета и опрокинула картонную бортовку[31] на верхушке. Отсюда образовалась новая комбинация теней и очертила фигуру убитого. Силуэт убийцы составили тени от предметов, которые были повешены его собственной рукой после совершения преступления. Я припоминаю, что, переодеваясь второпях перед побегом, он оставил свое оружие вместе с охотничьей курткой на крюках вешалки. До сего дня все так и осталось нетронутым. Даже ружья, из которого он убил брата, я до сих пор не касался; так оно и висит отогнутое, как и много лет назад…

— Итак, физические причины необыкновенного явления присутствуют в полной мере, — несмело заметил я.

— Да, пан, ты прав. В полной мере, — Жрэнцкий смотрел мне в лицо печальными, иронично улыбающимися глазами.

— Да, — поправился я, — все это очень странно. Что-либо подобное может потрясти даже самый стойкий разум. Безумное дело…

— Быть может, сейчас ты, молодой человек, поймешь, почему я вопреки всему этому не хочу переставлять предметы. Я попросту не могу отважиться. Какой-то особый страх парализует мою руку, когда я протягиваю ее с этой целью. Как если бы я захотел нарушить какой-нибудь закон природы.

Тут старик с трудом привстал и, выпрямившись всей своей увядшей фигурой, с безумным блеском в глазах добавил:

— Слушай, пан! Боюсь, если я это сделаю, наступит какая-то темная месть, внезапная, неожиданная — боюсь… проклятия… Не могу я этого изменить, не в силах… Я с этим образом связан до конца дней своих… Как только наступает вечер, что-то непреодолимо влечет меня в эту комнату, какое-то тайное веление заставляет меня зажигать свет и всматриваться в трагедию минувших дней.

Иногда, забывшись, я непроизвольно протягиваю руки к Владеку, умоляя его, чтобы он не убивал, и снова опускаюсь на стул, утомленный и измученный, пока сон не сомкнет моих отяжелевших век…

Он завершил свой рассказ. Было четыре часа утра. Пламя ночника вздрогнуло из последних сил и погасло. Зловещие тени исчезли.

Я открыл окно и вздохнул. Со двора в комнату начали тихо проникать светло-голубые отблески зари, от лесов исходил бодрящий аромат деревьев. Где-то на ветвях птицы, стряхнув росу, заводили утренние трели, за дневные хлопоты принимался, проснувшись, ветер…

Я подошел к Жрэнцкому. Он молча протянул мне руку. Тронутый до глубины души, я поцеловал ее.

Тогда он обнял меня как сына и, положив свою ладонь на мою голову, что-то тихо зашептал…


Ⓒ Cień by Stefan Grabiński, 1918

Ⓒ Юрий Боев, перевод, 2016

В купе

Поезд мчал сквозь пространство, быстрый, как мысль.

Сквозь окна, куда ни глянь, виднелись поля, погружающиеся в ночной мрак и голые целинные земли, описывающие широкие круги; вагоны, будто складки веера, то тесно прижимались друг к другу на всём протяжении состава, то, наоборот — отстранялись. Натянутые телеграфные провода время от времени взмывали вверх, иногда спадали вниз, а потом снова выравнивались: упрямые, смешные, неподвижные линии…

Годземба смотрел из окна вагона. Его глаза неотрывно следили за блестящими рельсами, упивались этим только кажущимся движением, а вцепившиеся в оконную раму руки, как бы помогали поезду выталкивать пройденные участки пути. Сердце билось так, словно хотело ускорить темп езды, удвоить разгон глухо стучащих колёс…

Одна взволнованная ходом паровоза птица, вырвавшаяся из оков повседневности на волю, бодро мелькала вдоль растянутой стены вагонов, на лету ударяясь радостными взмахами кончиков перьев об оконные стёкла и весело обгоняла машину. Эй, там, в широких синих далях, далёкий, мглою скрытый мир!…

Годземба обожал движение. Мечтатель, каким он обычно был, тихим и несмелым — менялся до неузнаваемости, лишь только нога его ступала на подножку вагона. Его беспомощность тут же улетучивалась, испарялась куда-то и робость, а прежде замутнённые тревогой глаза, отныне поблёскивали задором и силой; неисправимый «витатель в облаках» и растяпа круто преображался в волевого, энергичного человека, — к тому же, знающего себе цену. А уж как прогремит гудок, когда чёрная вереница вагонов тронется к своим далёким целям, — такая безбрежная радость охватит вдруг всё его естество, будто тёплые токи — животворные, как солнце в жаркие дни лета, — разольются в самые укромные уголки его души.

Что-то такое присутствовало в природе несущегося поезда, способное оживить ослабленные нервы Годзембы, всполошить его чахлую жизненную энергию, пусть и искусственным образом.

Создавалась некая особая среда, неотделимая от движущегося окружения; она имела свои законы, своё соотношение сил, свой собственный странный, а порой и грозный дух. Ход паровоза передавался не только физически; динамика машины ускоряла и психические ритмы, заряжала волю, внушала уверенность в себе; «железнодорожный невроз» Годзембы — у особы утонченной и впечатлительной — преобразовывался в положительный, в известном смысле, фактор, приобретая характер: конструктивный и благоприятный, но, при этом, весьма скоротечного действия. Усиленное возбуждение на протяжении всей езды удерживало его обычно слабые жизненные силы на искусственно-высоком энергетическом уровне, и, при должном соблюдении всех «благоприятных условий», ввергало его в состояние глубокой прострации; казалось, что движущийся поезд действовал на него, как морфин на наркомана.

В четырёх стенах купе Годземба сразу же оживлялся; ещё вчерашний мизантроп с «твёрдой земли», сбрасывал свою личину, — сам заговаривал с людьми, порою даже вовсе не расположенными к беседам. Этот неразговорчивый человек, трудный в совместной повседневной жизни, внезапно преображался в первоклассного остряка, осыпающего спутников весёлыми анекдотами, которые он ловко сочинял на ходу. В нём пробуждалась твёрдость, предприимчивость, и даже хлёсткость, несмотря на то, что по жизни он был человеком рассеянным — хоть и незаурядных способностей, — кого то и дело опережали расторопные посредственности. «Совершеннейший неврастеник и трус» неожиданно переменялся в дерзкого скандалиста, иной раз, — и весьма грозного.

В связи с этим, во время поездок, с Годзембой то и дело случались разные занятные происшествия, из каких он выходил победителем, благодаря своему задиристому и неуступчивому поведению. Один ехидный свидетель одного из таких скандалов, а по другим источникам — хороший знакомый Годзембы, вообще советовал ему впредь улаживать все свои дела чести исключительно в поезде, а ещё лучше — в хорошо разогнавшемся поезде.

— Мон шер, — всегда стреляйся в вагонных кулуарах; ты будешь биться, как лев. Ей-Богу!

Однако такая искусственно усиленная сноровка в житейских делах позже сказывалась самым роковым образом на его здоровье: почти каждая поездка оканчивалась для него болезненным состоянием; после кратковременного усиления психофизиологических сил на него незамедлительно обрушивалась обратная реакция. Но Годземба всё равно любил езду на паровозах и даже неоднократно выдумывал для себя мнимые цели для путешествий, чтобы только заполучить свою дозу движения.

Так, вчера вечером, садясь на скорый поезд в Б., он и знать не знал, для чего он едет; более того, мужчина вовсе и не задумывался, что он будет делать ночью в Ф., куда его через несколько часов выбросит машина. Не имеет значения. Какое ему дело? Вот он сидит в вагоне, в тёплом купе; смотрит в окно на мелькающие на лету пейзажи, несясь со скоростью 100 километров в час.

Снаружи, тем временем, совсем стемнело. Поданный невидимой рукой ток в лампочке под потолком высветлил ярким сиянием интерьер. Годземба задвинул занавеску, отвернулся спиной к окну и окинул взглядом внутреннее убранство купе. Поглощённый наблюдением погружающейся во мрак местности, он совсем не заметил, как на одной из станций в вагон вошли двое и заняли свободное место напротив него.

И только теперь, в жёлтом свете лампочки, он обратил внимание на своих визави. По-видимому, это была молодая супружеская пара. Высокий худощавый мужчина с русыми коротко стриженными волосами выглядел лет на тридцать с небольшим. Из-под его выразительных бровей добродушно поглядывали ясные весёлые глаза.

Искреннее и открытое лицо его в форме вытянутого овала всякий раз озаряла милая улыбка, когда он обращался к своей подруге.

Женщина имела светлые волосы, — светлее, чем у своего партнёра; несмотря на её невысокий рост, она была отлично сложена. Пышные, густые локоны, убранные в две толстые косы на затылке, окаймляли её свежее, красивое личико. Короткая серая юбка, стянутая скромным кожаным ремешком, подчёркивала привлекательные линии бёдер и девичьих упругих грудей.

Оба были в дорожной пыли; скорее всего, возвращались с прогулки. От них исходило обаяние молодости и здоровья вкупе с бодрящим дыханием гор, — та специфическая аура, какую обычно приносят с собой утомлённые туристы с вершин. Они вели оживлённую беседу. Кажется, делились друг с другом впечатлениями от совершённой прогулки, так как первые слова, на которые обратил внимание Годземба, касались какой-то неудобной туристической базы на горном пике.

— Жаль, что мы не взяли шерстяное одеяло; ну знаешь, то, с красными полосками? — сказала молоденькая госпожа. — Было немного холодно.

— Постыдись, Нуна, — пожурил её спутник с улыбкой на устах: — Нельзя признаваться в подобных слабостях. Кстати, не у тебя ли мой портсигар?

Нуна, запустив руку в дорожную сумку, извлекла оттуда соответствующий предмет.

— Сдаётся мне, что он пустой.

— Покажи!

Он приоткрыл портсигар. И лицо его тут же омрачилось разочарованием страстного курильщика.

— К сожалению.

Поймав на себе очередной взгляд натуральной блондинки, сидящей напротив, Годземба не упустил возможности и предложил свою богато украшенную сигарницу.

— Могу ли я чем-то помочь?

Молодой человек, отвечая на поклон, вынул сигару.

— Премного благодарен. Впечатляющий арсенал! Батарея за батареей. Милостивый господин крайне предусмотрителен. Впредь буду запасаться впрок.

Предварительный этап знакомства был удачно пройден; непринуждённый разговор заструился гладким, широким руслом.

Господа Раставецкие возвращались с гор после восьмидневного похода, часть которого прошла пешком, а часть — на велосипедах. Два раза их ущелье заливали дожди, а один раз они даже заблудились в яру, попав в безвыходное положение. Но, в конце концов, преодолели невзгоды и экспедиция завершилась отменно. Сейчас они возвращались по железной дороге, изрядно измотанные, но в добром расположении духа. Складывалось впечатление, что парочка могла бы и ещё недельку запросто провести среди хребтов Восточной Бескиды, кабы не зов службы нивелировочного инженера; в ближайшем будущем Раставецкого ожидала масса работы, которую он ненадолго отложил исключительно для обновления сил. Теперь он держал обратный путь, и оттого, что души не чаял в своей профессии, пребывал в приподнятом настроении.

Годземба только урывками слушал пояснения инженера, которыми тот щедро осыпал его и свою жену; по правде говоря, его гораздо больше интересовали соблазнительные прелести госпожи Нуны.

Впрочем, её нельзя было назвать красавицей; скорее милой девушкой, но, при том, безумно притягательной. Полная, чуть приземистая фигурка госпожи просто фонтанировала здоровьем и свежестью, а её привлекательное тело, источающее аромат диких трав и тимьяна, волновало чувства.

Едва завидев её большие голубые глаза, Годземба ощутил непреодолимое влечение. Странно было ещё и то, что она вовсе не соответствовала его идеалам; ему нравились брюнетки, стройные фигуры, римские профили — Нуна же была полной противоположностью по всем этим пунктам. Да и Годземба так легко никогда ещё не распалялся; скорее наоборот, обычно он был холоден и весьма воздержан с точки зрения полового влечения.

Так или иначе, стоило им только обменяться взглядами, как в нём тотчас же запылал потаённый жар желания.

Оттого он и смотрел на неё жгучим взором, лихорадочно не спуская глаз с каждого её движения и со всякой перемены в позе.

Неужели заметила? Он перехватил её застенчивый взгляд, брошенный украдкой из-под шёлковых ресниц — и ему снова почудилось, как на её чувственных пунцовых, как вишня, губах показалась улыбка, предназначенная для него одного, — незаметно-кокетливая и горделивая.

Это его ободрило. Он осмелел. В ходе беседы Годземба тихонечко отодвинулся от окна и вскоре поравнялся с её коленями. Он почувствовал их возле своих коленей и их теплоту, распространяющуюся через серую шерстяную юбку.

Неожиданно вагон слегка накренился на повороте, и их колени встретились. Несколько секунд он вкушал сладость прикосновения — потом ещё крепче прижался и, вдруг, к его несказанной радости, ощутил, как ему ответили взаимностью. Но было ли это всего-навсего случайностью?

Нет. Госпожа Нуна не убирала ног; напротив, положила одну на другую — теперь её бедро слегка заслоняло от мужа чересчур назойливое колено Годзембы. Так они и ехали — долго и блаженно…

Годземба был в превосходном настроении. Его остроты сыпались, как из рога изобилия: он, то рассказывал пикантные истории, то отпускал тонкие шутки. Жена инженера ежеминутно заливалась каскадами серебряного смеха, обнажая ровные жемчужные зубки; как будто бы даже хищные; движения её округлых бёдер, сотрясаемых весельем, были мягкие, кошачьи, чуть ли не похотливые. Щёки Годзембы зарделись; в глазах — ярко пылали энтузиазм и упоение. От него исходило непреодолимое обаяние, втягивающее девушку всё глубже в свой чародейский круг. Даже Раставецкий был весел — за компанию. Словно ослеплённый, стоящей перед ним толстой перегородкой, он будто не замечал подозрительного поведения своего соседа по купе и чрезмерного возбуждения жены. Возможно, такое категорическое доверие было следствием того, что прежде ему не было нужды подозревать Нуну в каком бы то ни было легкомыслии? А может и потому, что ему ещё был неведом демон потаённого пола, сокрытый под личиной непосредственности; потому, что ни разу прежде ещё не чувствовал подобного рода затаившегося разврата и фальши? Какое-то роковое волшебство овладело тремя людьми и уже неслось по бездорожью безумия и исступления — оно проглядывалось в судорожных толчках Нуны, налитых кровью глазах её поклонника и искривлённых в сардоническую гримасу губах мужа.

— Ха, ха, ха! — хохотал Годземба.

— Хи, хи, хи! — вторила ему женщина.

— Хе, хе, хе! — посмеивался инженер.

А поезд, тем временем, гнал без передышки к вершинам холмов, соскальзывал в долины, разрывал пространство грудью машины. Грохотали рельсы, гремели колёса, клацали сцепные замки межвагонных соединений.

Около первого часа ночи Нуна начала жаловаться на головную боль; яркие лампы резали ей глаза. Услужливый Годземба погасил общее освещение купе и включил ночник. С этого момента они ехали в полумраке.

Охота к беседе медленно сходила на нет, супруга инженера говорила всё реже, прерываясь на зевки; госпожу явно клонило в сон. Опёршись на плечо мужа, она запрокинула голову назад, но её ноги, небрежно вытянутые в сторону сиденья напротив, всё ещё не теряли контакта с соседом, — теперь, в атмосфере полумрака, она могла вести себя более свободно: Годземба почувствовал, как своей прелестной тяжестью она надавливает на его голени. Раставецкий, измождённый путешествием, повесил голову на грудь и, погрузившись между разбросанных подушек, задремал. А в скором времени, в тишине купе, послышалось его ровное, спокойное дыхание. Воцарилось безмолвие…

Годземба не спал. Его поддразнивала окружающая эротическая атмосфера, и, раскалённый, как железо в огне, он лишь прикидывался спящим, прикрыв веки. Впрочем, по телу, хотя и по-прежнему струились обжигающие потоки крови и колотилось сердце, но в ногах уже не было того напряжения, — его постепенно вымещала блаженная апатия, а упадок сил — убаюкивал разгорячённый страстью мозг.

Он незаметно положил руку на ногу Нуны, ощутил пальцами её твёрдую упругость. Сладостное головокружение заволокло дымкой его глаза. Потом провёл рукой выше, упиваясь осязанием её шелковистого тела…

И её колышущиеся бёдра тут же ответели ему трепетом наслаждения: она протянула руку и запустила её в его волосы. Мгновение продолжалась молчаливая нежность…

Он поднял голову и увидел её влажный взгляд больших, страстных очей. Движением пальца она указала ему на вторую, более тёмную, половину купе. Он всё понял.

Оставил своё место, осторожно проскользнул мимо спящего инженера и на цыпочках перешёл в другую часть купе. Здесь, спрятанный за непроницаемым сумраком и перегородкой, которая доходила ему по грудь, взволнованный, он присел и принялся ждать.

Однако шорохи, всё же разбудили и переполошили Раставицкого. Он протёр глаза и осмотрелся. Нуна, немедленно вжавшаяся в угол вагона, казалась спящей, — только место их визави было пусто.

Инженер широко зевнул и выпрямился.

— Тихо, Мечек! — она сделала ему замечание, изобразив сонное неудовольствие. — Уже поздно.

— Прошу прощения. Куда запропастился тот фавн?

— Какой ещё фавн?

— Мне приснился фавн с лицом человека, сидящего напротив нас.

— Должно быть, вышел на какой-нибудь станции. А у тебя теперь будет ещё одно свободное место. Ложись поудобней и спи. Я устала.

— Неплохой совет.

Он ещё раз зевнул, вытянулся на клеёнчатых подушках и подложил под голову плащ.

— Доброй ночи, Нуна.

— Доброй ночи.

Опустилась тишина.

Годземба, затаив дыхание, присел на корточки во время этой короткой сцены за перегородкой и переждал опасный момент. Из своего тёмного угла ему виднелась только пара яловичных сапог инженера, недвижимо торчащих из-за края лавки, а на противоположном сиденье — сероватый силуэт Нуны. Госпожа Раставецкая не шевелилась, находясь в той же самой позе, в какой застал её муж по пробуждении. Одни её открытые глаза фосфоресцировали во мраке — хищно, дико, вызывающе. Прошло ещё четверть часа.

Послышался сильный храп инженера на фоне стука вагонных колёс. Раставецкий окончательно заснул. Убедившись в этом, девушка, гибкая, как кошка, соскользнула с подушек и очутилась в руках Годзембы. В тихом, и в то же время крепком, поцелуе слились их страстные губы в долгом жадном поцелуе. Её молодая грудь, к которой обильно хлынула кровь, прижалась к нему с обжигающей нежностью; округлости её благоуханного тела были сейчас целиком в его распоряжении…

И Годземба овладел ей. Так, словно охваченный пламенем пожара, что рушит и терзает, и сжигает; как степной вихрь в своём неистовом исступлении, свободный и вольный. Дремлющее до сего момента вожделение вдруг изверглось неудержимым криком, необузданное в своём желании. Прежде потревоженное блаженство перед страхом опасности, притупленное крайней осторожностью, наконец, прорвало все плотины и уже разливалось из берегов пурпурной волной.

Нуна извивалась в страстных спазмах, изгибалась в судорогах безграничной любви и боли. От её тела, умытого водами горных рек, загоревшего на ветру пастбищ и полонин, источалось крепкое благоухание трав, — сырых и головокружительно-дурманящих. Её юные округлые бёдра обнажались — стыдливо, как раскрывается набухший розовый бутон; впитывали в себя, втягивали и требовали свою долю любви. Белокурые косы, наконец, свободные от стесняющих заколок, спадали мягкой линией ему на плечи и обнимали своей узорчатой вязью. В рыданиях колыхалась грудь, запёкшиеся губы извергали неведомые слова и проклятья…

Годземба неожиданно почувствовал в затылке мучительную головную боль и почти одновременно услышал отчаянный крик Нуны. В полусознаньи он обернулся и в ту же минуту получил сильнейший удар по щеке. Кровь хлынула ему в голову, ярость — перекосила рот. Словно молния он мгновенно отразил колющий выпад, проскользнувший где-то совсем близко, и треснул противника кулаком между глаз: Раставецкий зашатался, но не упал. В сумраке вспыхнула ожесточённая борьба.

Но преимущество сразу же перешло на сторону Годзембы, несмотря на всю мощь и высокий рост инженера. В этом, только с виду ничтожном и слабом человеке, пробудилась какая-то нервная, порочная сила; неясная, дурная, демоническая одержимость двигала его чахлыми руками, наносила удары, парализовала атаки оппонента. А дикие, налитые кровью, глаза хищника внимательно следили за вражескими манёврами, угадывали и в нужный момент упреждали любые поползновения инженера.

Они сражались среди ночной тиши, прерываемой грохотом поезда, топотом ног и учащённым дыханием из последних сил вздымающейся груди; бились молча, как два кабана-одиночки за самку, которая сейчас жалась в нише вагона.

Из-за нехватки места драка ограничивалась довольно узким пространством между сиденьями; мужчинам приходилось то и дело мигрировать из одной части купе в другое. Постепенно противники утомились; с распалённых лбов спадали крупные капли пота, руки обессилили от ударов и всё медленнее поднимались. Один раз Годземба поскользнулся и завалился на подушки от хорошо выверенного толчка; но в следующую же секунду исправился. Собрав остатки сил, он пнул коленом противника и в ярости с размаху отшвырнул его в противоположный угол вагона. Инженер зашатался, как пьяный, и всем своим весом выломал дверь. Прежде чем он успел выпрямиться, Годземба уже вытолкал его на площадку. Здесь-то и разыгрался последний акт боя; скоротечный и неумолимый.

Инженер защищался слабо, с трудом парируя выпады озверевшего мужчины. Кровь текла с его лба, изо рта, из носа, заливала глаза.

Внезапно Годземба нанёс ещё удар, вложив в него остатки последних сил. Раставецкий пошатнулся, закачался и рухнул с площадки — прямо под колёса. Его утробный и хриплый крик сразу же затерялся в шуме рельсов, изредка прорезаясь сквозь гул летящего поезда…

Победитель перевёл дыхание. Втянул в разгорячённую грудь холодный ночной воздух, стёр со лба пот и поправил помятую одежду. Залётные ветра мчащегося паровоза развевали его волосы и остужали жар крови. Он вынул сигарницу и закурил. Триумфатор был бодр и весел.

Потом преспокойно открыл захлопнувшуюся в пылу сражения дверь и уже уверенной походкой возвратился в купе. При входе его обвила пара тёплых рук, гибких, словно сплетение змей. В глазах их обладательницы теплился один единственный вопрос:

— Где он? Где муж?

— Он уже больше никогда не придёт, — равнодушно ответил победитель.

Девушка прильнула к нему всем телом.

— Ты защитишь меня ото всех. Милый мой!

Он крепко обнял её и прижал к себе.

— Не знаю, что со мной происходит, — прошептала она, прислоняясь к его груди. — Чувствую такое сладостное головокружение. Мы совершили большой грех, но с тобой, мой силач, я не боюсь никакого греха. Бедный Мечек!.. А знаешь, что самое страшное? — Мне ничуть его не жаль. Но ведь это ужасно! Это же мой муж!

Она вдруг отстранилась, но стоило ей только снова взглянуть ему в глаза, как, опьянев от любовного жара, она мгновенно забывала обо всём. Они принялись строить планы на будущее. Так как Годземба был богат и независим, и его не отягощала никакая служба — они легко могли уехать из страны навсегда. Вот сойдут они на ближайшей станции, на перекрёстке железнодорожных линий и отправятся на запад. Там их будет ждать налаженное железнодорожное сообщение — к утру отправляется экспресс до Триеста; Годземба купит билеты и через двенадцать часов они окажутся в порту; оттуда парочку заберёт корабль, который повезёт их к стране апельсинов, — туда, где чудное сияние майского солнца золотит макушки деревьев, где море тёмно-синей грудью смывает жёлтые пески, а на висках лесных истуканов красуются лавровые венки.

Всё это он говорил преспокойным тоном, будучи уверенным в своих отважных намерениях и равнодушным ко мнению остальных. Изогнутые линии её плеч пробуждали в нём до того сконцентрированную энергию, что он мог бы запросто ей поделиться со всем остальным миром.

Нуне, слушая мелодию его слов, мерещилась какая-то удивительная сказка, — самая лучшая сказка, золотистая повесть, расшитая жемчужинами и бусинками…

Громкий гудок машины предупредил о приближении станции. Годземба вздрогнул.

— Пора. Собираемся.

Девушка поднялась, вытащила из сетки своё дорожное пальтишко. Ухажёр помог ей одеться.

Сквозь стёкла проникал свет вокзальных фонарей. И тут Годземба содрогнулся ещё раз.

Поезд остановился. Они покинули купе и вышли на перрон. Толчея, гомон и огни немедленно окружили их и впитали в себя.

И тут Нуна, всё также державшаяся за его плечо, вдруг показалась кавалеру какой-то уж слишком обременительной ношей, чтобы связать с ней свою судьбу. Внезапно, в глубине души Годзембы зашевелился ужас, и волосы его встали дыбом. А лихорадочно-поджатые губы сигнализировали о тревожном душевном состоянии. Мерзкий, подлый страх скалил свои острые клыки…

Никакого победителя не было и в помине — только убийца и жалкий трус.

В гуще толпы он высвободил свою руку из объятий Нуны, потом незаметно отступил и через один из тёмных коридоров пробрался с территории вокзала наружу.

Теперь — лишь только бешеный бег в переулках чужого города…


Ⓒ W przedziale by Stefan Grabiński, 1919

Ⓒ Мирослав Малиновский, перевод

Зов

Опять зарделось седьмое по счёту утро — кровавым факелом погибели и мора разгорался день седьмой…

Ведь уже шесть дней и ночей полыхал над городом Гнев Божий… И окаменел от отчаяния мир, оцепенел от страха зверь, обезумели люди.

Да, Аллах свирепствовал, да, Аллах мстил — Он велик, Он свят, Он — палач!

И снова наступило утро. Ясное, душное, наполненное жаром солнца — как и в день первый… и во второй… и… о, Аллах, будь ты проклят!

И дэвы[32] эпидемии начали неистовствовать снова. Швыряли по городу яд, красные тюрбаны, волокли по улицам заражённые саваны — и умирали люди, и подыхал зверь. И устрашились дэвы и хотели бежать. Такой богатый был урожай. Но Аллах сразил их и направил своей могучей десницей. Поэтому они и вернулись… И снова безумствовала зараза…

А небо было ясным, клубничного цвета, как полыхающие зноем, жгучие глаза гурии[33]… А солнце пышело жаром и лихорадкой, прожигало кожу, ошпаривало внутренности — ведь пересохли колодцы, испарилась вода и лишь в венах глухо пульсировала кровь…

Ведь это было то время, когда солнце стоит в зените. От адского зноя поблёкло небо, раскалились добела городские стены, лихорадка тлела в воздухе.

Подступила невыносимая жажда, сухая, как самум[34], огненно-рыжий сын пустыни, и настал конец… разверзлась геенна преступления и безумия…

Матери высасывали кровь из надрезанных детских вен и с истекающими сукровицей губами с отчаянной похотью отдавались прохожим. Любострастные старцы с диким блеском в глазах бросались на молодых, невинных девушек и с невероятной, сатанинской силой овладевали ими. В пыли дорог, в грязи трактов металась развращённая от боли, безнаказанная похоть, в титанических клубах извивалась прокажённая Ашторет[35]

Иногда, словно из морского водоворота, потрескавшиеся, размозжённые останки втянутого корабля, из бешеного переплетения тел выныривали иссиня-стальные трупы и распластывались на земле; они уже были тихими, окоченелыми и холодными…

Могильщики в чёрных, смоляных епанчах[36] захватывали их железным багром и волокли к братской могиле. Однажды крюк соскочил, глубоко впиваясь во чрево чумной грузинки — они заметили это и вытащили железо: с острия кровавыми лоскутами свисали останки недоношенного плода…

На площадях, на перепутьях пылали огромные костры, сложенные из дерева; серый пепел в мрачном трауре оседал на крышах, на пожелтевших скверах, на лицах. Сухой треск огня взрезал притаившуюся тишину ужаса, прерываемую криком охваченного эпидемией, вожделением безумцев…

Внезапно из тысяч невидимых уст сорвался глухой рёв или вой, словно порыв приостановившегося всего лишь на миг сознания; из-за домов показалось змеиное гнездо нервных рук, переплетённых в отчаянном хаосе пальцев, вывернутых суставов, сочленений — оно тянулось, росло, достигало в мучительной конвульсии выгоревшего неба… и скатывалось обратно на землю… Расхохотались дэвы…

* * *
В полусне, полуяви он погрузился в головокружительный кратер чёрных, порочных мыслей. Оттуда било ядовитое, желчное испарение и заполняло мозг. В зеленоватых фосфоресцирующих лужах крови лениво изгибали члены закостенелые гремучие змеи — шипение, карбункулы глаз, пена бешенства, дрожащие язычки…

Он вскочил с оттоманки… отпустило.

Украдкой, словно вор, он посмотрел через окно на широкую площадь.

Под стенами, которые оконтуривали её по краям, проходило несколько фигур в длинных серых бурнусах[37], опоясанных красной китайкой[38]; казалось, что движения некоторых из них были стеснены каким-то неведомым препятствием.

— Сумасшедшие, — прошептал он, — итак, уже дошло и до этого? Ну да… хотя теперь уже, пожалуй, всё равно…

Они скрылись за поворотом.

Хасан нервно провёл ладонью по лбу. Разрозненные мысли, воспоминания начали складываться, воссоединяться, сливаться в контуры неприятных, невыносимо мучительных картин.

Их было трое, да, трое, и Ибрагим среди них — Ибрагим, друг сердечный, дорогой приятель, бедный Ибрагим.

Был вечер… нет… поздняя ночь… весело, безмятежно. Курили опиум, играли в шахматы, он рассказывал забавные анекдоты. Смеялись, ах, как душевно смеялись, а он, Ибрагим, больше всех. Любимую дочь, самую старшую, он выдавал замуж — за мужественного, красивого юношу, который любил Фатиму, и как любил!

Поднял бокал:

— Да благословит их Аллах!

Прежде чем он осушил его, раздался медный трубный глас.

— Что это? Муэдзин[39] подаёт сигнал тревоги? Хасан, братья, видно зарево над городом?

Лица обдало холодной струёй сквозняка. Двери с грохотом отворились, и в бездне ночи показалось бледное, как мел, лицо младшего из сыновей Ибрагима:

— Отец! Чёрная болезнь в доме! Фатима…

Звериный рёв прервал его на полуслове…

Они выскочили и скрылись во тьме. Остались вдвоём, безмолвно, обоюдно избегая взгляда собеседника. Так прошел целый час. Внезапно начали как-то странно друг на друга смотреть, как-то дико, враждебно, и отодвинулись друг от друга, напряжённо изучая лица.

Вдруг Ахмед покинул комнату, не простившись — ушёл, закрывшись в своём доме. Хасан остался один. Не смыкая очей, он прислушивался к чему-то и… не ошибся: горн муэдзина в эту ночь зазвучал ещё тридцать раз. А когда бледный рассвет заглянул в окно, он заиграл снова, и это был последний раз… предсмертный вздох вырвался из груди муэдзина… С той поры уж тихо стало на галерее минарета, и молчаливо угасали души…

* * *
Какое-то непреодолимое желание влекло его к высокому сводчатому окну со стороны сквера; сквер в это время был пуст: выжженный неустанным солнцем дёрн, жухлые, иссохшие скелеты цветов и фонтан… отравленный. Хасан ждал.

Из глубины кипарисовой аллеи выдвинулась толпа публичных гурий[40]. Он узнал их по ярким, характерным нарядам, по сильно накрашенным лицам. Они шли беспорядочно, с беззвучным вожделением менад[41]. Лица, измученные лихорадкой; глаза, обезумевшие от страха смерти, почти выходили из орбит. Во главе была полуобнажённая, прекрасного телосложения женщина; пурпурная накидка, легко стянутая на талии коралловой запонкой, кроваво ниспадала с перламутровых бёдер. Её лица, обращённого в противоположную сторону, он пока что не видел.

Женщины приближались с всё более разнузданным криком. Он внимательно всмотрелся в предводительницу. Черты лица знакомые, когда-то дорогие, обожаемые… Он узнал Сулему, черноволосую возлюбленную его юности, теперь надменную женщину, а сейчас…

Внезапно он испытал в затылке какое-то особое ощущение. В одну секунду показалось, как будто весь спинной мозг втиснулся в черепную коробку… Сулема заметила его и на мгновение остановилась, не сумев, однако, справиться со спазматическими движениями тела, которое уже терзала адская болезнь.

Хасан попытался отойти вглубь помещения, но железное оцепенение приковало его к оконному проёму. Он снова почувствовал судорогу в шейных позвонках: она отделилась от остальных и совершенно отчётливо начала приближаться к его окну…

— Мой возлюбленный, мой господин, я иду к тебе сквозь жар, плыву к тебе сквозь боль… Я прекрасна в сладострастиисмерти, упоительна в безумии. Мой милый, мой фарис[42], смотри, как я вся пылаю! Мои груди налиты, как плод граната, в очах сапфир сияет. От моих волос исходит аромат кедров Ливана, губы горят рубинами… Мой дорогой, мой фарис, я твоя преданная наложница, изнывающая от жажды роза Эдема… Ах, как же я жажду! Дай мне напиться из твоего кубка, из твоего кубка из чистого золота. Там солнца кровавую гибель оплакивают морские изумруды: пришла пора! Дай напиться!.. Гимн безумия напеваем, победоносную песнь любви, пламенную песнь заразы… Мой возлюбленный, мой фарис, стремлюсь к тебе сквозь безумие, иду к тебе на погибель.

Она уже была под окном. Из последних сил взобралась на фундамент… Он опомнился. Окно было открыто, закрывать слишком поздно. Оставались стальные ставни. Он схватил обе створки, пытаясь протиснуть их наружу. Всем весом своего тела она налегла на них, желая попасть внутрь. Завязалась упорная борьба. Все мысли укрылись куда-то в самые тёмные тайники мозга, оставляя после себя лишь стихийное желание напрячь силы. Внезапно сопротивление ослабло. Хасан резко подался вперёд вместе с судорожно удерживаемыми ставнями, и одновременно услышал глухой шорох падающего тела…

Запер на засов обе створки, словно ошалелый, оттащил из угла узорчатую софу, загораживая ею второе окно, затем проделал то же самое со столом и стульями, сваливая всё наподобие беспорядочной баррикады. В комнате стало совсем темно.

Оцепеневший от ужаса, он втиснулся в угол каменной ниши и направил взгляд на подоконник рокового окна.

Из головокружительных нор высовывались одна за другой кошмарные мысли.

Он ясно осознал: вот там, под окном лежит труп заражённой… там, под окном… Мерзкие черви копошатся в её внутренностях, расселись на поверхности… маленькие, едкие паразиты, которые всюду проползут… что?! что?! Даже через самую крохотную щёлочку…

Деревянные стены, доски, потрескавшиеся от жары…

Кровь застыла в жилах; в глазах вращались светло-зелёные круги, которые раскручивались во всё более удлиняющиеся спирали…

Он начал изучать круги. Они состояли из очень мелких, микроскопически мелких существ… Спираль проникала как будто бы из-за подоконника, снаружи, постепенно приобретая форму женского тела…

Вдруг Хасан понял, что это конец; из груди вырвался то ли скулёж, то ли хрип сумасшедшего, который вознёсся над бездной безумия…

В этот миг со стороны двери он услышал внезапный, отрывистый стук. Оцепеневший, почти лишённый рассудка, он не сдвинулся из угла, и кто-то постучал во второй раз, а через мгновение раздался грозный, мужской приказ:

— Отвори!

Голос был удивительно сильным, наполненным ощущением собственной мощи. Будто загипнотизированный, Хасан подчинился ему и отодвинул засов.

Сквозь распахнутый дверной проём в темноту хлынуло зарево заката. На этом фоне он увидел высокого старца в сером бурнусе с красной китайкой на бёдрах.

В мыслях Хасана молниеносно промелькнуло изображение раскалённой добела каменной стены и нескольких передвигающихся под ней фигур.

— Это один из них, — подумал он, тщетно пытаясь отвести взгляд от бездонно сияющих глаз незнакомца.

Гость смело вошел внутрь и, задержавшись в центре комнаты, взглянул на забаррикадированные окна. На энергичных, узко сжатых губах засветилась полуироническая, полупечальная улыбка. Исхудалой ладонью он схватил заваливавшие окно предметы, отбросил их вглубь комнаты, а затем открыл ставни. Всё это время он, казалось, не обращал ни малейшего внимания на изумлённого Хасана. Лишь после разбора баррикады он обратил на него свой пышущий диким жаром взор и произнёс торжественным, властным голосом:

— Именем воли приветствую тебя!

Хасан молчал, взволнованный не поддающимся объяснению страхом и одновременно исполненный уважения к старцу.

Тот же продолжал далее, не меняя тона:

— Я пришёл вовремя; еще миг и ты бы погиб.

Он указал на разбросанные в беспорядке предметы и на второе, закрытое окно.

— Ещё миг, и тебя бы обуяло безумство страха. Ты уже даже стоял на этом головокружительном рубеже. Я пришел спасти тебя и… позвать за собой… Я был и у других братьев, но они заперлись в домах и отвергли меня! Глупцы! Они погибнут! Не веришь?!.. Все, все те, кто не захотел меня впустить! Ты же меня впустил. А знаешь почему? Ведь ты уже был на пороге безумия. И твоё счастье, что в этот миг я оказался рядом. Горе тебе, если бы я пришёл раньше. Ведь тогда бы и ты меня отверг.

Он замолчал, переводя дыхание.

В мозге Хасана кипела отчаянная борьба двух противоположных стихий. С одной стороны скулил нестерпимо гадливый страх, постоянная тревога, безумие эпидемии, с другой — румянилась светлая утренняя заря прямо-таки безграничной веры, которой его постепенно наполнял незнакомец. И невольно он склонялся к последней, бессознательно подчиняясь её могущественному влиянию. И плыл, подхваченный этим чарующим течением, которое уносило его всё дальше, всё быстрее, и слушал…

— Сын мой! Именем воли приветствую тебя. Но воля двояка. Вы привыкли говорить исключительно о воле души, и в этом кроется фальшь. Ведь вы однобоки. Существуют две воли — тела и души. Одна пронизывает другую, и обе они, сплотившись, формируют целостного, совершенного человека; обе слиты в священное Едино, сверкают стоцветной радугой воли жизни, разливаясь царственной зарёй красоты и силы на горизонте Вселенной.

О, братья мои, будьте целостны! О, сёстры мои, будьте совершенны!

Будем прекрасны! Ведь прекрасен целостный человек. Среди шипения огня с радостным спокойствием вложу руку в пылающий очаг и выну её невредимой. И бросившись в пропасть, выйду целым. Тот, кто соединил в себе обе воли, со стальным блеском в глазах вглядывается в иссохшие глазницы смерти: она не настигнет его внезапно — он сам протянет ей свою храбрую длань, когда придёт его время, которое должно прийти…

Гармонии! Согласия!

Всюду боль, везде разложение. Здесь вьётся безграничная тоска и мытарства бедной благодати, там увядают чудесные асфодели[43]

Гармонии! Согласия!

Ею владели сильные мира сего, ведь она была необходима им для великих дел, ею владели и простые смертные (и эти счастливее всех), ею владели и мастера тайных наук, чтобы передавать её избранным.

Есть люди, которые в детском неведении, в глубине своих простых сердец обрели эту гармонию. И вдруг какая-то проклятая сила поваживается ходить в храм согласия, разрывает связи, разрушает арочный свод союза — и тогда человек склоняется на одну сторону, теряет равновесие и без памяти, без дыхания несётся в пучину погибели…

Сын мой! Такие испытания всегда фатальны!

Его голос дико хрипел и пульсировал приглушённым свистом. Он склонил разгоряченное лицо к Хасану и шепнул:

— Сын мой, эту гармонию обрёл и я. Завоевал, снискал её. Вон там, в нашем доме, за долгие часы уединённых раздумий. И вот уже седьмой день я хожу по городу и напеваю гимн освобождения и силы. Я прикасался к мёртвым, всасывался в их дряблые, синие губы, взирал на бедные, заражённые тела — и смотри! Я цел и чист! Я спокоен, со святой радостью на челе! И такой сияющий я пришёл к ним, чтобы как с братьями поделиться с ними своим счастьем. Но они высмеяли меня и назвали безумцем. Наверное, безумцем от света и солнца.

А теперь я — царь, я — хозяин силы, хочу тебя, мой сын, ею наделить. Ведь такова моя воля!

Он коснулся рукой лба Хасана, впиваясь в его неподвижные глаза:

— Вот теперь она есть и у тебя!

Изнеможённый, он опустился на оттоманку.

Тот же встал у окна и посмотрел на город. Уже издавна он следовал извилистыми галереями мыслей странного гостя. Остатки пошатнувшегося в своих основах сознания призывали его, чтобы он свернул с пути, сошёл с вырастающих из-под ног ступеней… Он не слушал: с отчаянной радостью ступил на доселе неведомые ему пути и углублялся всё дальше и дальше, в какие-то стрельчатые залы с поднебесными сводами, в замки, уходящие вершинами в небо, в прохладные, бесконечные коридоры…

Лишь на мгновение он осознал, что эта радость является чем-то ужасно жестоким, что он не имеет на неё права, ведь там, в кроваво-красном багрянце заката другие…

И облако боли оросило безмятежность.

Как бы отвечая, незнакомец подхватил:

— Да, это правда. Это одна из жестокостей жизни. Лишь одна из тысяч неисчислимых. И что же? Не преодолеешь адскую границу. Мы лишь можем помогать им, а остальное… остальное в руках дэвов…

Брат мой! Под твоим окном лежит труп женщины — возлюбленной, которая хотела проститься с тобой поцелуем смерти. Иди и воздай ей последний долг! Иди! Она была молодой и красивой и всего лишь… женщиной…

С огромной верой, с бескрайним почтением, не сводя глаз с лица наставника, Хасан перегнулся через подоконник, подхватил окоченевшее тело и на холодных устах оставил долгий поцелуй. Затем положил её на ложе из эбенового дерева и покрыл шёлковым халатом в золотистых шафранах. Пара закатных лучей опустилась на ложе смерти и распростёрлась траурным переливом по покрову.

Старик вознёс руку в сторону города:

— А теперь нам пора в путь. Там нас ждут другие. Идём освобождать братьев…

Кровавым упрёком зависло солнце над горизонтом. Последние лучи, мерцая, расходились по водным просторам и румянили гребни волн. Там, вдали, плавились в золоте и багрянце хребты и вершины гор… Из бездонных чаш, расселин, перевалов струился драгоценный, рубиновый нектар…

От дворцов, мечетей, каменных домов ниспадали глубокие тени и клином врезались в улицы, вычерчивая могучими линиями их огромные контуры. Снизу в небо бил тяжёлый, знойный дым пожарища…

Часы отбивали восьмой час. Протяжные звуки тембра меди кольцеобразно распространялись широкими, степенными волнами, ложились ниже между домами, ютились среди ряда стен и робко замолкали в переулках…

* * *
Они вышли…


Ⓒ Wezwanie by Stefan Grabiński, 1920

Ⓒ Юрий Боев, перевод, 2016

На вилле у моря

Округлые, податливо-воздушные облачка дыма медленно вытягивались из формирующих их губ, укладывались в извивающиеся волнистые кольца и растворялись на лазурном фоне неба. Сигары были превосходные; тонко свитые листья ароматно тлели, источая сочное, благородно сконцентрированное содержимое. Мы курили неторопливо, затягиваясь со знанием дела, словно знатоки. У Рышарда Норского были великолепные гаваны.

Я сомкнул чуть сонные после обеда веки и с блаженством откинулся на подлокотники кресла-качалки. Здесь мне было хорошо и комфортно.

Мы сидели на мраморной террасе виллы, расположенной высоко над берегом моря. Отсюда его гладь была видна как на ладони. Сверкающая, будто зеркало, украшенная мозаикой терраса, на которой стояли наши столики с черным кофе, располагалась на одном уровне с каменной стеной, ограждающей виллу.

Море дремало. Девственный смарагд волн казался более темным, как бы уплотненным во всей своей массе силами ветров. Время от времени ленивый порыв пробегал по морскому простору, ласково расплескивался на прибрежные расщелины и, омыв скалы, бессильно возвращался в прежнее русло. Иногда крылатая флотилия барок, легких, как перышко, лодочек, срывалась с портовой привязи и, помахивая алым флагом, стремительно скользила по упругой волне. Иногда на горизонте мелькала стройная прогулочная яхта и исчезала вдали, волоча за собой длинный шлейф дыма.

И пристань онемела в зное полудня. Остановилась работа в доках, замолчали гудки сирен, сложили свои крылья паровые альбатросы и, разгруженные, тихо стали на якорь.

Кое-где на палубу забредал загорелый под семью ветрами матрос и, присев на моток канатов, напевал бессмертную «Голубку»[44]. Кое-где среди черных корпусов, словно тень, передвигался лоцман и, привязав лодку цепью к берегу, исчезал в зияющей глубине главного цеха…

Впрочем, сонливость и покой. Час послеполуденного отдыха…

Ощущая приятную леность, я перевел взгляд с линии моря и остановил его на ближайшем окружении под террасой. С наслаждением я передвигался по шелковистым бутонам роз, легко скользил по цветистым ветвям магнолии, апельсинов, мысленно блуждал влюбленной ладонью по стройному стану туй.

— Чудесно тут у тебя, Рышард. Живешь, будто царь. Мне не хочется даже шевелиться. Здесь все пьянит, чарует.

Довольный, он усмехнулся в тонкий смоляной ус.

— Тебе нравится? Вот и славно. И в самом деле, неплохое жильишко на лето.

Он говорил медленно, разморенный так же, как и я, зноем послеобеденной поры.

Я гостил у него вот уже неделю, посетив после многолетней разлуки. Рышард Норский был моим дальним родственником и школьным товарищем. По окончании лицея пути наши разошлись. Мы возобновили отношения уже в зрелые годы. Рышард тогда уже был вдовцом. Когда-то я знал его достаточно хорошо. Честолюбивый до безумия, в приступе ревности он мог быть ужасен. Помню, как однажды один из товарищей описал весну лучше него; он отвесил ему пощечину и в завязавшейся драке сильно его ранил.

Более всего Рышард стремился к литературной славе. Уже со школьной скамьи он грезил о популярности великого писателя. Имели ли эти его притязания какое-либо рациональное основание, я, как человек некомпетентный в данном вопросе, сказать не берусь. Вроде бы он и не был обделен талантом. Впрочем, я, поглощенный своими профессиональными обязанностями, не отслеживал его успехов на данном поприще. Лишь время от времени я слышал от знакомых, что он пишет и издается.

Затем он удачно и якобы счастливо женился.

Пани Роза Норская в свое время относилась к категории столичных красавиц; ее расположения искали самые видные молодые люди нашей страны. Покорил ли ее Рышард, или, быть может, она вышла за него по любви, неизвестно. Ходили слухи о связи, которая у нее была до замужества с неким молодым поэтом и будто бы даже приятелем Норского. Почему она предпочла другого, до сего дня остается для меня загадкой. Быть может, тот был излишне горд, чтобы взять в жены богатую Розу, в девичестве Вроцкую; быть может, она имела свои планы на его счет. Дела те мне неведомы и уже давно затканы паутиной прошлого. Говорят, она была женщиной эксцентричной и подверженной влиянию мимолетного настроения. Но все-таки стала женой Рышарда.

Ее богатое приданое позволило Норскому жить на широкую ногу, без забот.

Он много путешествовал, осень и зиму постоянно проводил на юге. Пани Роза, сделав его вдовцом, оставила ему сыночка Адася и огромное состояние.

Я отыскал его через пятнадцать лет мужчиной в расцвете сил, рослым и плотно сложенным. Я любил его и с удовольствием заехал к нему на длительное время. Нас связывало пристрастие к красоте и изысканному образу жизни, и хотя я имел слабое представление о его уме, это также меня к нему привлекало. Кроме того, он был моим однокашником и дальним родственником. Быть может, и что-то иное велело мне его посетить — то, чего я не могу выразить словами, какая-то сила, бессознательно притягивающая издалека, особый случай, не знаю…

Он поднес к сочным, пунцовым губам чашечку с черным кофе и, отпив половину, вынул из серебряной шкатулки свежую сигару.

— Куда запропастился Адась? — спросил я, вспоминая мальчика, который еще минуту назад шумно резвился около газона.

— Наверное, снова возле беседки. — И, поднявшись с кресла, строго окликнул сына.

Практически в тот же миг с боковой тропинки выскочил и остановился на ступенях террасы худощавый десятилетний мальчик со светлыми кудрями, ниспадающими на плечи. Грустные черные глаза ребенка с каким-то страхом остановились на лице отца.

— Ты где был?! Почему постоянно прячешься по углам?

— Папочка, я был в беседке, читал книгу.

— Почему ты вечно туда заглядываешь? Сколько уже раз я тебе говорил, чтобы ты играл здесь, на солнце? Ох и непослушный же ты, Адась.

Бледное нервное лицо мальчика омрачила тень обиды. Он тихо поцеловал руку отца и скрылся в глубине дома.

— Собственно, не понимаю, почему ты запрещаешь ему сидеть в беседке? — спросил я его после короткой паузы. — Ведь там так приятно, особенно при нынешней жаре.

— Я опасаюсь, чтобы именно там ему не было слишком холодно. В том углу, под стеной, очень сыро. А он, как тебе известно, к такому весьма восприимчив.

Он произнес это быстро, не глядя на меня, видимо, недовольный моим вмешательством. Заметив раздражение, я оставил его в покое и сменил тему разговора. Мы начали рассуждать о литературе, о ее новейших течениях и зарубежных веяниях. Рышард оживился и с воодушевлением посвятил меня в литературные явления последнего времени, не забыв при этом упомянуть и о себе. В конце концов он предложил мне послушать несколько его произведений. Я согласился с неподдельным удовольствием. Через минуту он вынес из комнаты связку рукописей и начал читать.

Это были стихи. По правде говоря, я не знаток, но когда-то много читал и достаточно глубоко чувствовал поэзию. Сочинения Рышарда произвели на меня неизгладимое впечатление. Форма была безупречной. Эталонные секстины[45] ложились плавно, ритмично. Их суть была преимущественно идейной. Однако интересное дело: мне показалось, что подобные сюжеты я уже однажды где-то встречал.

Поэмы Рышарда как бы последовательно развивали откуда-то давно знакомые мне мотивы. Это было не то же самое, однако казалось будто бы стилистическим продолжением.

Хотелось бы надеяться, что так будет творить кто-то, кого я когда-то давно читал. Однако между этими двумя людьми существовала принципиальная разница: тот, чью фамилию я пока что не мог вспомнить, писал от сердца, и поэтому его лирика непроизвольно трогала; произведения же Рышарда сверкали, будто бриллиантовый клинок, холодным, леденяще-искрящимся блеском; от них веяло изысканным холодом. Это был совершенно иной человек. Но кем же был тот, второй?

Желание вспомнить было настолько сильным, что я невольно перестал внимательно слушать Рышарда и напряг всю свою память в поисках утраченной фамилии. Внезапно она вспыхнула на туманном экране прошлого алыми буквами: Станислав Прандота.

Да! Это он!

Явление этой фамилии из сумрака забытья потрясло меня до глубины души, наводя на мысль о его преждевременной смерти.

С Прандотой я познакомился когда-то лично, посредством Рышарда, с которым его связывали будто бы дружеские отношения. Утонченный, исполненный высокой культуры разум молодого человека изумлял меня уже тогда, и он подавал большие надежды. Он сумел причудливо соединить склонность к философской рефлексии с глубокой сердечной чувственностью, которая струилась из его глаз, подернутых тихой меланхолией.

В последний раз я видел его много лет назад у Рышарда, в день моего прощания с кузеном. Больше мы с ним не встретились ни разу в жизни. Через месяц он утонул во время шторма на «Ласточке» — пароходе, которым путешествовал к берегам Южной Америки. В списке пассажиров, оставленном капитаном судна в гавани, его фамилия была помещена в самом начале. Правда, как позже сообщали газеты, несколько особ не явились вовремя на палубу отправляющейся «Ласточки», однако их фамилии не приводились. Во всяком случае, с тех пор никто и никогда не видел Прандоты. Поэтому весьма правдоподобным, практически достоверным, было предположение о том, что он погиб в море во время шторма. То же единогласно твердили и все издания.

Он погиб молодым, пробудив всеобщую скорбь в сердцах тех, кто сумел разглядеть в его произведениях превосходный талант.

И сам не понимаю, как так случилось, что об этой трагической кончине я до сих пор не обмолвился с Рышардом ни единым словом. А ведь именно от него я должен был услышать многое о Прандоте, в особенности же то, что он ступил на борт именно в здешнем порту, в бытность Норского.

Тогда, пользуясь небольшой паузой в чтении, я обратился к Рышарду с вопросом:

— Когда ты встречался с Прандотой в последний раз? Быть может, незадолго до катастрофы? Вроде бы он отчаливал от здешнего берега?

Норский внезапно оторвал взгляд от рукописи и, со странным выражением лица, вперил его в меня. Очевидно, вопрос застиг его врасплох, и в первую секунду он не понял, откуда тот возник. Но вскоре он, видимо, сориентировался, и тогда на миг на этом мраморном лице появились какие-то странные, загадочные проблески. Что означали эти необузданные линии внезапно сократившихся мышц, какие им следовало подыскать эмоциональные аналоги — мне было трудно определить. Но это длилось лишь неуловимо крохотное мгновение — с помощью огромного усилия воли он овладел собой и возвратился к своей привычной непроницаемости. Только слегка побледнел и печально ответил:

— Да. Твоя догадка верна. Действительно, он навестил меня перед отъездом. Даже…

Он замолчал, будто бы задумываясь, а стоит ли завершать фразу. Но вскоре сомнения рассеялись, и он едва ли не с вызовом произнес:

— Ты даже не поверишь… Он заглянул сюда на часок перед тем, как ступить на борт. Мы съели легкий обед на двоих, после чего я проводил его в порт. Бедный парень! Ему было так к лицу то небольшое синее кепи, которое он надел в свое путешествие.

Последние слова прозвучали несколько странно. Разве прекрасное кепи не было главным украшением Прандоты? И к тому же я не смог удержаться, чтобы не отметить того, о ком шла речь.

— Невосполнимая потеря. Я глубоко убежден, что в этом светлооком добром юноше однажды проявился бы первоклассный лирик. Какая душевность, какая глубина чувств!

В глазах Рышарда тлели какие-то желтые огни.

Когда он заметил, что я за ним наблюдаю, то легонько сомкнул веки и, выдыхая густой клуб дыма, спокойно процедил:

— Быть может. Однако мне кажется, ты преувеличиваешь. Хотя он и был моим задушевным другом, я никогда не превозносил его талант слишком высоко. Он был чересчур сентиментален. Нет ли у тебя желания немного прогуляться перед закатом по пляжу? Сейчас дивная пора, а до ужина у нас еще много времени.

Он докурил сигару и, стряхнув остатки пепла, бросил окурок на дно перламутровой раковины.

Охваченный досадой, я все же сделал вид, что все в порядке, и с напускной готовностью проследовал вместе с ним к выходу.

Когда мы вернулись под вечер домой, он был в превосходном расположении духа и во время ужина постоянно шутил с Адасем. Однако я заметил, что время от времени мимолетная тень мелькала на его прекрасном, мужественном лице, и несколько раз я перехватывал его взгляд, покоящийся на мне с особым вниманием.

–— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –—
С того дня прошло несколько недель.

Внешне ничего не изменилось в моем отношении к Рышарду, с которым я, как и прежде, вел долгие беседы, совершал совместные прогулки и поездки по морю. И все-таки мы оба чувствовали: что-то произошло, какая-то тень клином пролегла между нами и разделяет нас все сильнее. Чувствуя это, мне, собственно, следовало бы проститься с ним и покинуть виллу. И если я этого не сделал, то лишь благодаря особой связи с этим человеком, который уже долгое время был для меня неразрешимой загадкой.

И я его, очевидно, обременял своим присутствием на вилле, хотя он упорно пытался замаскировать всяческие следы недовольства. Однако я отчетливо видел их в выражении его лица, беглом взгляде, в наших осторожных разговорах. Норский вообще помрачнел и в последнее время очень изменился. Часто он глубоко над чем-то задумывался, на вопросы отвечал неохотно, постоянно избегал определенных тем; а еще с того памятного дня мы с ним ни разу не заговорили о покойном Прандоте. Также с тех пор мы не касались и литературных проблем; когда я случайно уводил нить разговора к данной теме, он ловко переходил к вещам, лишь косвенно связанным с литературой, после чего поспешно все дальше отдалялся от нее.

Впрочем, банальность наших диалогов мне с лихвой компенсировала превосходная хозяйская библиотека, которая в любое время была для меня открыта. К тому же я на целые часы, особенно утром, погружался в чтение.

Однако удивительное дело: среди поэтов последнего времени, представленных здесь весьма широко, я не смог отыскать ни одного томика Прандоты. Несмотря на это, не желая раздражать Рышарда, я не подал виду.

Среди всего прочего я и сам начал претерпевать какие-то особые изменения, в которых поначалу не отдавал себе отчета, так как проявлялись они скорее внешним образом. Рышард же, напротив, заметил, что со мной что-то происходит, — и, странное дело, с неким недовольством и даже боязнью.

Видимо, его во мне что-то поразило. Несколько раз он внимательно следил за моей жестикуляцией, достаточно оживленной во время обсуждения интересной темы, и тогда я уловил на его лице выражение изумления, смешанного с тенью тревоги. Однако в этом отношении он пока что не сделал мне ни единого замечания. Подстегиваемый любопытством, я решил обязательно его об этом расспросить.

Вскоре мне подвернулся удобный случай.

Было утро, вскоре после завтрака. Мы оба в легких домашних костюмах сидели на веранде. Рышард читал какую-то книгу, тогда как я посматривал на море, которое в ту минуту было немного неспокойным. Вдруг мое внимание привлекли кружащиеся чайки. И вот неожиданно одна группа отделилась от стаи и образовала широкий белый круг, через который оставшиеся чайки начали пролетать длинной вереницей. Зрелище было настолько необыкновенным, что, прерывая Норскому чтение, я указал рукой на небо.

Он действительно посмотрел в ту сторону, но невольно окинул взглядом одновременно и меня и спросил до странности изменившимся голосом:

— Что ты делаешь?

Пока что я не понимал его. И в самом деле, ведь я не совершал ничего сверхъестественного. Лишь легонько приподнялся на цыпочки и простер руку вдаль.

— Как это что? Указываю на чаек.

— Ну, да, да, это же очевидно. Но делаешь ты это таким образом, что мне хотелось бы подчеркнуть, что этот жест тебе чужд.

— Ты только сегодня такое за мной заметил?

Норский медлил с ответом, а затем произнес наконец, будто равнодушно:

— Тебе я признаюсь, что и в самом деле уже долгое время замечаю странные изменения в твоих движениях. У меня складывается впечатление, что жесты, которые ты воспроизводишь, не те прежние, твои, к которым я давно привык, а какие-то чужие, заимствованные, будто кто-то другой управляет ими, обосновавшись внутри тебя. Ты походишь на актера, который гениально вжился в чужую мимику.

— Странное дело.

И невольно я обернулся к зеркалу и внимательно посмотрел на себя.

— Если ты все же действительно не ошибаешься, то будь уверен, что я делаю это бессознательно, непроизвольно.

— А все-таки должна же быть какая-то причина…

Норский испытующе глядел мне в глаза.

— Вне всякого сомнения. По правде говоря, явление, которое ты наблюдал в моем лице и которое я назвал бы «ксеномимикой»[46], мне знакомо. Я исследовал его у нескольких особ, бывших в клинике под психологическим наблюдением. Здесь вообще можно выдвинуть две гипотезы. Ксеномимика может рождаться от обыкновенного подражания кому-либо, подобно эталону, и в данной форме очень часто проявляется у детей, когда чувство подражания настолько сильно развито, что движения, приобретенные данным способом, укореняются и в дальнейшей жизни. Разумеется, в нашем случае об этом не может быть и речи. Мои изменившиеся движения, насколько ты мог заметить, не похожи ни на твои, ни на движения Адася. А впрочем, я здесь ни с кем, с того времени, как прибыл, не находился в необходимом для этого близком контакте.

— Да, это понятно. Действительно, это не мои движения, да и не мальца. Через тебя вещает кто-то иной.

— Стало быть, остается второй вариант.

— То есть?

Рышард выглядел чрезвычайно заинтересованным.

— По всей вероятности, здесь в игру вступает подсознательное воздействие телепатии.

— Что ты под этим подразумеваешь? Неужели полагаешь, что кто-то воздействует на тебя таким образом, что заставляет выполнять движения, совершаемые третьим лицом или даже самим отправителем? А быть может, эти жесты всего лишь вымышлены им, чисто воображаемые?

— Не совсем так, хотя ты и близок к моей гипотезе. Принципиальная разница между нами заключается в том, что ты предполагаешь воздействие напрямую, осмысленное, целенаправленное, в то время как я, напротив, считаю, что здесь мы имеем дело с воздействием совершенно бессознательным. Более того, я глубоко убежден, что мой отправитель охотно прекратил бы свои безотчетные эксперименты, если бы знал, какие последствия они могут за собой повлечь.

— Прости, но я не понимаю. Как это? Ведь я полагаю, что при телепатии обязательной является осознанная и определенная с учетом направления концентрация воли или мысли. Транслятор должен знать, на кого он воздействует.

— Необязательно.

— В таком случае кто-нибудь может перехватить депешу.

— Решительно нет. Ибо не подлежит сомнению, что между обеими сторонами предварительно возникают более близкие отношения, обусловленные общением, чувствами, общностью мыслей, переживаний. Отсюда ничего удивительного, что неоднократно, даже заранее, они прокладывают проторенный путь для осуществления данной операции.

— И как же, согласно нашим соображениям, ты представляешь себе действие телепатии в твоем случае?

— А очень просто. Так вот, некий индивидуум уже продолжительное время неимоверно интенсивно о ком-то размышляет; этот кто-то практически полностью заполняет его мысленный горизонт, безраздельно въедаясь в его духовную сферу. Он глубоко вдумывается в его язык, движения, облик, словом, во всю его сущность, позволяя его личности всецело завладеть им. А теперь предположим, что то лицо, которое овладело данным индивидуумом, знает еще кто-то другой — кто-то, находящийся с одержимым в близких отношениях, — и мы тут же приблизимся к овладению телепатией. Мыслемания начнет постепенно, без осознанного воздействия отправителя, переноситься на другую личность и проявляться, например, в подражании жестам задуманного индивидуума.

Я на минуту приостановился, немного утомленный попытками упорядочить свои рассуждения, и взглянул на Норского.

Очевидно, мои слова очень сильно подействовали на него, так как он, внезапно нахмурившись, охватил ладонями лоб и вперил задумчивый взгляд в землю. Сомневаясь с минуту, он неуверенно спросил:

— Но в таком случае это насыщение чужой личностью должно иметь резкую эмоциональную окраску? Иначе не удастся объяснить, почему оно настолько интенсивно.

— Очевидно. Телепатия особо отчетливо проявляется там, где в игру вступает чувство.

— Ты имеешь в виду любовь?

— Необязательно. Я считаю, что вызывать интенсивные последствия должно также и чувство страха или ужаса, связанное с задуманной личностью. Так, например, я предполагаю, могут действовать телепатически некоторые преступники. Их мысли, неустанно блуждающие вокруг несчастной жертвы, вероятно, действуют подобно сильным ядовитым испарениям и пропитывают собой окружение, извиваясь, словно змеиный клубок в диких кольцах. Мысли преступника чудовищны! Таким образом, может оказаться, что убийца, телепатически воздействуя на других, однажды увидит в их движениях жертву собственных рук.

Рышард, мертвенно бледный, вглядывался в меня безумным взглядом.

— Это была бы страшная месть, адская месть!..

— Да, да… Ты верно подметил. Это была бы месть покойных… без их личного вмешательства. Действительно, мысли одержимых должны быть чрезвычайно сильны и воздействовать всесторонне. И здесь во всем ужасе разверзаются бездны природы, свидетельствующие жуткими знамениями, насколько чудовищна человеческая душа.

Когда я договаривал эти слова, Норский быстро подошел к окну веранды и резко распахнул его в сад. Снаружи проникло соленое дыхание моря, смешанное с ароматом цветов, и освежило наши лица.

— Здесь немного душно, — заметил он. — Может, спустимся к клумбам?

— Да, конечно.

Мы спустились.

Утро было душным, пасмурным. Серые тона придавали всему неопределенное выражение отрешенности.

На душе у нас было тягостно. Мы шагали неторопливо, вяло, углубляясь в извилистые эвкалиптовые аллеи, огибая причудливо извивающиеся узоры цветочных грядок.

Несколько раз поблизости от нас прошелся Адась со своей любимой тачкой, в которой он ради забавы возил землю и песок по широким садовым тропинкам. Я заметил определенную закономерность в этих путешествиях. Путь он начинал от пригорка, где при помощи лопатки копал землю и грузил ее на тачку, проходил под самым домиком и исчезал с грузом между кустами сирени, на противоположном краю сада, где возвышалась беседка. Очевидно, там он высыпал землю, так как вскоре появлялся с пустой тачкой и снова начинал экспедицию. Развлечение очень занимало его, так как нас он, увлеченный работой, почти не тревожил. Однако я заметил, как время от времени он наблюдал за движениями отца, который запретил ему находиться в беседке. Находясь в поле нашего зрения, он петлял по тропинкам, но едва мы поворачивались к нему спиной — сворачивал в запрещенном направлении и, быстро вытряхнув содержимое тачки, возвращался между клумбами.

«Странный мальчик, — подумал я. — Какой-то дух противоречия манит его в тот угол».

Однако я не счел необходимым обратить на это внимание взволнованного отца. Тем временем тот, занятый осмыслением поднятого только что вопроса, хотел довести его до логически определенного конца.

Слегка неуверенно, силясь выказать спокойное безразличие, он заметил:

— Осталось ответить на вопрос: кто воздействует на тебя?

— Я считаю, что, пожалуй, следовало бы установить происхождение движений, если только они не плод фантазии отправителя. Значительно легче будет разгадать, кто на меня воздействует, если я отвечу, чьи жесты копирую. Не мог бы ты мне в этом помочь? Дело, насколько я мог заметить, в достаточной степени заинтересовало тебя. Мои нынешние движения не напоминают тебе кого-то знакомого?

Видно, Норский не предполагал, что дело примет такой оборот. Вопрос застал его врасплох. Поэтому он ответил только через минуту, не глядя на меня:

— К сожалению, я тебе здесь ничем не смогу помочь. Эта жестикуляция мне совершенно не знакома; я ни у кого ее не встречал.

— В таком случае тебе придется отказаться от желанного ответа на поставленный выше вопрос. Ты не узнаешь, кому захотелось выбрать меня в качестве орудия своих экспериментов.

Я специально произнес это шутливым тоном, чтобы не тревожить его, и вскоре перешел на нейтральную тему. Он также счел уместным сменить тему разговора и начал рассуждать о чем-то ином.

А все-таки еще в тот же день я узнал, кому принадлежали те движения, которыми я так удивительно проникся.

Это произошло вечером, сразу же после захода солнца. Как всегда, после кофе Рышард предложил прогуляться к морю. Я охотно согласился и в то время, когда он уже был готов отправиться и ожидал меня на ступенях террасы, заглянул еще в комнату за ветровкой, так как вечер обещал быть прохладным. Спустя минуту я вернулся и, достаточно экстравагантно надев на голову шляпу, встал во входных дверях, натягивая перчатки. Норский пока что меня не видел, повернувшись лицом к морю. Так в молчании прошло несколько секунд.

Затем вдруг он, явно раздраженный ожиданием, обернулся, направил взгляд в ту сторону, где стоял я, и внезапно, заслоняясь руками, словно от привидения, так попятился назад, что чуть не скатился с лестницы.

— Рышард! Что с тобой? Это же я!

Я подбежал и вовремя схватил его за руку. Он успокоился, не сводя с меня обезумевших от дьявольского ужаса глаз, словно не доверял тембру моего голоса.

— Да, это действительно ты. Что за проклятое видение! Но это движение, это твое нескладное движение, и стиль ношения шляпы так живо мне напомнили…

— Кого? — подхватил я, затаив дыхание.

— Прандоту, — произнес он, запинаясь и как бы одновременно приходя в ужас от звучания этой фамилии, которая уже пару недель как вышла за пределы наших разговоров.

И мы отправились на пляж.

* * *
На следующий день я должен был уехать. Мое пребывание у Норского, очевидно, было для него пыткой, которая становилась все тяжелее день ото дня. И поэтому, когда я заявил ему о своем намерении, в его глазах заиграл блеск внезапной радости. Он вздохнул. И я покидал виллу с легким сердцем. Здесь мне уже продолжительное время было слишком душно; атмосфера источала скрытый яд. Каждый час, проведенный в обществе Рышарда, действовал на меня как-то тревожно и все больше отдалял от меня этого странного человека.

И он очень изменился. Побледнел, пожелтел и постарел на несколько десятилетий. Пара месяцев, проведенных вместе, изменили этого энергичного, крепкого как сталь мужчину до неузнаваемости. И если, несмотря на это, он не расстался со мной раньше, то, как я считаю, только исходя из какого-то ужасного в своем трагизме интереса к тому, что его сокрушало и было связано с духом внутреннего противоречия; он словно хотел провести со мной нечто вроде поединка без вызова, без слов. Из-за своего высокомерного нрава он, сообразив, что я в некотором отношении могу представлять опасность, решил принять бой и стоять до конца.

А все-таки он должен был уступить и с плохо скрываемой радостью ожидал моего скорого отъезда. Ведь игра была выше человеческих сил, так как в нее вмешались элементы несоизмеримые, неуловимые по своей природе и потому непредсказуемые. Таким образом, исполненный ужаса, он начал отступать.

Он прощался со мной изящным образом, полным элегантности и утонченного вкуса. Уж если быть эстетом и джентльменом — то во всем.

Прощальный обед был великолепен. Стол буквально ломился от пирогов, пулярок, шербетов, мясных блюд. Сервирован он был с изысканным вкусом и глубоким чувством прекрасного. У меня складывалось впечатление, что все нынешнее прикладное искусство нашло на этом украшенном цветами столе свое полное, ошеломляющее роскошью и оригинальностью выражение.

Для меня clou[47] пиршества выступал некий вид миног[48], до коих я был страстным охотником. Помимо этого случая, я никогда их у Норского не ел, хотя он и был когда-то их пылким ценителем. Поэтому перед отъездом я обязательно хотел отведать этой превосходной рыбы, тем более что теперь выпала такая возможность. Потому как в порт как раз подоспел свежий транспорт, и их разобрали буквально нарасхват. Ничего не говоря Рышарду, я купил пару штук и велел приготовить их на кухне с уверенностью, что этим устрою ему приятный сюрприз. Но каково же было мое изумление, когда Норский, заметив на блюде мое излюбленное кушанье, обратился к слуге с вопросом, кто распорядился его подать. Я немедленно прояснил дело, извиняясь за самовольное вторжение в хозяйские дела.

— Насколько я помню, и ты был приверженцем миног?

— Да, да… правда. Но с некоторого времени по причине какой-то идиосинкразии[49] я не могу выносить их вида. Но, пожалуйста, не беспокойся. Следовало лишь обратить мое внимание на то, что ты любишь, и я бы сам отдал соответствующие распоряжения. Что же касается меня, то я предпочту своих омаров.

И он ловко схватил белой рукой клешню внушительного краба.

Немного смущенный, я принялся за миноги. Они были превосходно приправлены и источали пряный аромат.

На минуту воцарилось молчание.

Вскоре Рышард закончил обед и, запив пенистой мадерой и утерев губы, закурил сигарету.

Занятый тем, чтобы снять с рыбы нежную кожицу, я чувствовал на себе его властный взгляд: он наблюдал за мной. Не поднимая глаз, я положил еще один кусочек в рот и в ту же секунду, бледнея, вернул его назад на тарелку.

— Что с тобой?! Тебе нехорошо?

Рышард встал рядом со мной и подал рюмку с вином.

— Запей!

— Благодарю. Знаешь, у меня возникли в этот момент странные ощущения: показалось, что рыба отравлена.

Норский вцепился ногтями в мое плечо так, что я аж зашипел от боли.

— Ты с ума сошел?! — спросил он возмущенно.

— Но я-то прекрасно понимаю, что это лишь простое ощущение и ничего более; такие иногда возникают ни с того ни с сего. Впрочем, миноги были превосходны, и я уже брал вторую порцию. Это длилось лишь мгновение. Я уже готов был съесть еще.

— Нет! Я не позволю. А чтобы тебя убедить, я попробую сам.

И, взяв с блюда вторую половину, он начал есть. Пристыженный, я попытался протестовать:

— Но я же тебе верю, Рышард. Не будь ребенком.

Но Норский съел рыбу полностью, после чего снова зажег дрожащей рукой сигарету, извинился и пошел в спальню.

— Прости, — бросил он на прощание, — я немного взволнован. Ты меня шокировал. А ты, Адась, тем временем останешься с паном.

Он действительно был очень бледен.

Я остался один с ребенком.

В столовой было душно. Испарения от блюд, смешанные с одурманивающим ароматом цветов, создали тягостную и гнетущую атмосферу. Я взял за руку Адася, и мы пошли в библиотеку.

Желая несколько минут побыть в уединенном раздумье и упорядочить роящиеся в суматохе мысли, я достал с верхней полки несколько иллюстрированных книг и дал их мальчику для просмотра. Тот вскоре полностью в них погрузился. Я присел на диван напротив входных дверей и задумался: подверг тщательному анализу те ощущения, которые возникли у меня под конец обеда.

В том, что это было и в самом деле всего лишь ощущение, я ни секунды не сомневался. Кусочек рыбы, который я держал во рту, по вкусу ничем не отличался от предыдущих, которые я съел все-таки с огромным аппетитом.

Итак, разве только самовнушение. Но мне тогда и в голову не пришла мысль о яде; не оставалось ничего иного, кроме как допустить подобное от Рышарда. Тут мне вспомнился инстинктивно воспринятый в то мгновение его взгляд, который покоился на мне. Может, он тогда думал о яде? Кто знает, может, между ядом и миногами существовала некая связь? Это объясняло бы внезапное отвращение к некогда любимой рыбе. Может, когда-то в жизни он был свидетелем подобного случая, который глубоко врезался в его память?..

Утомленный, я высоко поднял отяжелевшую от раздумий голову и встретился с черными, как бархат, глазами ребенка.

Он был как две капли воды похож на мать, которую я знал только по портрету, висящему в салоне. Особо притягательно должны были действовать ее большие черные глаза, исполненные несказанной сладости и глубокого выражения. Подобным образом на родине, пока не вышла замуж, она повсюду вызывала восхищение и ревность, была предметом желаний многих и причиной нескольких пылких афер. Поговаривали даже, что той таинственной незнакомкой, красоту которой так изысканновоспевал в своих сонетах Станислав Прандота, была не кто иная, как Роза, в девичестве Вроцкая. У Адася были те же страстно-жгучие глаза и белая, как алебастр, кожа, которая выгодно их подчеркивала.

Это был мальчик, развитый не по годам, впечатлительный и нервный. Он любил иногда задавать странные вопросы, беседовать о вещах неприятных, удивительно не сочетающихся с безмятежностью детских лет. И теперь у него было такое выражение лица, как будто он хотел поделиться со мной чем-то важным. Я подбодрил его, ласково привлекая к себе.

Он уселся ко мне на колени и с таинственным видом извлек из бокового кармашка какой-то мелкий блестящий предмет. Видимо, желая меня заинтересовать, он держал его в зажатой ладони и загадочно на меня смотрел.

— Ну-ка, покажи! Что это такое?

Мальчик медлил.

— Покажу, если пан даст слово, что ничего не расскажет папочке.

Я торжественно заверил его в этом. Тогда он разжал руку, и на ладони я увидел небольшой золотой медальон. Когда я приоткрыл эмалированную крышечку, то под ней оказалась тонко выполненная миниатюра пани Розы.

— Это от мамы?

Мальчик отрицательно замотал головой.

— Тогда от кого?

— Пожалуйста, угадай.

— Не смогу.

— От пана Стаха.

Он нажал пружинку; миниатюра приоткрылась, и под ней я прочитал выгравированные на золотом фоне слова: «Сыночку Розы. Стах».

Мною овладело странное чувство. Тайна Адася глубоко потрясла меня, вызывая проблески внезапных мыслей.

Прандота любил жену Норского. Может, Адась…

Я придержал ход шальной мысли и обратился к мальчику:

— Когда пан Стах это тебе дал?

— За день до отъезда. Поцеловал меня в лоб и велел носить на груди. Он тогда был такой печальный, такой очень грустный. Назавтра он должен был уехать. Я даже не смог с ним попрощаться.

— Почему?

— На следующий день, утром, еще до того, как он пришел к нам проститься, меня забрал пан гувернер и мы поехали на весь день в село. А когда вечером вернулись, пана Стаха дома уже не было… Бедный пан Стах…

— Почему? Ведь ты его когда-нибудь увидишь.

Я притворялся, что ничего не знаю о гибели Прандоты, зная наверняка, что ни отец, ни кто-либо из домашних ничего об этом мальчику не говорили.

Но ребенок печально покачал головой.

— Пан Стах уже больше не вернется.

— Кто тебе это сказал?

— И мамочка уже не вернется.

Это особое сопоставление убедило меня, что Адась при помощи странного, присущего некоторым нервным детям инстинкта разгадал смерть любимого человека. Поэтому я замолчал. Но он, очевидно, хотел мне признаться еще в чем-то очень важном, так как, схватив мою руку, потащил меня в сад.

— Покажу пану еще кое-что.

Он повлек меня в дальний угол, куда я, глядя на Рышарда, который избегал этой части, наведывался редко. Именно в эту сторону он вел меня, нетерпеливо дергая за руку. Пройдя ряд туй, мы остановились перед беседкой.

Я подумал, что загадочный мальчик заставит меня войти внутрь, но ошибся. Не выпуская ни на минуту моей руки из своей ладони, он увлек меня за беседку.

То, что я тогда увидел, навсегда запечатлелось мрачным образом в моей душе.

В узком проходе между задней стеной беседки и каменной стеной сада я увидел свеженасыпанную неумелой рукой могилу с маленьким, сложенным из веточек крестиком посередине.

Ошеломленный неприятным видом, я смотрел на Адася с немым вопросом.

— Хорошо ли я насыпал?

— Так это ты? Когда? И зачем?

— Сделал вчера и позавчера, когда папочка выходил из дому; землю я уже давно привез на тачке. Это для пана Стаха. У мамочки уже есть на кладбище.

Волна ужаса захлестнула меня с головы до пят.

— Почему именно здесь?

— Папочка велел.

— Папочка?!

— Да, ночью, во сне, уже давно. Мне снилось, что он пришел к моей кровати, взял меня за руку и привел сюда. Потом сел в беседке на скамейку, дал мне лопатку и велел насыпать с той стороны могилу для пана Стаха. Я плакал, вырывался, но папочка кричал, и мне пришлось его послушаться. Все это время он сидел на скамейке и смотрел, как я рою землю. Когда я насыпал могилу полностью, то проснулся. Было утро, я лежал в кровати. С тех пор меня что-то гнало сюда и не давало покоя, пока я не сделал так, как мне велел папочка во сне.

— Отец знает об этом? Ты ему показывал?

— Нет. Ужасно боюсь, чтобы он не заметил.

В тот же миг мы услышали за спиной легкий шелест. Я непроизвольно обернулся и вскрикнул.

За нами, тяжело опираясь об угол беседки, стоял белый как полотно, дико улыбающийся Норский… Он все видел и слышал.

Мы смотрели друг на друга странно, безмолвно. Потом он неуверенной походкой зашагал к вилле. Долгое время я стоял молча, на том же самом месте, судорожно сжимая ручку Адася. Наконец пронзительный крик чайки вывел меня из оцепенения. Я содрогнулся и, изумленно посмотрев на вглядывающегося в меня мальчика, произнес:

— Идем!

И мы вернулись в дом.

В тот вечер не было совместного ужина. Адась заснул рано в своей комнатке. Рышард уединлся в правом крыле дома. Я остался один в отведенной мне спальне.

Потрясения последних дней, в особенности же нескольких часов, не давали мне уснуть. Потушив лампу, я уселся в углу комнаты и курил сигареты.

Через открытое окно внутрь проникали зеленоватые лунные полосы, дотягиваясь до меня своими продолговатыми пальцами. Из сада просачивались запахи цветов, тонкие и упоительные вибрации ароматов; иногда вздымалось соленое дыхание моря. Среди кустарников обманчиво мерцали светлячки, тосковали вечерние соловьи…

В голову пришла дикая, чудовищная мысль: прокрасться туда, за беседку, разгрести неуклюжую насыпь Адася и углубиться дальше, в мрачную вотчину мертвых. Я содрогнулся, отшатнулся с отвращением…

Какая-то высокая тень мелькнула в лунном свете и исчезла среди деревьев. Я высунулся из окна: никого не было. Всюду тишина, время от времени прерываемая лишь сильным плеском волн о скалы.

Я докурил сигарету и бросил ее на тропинку. В тот же миг прогремел выстрел. Я перемахнул через подоконник и стремглав помчался в ту сторону, бессознательно направляясь к беседке.

Она была ярко освещена лунными лучами, вся омыта серебристым потоком брызг. Я зашел сзади: под каменной стеной, на могиле Станислава Прандоты с простреленным виском лежал Норский.


Ⓒ W willi nad morzem by Stefan Grabiński, 1916

Ⓒ Юрий Боев, перевод, 2018

На взгорье роз

О! Боже мой!..
Уста, которые когда-то
Роз источали ароматы,
Могильный точит червь!..
Неаполитанская песенка
Стояло лето — душное, знойное — время, когда город пустеет, по улицам вздымая клубы пыли, бродят забытые отшельницы.

Мне были предписаны солнечные ванны и поездки в сельскую местность, где я бы мог беспрепятственно пройти курс лечения. К сожалению, обязанности, дела не позволяли мне покидать город. Поэтому, во избежание любопытства и назойливости людей, мне пришлось подыскать соответствующее место в пригородных окрестностях.

После безуспешных скитаний, я наконец-то отыскал подходящее укромное место, расположенное в каких-то четырех километрах от оживленного центра. Собственно говоря, я обнаружил его совершенно случайно, углубившись в своих поисках в доселе неведомые мне края. Оно располагалось за небольшой рощицей, отгороженное от тракта глубокими оврагами, укрытое от взгляда прохожего цепью пригорков.

Это был просторный луг, заросший шелковистой муравой, наполненный ароматом степных растений и целебных трав. Посередине одиноко возносилась высокая стена из красного кирпича, образуя замкнутый четырехугольник. Поначалу она меня слегка встревожила, так как я предполагал, что внутри она скрывает какую-то усадьбу, но осмотрев ее детально, убедился, что нигде нет ни входа, ни проема. Кроме того, вокруг я не увидел ни единой тропинки, ни одного проторенного пути. Только в течение первых нескольких дней мне показалось, что видны свежие следы лошадиных подков. Я обследовал стену в том месте, где начинались отпечатки, но не заметил ничего особенного на ее поверхности. Впрочем, вскоре я перестал обращать на следы внимание, тогда как их размыли дожди и они поросли травой. Окончательно меня успокоило полное отсутствие в этом краю даже малейшего признака человеческой деятельности.

Тишину нарушало разве что стрекотание кузнечиков или далекое громыхание телеги за оврагами. Казалось, что стена непосредственно соприкасается с небосклоном: над ней не высилось ни одно дерево, не темнел шпиль дома, не извивался столб дыма, высокие кирпичные стены шли прямо вверх, исчезая в синеве горизонта.

Тешась от того, что занял такую весьма выгодную позицию, я с воодушевлением отдался власти живительных солнечных лучей. Я опирался спиной о стену и, сидя в таком положении на земле, грелся. Я нарочно выбирал обеденную пору, когда энергия солнца достигает своего апогея. Вокруг меня источали все богатство своего аромата травы, опаленные жаром полдня; захлебывались от стрекота сверчки. Благоухания ромашки, мяты, головокружительный запах чабреца парили, подобно жидкости в колеблющемся эфире, плотными, тяжелыми волнами. У меня было ощущение чего-то едва осязаемого… Впрочем, сонная и безветренная тишь… Иногда чуть слышимый шелест канареечных лепестков крушинницы, осыпание пыльцы из отяжелевшего соцветия… Иногда где-то далеко-далеко, в зените щебет жаворонка, смолкший отклик перепелки…

Надо мной чистое, без изъяна солнце утопало в расплавленном злате, изгибало рваные края своего диска сверкающим движением.

Убаюканный ароматом трав, усыпленный зноем, я запрокидывал голову, наблюдая лихорадочный бег туч, следуя взглядом за облаками, которые, будто пьяные, описывали на небе неопределенные траектории, не смея заслонить солнца, беспредельно могущественного в тот миг; оно отбрасывало их далеко прочь нервным сиянием своих лучей. Наконец, около полудня под воздействием зноя и оргии ароматов, я погружался в некий вид сна или экстаза. Обыкновенно он длился недолго, возможно, с четверть часа, хотя был таким упоительным, что я с удовольствием растянул бы его и на целый час.

Сначала его не заполняло ни одно конкретное видение, после которого оставалось бы воспоминание в форме, например, картины, зато создавалось ощущение запаха роз. Я говорю «создавалось», потому как первоначально так пытался истолковать это явление. Я думал, что розы это лишь внутренний плод моего чрезмерно обостренного под воздействием экстаза обоняния. Однако постепенно я переменил мнение, когда почувствовал запах роз в течение следующих дней уже заблаговременно перед упомянутым исступлением. Следовательно, он должен был исходить от реальных цветов, которые могли расти только в пределах стены. И в самом деле, розы благоухали сильнее всякий раз, как только ветер перебрасывал через край стены легкие массы разогретого воздуха. Розы цвели за стеной.

С тех пор подстрекаемое любопытством воображение начало совершать вылазки наугад в страну нелепейших домыслов. Быть может, какой-то чудак-садовник затворился в четырех стенах из кирпича и ухаживает за цветами ради изящной прихоти — быть может, какой-то пересыщенный жизнью, наполовину извращенный эстет…

Я прикладывался к стене ухом, стучал в нее камнями, даже несколько зашвырнул на другую сторону… и все безрезультатно: я не услышал ответа.

Итак, я оставил эту затею в покое, убежденный в том, что за стеной пустое, нежилое и лишенное человеческого существа пространство, которое по большому счету лишь заросло розами. Вопрос о том, что оно скрывало, наверное, совершенно перестал бы меня интересовать, если бы не некоторые обстоятельства, сопутствующие экстазу, а также изменения, которые со временем появились и в нем самом.

На четвертый день я почувствовал, что к привычному аромату трав и роз подмешан иной, особый запах. Уверяю, что вплоть до разрешения загадки, я не имел даже и понятия о его типе, так, чтобы при помощи чисто нормальных, обыденных, если так выразиться, функций обоняния в сочетании с рассудочными предпосылками быть способным сделать вывод об источнике его происхождения. Я лишь догадывался, что этот специфический запах, который витал среди прежних, очевидно сам должен быть гораздо интенсивнее, более отчетливее, но в данной ситуации он был приглушен и видоизменен другими.

До меня доносилась лишь результирующая всевозможных запахов, полученная за счет их взаимной интерференции. Отсюда, вопреки усилиям, я не мог никоим образом о нем судить: он был мне чужд, незнаком, я ощущал его впервые в жизни.

Параллельно с этим начало изменяться и экстатическое состояние полдня. Однажды, когда опьяненный солнцем я запрокинул голову и взглянул туда, где стена смыкалась с седым небесным куполом, мне показалось, что в ту же секунду за край спряталась какая-то голова. Неописуемый ужас насквозь пронзил всю мою сущность; походило на то, что за мной, без моего ведома, кто-то уже долгое время наблюдал из-за стены, а увидев, что я это заметил, снова быстро скрылся. Опомнившись, я начал убеждать себя в том, что это обыкновенное видение, часто сопутствующее экстазу. Постарался успокоиться. Но напрасно: я без устали мысленно изучал выражение открывшегося мне лица и форму головы. Однако оно явилось мне на столь крохотное мгновение, что мне было трудно описать его черты.

Домой я вернулся в высшей степени взволнованный и с нетерпением ожидал следующего дня, уверенный в том, что представится возможность для того, чтобы детальнее понаблюдать за таинственным явлением. Но назавтра пошел дождь, что ввергло меня в отчаяние. Расстроенный ожиданием лучшей погоды, я лишь на третий день встретил спасительное солнце.

Когда прогрев земли и растений достиг своего кульминационного момента, я среди хаоса ароматов снова почувствовал тот единственный, неуловимый, хотя теперь уже чуть отчетливее выраженный запах.

С уверенностью в том, что для видения в значительной степени нет каких-либо реальных оснований, я напрягал зрение и старался сохранять полное сознание, желая таким образом воспрепятствовать его появлению.

А между тем солнце, розы, а быть может и что-то то, неведомое сморило меня, парализовало сознание и, ровно в полдень, я увидел склоненную надо мной через край стены утонченно прекрасную, на сей раз явно женскую голову. Она была словно из тумана, расплывчатая, сотканная из едва уловимых атомов; овал лица продолговатый, благородный, зрачки в жемчужном окаймлении белков и волосы, собранные на затылке в греческий узел, цвета же определить я не мог, так как материя, из которой явление соткало свой образ, была неопределенной студенистой окраски.

Она смотрела печально, укоризненно. Когда же я хотел заговорить, она развеялась.

В течение следующих дней повторялось все то же самое, с той лишь разницей, что незнакомка постепенно как бы воспаряла над стеной всей своей фигурой, облаченная в туманные покровы. Меня удивили очертания ее тела: казалось, она сидела; ее небольшие аристократические руки с изумительно удлиненными пальцами бессильно свисали как будто с какой-то опоры. Она была так необычайно прекрасна, что я принял ее за воплощенный идеал, созданный моим воображением и явившийся извне особым образом в состоянии эйфории. Я влюбился в него без памяти и жил только лишь краткими, молниеносно краткими мгновеньями, на которые она мне показывалась.

Пока однажды — а это был уже четвертый по счету день, со времени ее первого появления — я с ужасом не заметил загадочного изменения на этом ангельском лике. Какое-то темное, будто бездна пятно расцвело на правой щеке. На следующий день оно стремительно расширилось и охватило лоб. Оно походило на те пятна, которые в светлую ночь можно наблюдать на лунном диске: от них веяло пустотой и холодом.

Вскоре вдоль ее алебастровых рук также протянулись тревожные тени. С необъяснимым отчаянием я наблюдал процесс исчезновения или затмения этого лучезарного видения. Эти изменения протекали параллельно с преобразованиями в качестве того специфического запаха, о котором я уже несколько раз упоминал. И не скажу, что этот последний становился интенсивнее, ведь тогда, возможно, я бы сразу открыл его природу, скорее он принимал то и дело все более изменчивый оттенок.

Именно эта параллельность обоих изменений и подтолкнула к мысли об их обоюдной зависимости, причем у меня возникло подозрение в том, что здесь играет определенную роль и мое аномально развитое чувство обоняния.

В этом отношении я являл собою исключение. Однако все мои необыкновенные способности на данном поприще проявлялись только лишь в минуты сильного возбуждения, волнения и т. п. В остальное же время, мое обоняние не выходило за рамки заурядного диапазона. Следует также добавить, что в подобных случаях я всегда выглядел несколько странно, хотя, по большей части, и был в состоянии абсолютного сознания. Зная об этой моей особенности, меня однажды умышленно спровоцировали во время беседы, которая велась в столовой. А между тем, хозяйка дома поставила на стол в салоне великолепную вазу для цветов, которую до сей поры я не видел, так как она была недавно привезена. Вазу ни я, ни кто-либо иной из гостей абсолютно не мог видеть, так как салон находился аж в третьей по счету комнате, слева. Кроме того, двери были заперты так, что ни один из присутствующих решительно не ощущал ни малейшего следа какого-либо запаха. Немного погодя явилась пани В. и с улыбкой, обращаясь ко мне, спросила:

— И как вам мое новое приобретение?

— Не думает ли пани о вазе в салоне?

— Разумеется.

— И в самом деле, она прелестна.

И я подробно описал ее вид. Она была в форме восьмиконечной морской звезды, инкрустированная по кромкам кораллами. Не забыл я упомянуть и цветов, размещенных в ней, а также изящный орнамент, в который она была обрамлена. Драгоценный сосуд был наполнен благовонной эссенцией для того, чтобы облегчить мне задачу.

В другой раз меня коварно возбудили бокалом шампанского, после чего велели угадать двенадцать различных предметов, спрятанных в шкатулках и спрыснутых каким-то ароматическим маслом. Испытание выдалось на славу; я перечислил их все по очереди без запинки.

Однако я избегал подобных экспериментов, ведь после каждого из них испытывал неимоверную усталость и невралгию.

Хотя процесс, который происходил со мной при упомянутых опытах, очевидно, был весьма сложен, я все-таки пытался хотя бы в общих чертах постичь его суть.

То, что по запаху тела я мог судить о его форме, положении, а быть может и движениях — было, как мне кажется, результатом стечения целого ряда явлений физиологического толка.

Каждая точка тела испускала запах особого, в некоторой степени индивидуализированного оттенка, вызывая соответствующее раздражение моих обонятельных центров. Если трактовать запах как движение частиц эфира, подобно движению волн света, тепла и т. д., то вопрос прояснится. Сумма раздражений, дислоцированных на мозговой коре в соответствии с их источником, давала восприятие общности, а та скрытым путем сообщения преобразовывалась в такую же сумму зрительных раздражений и переносилась в оптические центры, формируя внутреннюю картину. Вследствие особой, быть может, лишь мне присущей чувствительности обонятельных и зрительных центров, здесь вероятно существовала весьма тесная взаимосвязь между обоими чувствами. Малейшие изменения в одном из них вызывали моментальный отклик в другом: центры как бы одалживали друг другу свои ощущения, обоюдно насыщаясь ими. По-видимому, сообща с ними также действовала и усиленная до предела, тонкая память, которая после того, как испытала ряд обонятельных раздражений, с лету выдавала отвечающий ей зрительный ряд; она знала всевозможные их взаимные комбинации и сочетания. Возможно даже словно гениальный музыковед, который по нескольким основным аккордам доигрывает совокупность симфонии, она лишь из зачатков догадывалась обо всем остальном.

Я никогда не мог с уверенностью утверждать, что тело «видит» в привычном значении этого слова. И если все-таки употреблял это выражение, то говорил лишь только в переносном смысле, или же определенную роль здесь играло воображение, проецируя картину наружу.

Однако же, если запах не является волной, а возникает вследствие отделения частиц тела, то очевидно происходит оно симметрично, сообразно форме и виду предмета, или же я мог упорядочивать разрозненный хаос раздражений, следуя при поиске обратным к источнику запаха путем. В обеих теориях, трактующих его сущность, я отнюдь не исключал его непосредственного воздействия на воображение и мыслительные центры, без предшествующей транспозиции на зрительную картину.

Насколько далеко простирались мои оптико-органолептические способности, я и сам не знал. Быть может, они и усовершенствовались со временем, хотя я к этому вовсе не прилагал ни малейших усилий. Во всяком случае, именно они то и подтолкнули меня к предположению о том, что и за видением прекрасной дамы, по сути дела, кроются их отголоски.

Я окончательно решился на штурм стены; лишь только занятая ею область помогла бы мне распутать это темное дело.

На следующий день, после твердо принятого решения, я пришел рано утром с веревочной лестницей, на одном из концов которой были приспособлены два крюка. Забросив этот подвижный помост на край стены, я затем самостоятельно на нее вскарабкался.

Она была около метра шириной, так что я удобно встал на ее гребне.

Великолепный вид открылся мне сразу же, как я взглянул вниз. Территория в пределах стены в восточной своей части вздымалась в виде взгорья, полностью заросшего розами. В южной, низинной части, высилась изящная одноэтажная вилла. Клумбы полные цветов, тихие аллеи, ковры газонов, парники, оранжерея — составляли единое целое с оставшейся частью, облекая все в форму пленительной мечты.

В поисках места для спуска на противоположную сторону, я прошел по стене вдоль, дойдя до угла, где и повернул. На соседней стене, с внутренней стороны, я обнаружил нечто вроде двери: так значит это и был вход, но искусно замаскированный снаружи. Здесь я соскользнул по лестнице вниз…

Я стоял напротив гостеприимно открытых ворот виллы. Видно все двери, расположенные друг против друга, были распахнуты настежь, так как далеко на том конце, через проем алели розы из сада.

Я погрузился в прохладу комнат. Тут же, при входе, меня ослепило роскошное их убранство. Обстановка была стильной, на средневековый манер. Большие, размещенные в нишах готические окна, кресла из красного дерева с высокими подлокотниками, тяжелые покрывала из бархата. Просторные залы со стрельчатыми сводами; с перекрытия, поддерживаемого арками, свисали драгоценные масляные лампы.

Преобладал темно-красный тон. Эта краска нисходила от парчовой обивки стен, не смели дохнуть разостланные повсюду ковры.

Витражи в покое, кажется отведенном под салон, изливали внутрь свет в виде разноцветной розы, которая, колыхалась словно щит на небольшом, инкрустированном слоновой костью органе. Клавиатура была открыта. В серебряных, раскрытых в форме бокала рожках канделябров стояли наполовину оплывшие свечи; вокруг них разрослись толстые слезчатые грибы, застывшие в белых стигматах боли: плач громниц.

Я поочередно обошел все комнаты. Интерьер производил впечатление замершей на полном ходу жизни, мгновенной остановки: словно в сказке о спящей царевне — недоставало, кажется, лишь поцелуя молодого королевича, чтобы снова привести в движение дворец, зачарованный сном. Даже время здесь остановилось: часы, должно быть, издавна не заводившиеся, глухо молчали.

Я взглянул на свои: они показывали одиннадцать часов утра. Обессиленный, я вернулся в спальню. Не знаю, почему именно здесь я захотел отдохнуть. Наверное, потому, что здесь обнаружил еще больше признаков замершей жизни.

Я сел в кресло, машинально взяв в руки светлую женскую накидку, которую там кто-то оставил. На паркете, в нескольких шагах от меня, лежал кружевной платочек, я поднял его: до меня донесся тонкий аромат духов. Быть может, из того флакончика на камине? Приблизился — он и в самом деле был до половины наполнен какой-то жидкостью. Я капнул несколько капель на ладонь и зашипел, словно ошпаренный. Неужели яд? Вернулся в кресло, не выпуская из рук накидки. Я словно грезил наяву, опьяненный атмосферой дома — она действовала одурманивающе, как эликсир из давних, сказочных времен. Я облокотился о ручку кресла и задремал…

Мною овладело такое чувство, будто я здесь обжился, проник в душу данного жилища. Практически каждый предмет нашептывал мне свои секреты, вверял историю этого места. Перед моими глазами начала разыгрываться какая-то мимическая сцена без звуков и слов.

Вдруг раздвинулась портьера соседней залы и в комнату вошла она — прекрасная, как всегда, и как всегда печальная.

Она была взволнована. Резким движением сняла атласную накидку, прикрывающую ее божественные плечи, и бросила ее на кресло, в котором я сидел. Она с укором обернулась в ту сторону, откуда пришла; движения ее губ указывали на то, что она с кем-то беседовала, с кем-то, кто находился у входа. Но я никого не видел.

Очевидно, разговор принимал все более и более щекотливый оборот. Ее движения приобрели оттенок отчаяния; должно быть гнев не помог — и она прибегла к мольбам.

Она умоляюще простерла свои дивные руки и заключила в объятья чью-то шею; но ее руки отпрянули от грубого толчка. Поэтому она покорно опустилась на колени. Но глаза выказывали безмерное отчаяние: ее не слушали. Как вдруг, она вскочила, будто смертельно раненая, и всем своим телом бросилась вперед; в желании кого-то задержать ее руки наткнулись на пустоту, и она без сил упала на паркет…

Прошла долгая минута. Наконец она вяло, с трудом приподнялась и подошла к камину. Из ее ладони выскользнул кружевной платочек в том месте, где я его подобрал. В ту минуту она повернулась ко мне спиной так, что по движениям ее рук я не мог понять, что она делает. Когда затем она приблизилась к окну, ее глаза искрились сухим, стеклянным блеском. Она смотрела на что-то на пальце с душераздирающей усмешкой: покинутая.

Она перестала улыбаться и медленной походкой, грациозной поступью вышла из комнаты. Еще раз промелькнула ее величественная фигура там у садовой калитки, блеснула сапфировая заколка в форме стрелы в ее волосах и она исчезла среди роз.

Я проснулся. Резкий свет ослепил меня. Это было отражение от стеклянных стен оранжереи, которое пронзив окно комнаты, настигло меня в полумраке. Я опустил глаза и заметил, что все еще сжимаю в руках накидку. Начал рассматривать ее с интересом:

— Так значит это и послужило отправной точкой… Отсюда началась ретроспектива… Ага! правда — и платочек. Указатели. Ну и она… разумеется — и все, что с ней связано. Но кем же было то, второе, незримое лицо? Несомненно, мужчиной… Мне припомнились отпечатки копыт, которые я видел в первый же день. Они начинались именно в том месте, у стены, где был замаскированный вход.

— Итак, это произошло тогда… Даже, быть может, за несколько минут до моего прихода…

Я подсчитал дни: со времени начала «солнечного» курса лечения прошло семь дней. Посмотрел на календарь, стоящий на письменном столе; последний раз его переворачивали 28 июля, даты совпадали.

Я оставил кресло и последовал в том направлении, в котором она скрылась. Пройдя две комнаты, я оказался в саду, у подножия розового взгорья. Оно вздымалось к вершине несколькими круговыми ярусами, отчетливо прорезанными тропинками, которые огибали его спиралью со всех сторон. С замиранием сердца я начал взбираться на вершину. На пути я миновал распустившиеся во всей красе, изливающие упоительный аромат из глубины своих бутонов розы, равнодушно проходил рядом с изваяниями работы первоклассных скульпторов, установленными в начале нового витка серпантина. На тропинке, обвивающей пригорок предпоследним кольцом, я приостановился, бросая любопытный взгляд на вершину снизу почти наглухо укрытую густыми зарослями роз.

Лишь сейчас я заметил, что в форме как бы предгорья ее окаймляла «живая» беседка из кустов мирта. В трех ее стенах были вырезаны проемы в форме окон, оплетенные по краям голубой ветвью барвинка.

Густая зелень беседки гармонически сочеталась с пурпуром окружения.

Восхищенный шедевром садового искусства, я приближался ко входу в беседку, как вдруг, пристальнее взглянув в ближайшее из окон, содрогнулся…

В обрамлении мирта обозначились женская спина и голова. Волосы цвета воронова крыла были собраны в греческий узел, шею охватывал высокий воротник белого кашемирового платья а-ля Мария Стюарт. Ее лица отсюда мне не было видно, так как она была повернута в противоположную сторону. Легкий наклон стройной фигуры назад придавал ей вид сладостного мечтания, любования далью, умиротворенного созерцания полдня. Не желая нарушать ее спокойствия, я с робостью сдержался… Однако, когда она уже долгое время не шевелилась, я пересилил себя и, преодолев последний изгиб спирали, стал посреди беседки.

Единственный взгляд, брошенный в сторону незнакомки, исторг из моей груди вопль ужаса. На фоне миртов, втиснутые в широкий, плетеный стул с подлокотниками, сидели останки молодой женщины в стадии полного разложения. Овал благородного, продолговатого лица избороздили омерзительные гниющие каверны. На истлевшем пальце левой руки, свисающей с подлокотника стула, испускал влажные отблески изумрудный перстень. Он был приоткрыт; отогнутая крышечка являла углубление величиной с наперсток: оно было пустым…

Набирал силу полдень. Раскаленная знойная тишина цедила кругом ленивый отвар дурмана, пленяла мозг, подчиняла волю. Со всех сторон источали лихорадку какие-то огромные усердные души… впрыскивали волны огня безумные поршни. Какие-то страшные, пересохшие рты разлепили черные губы и алчут, алчут, алчут…

Безумствуют розы, алые розы…

А среди оргии роз, среди распутства роз этот удушливый, трупный смрад…


Ⓒ Na wzgórzu róż by Stefan Grabiński, 1918

Ⓒ Юрий Боев, перевод

Деревня дымов

Отойдя от берега в Сан-Франциско, наш корабль направился на север, вспарывая вдоль побережья спокойные волны Тихого океана. Мы миновали последний калифорнийский мыс и плыли параллельно выщербленной цепочке Берегового хребта, пока не влезли в запутанный лабиринт Архипелага Александра. Поскольку пароход направлялся на север, мы хотели высадиться в краю краснокожих тлинкитов — поэтому сошли в порту на Островах королевы Шарлотты, чтобы дождаться судна, курсировавшего между островами и побережьем. Воспользовавшись перерывом в путешествии, мы закупились в портовых складах, восполнив пробелы в нашем снаряжении для поисков золота.

Бен Хединг, мой приятель и единственный товарищ в этой авантюре, продемонстрировал ловкость и практичность янки. Он впервые попал в эти края, но чувствовал себя также уверенно, как в центре родной Филадельфии, где проводил большую часть своей беспокойной жизни.

Удача была к нам благосклонна, через четыре неполных часа после отплытия парохода отчаливал небольшой торговый бриг, груженый кожаными изделиями индейцев хайда. Экипаж был малочисленным, и кроме нескольких местных в диковинных одеяниях на корабль никто не садился. Поэтому капитан не старался причинить нам трудности и за умеренную плату взял нас на борт. Еще до вечера мы высадились в одной из тех уютных маленьких уединенных пристаней, которыми изобилует прибрежная линия земли тлинкитов. Оттуда мы должны были продолжить наш путь пешком через стремящиеся к небу горы и девственные леса Америки.

Целью нашей экспедиции был золотой песок. Утратив в рискованном предприятии почти все наследство, я поддался уговорам Бена, и решил поискать счастья в золотодобыче. Хотя я не одобряю этого способа добычи богатства, под давлением обстоятельств я был вынужден принять быстрое, но твердое решение.

Пересекая земли тлинкитов, мы добрались до узкого перевала Ментаста, направляясь к золотоносным рекам Юкон и Танана, в пограничную область между английской Канадой и юго-восточной частью Аляски. Это был первобытный, малоисследованный, но очень богатый край.

Трудности усугублялись по мере того, как мы углублялись в земли воинственных атапасков. Племя это дикое, сочетающее в себе черты индейцев Центральной Америки и своих северо-западных побратимов, неблагосклонное к белым чужакам. На их землях надо было быть настороже, чтобы не оказаться в ловушке. Особенно опасны были чиппересы и так называемые йеллоунивсы[50], часто наносившие удары по белым поселенцам.

Хутора скваттеров[51], изредка попадающиеся в округе, не были достаточно укреплены. На многие мили тянулись платановые леса с подлеском из лещины, опутанные диким вьюнком, без тропок, без просек. Время от времени можно было наткнуться на индейскую деревушку, укрытую в лесной глуши, дикую, гремящую звуками боевых песен или причитаниями похоронных плясок. Несколько раз мы чуть не расстались с жизнью, убегая от раскосых кучимов, в другой раз только чудом выбрались из плена свирепых охотников на бобров.

Большим подспорьем было то, что Хидинг был давно известен в этих краях как «Серый глаз». Бен поддерживал приятельские отношения с несколькими вождями местных племен, обеспечив их дружбу охотничьими подвигами или участием в войнах против враждебных племен. Несмотря на это, наш путь через пущу был тяжел и опасен, так как на каждом шагу нас подстерегали не всегда приятные сюрпризы. Наконец-то мы добрались до Тананы, точнее, до одного из самых больших его притоков. После исследования русла реки и прилегающей территории Бен решил, что это подходящее место для поисков золотого песка. Его не только обильно приносило течение, но и расслоение берегов позволяло предположить, что здесь есть месторождение драгоценных металлов. Мы решили здесь задержаться. Разбили палатку, распаковали снаряжение, но прежде всего устроили удобную россыпь тут же, у реки.

Вокруг было тихо и уютно. Куда ни глянь — леса, ольховники, рощи, всюду леса, дубравы, заросли кустарников. Неподалеку от нашей одинокой протоки в спокойных водах озера отражались прибрежные ясени и грабы. Оно блестело в полуденном зное, гладкое и золотисто-зеленое. Среди бурых, темно-серых и бело-серебристых стволов то там, то тут расцветала красная усмешка рябины, перепахивал пространство испуганный полет чирков, звучал резкий хор мошкары либо группа бродячих пчел в поисках дикой борти. Иногда из зарослей выглядывали хитрые глаза лиса, зыркал дикий кот, время от времени в чаще мелькал смутный силуэт косули. Время шло тихо и спокойно. Подходил жаркий полдень, немного охлажденный колыханием верхушек деревьев. Ощущение безмерного облегчения шло из глубины чащи, им веяло из тенистых зарослей.

Работа шла споро. Двумя поперечными дамбами мы отрезали русла, чтобы вода отстоялась и начала испаряться. К тому же они прогоняли быстрое течение через промывочный лоток. Разработка оказалась на редкость удачной, особенно после того, как следуя мудрому совету Бена, мы переправились на другой берег и стали копать там. Монотонный труд мы разнообразили охотничьими вылазками, добывая дичь для пропитания. Вооружившись ружьями, мы выбирались на день-два в глубь леса.

Окрестности были дикими, буквально куда не ступала нога человека, были непроходимые заросли, куда и лучик солнца не проникал, мрачные лесные закоулки, куда человек не забредал испокон веков, буреломы с гниющими стволами, замкнутые вековыми кедрами, — замшелые, полностью покрытые мхом. Мы были в огромной, безлюдной, бескрайней чаще.

Однажды, проходя по одному из таких медвежьих углов, мы почуяли смрад, а вскоре Бен, идя на запах, указал на клубы дыма, перебирающиеся через стену столетних дубов. Мы оказались вблизи какой-то деревушки. Нужно было соблюдать осторожность. Молча, крадучись мы шли среди старых деревьев. Дубрава оканчивалась широкой солнечной поляной. С нее и шел дым. Мы притаились за стволами и с интересом посмотрели на поляну. По гладкой низкой траве, покрывающей поляну, плотно окруженную стеной леса, бродили серые клубы дыма. Дым был густой и застилал собой все, так что мы сразу и не поняли, где его источник.

— Похоже, это пожар, — прошептал я на ухо Бену.

— Угу, но пламени не видать. Мы бы почувствовали горение и жар, пока есть только смрад.

— И треска огня не слышно. Дым идет тихо и единообразно.

В этот момент ветер понес дым в противоположную от нас сторону. Дым понесся на восток и мы увидели пару индейских строений, из которых вырывались пепельные клубы. Но вскоре картину скрыли новые клубы, окутавшие дома, сквозь туман проглядывали несколько кедров, стоявших за домами. Здесь царила абсолютная тишина. Ни один голос не доносился со стороны поселения.

— Что за чертовщина? — пробормотал Хидинг, склонившись ко мне. — Деревенька кажется вымершей. Не видно ни одного человеческого лица. Брошенное поселение? А может, жители ушли, вышли на тропу войны?

— Тогда бы, по крайней мере, остались старики, женщины и дети. А там, кажется, совсем никого.

— Вот этого нельзя поддерживать из далекого далека. И прими во внимание, что дым, стелющийся по всей округе, может скрыть от нас присутствие людей.

— Угу…может. — Бен признал мою правоту. — Если есть дым, должны быть и люди. Давай приблизимся к тому торфянику. Может, что и разузнаем.

Осторожно, не издавая ни единого шороха, мы переползали от куста к кусту, ежесекундно прислушиваясь, не раздастся ли какой-то подозрительный звук. Но вокруг царила невероятная тишина, накрепко связанная дымами.

Так мы доползли до первого домика. Бен втиснулся в растущий неподалеку куст, я притаился за углом.

Понемногу мы смогли детальнее рассмотреть окрестности.

Дым вырывался из домов непрерывно, мешал оценить картину в целом. Приходилось фантазировать, добивать домыслами, которые можно было проверить, когда дымовое одеяло рвалось то здесь, то там.

Домик, ставший нашим оплотом, кажется, был одним из нескольких десятков построек, раскинувшихся на широкой поляне. Пространство вокруг было пустым и бесплодным. Ни одна травинка не выделялась зеленой свежестью на песчано-гравийной почве. Только за линией строений появлялись тонкие кедры, врезавшиеся в небо.

На фоне абсолютной тишины танцы клубов дыма удивляли. Полное отсутствие следов человеческой жизнедеятельности диссонировало с их танцем, то сужающимися, то расширяющимися кольцами.

Я посмотрел на Бена и осторожно пополз к порогу здания. Я оглядывался в поисках товарища. Густой дым отрывался от стен хижины и заслонял Хидинга. Затем его рука опустилась на мое плечо.

— Задымление усиливается. Мгла как в порту или над Блэкберном.

— Угу. Заглянем внутрь.

Мы вытянули шеи и заглянули за порог. Несколько ступеней сходили к четырехугольнику, выложенному камнями и глиной. Это был очаг. Из него шел вверх толстый столб дыма, выходил в отверстие и исчезал снаружи. Единственная комната была абсолютно пуста. На стенах висели скрещенные томагавки, пара поношенных мокасинов и выцветшие военные трофеи.

Мы озадачено посмотрели друг на друга.

— Где обитатели деревни? Кто-то же развел огонь?

— Может они в каком-то соседнем доме.

В порыве непроизвольного любопытства мы разошлись в разные стороны, чтобы подкрасться к соседним мазанкам. В случае малейшей опасности каждый из нас предупредил товарища протяжным свистом.

Я полз на коленях, замирая через каждые несколько футов.

От одного домика к другому вела узкая тропа из песка и гравия. Такие тропки шли от домов, стоящих по кругу, к дому, находившемуся в центре, вероятно, обиталищу вождя, служившим и местом собраний. Я это предполагал, так как дом в середине был не виден, поселок заволокло густым дымом.

Я добрался до соседнего домишки. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться — здесь никого нет. Только в очаге посредине комнаты бушевал огонь, зажженный неизвестной рукой, сложенные кедровые поленья и высохшие прутья лещины подпитывали коптящее пламя, отсюда пушистый дым волок свое тяжелое вялое брюшко под потолок и там вырывался наружу.

Усталый, я зажег трубку от огня и сел передохнуть у входа. Тут все двигалось быстрее, хотя я все еще ничего не видел на расстоянии нескольких шагов. Покуривая трубку, я присматривался к деревянному столбу, вбитому в землю прямо перед входом в дом. Это был четырехгранный тотем, покрытый культовой резьбой от основания до вершины. Я не раз видел подобные столбы в разных индейских деревеньках, они изображают священных предков племен или кланов. Но тотем этого места так сильно отличался от обычных образцов, что я всматривался в его узоры с возрастающим вниманием. Поражало отсутствие племенного животного или растения, практически обязательного на подобного рода стелах. Зато часто повторялся узор клубящегося дыма. Я был не в силах прочитать надписей и поэтому наощупь отправился к третьему домику. И здесь никого не было. Как и в двух предыдущих домах горел и дымил очаг.

Отсутствие хозяев успокаивало, позволяло безнаказанно шататься там-сям, но одновременно пробуждало любопытство не без ноток страха. В хижинах не было никакой утвари, ни малейшего следа приготовления пищи. В конце концов, огонь в очагах не горел ярким ясным пламенем, скорее, тлел, придушенный слоем листьев и мокрых веток, создалось впечатление, что огонь развели, чтобы выпустить эти клубы дыма бродить между хижинами. «Странное место», — подумал я, отправляясь на дальнейшие поиски. Сильный теплый ветер дул мне в лицо, серая волна тумана ослепляла меня. Я протер глаза и продолжил продираться сквозь молочный туман. Я блуждал во тьме как слепец с вытянутыми руками, обошел еще три хижины, чтобы убедиться, что нигде нет ни души. Всюду были пустые хижины и загадочные очаги. На пути от шестой хижины я услышал тихий свист: Бен напоминал о себе. Я ответил так же и вскоре мы встретились. В этом странном месте лучше было держаться вместе. Мы говорили шепотом, и я узнал, что мой товарищ также обошел шесть домов и пришел к тем же выводам, что и я. Мы были в каком-то заброшенном поселении, жители которого по неизвестным причинам зажгли огонь в каждой хижине.

Мы стояли, окутанные туманом, почти не видя один другого, пытаясь решить, что же предпринять: убраться подобру поздорову или остаться и ждать появления дикарей. Хидинг был человеком практичным и не хотел тратить время на бесцельное ожидание. Я же предпочитал остаться, питая надежду, что после того,как очаги потухнут, я сумею разобрать знаки на тотемических столбах, так удививших меня. Сказались увлечение этнографией, прошлые исследования первобытных культур, научные изыскания, которые мне пришлось оставить из-за тяжелых жизненных обстоятельств.

— Мне кажется, — прошептал, удерживая Бена, почти вышедшего за пределы деревеньки, — что мы не обошли все хижины.

— Как так? Мы обошли все по кругу, ты одну половину, я — вторую. Доказательство — то, что мы пришли навстречу друг другу с разных сторон.

— Ты забываешь о центре круга, в котором наверняка стоит дом вождя. Его не видно потому что окружность большая, а дым в центре самый густой. Что там что-то должно быть свидетельствуют тропки, ведущие от каждого дома.

— Может, ты и прав, — он не был полностью убежден, — я тоже видел эти тропки. Если тебе так любопытно, можем исследовать и средину. Только быстро, уже поздно и надо возвращаться в лагерь.

— Шшшш, — предостерег я его, — ты говоришь слишком громко. Как знать, не встретим ли там жителей деревни, собравшихся на совет? Может у них предвоенная сходка?

Бен замолчал и мы осторожно пошли по одной из тропинок, часто проверяя путь, чтобы по ошибке не вернуться на периметр. Так мы двигались четверть часа, в полной тишине.

— Черт подери, нетерпеливо пробормотал Бен, — там ничего нет. За каким чертом мы полезли в эту тьму? Мы прошли середину и вновь приближаемся к периметру.

И тут мы увидели черный силуэт на расстоянии нескольких шагов. Я сжал плечо Хидинга, указывая на темный контур. Мы упали на землю и проползли остаток пути на коленях. Вскоре мы наткнулись на мощный ствол кедра, ветви которого растворялись в молочном море тумана. Очевидно, мы оказались за задней стеной дома, кедры находились за, а не перед домами.

Бен приложил ухо к стене, сбитой из тяжелых колод, и несколько минут слушал, затаив дыхание. Потом сделал жест, показывая, что ничего не услышал.

— Пойдем к входу, — предложил он шепотом, мы осторожно обошли угол дома и вдоль стены пошли к отверстию. Я прислушался.

— Посмотри там, — прошептал Бен, показывая на вход.

В глубине, у квадратного очага, из которого вырывались мощные клубы дыма, я увидел старого индейца, сидящего на корточках. Он был одет празднично, в боевые одежды. Над продолговатой, благородной головой в дыхании огня колыхались перья. Кожаные штаны, обитые золотистыми бляшками, на бедрах были покрыты узорчатой вышивкой. Грудь цвета бронзы была обильно татуирована. На худой жилистой шее висел драгоценный амулет.

Особый характер выдавало продолговатое лицо с мощным орлиным носом. Верхняя часть лица, выше носа и глаз была раскрашена красноватой глиной, что резко контрастировало с выцветшими глазами, подернутыми дымкой меланхолии и бессильного смирения. Эти глаза, печальные и старые, пристально вглядывались в очаг.

— Запомни, — прошептал Бен. — Он сейчас ничего не видит. — Если хочешь с ним поболтать, нам нужно войти и отвлечь его от дум. Нам никто не помешает — он единственный обитатель этой деревни. Одинокий пережиток или свихнувшийся сторож брошенных домов. Давай войдем.

Хотя Хидинг говорил в полголоса, чуткие уши сына лесов предупредили его о присутствии непрошенных гостей. Глаза индейца перестали быть стеклянными и уставились на нас.

— Здоровья тебе, во имя великого Маниту, — поздоровались мы, приближаясь к сидящему. Предполагая, что старик относится к одному из алгонкинских племен, я обратился к нему на языке чиппева, который выучил в предыдущих путешествиях. Индеец покачал головой, давая понять, что не понимает меня, и ответил на странном языке, в котором я услышал отзвуки языка делаваров, смешанного с чем-то совершенно чуждым мне. Этот индеец не принадлежал к известным мне племенам. Несмотря на это, прислушавшись, я, знающий немало индейских языков, смог его понять.

Из моего приветствия он понял только имя бога, и ответил дрожащим, грустным голосом:

— Маниту оставил своих детей. Вигвамы квапну пусты, ржавчина покрыла томагавки воинов этого племени. Ворон Ешель позабыл о своих детях и не приносит им в клюве священной воды. В лесу не слышна поступь воинов — не пугают больше врагов их громкие крики. Маниту истребил квапну.

Старик опустил голову и уставился в огонь.

— Почему ты сидишь в дымной хижине, старый охотник? — прервал молчание Хидинг. — Кто разжег все эти очаги? Почему дым гуляет по всей деревне?

Глаза старика приобрели таинственное выражение.

— Черная Пума, — сказал вождь в своем живописном стиле, — последний из великого племени. — Духи его воинов отправились в великие леса с другой стороны земли, а души все еще блуждают среди родных вигвамов.

— Замечательное разнообразие, — сказал я Бену.

— Гм…существенное, — ответил непримиримый скептик, — детские бредни людей первобытного мира.

— Мое мнение прямо противоположно, — ответил я, намереваясь продолжить беседу с Черной Пумой.

— Почему Черная Пума не сожжет эти мокрые мокасины?

Я намеренно задал этот вопрос, чтобы убедиться, что речь идет о душах умерших, которых индейцы отгоняют, сжигая старые мокасины.

Старик пренебрежительно пожал плечами.

— Пума не боится мертвых. Пума их друг и охранник.

— А что души ищут в старых хижинах? — спросил Бен, которого веселили ответы вождя.

— Вспоминают ушедшие года, которые не вернуть, и ждут беременных женщин.

— Что он сказал? Слышал, ты это слышал? Ха, ха, ха, — рассмеялся Хидинг. — Это какая-то запутанная история.

Старик не мог понять, что Бен сказал мне, но несвоевременный приступ веселости его оскорбил. Индеец сурово взглянул на меня и пожурил:

— Белый, зачем ты пришел из-за великой реки? Затем ты вторгся в землю мертвых, чтобы потешаться над их старым слугой? Постыдись, бледнолицый!

Хидинг, сбитый с толку мощью голоса старика, хотел ответить нечто ехидное, но я сумел его удержать, дав знак успокоиться.

— Серый Глаз, — сказал я мягко, стараясь умилостивить старого индейца, — так зовут моего приятеля, не понял слов Черной Пумы. И для меня они темны и загадочны. Почему души умерших из поколения великих квапнасов ждут беременных невест?

— Чтобы войти в них и вновь родиться.

— Надо признать, — пробормотал Бен, — что у этого полусумасшедшего отшельника буйное воображение.

— Это не фантазия, а глубокая и оригинальная вера.

— До сих пор, — старик продолжил, — со времени, когда погиб великий Текумзе, самый старший в племени Квапну после Пумы, ни одна женщина не прошла мимо мертвой деревни. А Пума уже стар и жену заводить не будет.

Тут старик обернулся, достал что-то из угла и бросил пожелтевшую большую берцовую кость в огонь.

— Вот горит кость Текумзе, — сказал старик, указывая на огонь, — и оплодотворяет дым его душу.

— И вновь слова Черной Пумы непонятны и темны, они слишком странны для моих ушей. Как душа связана с костью, и как берцовая кость может оплодотворить дым от костра, в котором сгорает?

— Потому что принадлежала когда-то живому человеку и притягивает его душу после смерти, — спокойно пояснил старик.

— Значит, Текумзе покоится в этой хижине? Здесь его могила?

— Тело сожгли несколько лет назад. Пума вынул обгоревшие кости и спрятал здесь, чтобы подпитывать ними огонь и душу Текумзе.

Этот ответ проливал свет на то, что старый индеец делал в деревне.

— Пума делает то же самое с костями остальных воинов своего поколения?

Старик кивнул.

— Значит, — подытожил я, — все эти костры — дело рук Пумы?

— Ты же сам сказал. С того дня, как Пума остался последним из племени, он разжигает огни во всех 13 хижинах и подпитывает их костями. И так будет до конца его дней. А когда придет последний день, когда солнце последний раз уйдет за берега богов, и дух Пумы уйдет, чтобы воссоединиться с Великим духом — погаснут огни, рассеется дым и ничего не останется от племени Квапну.

Последние слова, произнесенные с неописуемым сожалением о племенах, исчезнувших безвозвратно, произвели на меня глубокое впечатление. Мы умолкли. Только огонь потрескивал, переваривая топливо, швырялась искрами пожелтевшая кость Текумзе.

Бен медленно согнулся к старика и присмотрелся к амулету на его груди.

— Золото, — прошептал он.

Приземистые языки пламени вдруг затрещали и взвились, лизнув светом темный угол хижины позади нас. На стенах замерцало. Хидинг подошел к стене и к чему-то напряженно присматривался. Когда он вернулся к огню, то выглядел огорченным.

— Золотые томагавки, — прошептал он мне на ухо. — Где-то здесь должно быть золото. — В глазах моего товарища появился хищный блеск.

— Возможно, — равнодушно ответил я и обратился к индейцу. — Перед вигвамами стоят тотемы племени Квапну. Хотя я не раз видел священное письмо других племен Маниту, знаки воинов Квапну мне чужды и непонятны. У вашего племени были священные звери, растения или предметы?

Пума пренебрежительно усмехнулся:

— Люди квапну пренебрегали праотцами своих краснокожих братьев, ведущих свой род от низших существ.

— Кто же был предком племени квапну? — Я действительно заинтересовался.

Пума взял пальцами амулет и поднес к моим глазам:

— Бледнолицый лекарь, всмотрись в эти знаки, и прочти то, о чем ты спрашиваешь Черную Пуму.

Я склонился над золотым кружком и несколько минут изучал горельеф. Я был удивлен, увидев на амулете изображение дымящегося костра, совсем такого же, как костры на тотемных столбах.

Я поднял глаза на старика:

— Значит твое племя произошло от очагов с огнем?

Пума покачал головой:

— Бледнолицый Лекарь, ты плохо смотрел. Огня там мало. Ты его почти не увидишь.

— Значит дым? — Спросил я.

— Это ты сказал. От него мы и происходим. Квапну вышли из дыма и в дым обратились.

Тут я понял, что значит название племени и слов, которые часто употреблял старик: квап, квапа, квапну и т. д. Это все значит дым, давший название племени.

Это необыкновенно! — сказал я Бену. — Слово «дым» в этом странном языке звучит очень похоже на греческий «Kapnos»[52].

— Гм… — задумчиво ответил Хидинг, которого обуяла золотая лихорадка. Увидев амулет, он начал составлять план действий, — гм, возможно. Не могу это оценить, не зная греческого. Да мне и плевать.

Индеец крутил в пальцах амулет и загадочно смеялся. Бен потянулся за амулетом, наверное, хотел его взвесить. Старик заметил движение и торопливо отодвинулся.

— Бледнолицым нельзя прикасаться к священному знаку!

— Почему? — иронически усмехаясь спросил Хидинг. — Золото сынов Квапну обожжет белые руки?

— Нельзя оскорблять святой знак Квапну, над которым великий шаман Урус семикратно произнес заклятие.

— А если бы прикоснулся? — раздраженно подразнил его Бен.

— Черную Пуму и Серого Глаза постигло бы большое несчастье. Пуму за то, что позволил прикоснуться, бледнолицого за то, что протянул руку к святыне.

Бен пренебрежительно махнул рукой.

— Бредни, — сказал он по-английски, обращаясь ко мне. — Этот дедок — неисчерпаемая сокровищница диких суеверий и предрассудков.

— Ты очень категоричен, мой дорогой, — сказал я, вспоминая все, что когда-либо слышал об амулетах. — Проблемы амулетов и талисманов интересны и глубоки. Видел уже не раз, как эти невинные, по-детски смешные бляшки и знаки, проявляют свою силу. Иногда они бывают опасны.

Хидинг рассмеялся:

— Вечно тот же неисправимый мистик и любитель чудес. Что может кусок металла или дерева сделать разумному, хладнокровному человеку?

— Да нет, речь о материале, из которого создан амулет либо талисман, о вере в его чудодейственную силу, которая связывает целые племена. Долгие годы, иногда столетия, его полируют людские души своей верой, из тысяч грудей к нему тянутся психические ниточки, наполняя его могучим содержанием. Вот так камушек, ничтожная бляшка, обрывок сукна становится сосудом, собирающим годами накапливающиеся в нем силы, вытянутые из тысячи верящих сердец. Талисман — это колоссального напряжения концентрат неизмеримой энергии потенциальной веры — как аккумулятор духовных токов, который при определенных условиях может начать действовать. Опасно приближаться к нему с грязными руками и нечистыми помыслами. Против святотатца восстают затаившиеся до определенного момента силы и раздавливают его, мстя за пренебрежительное отношение.

Бен с жалостью кивал головой:

— Я не буду спорить о том, что считаю химерами мистически настроенного мозга. Суть в том, что амулет и томагавк из чистого золота, и что в округе есть залежи золота.

— Черная Пума разжигает огонь под вечер? — обратился я к стражу деревни.

В ответ Пума поднялся с камня перед очагом и сказал напевным, немного дрожащим голосом:

— В вигвамах квапну огонь горит днем и ночью. Дымы возносятся над деревней непрерывно.

— Проклятье! — сквозь зубы прошипел Бен. — Это вечный дым. Не будет возможности исследовать территорию.

— Значит, Черня Пума заботится об огнях днем и ночью? — задумчиво спросил я.

— Дым не требует этого от Черной Пумы. Последний воин племени насыщает костры дважды в день: когда солнце встает из-за великой реки и когда оно опускается в темный лес. Вот и пришел вечерний час. Пума идет положить свежих веток кедра, сухих прутьев лещины и выбеленные кости. Потом Пума пойдет положить уставшую голову в вигваме за пределами деревни, живым нельзя спать в месте, принадлежащем мертвым. — Последние слова старик произнес с нажимом, давая нам понять, что на ночлег в деревне мы рассчитывать не можем. Затем он выпрямился и пошел к выходу. Мы последовали его примеру.

Внезапно стемнело. Мы зажгли фонари и, следуя за индейцем, вышли на границу деревни. Здесь Пума с нами коротко попрощался, пожелав опеки Великого Духа и ночного спокойствия, а затем он вошел в ближайшую хижину. Отойдя немного дальше, мы видели на фоне входного проема, освещенного огнем, его черный силуэт, хлопотавший возле костра. Индеец раздувал огонь, подбрасывал дрова. Его тень, отбрасываемая на стены хижины, выглядела дико и таинственно. Я долго молча присматривался, пока Бен не позвал меня ужинать. Он успел разбить палатку и разжечь костер. Вскоре уставшие после знойного дня мы крепко уснули…

Когда я утром проснулся, Бена в палатке уже не было. Я позавтракал и принялся ждать возвращения приятеля.

В каких-то 50 футах от меня дымила всеми своими отверстиями деревня. Сегодня дым казался другим. Если когда мы легли вчера спать, они переплетались беспорядочно, то теперь дым каждой хижины устремлялся ввысь.

Утро выдалось хорошим, воздух был чистым и прозрачным. Серые перья явственно выделялись на фоне голубизны неба. Я приблизился к деревне и задержался неподалеку от кольца хижин. Из одной хижни вышел Черная Пума с охапкой хвороста, пробежал по улице и вошел в соседний дом. Совершал свой утренний обход.

Я начал изучать дым. При рассмотрении сблизка он поражал формой. Казалось бы прямые облачка принимали форму человеческой фигуры. Из каждой хижины выходил индейский воин. Неровные линии пепельного дыма старательно рисовали головы, украшенные веерами перьев, развевающиеся плащи, наброшенные на плечи, копья, дрожащие в руках.

От этих образов веяло фантастической угрозой. Двенадцать туманных созданий, двенадцать человекообразных образов и тринадцатый, нечеловеческий, посредине. Они вырывались из отверстий, росли, а затем истончались в вышине, чтобы затем переплетаться вновь. Вдруг от боков дымных фантомов отделились чудовищные косматые руки, они вытянулись, простерли руки над деревней. Вдруг яростный рывок сотряс туманных существ, над деревней началась боевая пляска. 13 людодымов танцевали, и неистово подпрыгивали.

Увлекшись необычным зрелищем, я не заметил присутствия Хидинга, стоявшего рядом и даже дернувшего меня несколько раз за плечо. Я оторвался от уникального спектакля и задумчиво посмотрел на Бена:

— Ты это видел?

— Видел, видел, конечно. Интересная игра дыма и ветра.

— Ветра? — ужаснулся я. — Но сейчас полный штиль. Посмотри на деревья — ни один листок не шевельнется.

— Ну ладно, ладно. Удивляйся и делай предположения, если есть желание. У меня есть кое-что поважнее. У границы деревни я нашел золотую жилу. По всей видимости, она проходит под деревней.

— И что с того?

— Как это что? Черт побери! Ты свихнулся? Мы останемся здесь и будем разрабатывать залежи.

— Это невозможно. Если жила проходит под деревней.

— Мы перекопаем деревню.

— Исключено. По крайней мере, для меня. Я этого делать не буду.

— С ума сошел? Почему?

— Из-за Пумы и этого места. Обещаю помогать тебе только до линии хижин. Если жила пересекает границу деревни, я умываю руки и отказываюсь от своей доли.

— Как пожелаешь, — сухо сказал Бен. — Выдумал, потерять такой заработок из-за химер.

— Я не могу иначе. — На этом и порешили.

Бен принес из нашего первичного лагеря необходимое оборудование и мы принялись за дело. Золотоносная жила начиналась неподалеку от западной стороны деревни, у пригорка, поросшего кедрами, и тянулась в сторону хижин. Жила была компактной и узкой, она залегала вдоль, а не в ширину. Через две недели наши кирки рубили породу у самой деревни.

Все это время Пума не напоминал о себе, не выходил из деревни, разве что отправлялся по вечерам в свой вигвам с другой стороны деревни. Он очевидно избегал нас. Старик издали следил за нашей работой, с беспокойством наблюдая, как линия рытвин приближается к хижинам.

Наконец наши кирки увязли в глинистой почве одной из хижин на западной стороне деревни. И я сказал Бену, что отныне он будет работать один. Хидинг ругался, но переубедить меня не смог.

На следующий день я уже только из палатки следил за работой моего товарища. Поскольку залежи золота шли за границу деревни, нужно было сделать подкоп, а возможно разрушить часть дома. Хидинг выбрал подкоп.

Кирка только погрузилась в земную насыпь у хижины, когда из-за угла появилась высокая фигура Пумы. Индеец скрестил руки на груди и сказал голосом, клокочущим от гнева:

— Зачем Серый Глаз беспокоит обитель мертвых? Зачем ударами железа разрушает тишину ушедших воинов? Зачем бледнолицые пришли из-за большой соленой реки в страну краснокожих сыновей Маниту? Великий Дух разгневался на своих детей и наслал на их земли бледное и жадное племя, чтобы уничтожать их леса, убивало их зверей, крало их золото. Зло и грех принесли бледнолицые краснокожим, огненная вода отняла у воинов силу предков, иных истребили громовым оружием или превратили в рабов. А женщин соблазнили мишурой и красивыми одеяниями. Проклятие на ваши головы и вечная месть.

Старик поднял руки и протянул их на восток. Хидинг сказал несколько резких слов и продолжил копать, не обращая на индейца внимания. Вскоре Пума опустил руки и шагами немощного старика исчез между хижинами.

Тем временем Бен как раз подрыл уже под стену хижины. Короткий, поблескивающий в свете утра топорик принялся рубить балки основания стены. Я подошел и попытался отговорить его от этой затеи, но Хидинг гневно рявкнул на меня, и сказал, чтобы я хотя бы не мешал. Я отошел.

Среди тишины летнего утра гулко гремел по лесам отзвук ударов топорика и треск дерева.

Вдруг, глядя поверх хижни, я увидел что-то необычное. Пляшущие дымные фигуры прервали свой танец в хороводе. Фантомы вместо того, чтобы взвить в небеса, склонили головы к середине деревни, и выгнулись дымными дугами к дому, где проходили советы племени. 12 худых, чудовищно удлиненных шей вытянулись по направлению к центральной хижине, 12 мощных спин согнулись и собрались вокруг вождя. В середине поднимался сочный молочно-белый клуб дыма, он беспокойно завертелся в своеобразном вихре. Из хаоса плоти высунулись крепко сжатые кулаки и погрозили неизвестно кому. Дрожь внезапного решения сотрясла разгоряченное хаотичное переплетение, и 13 разрозненных фигур сплелись в тугой узел. Он начал вытягиваться и ползти к западному краю деревни. Было что-то жуткое в этом медленном, неумолимом движении серой воронки, приближающейся к хижине, которой угрожал Бен. Я хотел встать и предупредить его, но странное одеревенение сковало мои ноги и парализовало голос.

Тем временем дымный смерч достиг хижины и перебирался через крышу прямо над Хидингом. Тот, казалось, не замечал молочной бури и с энтузиазмом продолжал рубать бревна основания. Пепельная лавина полностью закрыла заднюю стену хижины.

Стук топора прекратился, воцарилось глухое молчание. Преодолев оцепенение, я вскочил и помчался к хижине. Из-под серой дымной массы раздались приглушенные ругательства и крики, а через несколько секунд из клубов дыма выскочил Бен, задыхающийся, с каплями пота на лбу и бешенным огнем в глазах. Я поспешил к нему — подать флягу с водой. Он выпил залпом.

— Проклятый дым, — процедил Бен сквозь зубы.

— Они тебя душили? — спросил я, забирая у него топорик.

— Да где там! ты это хорошо знаешь! Этот дым не душит, можешь дышать в нем как в густом тумане или облаке.

— Почему ты такой красный?

— Попарился, — прошипел он, указывая на следы на руках, груди и лице. — Они не душат, но опаляют.

— Странно, — заметил я. — Когда мы двумя неделями ранее бродили по деревне, я не почувствовал жара.

— Да и я тоже. А вот сегодня…Чертово направление ветра или другое топливо для костров? К черту! У тебя есть масло?

— Неприкосновенный запас в палатке.

— Щедро вотри в кожу, печет дьявольски. Придется отлежаться пару деньков, но потом! — Он погрозил дыму кулаком: — Посмотрим, кто отступит.

Мы пошли в палатку, где Бен осмотрел свои раны. В тот день и несколько следующих Хидинг отдыхал и обливал раны маслом. Я подумал, что этот случай убедит его не копать на территории деревни и мы вернемся в базовый лагерь, но я ошибался. Хидинг хотел любой ценой настоять на своем. Алчность и упрямство поглотили его полностью, и через неделю, не прислушиваясь к моим увещеваниям, Бен с топором и лопатой пошел к хижинам. Лишь только острие коснулось бревен хижины, среди дымов началось нервное движение, они начали сплетаться, явно ориентируясь на строение, которому угрожала опасность. Я пронзительным свистом предупредил Бена. Хидинг пренебрежительно пожал плечами, но когда раскаленный дым лизнул его руку, он отложил топор и отступил. Он еще несколько раз попытался копать в деревне. Но результат всегда бал один и тот же. Дымы защищали священное место.

Мне показалось, что Бен отступился, он перестал копать и даже не приближался к деревне. Лишь крепко сжатые губы выдавали его решимость. Хидинг относился к тем людям, которые легко не сдаются. Сейчас дело было не столько в золоте, сколько в снесении преграды, имевшей для меня мистическое значение, а для него — всего лишь упорной игрой случая. Со временем, возможно, он изменил точку зрения, по иному взглянул на свою битву с дымами, но амбиции не позволяли ему отступить, а поражения только подпитывали упрямство. Бен стал неразговорчивым и мрачным, перестал делиться со мной планами на будущее. Несколько дней он не дразнил противника, избегая контакта с деревней и хижинами. Он вырыл у поврежденной хижины что-то вроде водосборника, и от ручья прокопал к нему канал. Тяжелый труд занял два дня. Но Бен был доволен результатом. Когда он вечером вернулся в палатку, то лучился юмором и потирал руки. Я сделал вид, что не вижу его. Мне надоело упрямство товарища, и я решил работать в других местах, подальше от этой деревни.

В тот вечер после ужина я лег спать, чтобы отдохнуть хорошенько перед намеченным марш-броском. Но уснуть я не смог. Бен сидел у входа в палатку, глядя на деревню. Ночь была лунной, все было видно как днем.

13 четко различающихся дымов неслись в глубокую синь пространства. Бен выбил пепел из трубки в костер и стал бродить по палатке. Вытянув из кучи вещей в углу ведро и баклагу, он пошел к деревне. Заинтересовавшись, что мой приятель намерен делать, я встал с лежанки и выбрался из палатки. Хидинг дошел до искусственного пруда, нагнулся, набрал воду в оба сосуда и пошел между хижин. Его стройная и крепкая фигура чернела длинной тенью на фоне светлого дыма, его шаги, уверенные, мужские, хрустели на гравии. Он поставил ведро на землю и снял кожаный мешок со спины. Бен стал перед входом в хижину, пригнулся, будто изготовившись к прыжку, отвел назад руку с мешком, а затем резко выбросил ее перед собой. Серебряная струя воды блеснула серебряной дугой в лунном свете и исчезла внутри хижины. За ней последовала вторая, третья и следующие. Бен, опустошив мешок, схватил ведро и залил ним другой костер. Затем отбросил пустое ведро и со стремительностью хищника наполнил кожаный мешок в пруду. Через минуту он уже был в третьей хижине и поспешно заливал тлеющий огонь. Гигантская тень, извивающаяся как демон, скользила по деревне, пробегала по тропкам, врывалась в хижины…

После первого удара, когда Бен залил ближайший костер, тихо уносящиеся в небо дымы заколебались, будто шок потряс воинскими уборами из перьев, будто болезненная судорога скрутила дымные фигуры. Когда Хидинг возвращался от пруда с новым запасом воды, дымы стали исчезать. Зелено-серые клубы сжались, уменьшились и втянулись вглубь хижин. Бен это заметил и с триумфальным криком бросился к ближайшему строению. В ту же секунду 13 дымных шей высунулись из входов в хижины, 13 жутких лап вырвались наружу. В мгновение ока деревню окутала непроглядная мгла. Деревня превратилась в клубящийся хаос. Тишину разодрал отчаянный звериный рык, нечеловеческий вопль. Это кричал Бен, он звал на помощь. Я пополз между хижин, вслепую, ориентируясь по направлению, где Бен исчез среди дыма. Я уже подобрался к первой линии их обороны, уже собирался погрузиться в мягкое молочное тело дыма — когда мощный порыв как ураган либо тайфун отбросил меня на несколько метров. Падая, я еще раз услышал этот жуткий вопль, только более тихий, будто утомленный борьбой. Я поднялся и вновь кинулся в направлении, откуда доносился голос Бена. Но снова невидимый циклон с удвоенной энергией свалил меня на землю — железная граница отбивала все попытки пройти. А тем временем у четвертой хижины бурлили взлохмаченные дымные волны, доносился дикий шум тумана, бесновались души безумцев. Среди шипения гаснущих костров, среди шепота извивающихся связок я снова поднялся и попытался прорваться сквозь тьму.

В этот раз я не встретил ни малейшего сопротивления. Все заволакивал дымный туман, за шаг ничего не разглядеть. Я двигался наощупь, весь пропитавшийся гарью и чадом. Несколько раз я рукой нащупал тотемный столб, один раз едва не разбил голову об угол дома. Я не знаю сколько длилось мое путешествие — час, два или дольше. Не ориентируясь в дымной мгле, я наверное обполз деревню несколько раз, возвращаясь время от времени на тоже место. Однажды, проползая мимо одной из хижин, я попал ногой во что-то мягкое. Я пригнулся и нащупал человеческое тело. Страх пронизал меня до костей. Приподнял тело за плечи и, склоняясь под тяжестью, выволок его за пределы круга хижин. Здесь я взглянул на лицо своего товарища. Оно было жутким. Вылезшие из орбит глаза выражали адский испуг, натянутые как струны бедра готовы были лопнуть от усилий, кожа, перенесшая страшную обработку, отделялась от мяса, на шее виднелись темно-синие отпечатки пальцев. Из широко раскрытого рта свесился черный, мясистый, опухший язык…

Я беспомощно оглядывался, не зная как перенести останки в палатку. Тут я вспомнил о старом Пуме, который наверняка спал в своем вигваме. Я оставил труп на траве возле деревьев, и пошел разбудить старика и попросить его о помощи. Я застал вождя в его вигваме спящего глубоким сном. Сначала он не мог понять о чем идет речь, только когда я рассказал старику о событиях заканчивающейся ночи, когда представил ему всю правду о святотатстве Бена, лицо индейца выразило такое безграничное отчаяние, что я невольно отшатнулся от этого пространства страдания и боли. Пума выдавил из груди звук, похожий на жалобы ворона, побежал к деревне. На его помощь рассчитывать не приходилось. Я вернулся к останкам приятеля и с трудом отволок их к подножью ближайшего холма. Тут я выкопал могилу, чтобы при свете дня похоронить своего злосчастного товарища по экспедиции. Рассвет приближался. В лесу уже слышались голоса пробудившихся птиц, закончились ночные полеты нетопырей. Среди перламутровой серости зари стояла глухая и мертвая деревня. Ни один дым не вился над крышами хижин. Через час мстительные клубы исчезли бесследно. Ни один завиток не бродил по оскверненному поселению.

Я опустил останки в могилу. Пусть покоятся в мире. Среди нарастающего шума дня я тяжелым шагом пошел к деревне, хотел попрощаться с Пумой и убраться отсюда подальше. Я приблизился. Из-за тотемного столба выглядывал темный зев входа. Рядом валялись несколько несгоревших поленьев, свежая ветвь лещины и брошенный томагавк. Я нагнулся и сделал несколько шагов внутрь. Вдруг я распрямил согнутую спину, ударившись головой о свисающие ноги. Я поднял взгляд во мрак потолка, чтобы встретиться со взглядом старых, уставших уже от обязанностей глаз висельника..


Ⓒ Osada dymów by Stefan Grabiński, 1920

Ⓒ Александр Печенкин, перевод

Чад

C оврагов полетели новые табуны ветровых посвистов и, пролетев над заснеженными полями, ударили челом в белые сугробы. Согнанный с мягкой постели снег сворачивался в причудливые сплетения, бездонные воронки, хлещущие плети и в каком-то безумном вихре рассыпался белой сыпучей пылью.

Наступал ранний зимний вечер.

Ослепительная белизна метели наливалась синеватым цветом, перламутровый блеск на горизонте переходил в хмурый сумрак. Снег сыпал без остановки. Большие лохматые космы появлялись откуда-то сверху совсем бесшумно и стелились пластами по земле. Подрастали на глазах стога сена, натягивая на себя огромные широкополые снежные шапки, и куда не кинешь взгляд, торчали похожие на скалы снежные заносы.

Постепенно ветер успокоился и, сложив свои усталые крылья, подался завывать куда-то в чащу. Пейзаж медленно обретал более четкие очертания, проявляясь на вечернем морозе.

Ожарский упорно брел по большаку. Одетый в тяжелый кожух, в грубых сапогах до колен, увешанный измерительными приборами, молодой инженер одолевал снежные завалы, что заслоняли ему путь. Два часа назад, отбившись от группы товарищей, ослепленный метелью, заблудился он в поле и после бесполезных блужданий окольными путями в конце пошел наугад, пока не попал на какую-то дорогу. Теперь, увидев, с какой скоростью падают сумерки, он напряг все свои силы, чтобы добраться до человеческого жилья, пока не наступила сплошная тьма.

Но вдоль дороги тянулась бесконечная пустыня, в которой взгляд не на чем было остановить, ни хижины, ни кузницы покинутой не видать. Охватило его досадное ощущение одиночества. На минуту он стащил пропотевшую меховую шапку и, вытерев ее изнутри платком, втянул воздух уставшей грудью.

Двинулся дальше. Дорога медленно меняла направление и, изогнувшись широкой дугой, начала спускаться в долину на запад. Инженер преодолел изгиб и, минуя обрыв, ускоренным шагом начал спускаться в долину. Вдруг, пристально оглядевшись вокруг, не удержался от непроизвольного вскрика. Справа, во мгле неярко блеснул свет, недалеко было жилье. Прибавил шагу и в четверть часа оказался перед старой, занесенной снегом хатой, подле которой не было никаких пристроек.

Вокруг на весь окоём ни следа хоть какого-нибудь села или хутора, только пара вихрей, точно псы, спущенные с поводка, завывали и скулили.

Инженер забарабанил кулаком в темную дверь. Она тотчас открылась. На пороге едва освещенных сеней стоял крепкий седой старик, приветствуя его странной улыбкой. На просьбу о ночлеге приветливо кивнул головой и, меряя глазами крепко сбитую фигуру молодого человека, сказал голосом мягким, почти ласковым:

— Будет, как же будет где положить ясную головку. Еще и на ужин не поскуплюсь, а как же, накормлю ясного пана и напою, а как же — напою. Заходите в дом, вот сюда, да, в тепло.

И мягким родительским движением обнял гостя за пояс и повел к двери комнаты.

Ожарскому движение это показалось дерзким, и он охотно бы сбросил руку старика, но она держала его крепко, и, когда уже он, преодолевая внутреннее сопротивление, переступал высокий порог, то споткнулся и чуть не упал, если бы не поспешная помощь хозяина, что подхватил его, как ребенка, на руки и занес без малейшего усилия в дом. Здесь, опустив инженера на пол, сказал каким-то другим голосом:

— Ну, и как же вам гулялось на ветру? Легонький же вы, как перышко …

Ожарский остолбенело посмотрел на человека, для которого он показался перышком, и вместе с удивлением почувствовал еще и отвращение к этой назойливой вежливости, к льстивой улыбке, словно бы навеки запечатавшей уста хозяина. Теперь, в свете закопченной лампы, свисающей на шнуре с грязного потолка, он мог подробно его рассмотреть. Хозяину было лет семьдесят, но худая, ровная осанка и только что продемонстрированная им сила, противоречили столь преклонному возрасту. Лицо большое, покрытое бородавками, буйные обвисшие подковой седые усы и такие же седые длинные волосы. Глаза были особенные — черные, с демоническим блеском дикого страстного огня, производившего на Ожарского поистине магнетическое влияние.

Хозяин тем временем занялся ужином. Снял с полки шинку, буханку хлеба, достал из буфета графин с водкой и поставил на стол перед гостем.

— Кушайте, пожалуйста. Чувствуйте себя, как дома, сейчас принесу борща.

Панибратски похлопав гостя по колену, вышел в кладовую.

Ужиная, Ожарский осматривался в хате. Она была низкая, квадратная, с пыльным потолком. В одном углу у окна стояла скамья, а напротив что-то вроде стойки с бочонком пива. Повсюду висела густая с серебряными бликами паутина.

— Душегубка, — процедил он сквозь зубы.

В печи клокотало пламя, а в устье под четырехугольной заслонкой дотлевали угли, и это тихое тление жара сливалось с бурчанием закипевшего на плите кушанья в какую-то таинственную полусонную беседу, в приглушенные шепоты душного жилья на фоне воющей за стенами пурги.

Скрипнула дверь кладовой, и, вопреки ожиданиям Ожарского, к печи подбежала низкая крепко сбитая девка. Отставила в сторону большую кастрюлю и, наклонив, налила в глубокую глиняную миску густого наваристого борща.

Девушка молча поставила перед Ожарским ароматное варево, второй рукой подавая ему добытую из ящика цинковую ложку. Наклонилась при этом так близко над ним, что задела его щеку, словно нехотя выпадающими из свободной рубашки грудями. Инженер почувствовал, как по спине пробежали мурашки. Груди были молодыми и полными.

Девушка села на скамье рядом и уставилась на гостя большими голубыми, немного слезящимися глазами. Выглядела она лет на двадцать. Золотисто-рыжие буйные волосы спускались на плечи двумя грубыми косами. Круглое лицо портил длинный рубец от середины лба через левую бровь. Пухлые груди цвета светло-желтого мрамора были покрыты легким золотистым пушком. На правой груди виднелась родинка в форме маленькой подковки.

Девушка ему нравилась. Полез к ее груди и погладил. Не защищалась.

— Как зовут?

— Мокрина.

— Красивое имя. Тот там — твой отец? — Указал рукой на кладовую, где исчез недавно старик.

Девушка улыбнулась загадочно.

— Что за «тот там»? Там сейчас нет никого.

— Э, не выкручивайся. Ты его дочь или любовница?

— Ни то, ни другое, — рассмеялась широким простым смехом.

— А кто же ты — служанка?

Нахмурилась свысока.

— Еще что выдумал. Я тут сама себе хозяйка.

Ожарский удивился.

— Он твой муж?

Мокрина снова рассмеялась.

— Не угадал, ничья я не жена.

— Но спишь с ним, да? Старый, а цепкий? Трех таких, как я, за пояс бы заткнул. А в глазах искры летают.

— Слишком ты любопытный. Нет, ложиться с ним не ложусь. Как же это? Ведь я родом из него … — замешкалась при этих словах, подбирая нужные.

Вдруг, словно пытаясь избежать его смелых рук, вывернулась и пропала в кладовке.

— Странная девушка.

Ожарский выпил пятый стаканчик водки и, удобно развалившись на скамье, расслабился. Тепло разогретой хаты, усталость после долгого путешествия и горячий напиток — навеяли сонливость. Уже бы и заснул, если бы не повторное появление старика. Хозяин принес под мышкой две бутылки и наполнил стаканы для гостя и для себя.

— Это хороший вишняк. Очень старый.

Ожарский выпил и почувствовал, как в голове завертелось. Старик следил за ним исподлобья.

— А ведь ясный пан совсем мало съел. А пригодилось бы на ночь.

Инженер не понял.

— На ночь? Что вы имеете в виду?

— Ничего, ничего … Но бедрышки неплохие!

И ущипнул его за ногу.

Ожарский отодвинулся, одновременно нащупывая револьвер.

— Эй, что вы так дергаетесь? Обычная шутка и только. Ведь вы мне нравитесь. Времени у нас полно.

И, как бы для того, чтобы успокоить, отодвинулся к стене.

Инженер остыл, а чтоб сменить тему, спросил:

— Где ваша девка? Почему она за дверью скрывается? Вот вместо глупых шуток, пришлите мне ее на ночь. Я заплачу хорошо.

Хозяин, казалось, ничего не понял.

— Извините, ясный господин, но нет у меня никакой девки, а там за дверью нет теперь никого.

Ожарский, хорошо уже захмелев, вскипел.

— Что ты мне, старый бугай, глупости плетешь прямо в глаза? Где девка, которая только мне борщ подавала? Позови Мокрину, а сам убирайся.

Дядя ни с места не сдвинулся, только взглянул на гостя насмешливо.

— Ага, Мокриной, Мокриной нас сейчас зовут.

И, не обращая внимания на разъяренного молодого человека, тяжелым шагом направился в кладовую. Ожарский бросился за ним, чтобы тоже попасть внутрь, но в ту же минуту откуда появилась Мокрина.

Была в одной рубашке. Красно-золотые волосы её рассыпались мигающими волнами по плечам, играя на свету.

В руках держала три корзины, наполненные свежими подошедшими хлебами.

Поставив их на скамье у печи, взяла кочергу и стала выворачивать раскаленные угли. Склонившаяся вперед, к черному отверстию, ее фигура выгнулась упругой дугой, играя пышными девичьими формами.

Ожарский безумно схватил ее в объятия и, задрав рубашку, начал целовать разгоряченное от огня тело.

Мокрина смеялась и не сопротивлялась. Вывернув тем временем из печи дотлевшие головешки, остаток жара раскидала небрежно по краям, после чего тщательно вымела весь пепел. Однако горячие объятия гостя мешали ей в работе, так что, наконец, высвободившись из его рук, шутливо замахнулась на него лопаткой. Ожарский на минуту отступил, дожидаясь, пока она закончит с хлебами. Наконец она вынула все хлебины из корзин и, посыпав их еще раз мукой, посадила их в печь.

Инженер дрожал от нетерпения. Схватил ее снова и, увлекая к кровати, попытался задрать рубашку. Однако девушка так и не далась:

— Теперь нет. Рано. Потом, через некоторое время, около полуночи, приду вынимать хлеб. Тогда меня получишь. Да пусти уже, пусти! Как сказала, что приду, значит приду. Силой все равно не дам.

И, ловким кошачьим движением выскользнув из объятий, снова исчезла в кладовке.

Попробовал вскочить туда за ней, но наткнулся на запертую дверь.

— Вот шельма! — процедил сквозь зубы. — Но в полночь так-то легко не выкрутишься. Придешь за хлебом. На всю ночь в печи его не оставишь.

Немного успокоившись, разделся, погасил свет и лег в постель, не собираясь засыпать.

Постель была удивительно удобной. Вытянулся с наслаждением, подложил руки под голову и погрузился в то особое состояние перед сном, когда мозг, уставший от дневных трудов, то ли спит, то ли грезит — словно лодка, пущенная по воле волн.

На дворе завывал ветер, слепя окна снежной завирюхой, издалека — из лесов и полей — доносилось заглушаемое вихрями завывание волков. А здесь было тепло и темно. Только жар огарков по бокам устья печи мерцал и бросал сполохи на стены. В щелях просвечивали рубиновые глаза золы, приковывая взгляд … Инженер всматривался в догорающий алый свет и дремал. Время тянулось очень медленно. Ежеминутно открывал отяжелевшие веки и, побеждая сонливость, поглядывал на мигающие огоньки. В мыслях беспорядочно менялись фигуры хитрого старика и Мокрины, неизвестно почему сливаясь в какое-то странное единство, несусветную химеру, порожденную их сладострастием. Всплывали различные вопросы, на которые не было ответа, сновали беспорядочно какие-то слова, лениво перекатывались в голове, точно горсть камешков …

Какая-то тяжеленная духота оседлала мозг, заполняла горло, грудь, странная усталость пробиралась по всему телу, пеленая его и лишая воли. Вытянутая рука попыталась оттолкнуть невидимого врага, но тут же отяжелела и опала.

Где-то среди ночи Ожарский будто бы очнулся. Протер лениво глаза, поднял тяжелую голову и прислушался. Показалось ему, что слышит шорох в печи. Так, словно осыпалась в дымоходе сажа. Напряг зрение, но в сплошной темноте ничего нельзя было увидеть.

Вдруг сквозь замерзшие стекла хлынуло в хату лунное сияние, пересекло ее ясной полосой, и улеглось зеленым пятном под печью.

Инженер поднял глаза и увидел вверху пару голых икр, торчащих из отверстия в трубе прямо над плитой. Смотрел, затаив дыхание. Между тем медленно, под шорох продолжавшей осыпаться сажи, выдвинулись по очереди из трубы толстые круглые колени, сильные широкие бедра и наконец, жилистый мощный женский живот. Наконец одним прыжком вся фигура показалась из отверстия и встала на полу. Перед Ожарским объявилась в свете луны огромная уродливая бабёра …

Была совершенно голая с распущенными седыми патлами, что спадали ей на плечи. И хотя цветом волос походила на старуху, тело ее сохранило удивительную сочность и гибкость. Инженер, как прикованный, блуждал глазами по налитым и выступающим, как у девушки, грудям, по бедрам крутым и круглым. Ведьма, точно стремясь, чтобы ее лучше разглядели, стояла какое-то время неподвижно. Но вот без слова подошла на пару шагов ближе к кровати. Теперь мог рассмотреть и ее лицо, до сих пор укрытое мраком ночи. Встретился с пламенным взглядом сильных черных глаз, что отсвечивали из-под сморщенных век. Однако больше всего его удивил вид лица. Было оно старое, вспаханное кружевом складок и углублений, и как бы двоилось. Напрягая память, он решил загадку: волшебница смотрела на него двойным лицом — хозяина и Мокрины. Гадкие бородавки, разбросанные по всей поверхности, нос-кривуля, демонические глаза и возраст — принадлежали старику. Однако пол ее был бесспорно женским, белый рубец на лбу и родинка подковкой на груди — выдавали Мокрину.

Смущенный своим открытием, несводил глаз с магнетического лицо ведьмы.

Между тем она подошла еще ближе и вскочила на кровать, наступив большим пальцем левой ноги на губы инженеру. Произошло это так неожиданно, что не было даже времени, чтобы уклониться из-под тяжелой стопы. Охватило его чувство странного страха. В груди колотилось беспокойное сердце, а придавленный рот не мог даже вскрикнуть. Так прошла в молчании длинная минута.

Медленно отодвинула одеяло второй ногой и начала сдирать с него белье. Ожарский попытался защищаться, но силы его поутихли, и все тело охватила вялость. А ведьма, увидев, что он уже покорен, села на постели рядом с ним и стала дико, похабно ласкаться. За несколько минут овладела его волею так, что он уже дрожал от вожделения.

Распутное, животное, ненасытное совокупление раскачало их тела и сплело в титанических объятиях. Похотливая самка бросилась под него и, схватив его член, как молодая девка, затолкала себе меж бедер.

Показалось, что она в конец ошалела, охватила его нервными руками, оплела его крепкими своими ножищами и принялась сжимать в уродливых объятиях.

Почувствовал боль в крестце и в груди:

— Пусти! Задушишь!

Ужасное давление не ослабло. Казалось, она сломает ему ребра, раздавит грудную клетку. В полусознании, левой свободной рукой схватил со стола сверкающий нож, сунул ей под мышку и со всей силы вонзил.

Адский двойной крик разорвал ночную тишину: дикое звериное рычание мужчины — и острый, пронзительный визг женщины. А потом молчание, полное молчание …

Почувствовал облегчение, когда гадючьи объятия ведьмы ослабли, а дальше из-под его тела словно выскользнула гладкая толстая змея и упала на пол.

Луна скрылась за облаками, и в хате наступила темнота. Только голова была невероятно тяжелой, а в висках пульсировали жилы…

Лихорадочно сорвался с постели и стал искать спички. Нашел, чиркнул, зажег сразу целый пучок. Свет блеснул и осветил хату, в которой не увидел ни одной живой души.

Склонился над кроватью, постель была вся в саже, а на подушке алела кровь. Тогда заметил, что сжимает нож.

Почувствовал тошноту. Спотыкаясь, подбежал к окну и открыл: в дом ворвалась морозная свежесть зимнего утра и ударила ему в лицо.

Через верхнюю часть окна вытекал из дома узкой полосой убийственный газ …

Протрезвев от свежего воздуха, побежал в кладовую и, заглянув внутрь, ужаснулся. На старом топчане лежали два голых трупа: огромного старика и Мокрины. Оба были окровавлены и имели одну и ту же смертельную рану возле левой подмышки над сердцем…


Ⓒ Czad by Stefan Grabiński, 1919

Ⓒ Василий Спринский, перевод, 2015

Кочегар

Старший кондуктор Блажек Боронь, закончив обход отданных ему в попечительство вагонов, вернулся в ему одному принадлежащий закуток, на так называемое «место, предназначенное для проводника».

Вымотанный постоянным в течение дня хождением взад-вперёд по вагонам, охрипший от выкрикивания станций в осеннюю, туманом набрякшую пору, он намеревался немного отдохнуть на узкой обитой клеёнкой скамейке; его ожидала подобающим образом заслуженная сиеста. Сегодняшний тур был, собственно, окончен; поезд уже миновал зону густо, почти вплотную один к другому расположенных полустанков, и теперь на рысях летел к конечной станции. До самого конца маршрута Бороню уже не придётся срываться с лавочки и сбегать на пару минут по ступенькам, чтобы сорванным голосом оповестить мир, что станция это такая-то и такая, что поезд будет стоять минут пять, десять, иногда — долгую четверть часа, или что пора уже делать пересадку.

Он погасил пристёгнутый на груди фонарь и поставил его высоко на полку над головой, снял шинель и повесил её на крючок.

Служба так плотно заполняла все двадцать четыре часа, что проводник почти ничего не ел. Организм напоминал о своих правах. Боронь извлёк из торбы съестные припасы и приступил к еде. Бледные выцветшие глаза кондуктора неподвижно уставились в вагонное окно и глядели в мир за стеклом. На стыках рельсов это стекло дрожало, по-прежнему неизменно гладкое и чёрное — за ним ничего видно не было.

Боронь оторвался от монотонной картины в раме и посмотрел в перспективу коридора. Взгляд скользнул по ряду дверей, ведущих в купе, перенёсся на окна противоположной стены и угас на скучной дорожке на полу.

Проводник достал свой «ужин» и раскурил трубку. Он, правда, был при исполнении, но на этом перегоне, особенно почти у цели, можно было не опасаться контролёра.

Хороший, тайком перевезённый через границу, табак курился округлыми душистыми завитками. Гибкие ленты, стекая с губ кондуктора, сворачивались в клубки и биллиардными шарами катились вдоль вагонного коридора, — а то вырывались густые плотные струйки, лениво пускали голубые корни и разрывались у свода дымной петардой. Боронь был мастер курить трубку…

Из купе до него докатилась волна смеха: у гостей было хорошее настроение. Проводник злобно сжал челюсти, с губ слетело презрительное:

— Коммивояжёры! Торговое ремесло!

Боронь принципиально презирал пассажиров; его раздражала их «практичность». По убеждению кондуктора, железная дорога существовала не для них, а ради себя самой. Задачей железнодорожного транспорта была вовсе не перевозка людей с места на место, но движение как таковое, покорение пространства. Какое ей дело до жалких интересов земных пигмеев, хитрых комбинаций мошенников, жалких переговорчиков коммерсантов? Станции созданы не для того, чтобы на них сойти — они отмеряли проделанный путь; эти железнодорожные гавани являлись критерием пути, их калейдоскопическая смена — свидетельством успешного продвижения.

Оттого проводник всегда с презрением взирал на толпы, рвущиеся из дверей вагонов на перрон и обратно, с иронической миной осматривал запыхавшихся дам и разгорячённых спешкой господ, которые сломя голову посреди воплей, проклятий, а иногда и тумаков рвутся в купе, чтобы «занять место» и укрыться от товарищей из овечьего стада.

— Стадо! — сплёвывал Боронь сквозь зубы. — Будто Бог весть что зависит от того, что какой-то пан B. или какая-то там пани W. вовремя прибудут из F в Z.

Как бы там ни было, а действительность, однако, резко отличалась от взглядов железнодорожного служащего. Люди по-прежнему садились и выходили на станциях, с прежней энергией давили один другого, преследуя при этом обыденные практические цели. Но зато и Боронь отыгрывался на них при любом удобном случае.

В его «районе», границы которого простирались на три, а когда и на четыре вагона, никогда не бывало перегрузки, этой отвратительной давки и толчеи, которая не раз лишала его коллег воли к жизни и была чёрным пятном на сером небосводе кондукторской доли.

Какое знал средство, и какими путями шёл Боронь к идеалу, недоступному другим его товарищам по профессии, не ведал никто. Факты были таковы, что даже во время наивысшего притока пассажиров в канун рождественских праздников его вагоны имели нормальный вид; проходы были свободны, а воздух в тамбурах вполне сносен.

Сверхнормативных сидений и стоячих мест кондуктор не признавал. Суровый даже по отношению к самому себе и требовательный в делах службы, он умел быть непреклонным с пассажирами. Инструкций он придерживался дословно, подчас с драконьим бессердечием. Не помогали никакие уловки или коварные хитрости, никакие сунутые в ладонь «барашки в бумажке» — Боронь был неподкупен. На парочку таких хитрецов он даже подал в суд, одному отвесил пощёчину, причём успешно оправдался перед начальством. Не раз случалось и так, что посреди дороги, где-то на жалком полустанке, убогой станции или прямо в чистом поле кондуктор вежливо, но решительно выпроваживал из вагона «умника», который вознамерился было его провести.

За время своей многолетней карьеры он всего лишь два раза повстречал «достойных» странников, которые отчасти соответствовали его идеалу.

Одним из этих редкостных экземпляров был какой-то безымянный бродяга, который без гроша за душой сел в купе первого класса. Когда Боронь потребовал предъявить проездные документы, оборванец заявил, что в билете не нуждается, поскольку едет без определённой цели, просто так, в пространство, удовольствия ради, повинуясь врождённой тяге к перемене мест. Проводник не только признал справедливость его слов, но на всём протяжении маршрута старательно оберегал покой гостя и никого не впускал в облюбованное им купе. Боронь даже отдал ему половину своего провианта, и, поддержав дружескую беседу на тему «Путешествие куда глаза глядят», выкурил с бродягой трубку.

Второй подобный пассажир повстречался ему пару лет назад на перегоне Вена — Триест. Это был некий Шигонь, кажется, землевладелец из Польского Королевства. Этот симпатичный человек, наверняка состоятельный, тоже сел в первый класс без билета. На вопрос, куда едет, он ответил, что, собственно, сам не знает, где сел, куда направляется и зачем.

— В таком случае, — заметил Боронь, — может, лучше будет выйти на ближайшей станции?

— Э, нет, — ответил несравненный пассажир, — не могу, ей-богу, не могу. Я должен ехать вперёд, что-то меня гонит. Прокомпостируйте мне билет докуда вам будет угодно.

Ответ настолько очаровал проводника, что тот позволил ему ехать без оплаты до самой конечной станции и больше ни разу ему не докучал. Говорили, что этого Шигоня считали сумасшедшим, но, по мнению Бороня, тот если и был психом, то психом с настоящим размахом.

Да-да, остались ещё на белом свете настоящие странники, но что такое эти несколько жемчужин в море сброда! Кондуктор с грустью возвращался в памяти к этим двум счастливым моментам своей жизни, тешил душу воспоминаниями об исключительных минутах…

Откинув голову, он наблюдал за движениями серо-голубых лент, слоями висевших в коридоре. Сквозь мерный перестук колёс проступил постепенно шёпот нагнетаемого в трубы пара. Боронь слышал, как булькает вода в баках, чувствовал её лёгкий напор на стенки системы: обогревали купе — вечер выдался прохладный.

Лампы под потолком на миг смежили световые ресницы и пригасли. Но ненадолго, потому что в следующую минуту усердный регулятор автоматически впрыснул свежую порцию газа, который подкормил слабеющие рожки. Кондуктор ощутил его специфический тяжёлый запах, похожий на запах фенхеля.

Запах этот был сильнее трубочного дыма, острее, путал мысли…

Вдруг Бороню показалось, что он слышит, как по полу коридора прошлёпали чьи-то босые ступни.

— Дух, дух, дух, — гулко ступали босые ноги, — дух, дух, дух…

Кондуктор уже понял, что это означает — ему не впервые приходилось слышать эти шаги в коридоре. Он пригнулся и посмотрел в сумрачную перспективу вагона. Там в конце, где стена круто сворачивает к купе первого класса, взгляд едва успел скользнуть по его как всегда голым плечам — только на секунду мелькнула его согнутая в три погибели, залитая обильным потом спина.

Боронь содрогнулся: Кочегар снова появился в поезде.

Впервые кондуктор столкнулся с ним лет двадцать назад. Случилось это за час до страшной катастрофы между Зничем и Ксенжими Гаями, в которой погибло более сорока человек, не считая большого числа раненых. Боронь отчётливо помнит подробности, даже номер злополучного поезда. Тогда он работал в хвостовых вагонах и, может, только потому и остался жив. Гордый своим только что полученным повышением, в одном из купе он вёз домой невесту, свою бедную Касеньку, одну из жертв крушения. Он помнит, как, беседуя с ней, вдруг ощутил странную тревогу: что-то силой влекло его в коридор. Не в силах противиться, он вышел, и тогда увидел — в проёме вагонного тамбура растворилась фигура голого великана; от его тела, облепленного сажей, залитого грязным от угольной пыли потом, исходил тяжёлый дух — в нём смешивались запах фенхеля, гарь и вонь смазки.

Боронь бросился за ним, хотел схватить, но привидение развеялось у него на глазах. Только ещё какое-то время он продолжал слышать, как по полу шлёпали босые ножищи — дух, дух, дух… дух… дух… дух…

Какой-то час спустя его поезд столкнулся со скорым, летевшим из Ксенжих Гаёв.

С тех пор Кочегар являлся ему ещё дважды, всякий раз как предвестник беды. Второй раз кондуктор заметил его за пару минут до крушения под Равой. Тогда Кочегар бежал по доске на крышах вагонов и подавал ему знаки форменной шапкой, сорванной с залитой потом головы. Он выглядел не так зловеще, как при первой встрече. Так что всё как-то обошлось без особых жертв; несколько пассажиров отделались лёгкими травмами, не погиб ни один человек.

Пять лет назад, следуя пассажирским в Бонск, Боронь увидел призрака между двумя вагонами проходившего мимо встречного товарного состава, который направлялся в Вершинец. Присев на корточки на буферах, Кочегар забавлялся цепями. Коллеги кондуктора, которым тот рассказал об увиденном, посмеялись над ним, обозвав при этом психом. Однако ближайшее будущее подтвердило его правоту: товарный, въехав на подмытый мост, рухнул в пропасть той самой ночью.

Предзнаменования Кочегара были безошибочны; где бы он ни появился, случалась неизбежная катастрофа. Трижды сбывшиеся пророчества упрочили Бороня в его убеждении, сформировав у железнодорожника твёрдую веру, связанную со зловещим призраком. Мысли о нём рождали в душе кондуктора языческое благоговение профессионала и страх, какой испытывает человек пред ликом божества злого и опасного. Он создал особый культ своего видения, сложил оригинальное истолкование его сути.

Кочегар жил в организме поезда, пропитывая собой весь его многосуставчатый костяк; невидимый, толкал поршни, потел в котле локомотива, блуждал по вагонам. Боронь повсюду ощущал его близость — непрерывное, постоянное, хотя и незримое присутствие. Кочегар дремал в душе состава, был его тайным потенциалом, который в минуты опасности, в момент недобрых предчувствий сгущался и обретал телесную форму.

Противиться ему кондуктор считал делом никчемным и даже смешным; любые возможные попытки остановить предвещаемую им беду оказались бы напрасными и наверняка безуспешными. Кочегар был само Провидение…

Очередное появление призрака в поезде, к тому же незадолго до конечной станции, привело Бороня в состояние крайнего возбуждения. В любую минуту следовало ожидать какой-то катастрофы.

Кондуктор поднялся и принялся нервно прохаживаться по коридору. Из-за одной двери до него долетел гул голосов, женский смех. Боронь приблизился и пару секунд молча смотрел в стекло. Веселье угасло.

Кто-то открыл дверь соседнего купе и выглянул в коридор.

— Пан кондуктор, далеко до станции?

— Ещё полчаса и мы у цели. Скоро конец.

В той интонации, с которой был произнесен ответ, пассажир уловил какие-то настораживающие нотки. Его глаза некоторое время внимательно изучали проводника. Боронь, многозначительно улыбаясь, двинулся дальше. Голова снова скрылась в отделении.

Какой-то мужчина из второго класса опустил одну из коридорных рам и что-то высматривал в заоконном пространстве. Смутная тревога угадывалась в его суетливых действиях. Он вернул раму на место и удалился в конец тамбура. Там пассажир пару раз затянулся сигаретой и, швырнув окурок с изжёванным мундштуком, вышел на тормозную площадку. Боронь сквозь стекло видел его силуэт, который перегибался через защитный барьер в направлении движения.

— Рельсы проверяет, — пробормотал проводник с ехидной улыбкой. — Ничего не выйдет. Беда не дремлет.

Тем временем первый пассажир вышел в коридор.

— Наш поезд уже разошёлся со скорым из Гроня? — спросил он с деланным спокойствием, завидев кондуктора.

— Ещё нет. Ждём его с минуты на минуту. Может статься, что мы разминёмся с ним на конечной станции, не исключено опоздание. Скорый, о котором вы говорите, идёт по боковой ветке.

В ту же минуту справа послышался грохот. За стеклом, оставляя за собой пышный хвост пылающих искр, пронёсся огромный контур, и за ним, быстрая как мысль, потянулась цепь чёрных коробов, расцвеченных прямоугольными вырезами. Боронь указал рукой в сторону уже промелькнувшего поезда:

— Вот и он.

Беспокойный господин с облегчённым вздохом раскрыл портсигар и протянул его проводнику:

— Закурим, пан кондуктор. Оригинальные «моэрисы».

Боронь приложил ладонь к козырьку фуражки:

— Благодарю покорно. Курю только трубку.

— Напрасно, хорошие сигареты.

Пассажир закурил свою сигарету в одиночестве и вернулся в купе.

Кондуктор с издевкой улыбнулся уходящему в спину:

— Хе, хе, хе! Почуял всё-таки! Только рано успокоился. Не говори, братец, гоп, пока не перескочишь.

Но удачный разъезд несколько встревожил его самого. Шансов попасть в катастрофу стало на один меньше.

А часы показывали уже без четверти десять — через 15 минут они должны были остановиться в Гроне, конечном пункте маршрута. Впереди уже не осталось ни одного моста, который мог бы обрушиться, а с единственным составом, с которым можно было бы столкнуться, они вполне удачно разминулись. Вероятно, следовало ожидать крушения или катастрофы на самой станции.

В любом случае прогноз Кочегара должен сбыться — он был поручителем этого, он, старший проводник Боронь.

Дело тут было уже не в людях, не в поезде и даже не в безопасности его собственной ничтожной персоны, но в непогрешимости босого призрака. Для Бороня всего важнее на свете было сохранить серьёзную репутацию Кочегара в глазах скептически настроенных коллег, утвердить его престиж в умах неверующих.

Товарищи, которым он пару раз рассказывал о таинственных визитах, относились к услышанному с иронией, истолковывая всё либо как следствие иллюзии, либо, и того хуже, как результат доброй попойки накануне. Это последнее предположение было особенно обидным: проводник никогда не брал в рот спиртного. Некоторые же считали Бороня суеверным чудаком и психом. Так что в известном смысле дело касалось его собственной чести и душевного здоровья. Кондуктор скорее предпочёл бы свернуть себе шею, чем пережить фиаско Кочегара…

До десяти оставалось десять минут. Боронь докурил трубку и по ступеням поднялся в застеклённую со всех сторон будку на крыше вагона. Отсюда, с высоты «аистиного гнезда», днём как на ладони можно было рассмотреть всё окружающее пространство. Теперь мир затопила непроглядная темень. Вагонные окна роняли световые пятна, жёлтыми глазами осматривая склоны насыпи. Впереди, в пяти вагонах от кондуктора, машина сеяла кровавые каскады искор и дышала труба бело-розовым дымом. Чёрный двадцатисегментный змей поблёскивал чешуйками на боках, изрыгал пламя из пасти и освещал себе дорогу радужными зеницами. Впереди уже проглядывало зарево вокзальных огней.

Словно ощутив близость долгожданного пристанища, поезд напрягал все силы и удваивал скорость. Уже мелькнул болотным огоньком сигнал дистанционного маячка, указавший свободный путь, и дружески протянутые руки светофоров приветствовали прибывающий состав. Рельсы стали множиться, скрещиваясь сотнями линий, углов, железных сплетений. Справа и слева из ночного сумрака плыли навстречу поезду фонарики стрелок, тянули свои длинные шеи станционные шлагбаумы, колодцы, грузовые краны.

Вдруг в двух шагах перед разгорячённым гонкой локомотивом вспыхнул красный сигнал. Из бронзовой глотки машины рванулся короткий посвист, заскрежетали тормоза и поезд, удержанный бешеным усилием контрпара, остановился перед самой второй стрелкой.

Боронь сбежал вниз и присоединился к группке железнодорожников, которые тоже повыходили разузнать о причине остановки. Блоковый, который и подал запрещающий знак, объяснил ситуацию. Оказалось, что первый путь, на который они должны были прибыть, временно занят товарным составом, почему потребовалось перевести стрелку и пустить поезд на второй путь. Обычно такой маневр производится прямо на блокпункте посредством одного рычага. Однако подземное сочленение с рельсами по какой-то причине вышло из строя, так что блокмистру пришлось собственноручно переводить стрелку прямо на путях. Он сбросил цепную передачу в блокгаузе и при помощи ключа разблокировал механизм. Теперь он имел непосредственный доступ к стрелке и мог переставить её на нужный путь.

Успокоенные проводники разошлись по своим вагонам, чтобы там дожидаться зелёного сигнала. Бороня что-то приковало к месту. Он безумными глазами вперился в кровавый сигнал, как в дурмане слушал скрип переводимой стрелки.

— В последний момент сообразили! Почти что в последний момент, до станции каких-то 500 метров! Выходит, Кочегар солгал?

И тут проводник осознал свою роль. Он быстро подошёл к блокмистру, который, повернув рукоять, ставил стрелку и устанавливал зелёный сигнал.

Надлежало любой ценой отвлечь этого человека от его занятия и понудить его покинуть пост.

Тем временем коллеги уже подавали сигналы к отправлению. От хвоста поезда уже летел передаваемый из уст в уста пароль — «Трогай!».

— Сейчас! Успокойтесь вы там! — выкрикнул Боронь.

— Пан стрелочник! — вполголоса обратился он к вытянувшемуся в служебной стойке блокмистру. — Там на вашем блоке какой-то тип!

Блоковый заволновался, во все глаза пытался рассмотреть, что же там творится у кирпичного домика.

— Скорее! — торопил Боронь. — Да шевелитесь же вы! Он собирается попереводить стрелки, испортить приборы!

— Трогай! Трогай! — звенели раздражённые голоса кондукторов.

— Стоять, чёрт побери! — заорал Боронь в ответ.

Стрелочник, воля которого уступила энергии, пропитавшей голос проводника, и особой силе приказа, со всех ног бросился к блокгаузу.

Тогда, пользуясь моментом, старший кондуктор Боронь ухватился за рукоять и вновь соединил рельсы с первым путём.

Маневр был выполнен ловко, быстро и тихо. Никто его не заметил.

— Трогай! — крикнул Боронь, отодвигаясь в тень. Состав тронулся, навёрстывая опоздание. Какой-то миг спустя уходил в темноту уже и последний вагон, оставляя за собой длинную красную тропинку фонаря…

Чуть погодя со стороны блокпункта прибежал сбитый с толку стрелочник и внимательно изучил положение механизма. Что-то ему не понравилось. Блокмистр прижал к губам свисток и трижды отчаянно свистнул.

Слишком поздно!

Там, где находилась станция, воздух сотряс страшный грохот, раскатистый рёв взрыва, а после адский шум, вопли и стоны — причитания, плач и вой, которые в одном диком хаосе слились со звоном цепей, треском лопающихся колёс, лязгом безжалостно сминаемых вагонов.

— Катастрофа! — шептали побелевшие губы. — Катастрофа!


Ⓒ Smoluch  by Stefan Grabiński, 1919

Ⓒ Владимир Шелухин, перевод 

Сигналы

Каролю Ижиковскому с глубоким почтением и восторгом посвящаю

На грузовом вокзале в давно снятом с маршрута почтовом вагоне собрались как обычно поболтать несколько свободных от службы железнодорожников. Здесь были трое начальников составов, старший контролер Тшпень и заместитель начальника станции Хащиц.

Октябрьская ночь выдалась довольно холодной, так что они развели огонь в железной печурке, труба которой выходила наружу через дыру в крыше. Лавры автора того изобретения неоспоримо принадлежали начальнику Свите, который собственноручно приволок проеденный уже ржавчиной обогреватель, выброшенный из какого-то зала ожидания, и отменно приспособил его к новым условиям службы. Четыре деревянных, обтянутых драной клеенкой лавки и трёхногий садовый стол с широкой как щит столешницей дополняли собой обстановку помещения. Повешенный на крюк над головами сидящих, фонарь рассеивал по их лицам тусклый полусумрачный свет.

Так выглядело изнутри «железнодорожное казино» служащих станции Пшеленч — уютное пристанище бездомных холостяков, тихая, укромная гавань для сменяющих друг друга кондукторов.

Сюда в свободные минуты сходились проверенные дорогой старые поседевшие на службе «железнодорожные волки», чтобы передохнуть после отбытого маршрута и покалякать с собратьями по профессии. Здесь, в дыму кондукторских трубок, в чаду табака, сигарет, блуждали отголоски былей, тысяч историй и анекдотов, прялась нить путейской судьбы.

Вот и сегодня заседание получилось шумное и живое, общество подобралось исключительно удачно — одни «сливки» станции. Тшпень только что закончил пересказ любопытного эпизода из собственной жизни, и сумел настолько завладеть вниманием слушателей, что те забыли досыпать табаку в догорающие трубки и теперь держали их в зубах уже потухшие и холодные как жерла остывших вулканов.

В вагоне повисло молчание. За окном, по стеклу которого ползли дождевые капли, виднелись мокрые крыши вагонов, блестевшие в свете рефлекторов как стальные латы. Время от времени проплывал фонарь будочника или мигал голубой сигнал маневровой машины; иногда в темноте мерцала зеленью стрелка или бился красный крик дрезины. Издалека, с другой стороны черного шанца дремлющих вагонов доносился глухой гул главного вокзала.

Сквозь щель между вагонами была видна часть железнодорожной насыпи: две параллельные ветки рельсов. На одну из них как раз медленно вползал уже опустевший состав; утомлённые дневным бегом шатуны шевелились лениво, сонно преобразовывали свое движение в обороты колес.

Наступил момент, когда паровоз замер. Клубы пара повалили из-под брюха машины и окутали пузатое тело. Лучи фонарей на лбу великана выгнулись радужными ореолами, стали сворачиваться в золотистые обручи, пропитали собой молочную тучу. В какой-то миг возник оптический обман: локомотив, а вместе с ним и вагоны поднялись над ковром испарений и так на некоторое время как бы зависли в воздухе. Пару секунд спустя поезд опустился на рельсы, исторгая из чрева последнюю струйку, чтобы с этого момента погрузиться в дрему ночного отдыха.

— Красивая иллюзия, — заметил Свита, который долго не отрывал глаз от окна. — Вы, господа, видели этот кажущийся взлет машины?

— Видели, — подтвердили несколько голосов.

— Мне это напомнило путейскую легенду, которую я слышал несколько лет назад.

— Расскажите её нам, Свита, просим, — предложил Хащиц.

— Просим, просим!

— Ладно, история короткая, можно изложить её в трех словах. Ходит среди железнодорожников история о поезде, который исчез.

— Как это — исчез? Испарился, что ли?

— Да нет. «Исчез» — ещё не значит «перестал существовать». «Исчез» значит, что его как бы нет для человеческого глаза, а в действительности он где-то есть, где-то находится, только неведомо, где. Феномен этот вызвал будто бы один начальник станции, какой-то то ли небывалый чудак, то ли колдун. Эту штуку он проделал при помощи серии в определенном порядке подаваемых сигналов. Само явление оказалось неожиданностью для самого начальника, как он сам потом утверждал. Ему нравилось забавляться сигналами, которые он комбинировал всеми возможными способами, меняя их последовательность и характер. И вот однажды, когда он подал семь таких знаков, поезд, прибывающий на его станцию, вдруг на полном ходу поднялся вверх параллельно рельсам, пару раз качнулся в воздухе, после чего, наклонившись под углом, пропал и развеялся в пространстве. С тех пор никто больше не видел ни поезда, ни людей, которые в нем ехали. Говорят, он снова появится, если кто-нибудь подаст те же сигналы, но в обратном порядке.

Начальник, к сожалению вскоре после этого сошел с ума, и все попытки выудить из него правду так ничего и не дали. Безумец унес ключ к тайне с собой. Разве что кто-то случайно наткнётся на верные знаки и выманит поезд из четвертого измерения на землю.

— Скандал, каких мало, — заметил начальник Зданьский. — А когда произошел этот чудесный случай? Легенда определяет его во времени?

— Лет сто назад.

— Фью-фью! Порядочно! В таком случае пассажиры из этого поезда к настоящему моменту постарели бы на целый век. Представьте себе только, что бы это был за спектакль, если б сегодня-завтра какому-то счастливцу удалось найти апокалипсические сигналы и сорвать семь печатей колдовства. Ни с того ни с сего пропавший состав вдруг падает с неба на землю, отдохнув как следует за время столетней нирваны, а из вагонов высыпает толпа согнувшихся под тяжестью лет стариков.

— Ты забыл о том, что в четвертом измерении люди, наверное, не имеют нужды ни в еде, ни в питье, и не стареют.

— Точно, — подвел итог Хащиц, — истинная правда. Красивая легенда, коллега, очень красивая.

Он замолчал, вспоминая что-то, и немного погодя задумчиво произнес, как бы продолжая рассказ Свиты:

— Сигналы, сигналы… Я тоже могу о них кое-что рассказать, только не легенду, а достоверную историю.

— Слушаем! Просим! — отозвался хор собравшихся.

Хащиц уперся локтем в столешницу, набил трубку и, пустив к потолку вагона пару молочных кругов, начал свой рассказ.

Однажды вечером, часов около семи, на станцию Домброва поступил сигнал «оторвались вагоны»; молоток звонкового устройства четырежды повторил серию из четырех ударов с разрывом в три секунды. Начальник станции Помян еще и сообразить не успел, откуда же пришло тревожное сообщение, как эфир подал новый знак; все услышали четыре серии из трех ударов, за которыми следовали еще два. «Задержать все поезда», — сообразил Помян. Видимо, опасность возросла.

Учитывая наклон рельсов и направление сильного ветра, который дул с запада, отцепившиеся вагоны катились навстречу пассажирскому составу, который как раз отправлялся со станции. Поезд во что бы то ни стало следовало задержать и отогнать на пару километров в противоположную сторону, в то же время закрыв подозрительный участок пути.

Экспедитор, молодой и энергичный служащий, отдал соответствующие распоряжения. Пассажирский успешно вернули, одновременно с этим со станции была выслана машина с людьми, которые получили задание остановить несущиеся самокатом вагоны. Локомотив осторожно двигался в опасном направлении, освещая себе дорогу тремя мощными рефлекторами; впереди на расстоянии семьсот метров с горящими факелами в руках шли и осматривали полотно двое путевых обходчиков.

Однако к изумлению всего персонала отцепившихся вагонов они не встретили, и после двух часов самых усердных поисков машина подалась на ближайшую станцию Глашув. Появление экспедиции крайне поразило начальника. Здесь никто никаких сигналов не слышал. Пути находились в полном порядке, и никакая опасность с этой стороны никому не грозила. Сбитые с толку путейцы забрались в машину и около одиннадцати ночи вернулись в Домброву.

Там тем временем переполох усилился. За десять минут до возвращения паровоза звонки снова отозвались, на этот раз требуя прислать спасательный локомотив с рабочими. Начальник движения впал в отчаяние; встревоженный сигналами, летящими со стороны Глашува, он мерил перрон нервными шагами, выбегал на пути и опять возвращался в свой станционный кабинет — растерянный, напуганный, издёрганный.

Положение и в самом деле складывалось весьма неприятное. Коллега из Глашува, вынужденный каждые несколько минут снимать трубку телефонного аппарата, сначала флегматично отвечал, что всё в порядке, но после, выведенный из себя, стал обзывать звонивших кретинами и сумасшедшими. А тут тем временем поступал сигнал за сигналом, всё настойчивей требуя отправки технических вагонов.

Как утопающий, готовый ухватиться за соломинку, Помян телеграфировал в противоположную сторону, в Збоншин, Бог знает отчего решив, что сигналы идут оттуда. Ответ был, конечно, отрицательный: и там всё было в образцовом порядке.

— Это я с ума рехнулся или у тех не все дома? — спросил он наконец у проходившего мимо блокмистра. — Пан Срока, вы слышали эти проклятые звонки?

— Слышал, пан начальник, слышал. Вот, опять! Ки-кадук?

Действительно, неумолимые молотки снова били о железные полосы, звали на помощь рабочих и врачей.

Стрелки на часах показывали почти час пополуночи.

Помян впал в бешенство.

— Да какое мне до всего до этого, в конце-то концов, дело, черт его побери! Отсюда: все в порядке, оттуда: все как надо — чего же тебе надобно, будь оно все неладно? Это какой-то шут глашувский шутки с нами шутит, всю станцию на голову поставил! Подам рапорт и дело с концом!

— Вряд ли, пан начальник, — спокойно прервал его ассистент, — дело слишком серьезное, что бы так к нему подходить. Тут скорее следует предположить какую-то ошибку.

— Ничего себе ошибка! Вы что, коллега, не слышали, что мне ответили с обеих ближайших станций? Вряд ли можно говорить о каких-то случайно заблудившихся сигналах с дальних станций, о которых они бы не знали. Если они дошли до нас, должны были сначала пройти через их район. Следовательно?

— Следовательно, отсюда простой вывод, что сигналы исходят от одного из обходчиков на пути между Домбровой и Глашувом.

Помян пристально посмотрел на подчиненного.

— От кого-то из будочников, говорите? Хм… возможно. Но зачем? Почему? Наши ведь люди обследовали весь путь шаг за шагом и не нашли ничего подозрительного.

Служащий развёл руками.

— Вот уж этого я не знаю. Всё это можно выяснить позднее, согласовав с Глашувом. Во всяком случае, я полагаю, что мы можем спать спокойно и не обращать внимания на звонки. Всё, что было положено, мы сделали — пути обследованы тщательно, на линии никаких признаков опасности, которой нам угрожают. Я считаю эти знаки просто ложной тревогой.

Невозмутимость ассистента подействовала на начальника успокаивающе. Он простился с коллегой и на весь остаток ночи заперся в конторе.

Но дежурным путейцам было не так-то просто отмахнуться от происходящего. Люди столпились на блокпосту вокруг стрелочника и о чём-то перешёптывались с таинственным видом; время от времени, когда тишину ночи нарушал новый звонкий удар, склонённые одна к другой головы железнодорожников поворачивались в сторону столба и несколько пар расширенных суеверным испугом глаз следили за движением кующих молоточков.

— Дурной знак, — ворчал пожарник Гжеля, — дурной знак!

Сигналы так и продолжали играть до первого проблеска зари. Но чем ближе к утру, тем звонки становились слабее, тише, тем больше были промежутки между ними, пока перед самым рассветом сигналы не заглохли без эха. Люди облегчённо вздохнули, будто призрак ночи наконец-то встал с их груди.

Утром Помян связался с властями в Остое и отправил им подробное донесение о событиях минувшей ночи. Телеграф принёс ответный приказ ждать прибытия специальной комиссии, которая подробно исследует всё это дело.

В течение дня движение шло по графику и всё текло своим чередом. Но только часы пробили семь часов вечера, как тревожные сигналы отозвались в том же, что и вчера, порядке, то есть сначала сигнал «оторвались вагоны», потом приказ «задержать все составы», наконец требование «прислать локомотив с рабочими» и отчаянный вопль о помощи «прислать машину с рабочими и врачом». Характерным было чередование в подборе комбинаций сигналов, из которых каждая последующая сообщала о нарастании воображаемой опасности. Сигналы совершенно очевидно дополняли друг друга, образуя разорванную промежутками цепь, какое-то зловещее повествование о мнимой беде.

Всё же, как бы там ни было, а происходящее походило на издевательство или глупую шутку.

Начальник сыпал проклятиями, подчинённые вели себя по-разному — одни смотрели на всю историю с юмором и посмеивались над исступлёнными звонками, другие усердно крестились. Блокмистр Здун повторял вполголоса, что это чёрт сидит в сигнальном столбе и назло всем молотит по звонку.

Как бы там ни было, а никто знаки всерьёз не воспринимал, и на станции положенных обычно в таких случаях шагов предпринимать не стали. Тревога с перерывами возобновлялась до рассвета, и лишь когда на востоке проступила бледно-жёлтая линия, звонки затихли.

Наконец, проведя бессонную ночь, около десяти утра начальник дождался прибытия комиссии. Из Остои приехал надинспектор Тэрнер — высокий щуплый пан со зло прищуренными глазками, и вместе с ним целый штаб канцеляристов. Началось следствие.

Господа «сверху» уже имели сложившийся взгляд на события. Сигналы, по мнению надинспектора, исходили из будки одного из обходчиков на линии Домброва-Глашув. Оставалось только дознаться, из чьей именно. В соответствии со штатным расписанием на этом участке было десять будочников; из этого числа следовало исключить восьмерых, не располагавших аппаратами для подачи такого рода сигналов. Подозрение, следовательно, падало на двоих оставшихся. Инспектор принял решение допросить обоих по месту несения службы.

После обильного обеда у пана начальника из Домбровы сразу после полудня отправился особый поезд, везущий следственную комиссию. Полчаса спустя эти господа вышли у домика обходчика Дзивоты, одного из подозреваемых.

У бедолаги, перепуганного количеством незваных гостей, едва не отнялся язык, и на вопросы он отвечал как человек, которого вырвали из глубокого сна. Истратив на расспросы больше часа, комиссия убедилась, что Дзивота ни в чём не повинен и ничего не знает.

Чтобы не терять даром времени, пан надинспектор оставил его в покое и отдал своим людям команду отправляться ко второму будочнику, на котором он теперь сосредоточил всё своё следовательское внимание.

Сорок минут спустя прибыли на место. Никто не выбежал им навстречу, и это было странно. Пост словно вымер; никаких признаков жизни во дворе, ни единого живого духа вокруг. Глухая тишь вместо патриархальных звуков домашнего хозяйства, молчит петух, не кудахчет курица.

По крутой с двумя перилами лесенке комиссия поднялась на пригорок, где стоял домик обходчика Язьвы. У порога гостей встретили тучи бесчисленных мух — злых, агрессивных, гудящих; насекомые, словно взбешённые вторжением нежданных пришельцев, бросались в глаза, облепляли лица и руки.

Кто-то постучал в дверь. Никакого ответа изнутри. Один из прибывших нажал на ручку — дверь была на замке.

— Пан Тузяк, — Помян дал знак станционному слесарю, — отмычкой его!

— Мигом, пан начальник!

Заскрипело железо, щёлкнул и уступил замок.

Инспектор ногой распахнул дверь и ступил внутрь, но в тот же миг попятился назад на подворье, зажав нос платком. Из домика пахнуло чудовищной вонью. Один из служащих набрался смелости переступить порог и заглянул в помещение.

За столом, что стоял у окна, сидел обходчик; его голова упала на грудь, а пальцы правой руки лежали на кнопке сигнального устройства.

Путеец приблизился к столу и, побледнев, отступил к двери. Беглого взгляда на ладонь будочника было довольно, чтобы убедиться, что тастер держали не пальцы, а три голые фаланги, с которых сползло мясо.

В ту же секунду сидевший за столом покачнулся и как колода повалился на пол. Члены комиссии опознали труп Язьвы в состоянии полного разложения.

Присутствующий врач констатировал факт смерти, которая наступила самое меньшее десять дней тому назад.

Был составлен протокол, и тело похоронили на месте, отказавшись от вскрытия ввиду далеко зашедшего распада тканей.

Причину смерти установить не удалось. Крестьяне из соседней деревни, когда их об этом спрашивали, не могли сообщить никаких подробностей, за исключением того, что уже долгое время Язьва не показывался им на глаза. Два часа спустя комиссия возвратилась в Остою.

Начальник Домбровы в эту и последующие ночи обрёл спокойный сон, не нарушаемый никакими сигналами. Однако неделей позже на линии Домброва — Глашув произошла страшная катастрофа. Отцепившиеся по воле злого случая вагоны налетели на встречный скорый поезд и разнесли его вдребезги. Погиб весь служебный персонал и восемьдесят с лишним пассажиров.


Ⓒ Sygnały by Stefan Grabiński, 1919

Ⓒ Владимир Шелухин, перевод 

Ультима Туле

Лет с тех пор утекло около десяти. Случившееся успело обрести размытые как в сновидениях очертания, окуталось голубой дымкой дней минувших. Сегодня оно напоминает скорее видение или безумный сон; но я знаю, что всё, до самых мельчайших подробностей было именно так, как запомнилось мне. С той поры я стал свидетелем многих событий, я немало испытал, и не один удар обрушивался на мою седую голову. Но память о тогдашнем происшествии осталась неизменной, образ удивительной минуты глубоко и навсегда врезался мне в душу; патина времени не сгладила глубоких линий гравюры и, право, мне кажется, что с течением лет она таинственным образом подчеркивает тени…

Я служил тогда начальником службы движения в Кремпаче, на маленькой станции посреди гор, недалеко от границы. С моего перрона как на ладони виднелась вытянутая, иззубренная цепь горного хребта.

Кремпач был предпоследней остановкой на линии, уходящей к пограничью; за ним на расстоянии пятидесяти километров находились только Щитниски, последняя станция на нашей земле, которую стерёг непреклонный как пограничный шлагбаум Казимеж Йошт, мой друг и коллега по профессии.

Йошт любил сравнивать себя с Хароном, а отданную под его попечительство станцию переименовал на античный манер в Ультима Туле — Дальний предел. В этой причуде я видел не просто воспоминание из пройденной классики, поскольку смысл обоих имен был куда глубже, чем могло показаться на первый взгляд.

Окрестности Щитниск были удивительно красивы. Хотя наши станции разделяли всего три четверти часа езды пассажирским поездом, Щитниски отличала совершенно иная, своеобразная атмосфера, какая в тех местах больше нигде не встречалась.

Маленький станционный домик, который прилепился к вертикально обрывающейся вниз могучей гранитной стене, напоминал ласточкино гнездо, слепленное в скальной выемке. Вздыбившиеся на два километра вокруг станции, вершины погрузили в полумрак её саму, склады и рельсы. Угрюмая печаль, сдуваемая со лбов великанов, ложилась на путевое пристанище неощутимым саваном. Вверху клубились вечные туманы и стекали вниз, свиваясь тюрбанами мокрых испарений. На уровне тысячи метров, примерно на половине своей высоты, стена образовала карниз в форме гигантской платформы, углубление в которой, будто чашу, наполнило до краёв серебристо-серое озеро. Пара подпочвенных ключей, тайно пробившись в недрах горы, вырывалась из её бока радужной дугой водопада.

Справа горный склон в наброшенном на плечи вечнозелёном плаще кедров и пихт, слева — дикий обрыв с горной сосной, прямо, будто межевой столб, — неприступная грань горной гряды. Над ней — небесная ширь, сумрачная или перед рассветом румянеющая заревом утреннего солнца, а дальше… мир иной, чуждый, неведомый. Дикое, замкнутое место, грозной поэзией вершин овеянный рубеж…

С основной магистральюстанцию соединял длинный прорубленный в скале тоннель; если бы не он, изоляция этого уголка была бы абсолютной.

Стремительное течение рельсов, затерявшись среди одиноких вершин, глохло, слабело, выбивалось из сил. Редкие поезда, словно метеоры, оторвавшиеся от основного потока, изредка выплывали из зияющего провала тоннеля и подходили к перрону тихо, бесшумно, как бы опасаясь нарушить глубокую думу горных гениев. Едва заметная вибрация, вливаясь с их прибытием в разлитую в горах тишину, быстро коченела и затихала в испуге.

После разгрузки вагонов локомотив протягивал несколько метров за перрон, и состав въезжал под сводчатый вырубленный в гранитной скале навес. Там он оставался долгие часы, уставясь в темноту пещеры глазницами пустых окон, в ожидании смены. Когда приходил долгожданный товарищ, поезд лениво покидал скальное убежище и уходил в мир жизни, в эпицентр бурлящих энергией жил.

Новоприбывший занимал его место. И опять станция погружалась в сонную дрему, укрывшись пологом туманов.

Тишину безлюдья нарушал только писк орлят в близлежащих расселинах да шорох сползающих в овраги осыпей…

Я очень любил эту горную обитель. Для меня она была символом таинственных рубежей, некой мистической границей двух миров, каким-то провалом между жизнью и смертью.

Всякий раз, как мне удавалось улучить свободную минуту, я, вверив Кремпач опеке своего ассистента, отправлялся на дрезине в Щитниски навестить своего приятеля Йошта. Нашу старую дружбу, зародившуюся ещё на школьной скамье, укрепили общая профессия и близкое соседство. Мы отлично сжились, и благодаря частому обмену мнениями стали удивительным единым целым.

Ответных визитов Йошт не наносил никогда.

— Теперь я уже ни шага отсюда не сделаю, — обычно отвечал он на мои укоры, — так уж и останусь тут до самого конца. — Ну разве здесь не прекрасно? — добавлял он после короткого молчания, окидывая восхищенным взглядом окружающий пейзаж.

Мое молчание служило согласием, и всё становилось как прежде.

Необыкновенным человеком был коллега Йошт, во всех отношениях удивительным. Несмотря на голубиную кротость и беспримерную доброту, в округе его не любили. Гурали, коренные жители польских Татр, предпочитали сторониться начальника станции, и, завидев его издали, спешили убраться подальше. Причиной тому была чудная слава, которую люди приписали ему неведомо за что. Местные жители считали Йошта «видуном», причём в отрицательном смысле этого слова. Поговаривали, что он предугадывает у ближних «привилегию смерти», будто бы видит на лицах обреченных следы её холодящего дыхания.

Сколько во всём этом было правды, не знаю — во всяком случае, я отметил в нём нечто такое, что могло пробудить тревогу в умах восприимчивых и склонных к суевериям. Особенно крепко засело в памяти следующее странное совпадение.

Был среди служащих станции Щитниски стрелочник по фамилии Глодзик, прилежный и добросовестный трудяга. Йошт очень его любил и относился к нему не как к подчиненному, а как к другу и товарищу по профессии.

Как-то раз в воскресенье, приехав как обычно с традиционным визитом, я застал Йошта в мрачном расположении духа; был он каким-то хмурым и угрюмым. На вопрос о причине отвечать поначалу не хотел, тут же изображая на лице беспечную мину. Тут как раз подвернулся Глодзик, который явился с каким-то донесением и ждал распоряжений. Начальник в ответ что-то пробормотал невпопад, ни с того ни с сего заглянул ему в глаза и крепко пожал шершавую натруженную руку.

Изумлённый поведением начальства, стрелочник ушёл, недоуменно качая большой кудрявой головой.

— Бедняга! — прошептал Йошт, проводив его скорбным взглядом.

— Почему? — спросил я, не понимая смысла всей этой сцены.

И тогда Йошт объяснил:

— Я видел дурной сон этой ночью, — проговорил он, пряча глаза, — очень дурной сон.

— Ты веришь в сны?

— К сожалению, тот, что приснился мне сегодня, типичен и никогда не обманывает. Этой ночью я видел старый дом с провалившейся крышей и выбитыми окнами. Всякий раз, когда мне снится этот проклятый дом, случается беда.

— Но какое отношение это имеет к стрелочнику?

— В одном из пустых окон я хорошо рассмотрел его лицо. Он высунулся из этой чёрной норы и помахал мне своим клетчатым платком, который всегда носит на шее.

— И что из этого?

— То был прощальный знак. Этот человек скоро умрёт — сегодня, завтра, в любую минуту.

— Страшен сон, да милостив Бог, — я старался его успокоить.

Йошт только вымученно улыбнулся и замолчал. Как бы там ни было, а вечером того же дня Глодзик погиб в результате собственной оплошности. Паровоз, обманутый его ошибочно поданным сигналом, отрезал ему обе ноги; стрелочник испустил дух тут же на месте.

Это происшествие потрясло меня до глубины души, и ещё долго после этого случая я избегал в разговоре с Йоштом вспоминать о нём. Наконец, примерно год спустя, я спросил будто бы без особого интереса:

— А с каких пор у тебя появились твои зловещие предчувствия? Насколько я могу припомнить, ты никогда раньше не проявлял подобных способностей.

— Ты прав, — ответил он; было заметно, что затронутая тема ему неприятна, — это проклятое свойство развилось у меня позднее.

— Прости, что докучаю тебе этим неприятным разговором, но я был бы рад найти способ избавить тебя от такого фатального дара. Когда ты впервые заметил это за собой?

— Около восьми лет назад.

— То есть год спустя после того, как ты приехал в эти места?

— Да, через год после моего перевода в Щитниски. Как раз тогда, в декабре, в самое Рождество я предсказал смерть тогдашнего деревенского старосты. История приобрела широкую известность, и через несколько дней меня наградили недобрым прозвищем «видуна». Гурали стали бояться меня как сыча.

— Странно. А всё-таки что-то за этим да кроется. Похоже, что мы имеем дело с классическим примером seconde vue, о котором в своё время я много раз читал в книгах древней магии. Подобной способностью якобы нередко одарены горцы то ли в Шотландии, то ли в Ирландии.

— Да, я тоже со вполне понятным интересом изучал историю этого явления. Мне даже кажется, что в общих чертах я обнаружил причину. Твоё упоминание о шотландцах тут очень кстати, и я дополню его только парой слов. Ты забыл сказать, что эти бедняги, которых земляки ненавидят и часто изгоняют из деревень, словно прокажённых, сохраняют свой недобрый дар, только пока находятся на острове; вывезенные на континент, они теряют этот прискорбный талант и ничем не отличаются от заурядных обывателей.

— В том-то и дело. Из твоих слов вытекает, что это исключительное психическое явление зависит от факторов, имеющих некую уникальную природу.

— Вот именно. В этом феномене много компонентов, связанных со свойствами земной тверди. Мы, сыновья Земли, подвержены её могучему влиянию даже в том, что не связано с её корой.

— А проявления ясновидения у тебя самого, по-твоему, вытекают из этого? — спросил я после минутного колебания.

— Естественно. Окружающее воздействует на меня, я остаюсь под действием здешней атмосферы. Мой зловещий дар с неумолимой логикой порождён душой этого места. Я живу на границе двух миров.

— Ультима туле! — шепнул я, склоняя голову.

— Ультима туле! — повторил как эхо Йошт.

Я замолчал, охваченный ощущением страха. Чуть погодя, когда мне удалось стряхнуть это тяжкое впечатление, я поинтересовался:

— Почему, если так ясно всё это себе представляешь, ты до сих пор не подался в другие края?

— Не могу. Никак не могу. Я чувствую, что, уехав отсюда, я поступил бы вопреки своему предназначению.

— Ты суеверен, Казик.

— Нет, это не суеверие. Это судьба. Я глубоко убежден, что здесь, на этом клочке земли, мне предстоит выполнить какую-то важную миссию; какую — я ещё точно не знаю, у меня лишь смутное предчувствие…

Он не договорил, как будто испугавшись того, что успел сказать. Спустя минуту, обратив взгляд своих блёклых, окрашенных сиянием заката глаз к скалистой стене рубежа, мой друг добавил шёпотом:

— Знаешь, мне часто кажется, что здесь, на этой вертикальной границе обрывается видимый мир, и там, по ту её сторону, начинается мир иной, новый, какое-то неведомое человеческой речи море тьмы.

Он опустил к земле утомлённые пурпуром вершин глаза и отвернулся, стал лицом к железнодорожному полотну.

— А здесь, — продолжал Йошт, — здесь кончается жизнь. Вот её последнее усилие, последний самый дальний побег. Тут иссякает её животворящий размах. И потому я стою здесь как страж жизни и смерти, как поверенный тайн по эту и по другую сторону могилы.

Произнеся последние слова, Йошт впился взглядом в моё лицо. Он был прекрасен в это мгновение. Вдохновенный взгляд его задумчивых глаз, глаз поэта и мистика, скрывал в себе столько огня, что я не вынес их лучистой силы и в почтении склонил голову. Тогда он задал последний вопрос:

— Ты веришь в жизнь после смерти?

Я медленно поднял глаза:

— Я ничего не знаю о ней. Люди говорят, что доводов «за» столько же, сколько и «против». Рад бы поверить.

— Мёртвые живут, — твёрдо сказал Йошт.

Последовало долгое молчание ушедших в себя людей.

Тем временем солнце, очертив дугу над зазубренным разломом, скрылось за его краем.

— Уже поздно, — заметил Йошт, — и тени спускаются с гор. Тебе сегодня нужен ранний отдых, езда тебя утомила.

На том мы закончили памятный наш разговор, и с тех пор ни разу не возвращались в разговоре ни к вопросу о жизни и смерти, ни к теме грозного дара второго зрения. Я воздерживался от дискуссии на эту опасную тему, поскольку упоминания о ней были моему другу явно неприятны.

И вот как-то раз он сам напомнил мне о своих мрачных талантах.

Произошло это десять лет назад, в середине лета, в июле. Даты этих событий я помню в точности, они запали мне в память навсегда.

Произошло это в среду, тринадцатого июля, в праздничный день. Как обычно, утром я отправился к Йошту с визитом; мы собирались вместе наведаться с ружьями в соседнюю балку, где появились кабаны. Мой друг был серьёзен и задумчив. Он мало говорил, будто его донимала какая-то неотвязная мысль, стрелял плохо и отвечал невпопад. Вечером он на прощанье крепко обнял меня и вручил письмо в запечатанном конверте без адреса.

— Послушай, Роман, — голос его дрожал от волнения. — В моей жизни намечаются серьёзные перемены; может статься, что мне придется отсюда уехать и сменить место жительства. Если это и в самом деле произойдёт, открой это письмо и отправь его по адресу, который найдёшь внутри; сам я не смогу этого сделать в силу разных причин, перечислять которые сейчас не стану. Ты потом поймёшь, почему.

— Ты хочешь покинуть меня, Казик? — спросил я сдавленным от боли голосом. — Почему? Ты получил какую-то печальную весть? Отчего ты выражаешься так туманно?

— Ты угадал. Сегодня во сне я снова видел заброшенный дом, а в одном из провалов фигуру очень близкого мне человека. Вот и всё. Прощай, Ромек!

Мы бросились друг другу в объятия и замерли на долгую как вечность минуту. Час спустя я был уже у себя и, охваченный противоречивыми чувствами, как автомат отдавал распоряжения. В ту ночь я не сомкнул глаз, беспокойно меряя шагами перрон. Наутро, не в силах больше выносить неопределённость, я позвонил в Щитниски. Казимеж ответил сразу и поблагодарил за заботу. Безмятежные, почти шутливые фразы и спокойный голос уверенного в себе человека успокоили меня; я вздохнул с облегчением.

Четверг и пятница прошли спокойно. Каждые два часа я связывался с Йоштом по телефону, и всякий раз выслушивал успокоительный ответ: ничего существенного не происходило. Так же дела обстояли в течение дня в субботу.

Я снова начал обретать утраченное было душевное равновесие, и около девяти вечера, прежде чем прилечь отдохнуть в служебной комнате, по телефону выругал Казимежа, назвав его сычом, вороном, и ещё несколькими зловещими существами, которые сами покоя не знают, так ещё и другим его не дают. Он покорно выслушал мои укоры и пожелал мне доброй ночи. Я скоро и в самом деле крепко уснул.

Спал я часа два. Вдруг сквозь глубокий сон пробился нервный звонок. Придя в себя только наполовину, я сорвался с оттоманки, прикрывая глаза от режущего света газовой лампы. Звонок продолжал надрываться; я подлетел к аппарату и приложил ухо к рецептору.

Голос Йошта дрожал и прерывался:

— Прости… что нарушил твой сон… Сегодня я должен в порядке исключения пустить раньше… товарный номер 21… Мне немного не по себе… Он отходит через полчаса… Подай сигн… Ха!..

Мембрана, издав пару хрипящих звуков, вдруг перестала вибрировать.

Сердце громко колотилось в груди; я весь обратился во внимание, пытаясь услышать хотя бы ещё что-нибудь, но напрасно. С другого конца линии ко мне текло только глухое безмолвие ночи.

Тогда я заговорил сам. Склонившись к рупору аппарата, я сыпал в пространство слова тревоги и боли… Ответом мне было каменное молчание. Наконец, шатаясь, как пьяный, я отошел в глубь комнаты.

Стрелки на циферблате моих карманных часов показывали десять минут пополуночи. По привычке я сверил их со стенными часами над столом. Удивительное дело! Эти часы стояли. Стрелки, замершие одна над другой, показывали двенадцать. Станционные часы перестали ходить десять минут назад, то есть в момент вдруг оборвавшегося разговора. По телу пробежала холодная дрожь.

Я в растерянности стоял посреди комнаты, не зная к кому обратиться и что предпринять. В какой-то момент я едва не сел в дрезину и сломя голову не помчался в Щитниски, но вовремя опомнился. Оставлять сейчас станцию я не мог: ассистента не было, служба спит, а внеочередной товарный мог в любой момент подкатить к перрону. Безопасность Крепмача лежала только на моих плечах. Мне оставалось только ждать. И я ждал, как раненый зверь бросаясь из угла в угол кабинета; я ждал стиснув зубы, ежеминутно выбегая на перрон в надежде услышать сигналы. Всё было напрасно, ничто не предвещало прибытия состава. И я снова и снова возвращался в контору, чтобы, описав пару кругов по комнате, схватиться за телефонный аппарат. Бесполезно: мне никто не ответил.

В большом станционном зале, залитом ослепительно белым газовым светом, я вдруг почувствовал, как страшно одинок. Какой-то непонятный страх, причину которого никак не удавалось определить, вцепился в меня своими хищными когтями и стал трясти, так что я дрожал как в лихорадке.

Я в изнеможении упал на оттоманку и спрятал лицо в ладонях. Было страшно поднять глаза и увидеть чёрные пальцы на циферблате, неизменно указывающие полночь — я как ребенок боялся открыто посмотреть вокруг, чтобы не увидеть что-то страшное, леденящее кровь. Так истекли два часа. Вдруг я вздрогнул. Заиграли звонки телеграфа. Я мигом оказался у стола и лихорадочно запустил принимающее устройство.

Из блока медленно поползла длинная белая полоска. Склонившись над зелёным суконным прямоугольником, я схватил эту движущуюся ленточку, ожидая увидеть значки. Но бумага была чиста, ни следа самописца. Я ждал, глядя во все глаза, не отрывая взгляда от ленты…

Наконец, разделённые долгими минутными паузами, появились первые слова, туманные как загадка, сложенные с большим трудом и усилием дрожащей неверной рукой…

«…Хаос… сумрачно… беспорядок сна… далеко… серый… рассвет… ох!.. как тяжело!.. как тяжело… освободиться… мерзость! мерзость!.. серая масса… густая… душит… наконец… оторвался… я есть…»

За этим последовала более длительная пауза, растянувшаяся на несколько минут; но бумага продолжала течь ленивой волной. И опять появились знаки — теперь уже проставленные увереннее; более ясные.

«… Я есть! Есть! Есть! Вон… моё тело лежит там… на диване… холодное, брр… понемногу разлагается… изнутри… Мне больше нет до него дела… Приближаются волны… большие светлые волны… водоворот!.. Ты чувствуешь эту огромную воронку!.. Нет! Ты не можешь её ощутить… И всё передо мной… всё теперь… Прекрасная пучина!.. Она влечёт меня!.. за собой!.. понесла!.. Я иду, уже иду… Прощай… Ром…»

Депеша вдруг оборвалась; аппарат замер. Наверное, именно в том момент я пошатнулся и упал на паркет. Во всяком случае, так утверждает ассистент, который прибыл около трёх часов ночи; войдя в контору, он обнаружил меня лежащим без памяти на полу. Руку мою оплетали бумажные петли.

Придя в сознание, я спросил о товарном, который так и не прибыл. Тогда, более не колеблясь, я сел на дрезину, и сквозь рассеивающиеся сумерки направил мотор в сторону Щитниск. Полчаса спустя я прибыл на место.

Даже со стороны было заметно, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Обычно спокойную и безлюдную станцию запрудила толпа народу, ломившегося в служебные помещения.

Грубо распихивая зевак, я протиснулся внутрь. В комнате двое мужчин склонились над диваном, на котором, смежив веки, лежал Йошт.

Я оттолкнул одного из стоящих и припал к телу друга, схватив его за руку. Но холодная и твёрдая как мрамор ладонь Йошта выскользнула из моей и бессильно свесилась с постели. На лице, уже тронутом леденящим дыханием смерти, под буйным вихрем пепельного цвета волос разливалась мирная покойная улыбка…

— Сердечный приступ, — пояснил стоящий рядом врач. — Сегодня в полночь.

Слева в грудь вонзилась острая игла боли. Я инстинктивно поднял глаза на стенные часы над диваном. Они тоже остановились в трагическое мгновение и тоже показывали двенадцать.

Я опустился на диван рядом с покойным.

— Он сразу потерял сознание? — спросил я доктора.

— Мгновенно. Смерть наступила ровно в двенадцать ночи, когда он давал телефонограмму. Когда в десять минут первого я по вызову обходчика прибыл сюда, пан начальник был уже мёртв.

— Кто-нибудь давал мне телеграмму между двумя и тремя часами? — спросил я, не отрывая глаз от лица Йошта.

Присутствующие изумлённо переглянулись.

— Нет, — ответил ассистент, — это исключено. Я вошёл в эту комнату около часа ночи, чтобы принять обязанности покойного, и с тех пор не покидал её. Нет, пан начальник, ни я, и никто другой из службы этой ночью телеграфным аппаратом не пользовались.

— И всё-таки, — произнес я полушёпотом, — сегодня ночью между двумя и тремя я получил депешу из Щитниск.

Повисло глухое каменное молчание.

Какая-то слабая, ещё не сложившаяся мысль с трудом пробивалась в сознание…

— Письмо!

Я сунул руку в карман, разорвал конверт.

Письмо было адресовано мне. Вот что писал Йошт:

Ультима Туле, 13 июля

Дорогой Ромек!

Я скоро и неожиданно умру. Человеком, которого я сегодня видел во сне в одном из окон развалин, был я сам. Может случиться, что вскоре я выполню свою миссию, а тебя изберу своим посредником. Расскажи людям, будь свидетелем истины. Может, они поверят, что есть другой мир… Если сумею.

Прощай! Нет! До свидания — когда-нибудь по ту сторону.

Казимеж.

Ⓒ Ultima Thule by Stefan Grabiński, 1919

Ⓒ Владимир Шелухин, перевод  

Ночлег

На обратном пути, после посещения родных, ко мне пришла неудачная мысль — дорогу, ведущую к ближайшей железнодорожной станции, проехать не на телеге, а пройти пешком. Манила летняя предвечерняя пора, и перспектива прогулки среди полей, отяжелевших от колосившегося зерна, и лугов, дышащих ароматом полевых цветов. Однако уже на полпути я начал об этом жалеть. В воздухе стало как-то душно и парко; тучи, днем расплывшиеся по сторонам, стремительно собрались в грозную серую массу и мрачно зависли в центре неба. Надвигалась гроза.

Ускорил шаг, чтобы добраться к железнодорожному полустанку до извержения стихии, и для сокращения дороги бросился напрямик через лес. Через четверть часа напряженного марша по извилистым тропинкам понял, что труд мой бесполезен и от бури не скрыться.

Тучи внезапно вспорол ослепительный зигзаг молнии, и глухой грохот потревожил лесное затишье. Хлынул проливной дождь.

Я укрылся от первой атаки ливня в каком-то заросшем деревьями закоулке, прячась всем телом в густой куст лещины. Здесь и переждал критическую минуту.

Когда дождь немного ослабел, покинув укрытие, я двинулся дальше. Теперь, по размокшему, скользкому от дождя грунту, идти было трудней; несколько раз я споткнулся и едва не растянулся на какой-то сломанной ветке. Ко всем бедам, еще и стемнело, и я слабо ориентировался среди троп и тропинок. Через полчаса ходьбы, полупромокший от дождя, измученный выслеживанием спасительной дороги, я пришел к печальному выводу, что потерял направление и окончательно заблудился в лесу.

Положение было скверным. Зажег спичку, чтобы при её блеске убедиться, что на карманных часах уже семь часов вечера, так что о поезде не приходилось даже и мечтать, так как время было слишком позднее. Хотя дождь прекратился, однако вероятность того, что придется провести ночь в лесу, на сырой земле, совершенно меня не радовала. Инстинктом тонущего настойчиво «схватился» за какую-то тропинку и, не оглядываясь ни вправо, ни влево, начал опрометью бежать между двумя рядами кривых сосен.

Движение разогрело меня и удвоило силы; по прошествии нескольких минут замаячила лесосека, а минутой позже я выбрался из проклятого леса на чистое, пустое, куда оком не глянь, поле. Стоял на какой-то дорожке, втиснутой глубоко, будто овраг, в гряды поля, которая убегала в темнеющую даль. Решил идти по ней, не меняя направления, в надежде на то, что приведет меня к селу или поселку.

Показавшийся на минуту из облаков, месяц, снова скрылся; я шел во тьме.

Опять начал моросить мелкий, пронизывающий до мозга костей, дождик. Мне было холодно в легком прогулочном костюме, без накидки. Направлялся вперед в абсолютной темноте, время от времени, простирая руки, чтобы нащупать края оврага, с беспокойством, не схожу ли с дороги. Раз наткнулся на какую-то яму и лишь с трудом выбрался из хлюпающей дождевой воды.

Шел дальше. Почва постепенно как бы поднималась, овраг сходил на одинаковый уровень с полями. Почувствовал под ногами заросший травой перекоп, который разделял путь на две колеи.

Через некоторое время, с правой стороны, до меня донесся запах черемухи. Прибавил шаг, с удовольствием вдыхая аромат; теперь он был сильнее и смешивался с запахом акации: несомненно, приближался к какой-то деревне либо усадьбе. Надо мной послышался раскидистый шум деревьев. Сосредоточил зрение в направлении шума, но не увидел ничего: везде царила непроглядная, черная как траурный креп, тьма… Моего лица коснулась мокрая ветвь, обливая каскадом капель. Отер глаза и протянул вверх руку, чтобы подхватить ветку; вместо нее пальцы схватились за твердое дерево штакетника.

Сад — подумал я, с чувством радости — или помещичий парк. В любом случае найду приют на ночь.

Чтобы не потерять контакта, я уже не выпускал из рук изгороди, а, постоянно продвигаясь вперед, скользил пальцами по деревянным пролетам, как по путеводной нити среди ночного мрака. В определенном месте штакетник поддался, отклоняясь вглубь. Была калитка. Вошел и закрыл её за собой; в тишине отчетливо раздался скрип ржавых навесов.

Шел по какой-то аллее, овеянной движением деревьев, которые росли по обеим её сторонам; вокруг слышался шелест листьев и шум ветвей, колышущихся на ветру. Ничего не видел — даже стволы невидимых деревьев совершенно сливались с чернотой ночи; не выделялась ни одна деталь. Так, пройдя несколько сот шагов, неожиданно ушибся головой о что-то твердое; протянув руку в направлении препятствия, убедился, что это был штакетник. Таким образом, сад здесь заканчивался, видимо, тропинка, по которой я шел, не была основной и шла поперек. Следовательно, предполагаемый двор или усадьба находились в конце главной дорожки, которая очевидно где-то пересекалась с дорожкой, выбранной мной случайно. Необходимо было искать узловой пункт пересечения тропинок. Тогда я развернулся и начал осторожно продвигаться в том направлении, откуда пришел. Однако как-то не мог попасть на желанную дорогу, которая по моим предположениям, должна была привести к дому. Поиски окончились ничем; через десяток минут пути вновь оказался у калитки. Отчаявшийся неудачей, промокший до нитки, я возобновил работу сначала, решив теперь идти только правым краем и очень тщательно обследовать эту сторону. Едва прошел пару шагов, как споткнулся о торчащий пень; падая, рефлекторно протянул руку, чтобы схватиться за дерево или куст. Тогда, вместо ствола дерева, рука наткнулась на угол какого-то строения. Остановился, проводя ладонью по его стене. Была деревянной, сбитой из шершавых необрезных досок. Так нащупал и двери, запертые колышком…

Засомневался: войти или искать дальше?

Пожалуй-то, усадьбой эта будка быть не могла?

Сказалась невероятная усталость. Вдруг почувствовал, что дальше идти уже не смогу. Лихорадочный озноб сотрясал меня с минуту. Постучал. Изнутри никто не отвечал. Приложил ухо к стене, прислушиваясь. Абсолютная тишина. Потеряв терпение, вырвал колышек и всем телом навалился на двери. Поддались без сопротивления.

Почувствовал аромат свежего сена и погасших свеч.

Отличная комбинация — подумал я, поспешно закрывая за собой двери.

— Добрый вечер! — громко произнес я.

— Добрый вечер! — ответило эхо. Пространство, в котором я находился, было пустым. Голос гудел как в бочке.

Чиркнул спичкой, одной, другой — увы, не хотели мне служить; промокли вместе со мной. Необходимо было отказаться от света. На ощупь продвигался вдоль стен, обследуя их поверхность. Во второй по очереди нише меня задержал какой-то предмет, который глухо загудел, задетый моей ногой. Хотел его обойти и пройти дальше, но рука попала в пустоту, и я упал внутрь. Очевидно, предмет был долблёным.

— Что за чёрт? — подумал я, хватаясь за выступающий край. — Лохань или корыто?

Наконец выбрался наружу. Вдруг мне стало как-то не по себе.

— Где я? — крикнул во весь голос. Молчание. Стал «ловить» ухом смертельную тишину. Ни малейшее дыхание не возмущало ночной глуши. Слышал только учащенное биение собственного сердца…

Начал бродить по избе. Через минуту ноги запутались в каком-то полотне или одеянии, брошенном на полу. Наклонился, поднял. Это было рваное сырое тряпьё, смрадное от гнили и запаха старых сальных свеч. Отбросил его с отвращением. Изнурённый мозг строил догадки на предмет места. Возможно будка помещичьего садовника или заброшенный стебник[53]? Манящий аромат сена привлёк меня к центру избы.

Может можно будет поспать на нём, хотя бы и на полу?

На уровне груди вдруг почувствовал препятствие: какой-то стол или топчан, застланный слоем свежего сена. Протянув руку, с удовольствием пошарил по ароматному покрову. Топчан был не занят: нашел постель.

Без раздумий сбросил промокшую блузу и, положив её в изголовье, блаженно растянулся на постели.

На дворе всё время шел дождь, по крыше барабанили крупные, тяжелые капли, ветер шелестел в ветвях деревьев. Убаюканный этой монотонностью, изможденный долгим странствием среди дождя и грозы, я вскоре погрузился в состояние сонных грёз. С минуту длилось состояние подвешенности между сном и явью, полное клубистых изображений, фигур, образов — затем опустился плотный, густой туман — наконец, нахлынула первая волна сна и проплыла надо мной, погружая в бездну. Вскоре, охваченный сонным течением, я оказался далеко, в совсем новом, незнакомом окружении, среди чужих, изысканно одетых людей.

Интерьер старосветской усадьбы. На стенах турецкие ковры, контерфекты[54] предков и охотничье оружие. Какой-то большой светлый зал в клубах табачного дыма. В центре, у стола, оббитого зеленым сукном, группа мужчин в вечерних костюмах. Играют в карты: вист. Лица уставшие, помятые. Вероятно после проведенной ночи. Внимание сосредотачивается на трех лицах — двух мужчинах и женщине. Прекрасные люди. Особенно тот блондин с характерным английским профилем. Расовый человек. Играет нервно, будто рассеянный, и постоянно проигрывает. То и дело темнофиалковые глаза поднимаются из-за карт и впиваются в бледную черноволосую женщину в пурпурной шали, сидящую с другим мужчиной, очевидно мужем.

Этих двоих что-то связывает между собой, какая-то крепкая, сердечная тайна. Взгляд женщины не сходит с лица проигрывающего. Лицо мужа сосредоточенное, мраморное; глубокая борозда перечеркнула лоб вблизи пышной каштановой шевелюры. Играет ровно, спокойно — только время от времени склоняется к догорающей свече, расположенной справа, и зажигает от её пламени сигарету. Тогда, на мгновение, его серые стальные глаза ищут глаза противника и смотрят в них холодно, с напряженным вниманием. Игра идет дальше, неотвратимым, фатальным ходом.

Тянутся долгие минуты, четверти, часы… Вдруг женщина незаметно, под покровом шали, протягивает округлую, прекрасно изваянную руку и ищет руку блондина. Их ладони встречаются на мгновение ока, на короткий миг и испуганно возвращаются назад.

Муж беспокойно вздрогнул, немедленно подавил рефлекс уже поднятой руки. Только лицо посерело как пепел, сморщилось в нервную, суровую линию и, благодаря усилию воли, приобрело форму маски равнодушия. Заметил…

Блондин начал раздавать карты. Посыпались короли, валеты, закрутился на сукне, как мельничное колесо, бубновый туз.

Женщина встает и что-то говорит. Извиняется перед гостями, распоряжается подать утреннюю закуску. Проходя мимо блондина, слегка, как будто случайно, коснулась его щек широким рукавом кимоно. Её фигура исчезает за портьерой соседней комнаты. Мужчины провожают, покидающую их, даму поклоном и возвращаются к висту.

Видимо ситуация, сложившаяся в игре, архиинтересная, так как временами лица оживляются и на них можно заметить концентрацию внимания. Выиграл хозяин дома…

Входит служанка и подает на подносе чай и пирожные. Гости вкушают завтрак. Суматохой и движением отодвигаемых стульев пользуется слуга, чтобы ловко втиснуть блондину в руку маленький бумажный свиток. Схватил жадно, бросая вокруг быстрые, испытующие взгляды. Вздохнул: никто не видел…

Отсутствие хозяйки дома привлекает внимание мужа. Он спрашивает о чем-то слугу и выходит. Весьма подходящий момент. Счастливый соперник скрывается в оконном проеме, разворачивает бумагу, читает. Волна крови заливает ему лицо, в глазах играют огоньки. Свернул, спрятал на груди… Докуривает сигарету, отстраняется в глубь и, среди шума, исчезает за дверьми напротив портьеры.

Через некоторое время возвращается муж. В чертах негодование, вспышки гнева. Сценой позже. Его подвергает своему исключительному влиянию какой-то полный господин и приглашает в угол для разговора. Уступил ему, хоть и неохотно. Проходит пятнадцать минут, полчаса.

Разошедшиеся гости медленно возвращаются на свои места у зеленого столика. Замечено отсутствие блондина. На нескольких лицах рассветают улыбки, срываются какие-то обмолвки, догадки. Взгляды незаметно сосредотачиваются на хозяине дома. Поднялся бледный, дрожащий.

— Господа, прошу прощения. Мой долг — найти заблудившегося гостя. Вскоре буду вновь к вашим услугам.

Резко отодвигает портьеру и направляется в глубь дома. Видна длинная, теряющаяся в саду, анфилада комнат, старых покоев, приглушенных дамастом[55] портьер — открываются одна за одной двери, нервно распахивающие створки, отодвигаются тяжелые занавеси… В углы направляются злые, проницательные взгляды, которые «сверлят» альковы, «обшаривают» спальни…

Выскочил на крыльцо, сбежал со ступенек, свернул по площадке влево. Шаги тихие, осторожные. До него донеслись какие-то голоса, страстные перешептывания. Заглянул через решетку беседки, оплетенной диким виноградом. Увидел… Склонила ему голову на грудь, подставила уста. Целовал долго, продолжительно…

Внезапно сцена изменилась. В центре беседки возник муж. На губах холодная, ироническая усмешка, в руках хлыст.

— Excusez![56]

Женщина вскочила со скамейки, хотела что-то сказать. Её прервал тростниковый свист. С коротким окриком схватилась рукой за щеку, на которой расцвела продольная иссиня-алая полоса… Блондин бросился на обезумевшего от гнева, замахнулся кулаком в лицо. Но на пути встретил сопротивление: его остановила сильная, стальная рука…

— Найдем иной способ уладить это дело. Повелительным жестом повернул руку к женщине и указал на дом:

— Прошу оставить нас одних!

Ушла. Немая игра лиц, поединок взглядов. Глаза противников практически одновременно задерживаются на корзинке с трудами, оставленной хозяйкой на столе. Внимание привлекают два клубка на дне: зеленый и голубой. Странная усмешка блуждает на губах мужа. Достал клубки, положил на руку; играет ими, катая по ладони. Смотрит вопросительно на противника. Схватил пальцами голубой шарик:

— Смерть.

Блондин кивнул в знак согласия. Теперь подвигает ладонь с зеленым.

— Жизнь.

— Хорошо.

— Кто будет тянуть жребий?

Диалог прерывает крупная английская борзая. Красивое животное короткими, гибкими прыжками вбегает в беседку и начинает ластиться у ног блондина. Тот гладит пса по лбу, после чего, указывая на него противнику, объясняет:

— Неро.

— Хорошо.

Хозяин кладет обратно в корзину оба клубка, и становиться за фут от неё. В свою очередь их достает соперник и, взяв в правую руку, обращается к собаке:

— Апорт, Неро! Апорт!

Из пальцев выскользнули разноцветные шары и, описав двойную параболу, упали, в нескольких десятках шагов, на тропинку: ближе зеленый, а через несколько метров от него, голубой.

— Апорт, Неро! — повторно понуждал его блондин.

Пес вскочил с места и легкой трусцой приближался к клубкам. Оба мужчины внимательно следили из беседки за его движениями. Неро схватил в пасть ближайший зеленый моток и уже должен был вернуться к хозяину с добычей, как вдруг, заметил за ним второй, под клумбой. Животное засомневалось на мгновение, как поступить; подумав, подбежал к клумбе и поднял. Пес возвращался к беседке с гордостью оттого, что добросовестно разрешил задачу, держа в высоко поднятой пасти оба клубка. Вдруг зацепился ногой за какой-то корень, подскочил и ударился головой о куст: тогда, кажется, один моток у него выскользнул и упал где-то по дороге между кустами. Минутой позже, запыхавшийся, подавал своему хозяину оставшийся клубок. Клубок этот был голубым.

Блондин взял его и погладил пса по блестящей, шелковистой шерсти.

— Спасибо тебе, Неро.

Усмехнулся и, глядя на своего победителя, спокойно добавил:

— Храбрый пес. Да, да. Мой собственный пес. Всё. Ему ответил безмолвный поклон.

Быстрым, нервным шагом покинул беседку, пересек парк и через калитку выбрался на поля. За ним бежал Неро. Молодой человек замедлил шаг и свернул среди ивняка за двором. Шел по берегу реки, заросшей рогозом и аиром. Механически раздвигал их влажные от росы стебли, «утопал» в лесу мокрых ветвей. Среди зелени, озаренной золотом утреннего солнца, черным контуром выделялся его великолепно сшитый фрак.

Пес упорно волочился, следуя по пятам хозяина, который, казалось, его не замечал. Внезапно, выйдя из зарослей на небольшую лужайку, обернулся и заметил верного товарища.

Блеск гнева заиграл в стеклянных от отчаяния глазах. Подбежал и пнул животное со всей силы.

— Прочь, ты — подлое быдло!

Пес заскулил, пошатнулся и посмотрел с укором в глаза. Хозяин отвернулся и пошел дальше. Теперь бродил у самой реки. Тупой взгляд блуждал по волне, волочился по течению. У ног послышалось кроткое скуление пса: Неро просил прощения за неведомый ему проступок, лизал руки, ластился. Тогда человек достал из кармана небольшой, короткий револьвер и выстрелил ему в лоб. Животное издало тихий стон и упало у ног хозяина, сложив разбитую голову на вытянутых лапах.

Фаталист осмотрел оружие и, видимо, заметив отсутствие патронов, отшвырнул его в ивняк как ненужную вещь. Потом, не задумываясь, бросился в реку. Вода под ним взволновалась, забурлила, взбрызнула плеском пены и поглотила жертву.

Проснулся…

Был ясный, светлый день. Лежал навзничь, лицо освещали солнечные лучи, которые искрящимся снопом проникали через маленькое, зарешеченное оконце в стене напротив. Ослепленный их сиянием, я прищурил глаза и внимательно осмотрелся вокруг. Холодный озноб неожиданно сотряс всё мое тело. В углу увидел гроб. Его открытое нутро зияло пустотой смерти.

Отвёл глаза; взгляд упал на выступающий угол топчана, на котором я спал. Он был покрыт каким-то черным покрывалом или куском оборванной материи. Машинально взял в руки; это был ободранный траурный креп, весь в болотной грязи и пыли, окропленный слезами свеч. Вспомнил прошлую ночь и лохмотья, которые я подобрал в темноте. Брр… Столкнул их ногой на землю.

Протер глаза. Остатки сна улетучились. Полностью пришел в себя.

— Где я?

Под левой рукой, скрытой в сене, почувствовал какой-то твердый предмет, который до сих пор бессознательно сжимал пальцами. Лень не позволяла мне подняться и убедиться что это. Повернул только в эту сторону голову, но ничего не увидел; нагроможденная стена сена и соломы закрывала мою руку вместе с предметом, который я удерживал. Начал двигать пальцами вдоль. Интересно! Теперь у меня создавалось впечатление, что я вожу рукой по чему-то мягкому, будто по одежде, будто по чьему-то рукаву. Вдруг понял. Целую ночь в бессознательном объятии моя рука сжимала плечо человека. Рывком я вскочил с топчана и сел. Соломенный вал сполз, открывая передо мной, лежащего тут же рядом, на том же топчане, мужчину. Короткий взгляд, брошенный на лицо товарища, заморозил в моих венах кровь: я узнал блондина, которого видел во сне.

Это было то же аристократическое лицо, те же элегантные черты, только теперь острее подчеркнутые резцом смерти. Он лежал окоченело на подстилке из соломы, в измятом, еще влажном фраке, с прядями водных растений в пышных, светлых волосах, с полосами мула на брюках и рубашке.

Я смотрел как остолбеневший, не веря глазам…

Внезапно, одним прыжком, покинул трупье логово и, не глядя назад, начал натягивать на плечи блузу. Хотел выйти оттуда как можно быстрее, убежать как можно дальше.

Вдруг снаружи послышались многочисленные шаги и шум голосов. Прикрытые двери отворились, и внутрь вошло несколько мужчин: трое мужиков с войтом[57] во главе, жандарм, какой-то тощий индивидуум с видом сельского писаря и двое джентльменов. Общество имело торжественный, официальный вид.

«Следственная комиссия» — подумал я.

— А что пан тут делает? — спросил меня войт грубым, низким басом.

— А что? Ненароком провел ночь в этой избе.

— Нельзя. Ведь это покойницкая — прикрикнул строго.

— Вчера ночью здесь заблудился, скрываясь от ливня. Не знал, куда вхожу.

— Поздравляю с ночлегом — произнес один из интеллигентов, худощавый брюнет с козьей бородкой, видимо врач.

— Действительно, немного странно спалось. Это труп?

— Вчера по полудню здешние мужики вытащили из воды. Река выбросила на берег недалеко от мельницы.

— Господа — обратился я к ним — вероятно, хотят сейчас приступить к вскрытию?

— Собственно да. Комиссия в сборе. Пан судья — обратился он к стоящему рядом господину в чиновничьей фуражке с папкой под боком. — Может быть, подождем прибытия пана Гижицкого?

— А вот и сам многоуважаемый господин помещик — хором ответили мужики, уступая место мужчине, который в тот же миг переступил порог костницы[58]. Прибывший снял широкую белую шляпу-панаму и, охватив коротким, беглым взглядом носилки, побледнел как стена. Я узнал мужа из сна. Воцарилось глубокое молчание. Врач открыл большую ореховую шкатулку и начал доставать из неё принадлежности для проведения вскрытия. В лучах света сверкали холодные острия ланцетов, металлическим отзвуком побрякивали, раскладываемые в строгом порядке, скальпели и пинцеты.

Тогда, молча, поклонившись присутствующим, покинул костницу.

За дверью меня встретило окропленное утренними росами, звенящее жужжанием насекомых и щебетом птиц кладбище. Я шёл по белой песчаной дорожке с рядами могил по обеим её сторонам. Из зеленых чащоб черёмухи торчали кресты в ожерельях из засохших венков. Из-за цветов жасмина выглядывала почерневшая статуэтка Богоматери; надгробные ангелы поднимали кверху искривлённые крылья… На могильных травах переливались жемчугом дождевые слезы, радуясь солнцу. Из земли, пропитанной водой, поднимались теплые, влажные испарения, наливаясь запахами цветов и трав, поднимаясь выше деревьев. На печальной берёзе у калитки сидела какая-то серая, пугливая птица, издавая тихие звуки плача…


Ⓒ Nocleg by Stefan Grabiński, 1920

Ⓒ Юрий Боев, Василий Спринский, перевод, 2020 

Взгляд

Каролу Иржиковскому посвящается

Началось это еще тогда — четыре года назад, в тот странный, ужасающе странный полдень августовского дня, когда Ядвига в последний раз вышла из его дома ...

Была тогда какой-то не такой, как обычно, какой-то более нервной, и словно в ожидании чего-то. И прижималась к нему так страстно, как никогда раньше ...

Потом вдруг быстро оделась, закинула на голову свою несравненную венецианскую шаль и, горячо поцеловав его в губы, ушла. Ещё раз мелькнул там, у выхода, край ее платья и тонкий контур туфельки, и всё закончилось навсегда...

Через час после этого погибла под колесами поезда. Одонич так и не узнал, была ли эта смерть результатом несчастного случая, или Ядвига сама бросилась под разъяренную от скорости машину. Ведь она была существом непредсказуемым, эта смуглая, темноглазая женщина...

Но не в том суть, не в том. Та боль, то отчаяние, то неутолимое сожаление — всё это было в том случае таким естественным, таким обычным. Но не в том суть.

Побудило к размышлению что-то совсем иное – что-то, до смешного незначительное, что-то второстепенное ... Ядвига, выходя от него в последний раз, не закрыла за собой двери.

Помнит, как, сопровождая её в прихожую, споткнулся и нетерпеливо наклонился, чтобы выпрямить загнутый край коврика, когда же через минуту поднял глаза, то Ядвиги уже не было. Ушла, оставив двери открытыми.

Почему не закрыла их за собой? Она всегда такая собранная, так педантично собранная женщина?..

Помнит то досадное, то необычайно тягостное впечатление, которое произвели тогда на него те настежь распахнутые двери, которые покачивали, подобно траурной хоругви на ветру, своими черными, блестящими крыльями. Раздражало его это шаткое, беспокойное движение, которое ежеминутно то скрывало от глаз, то опять открывало пылающую жаромпослеполуденного солнца часть сквера перед домом.

Тогда внезапно пришло в голову, что Ядвига покинула его навсегда, оставляя ему для решения запутанную проблему, содержанием которой являются те приоткрытые двери...

Проникнутый зловещим предчувствием, подбежал к двери и выглянул из-за чёрного крыла вдаль, направо, куда вероятнее всего ушла. Ни следа ... Перед ним широко распростерся золотой песчаной равниной голый, раскаленный летней жарой пустырь, простирающийся до железнодорожной насыпи, что виднелась на самом краю горизонта. Пусто — только та золотистая, наполненная солнцем равнина... Потом долгая, в течение нескольких месяцев, тупая боль и глухое, рвущее на куски, отчаяние утраты... Потом... всё прошло — развеялось, отодвинулось куда-то в угол...

И тогда пришло «то». Словно прокравшись, как нечто несущественное, ни с того, ни с сего, как бы невзначай. Проблема открытых дверей ... Ха, ха, ха! Проблема! Смешно кому-нибудь рассказать, — в самом деле! Проблема незакрытых дверей. Трудно в это поверить, честное слово, трудно поверить. Однако...

Целыми ночами они болтались в его мозгу упрямыми, сонными привидениями — днем возникали под прикрытыми на мгновение веками, вырисовывались среди ясной, трезвой действительности где-то далеко в перспективе, влекущим фантомом ...

Но сейчас не трепетали уже под напором ветра, как тогда, в тот роковой час, лишь легко, очень легко отклонялись от воображаемого дверного проёма. Точно так же, если бы кто-то извне, с той, другой, недоступной для его глаз стороны, схватил за ручку и осторожно, очень осторожно отклонял их.

Собственно, та осторожность, та особая продуманность движения, пробирала морозом до костей. Так, словно кто-то боялся, чтобы угол отклонения не был слишком большим, чтобы дверь не открылась очень уж широко. Казалось, что с ним играют, не хотят полностью показывать то, что скрывает проклятое крыло. Перед ним открывалась только часть тайны, ему давали понять, что там, по ту сторону, за дверью существует тайна, но важнейшие ее детали ревниво скрыты ...

Одонич сопротивлялся этой маниакальной теме изо всех сил. Тысячу раз в день убеждал себя, что за входными дверьми нет ничего такого, что могло бы беспокоить, что вообще за любыми дверьми ничто не может прятаться, подстерегать. Ежеминутно отрывался от работы, за которую принудил себя взяться, и спешным шагом, хищным движением леопарда, скрадывающего добычу, подходил поочерёдно ко всем дверям в квартире, открывал их рывком, едва не срывая с петель, и бросал голодный взгляд в пространство, скрывавшееся за ними. Результат, конечно, всегда был одним и тем же: ни разу не видел ничего подозрительного; перед глазами, которые наблюдали с болезненным любопытством, разоблачение тайны представлялось совершенно обычным, как в «старые, добрые времена»: будь то пустой, выхолощенный сквер, или банальный кусок коридора или тихий, установившийся раз и навсегда интерьер соседней спальни или баньки.

Возвращался, будто бы успокоившись, в кабинет, чтобы через несколько минут вновь подчиниться мыслям, преследующим его ... Наконец пошёл к одному из самых выдающихся неврологов и начал лечиться. Несколько раз выезжал к морю, на зимние купания, начал вести разгульную жизнь.

Через некоторое время показалось, что всё прошло. Упрямый образ приоткрытых дверей медленно стёрся, поблёк, словно угас, и наконец, рассеялся.

И был бы Одонич собой доволен, если бы не некоторые явления, выползшие через несколько месяцев после того, как пропали его страхи.

А произошло это очень неожиданно, внезапно, в людном месте, на улице. Как-то раз находился он в конце Святоянской и приближался к месту ее пересечения с Полевой, когда на самом перекрёстке, у самого угла каменного дома, стоявшего в конце квартала, охватил его неожиданно смертельный страх. Страх тот вынырнул откуда-то из переулка и железными когтями схватил его за горло.

- Не пойдешь дальше, дорогой! Ни шагу дальше!

Одонич сначала вознамерился повернуть сразу на Полевую, там, где оканчивался помянутый каменный дом с окнами, выходящими на обе улицы — когда почувствовал в себе то сопротивление. Неизвестно почему, вдруг этот угол на пересечении улиц оказался сильней его: просто появился безумный страх, что там, «за поворотом», можно встретиться с «неожиданностью».

Дом на углу, который нужно было обогнуть почти под прямым углом, чтобы повернуть на Полевую, оберегал его сейчас от этой неприятной обязанности, закрывая собой вид «с той стороны». Но в конце концов стена должна была когда-нибудь оборваться, открывая неожиданно, поразительно неожиданно то, что таилось за углом слева. Та необходимость, та внезапность перехода с одной улицы на другую, которая до сих пор почти полностью была скрыта от глаз, наполняла его безграничной тревогой: Одонич не отваживался выйти навстречу «неизвестному». Поэтому пошел на компромисс, и тут же, перед самым поворотом, закрыв глаза, держась рукой за каменную стену, чтобы не упасть, понемногу начал выбираться на Полевую.

Таким образом сделал пару шагов вперед, тронув пальцами ребро стены и обогнув выступающий кант дома, почувствовал, что удачно выполнил поворот и попал на безопасную территорию другой улицы. Но несмотря на это, не смел ещё открывать глаза, и, всё ещё ощупывая рукой дома, спускался по Полевой вниз.

Только через несколько минут такого путешествия, когда уже определённым образом получил «право пребывания» в новой безопасной зоне, когда, наконец, почувствовал, что тут «знают» о его присутствии — решился и едва-едва приподнял веки. Взглянул перед собой, и, с чувством облегчения, убедился, что вокруг нет ничего подозрительного. Все было обычное и нормальное, такое, каким и должно оно быть на улице большого города: стремительно проезжали извозчики, пролетали, как молнии, автобусы, обходили друг друга прохожие. Одонич отметил только какого-то зеваку, который стоял в нескольких шагах от него, засунув руки в карманы, с сигаретой в губах, и с интересом, некоторое время смотрел на Одонича, злорадно улыбаясь.

Одонича вдруг охватила ярость и словно какой-то стыд. Красный от клокотавших в нём чувств, он приблизился к наглецу и грубо спросил:

- Чего ты вылупил на меня свои дурные глазёнки, говнюк?

- Хе, хе, хе! — процедил лоботряс, не вынимая изо рта сигареты. — Сперва я себе подумал, шо пан слепой, а теперь себе думаю, шо пан только забавлялся, играясь сам с собой в слепого кота. Тоже мне... иди-ё. Ну и фантазия у пана!

И, не обращая уже внимания на разъяренного ответом джентльмена, перешел, насвистывая какую-то арию, на другую сторону улицы.

Таким образом, на горизонте вырисовалась новая проблема: «на повороте».

С тех пор Одонич потерял уверенность в себе и свободу движений в публичных местах. Не мог перейти без чувства скрытого страха с одной улицы на другую, применял метод обхода углов широкими кругами; было это, в действительности, очень невыгодно, поскольку требовало куда большей протяженности пути, но таким образом избегал внезапных поворотов, значительно сглаживал угол пересечения улиц. Теперь уже не нужно было закрывать глаза у домов на углах улиц.

Все неожиданности, которые предположительно могли скрываться «за углом», имели теперь достаточно времени, чтобы замаскироваться перед ним; то невидимое вблизи, абсолютно инородное и дико чужое для него «нечто», существование которого чувствовал всей кожей по ту сторону поворота, могло теперь спокойно, не будучи захваченным врасплох его наглым появлением на углу новой улицы, затаиться на время, выражаясь ясным стилем Одонича, «сделать нору под поверхностью ». Ибо в том, что там «за поворотом» было что-то абсолютно «иное» — не сомневался уже нисколько.

В любом случае, по крайней мере, в том промежутке времени, Одонич вовсе не желал себе встречи с «тем» глаза в глаза; напротив, стремился уходить с его пути, вовремя обеспечивая «его маскировку». Неистовая тревога, которая пронизывала его при одной мысли о том, что перед ним могли предстать какие-то «открытия» такого рода, какие-то нежелательные явления и неожиданности — только укрепляла его убеждение, что опасность действительно велика.

А вот мысли других людей относительно всего этого, не волновали его вовсе. Считал, что каждый должен разобраться с «этим» сам, поскольку, кто знает, возникала ли у кого-нибудь ещё, кроме него, подобная же проблема.

Одонич хорошо понимал, что, возможно, во всем мире, за исключением его самого, никто не обратил на «это» никакого внимания. Допускал даже, что большинство его любимых и близких прыснули бы ему в лицо характерным смехом, если бы решился кому-то из них доверить свои сомнения. Потому упорно молчал и сам боролся с «неизвестным».

Только через определенный промежуток времени заметил, что источником его общей тревоги был страх перед «тайной» — тем странным демоном, который испокон веков ходит между людьми, натянув на лицо маску. Одонича совсем не привлекала его загадочность, не чувствовал в себе в данное время зова Эдипа. Наоборот! Хотел жить, жить и еще раз жить! Потому избегал встречи и обеспечивал взаимное уклонение...

Со времен того внутреннего сопротивления, которое так неожиданно атаковало его на углу Полевой, у него появилась тотальное отвращение ко всем стенам, перегородкам, вообще к любым «преградам» краткосрочным и временным, которые только на определенный момент скрывали от него то, что за ними. В общем, считал, что любые так называемые экраны являются выдумкой пагубной, даже неэтичной, поскольку способствуют опасной игре «в прятки», будоража при этом недоверие и тревогу там, где наверняка нет ни следа чего-то сверхъестественного. Зачем загораживать вещи, которые не заслуживают укрытия? Зачем лишний раз будить подозрение, будто бы «там» есть нечто такое, что действительно стоит укрытия? ..

А если это «что-то» существует на самом деле — зачем предоставлять ему возможность «прятаться»?

Одонич стал убеждённым сторонником далеко просматривающихся улиц, широких площадей, свободных и открытых, пространств, где не на чем остановиться взгляду. Поэтому не терпел той двусмысленности закоулков, предательски скрытых в полумраке чердачных навесов, обманов поперечных дорог и крутых «безвыходных улочек» большого города, которые, кажется, вечно подстерегают одинокого прохожего. Если бы это зависело от него, то строил бы города по совершенно новому плану, основой которого были бы простота и искренность; было бы там много, очень много солнца и широко раскинувшегося пространства.

Поэтому с удовольствием прогуливался за город просторными малолюдными бульварами или в предвечернее время выбирался на пригородный выгон, который тихо исчезал во мгле бесконечной дали.

И квартира Одонича за это время подверглась радикальным изменениям.

Исходя из принципов простоты и искренности, выбросил всё, что любым способом могло владеть манерой «укрывания и загораживания».

Поэтому исчезли старые персидские ковры, пушистая «Бухара» и «волосатики», которые приглушали эхо шагов, безвозвратно сошли со стен складчатые портьеры и драпировки. Освободил окна от жалюзи, выбросил шёлковые экраны. Даже ширма из зеленой китайки, которую когда-то так любила Ядвига, перестала закрывать тройным крылом интерьер спальни. Даже шкафы оказались предметами, которые были заподозрены в принадлежности к категории «тайников». Поэтому приказал вынести их на чердак, довольствуясь обычными вешалками и плечиками.

Так, перевернутая вверх дном квартира приобрела характер странной, граничащей с нищетой простоты. Знакомые, которых у него было очень мало, начали обращать его внимание на чрезмерную примитивность меблировки, рассказывая что-то о госпитально-казарменном стиле, но Одонич принимал эти замечания со снисходительной улыбкой и не поддавался на убеждения. Напротив, с каждым днем ему всё больше нравился интерьер его жилища, которое покидал все реже и реже, избегая таким образом «неожиданностей», подстерегавших снаружи. Любил это свое тихое прямолинейное помещение, где не приходилось пугаться задних мыслей, где все было ясно и открыто «как на ладони».

Здесь ничего не скрывалось за шторами, ничто не таилось в тени лишних предметов меблировки. Не было здесь никакого эмоционального полумрака и полусвета, никаких недомолвок и проблематичных умолчаний. Все было на глазах, как «кусок хлеба на тарелке или поваренная книга, раскрытая на столе».

Днем помещение заливали мощные потоки солнечного света, от первых лучей до вечерних сумерек разливался яркий свет ламп накаливания. Хозяйский взгляд мог свободно и безнаказанно путешествовать по гладким стенам, не увешанным драпировками, лишь кое-где украшенными парой английских гравюр спокойного содержания. Ничто здесь не могло застать врасплох, ничто не сидело незаметно на корточках за углом.

«Как в чистом поле, — не раз думал Одонич, любуясь натуральностью обстановки, — бесспорно, мой дом не является подходящей для укрытия территорией».

Именно поэтому казалось, что применяемые средства предупреждения позволили добиться желаемого результата. Одонич заметно успокоился и даже чувствовал себя вполне счастливо. И ничто бы не нарушало святой тишины, если бы не некие детали, в конце концов, достаточно невинные по своей натуре, если бы не некоторые, такие смешные детальки...

Однажды вечером Одонич несколько часов без перерыва работал не смыкая глаз над довольно значительным научным трудом, который планировал напечатать в ближайшем будущем. Работа из раздела естественной науки, опровергала некоторые новейшие биологические гипотезы, демонстрируя их беспомощность относительно феноменов, которые наблюдались в жизни созданий на границе между миром растений и животных.

Утомленный долгим буйством мыслей, отложил на минуту перо, склонил голову на кресло, положив правую руку на письменный стол и выпрямив уставшие от писания пальцы...

Но — содрогнулся, ощутив под ними что-то мягкое и податливое. Невольно отдернул руку и посмотрел внимательно на правую часть стола, где всегда лежало тяжелое массивное порфировое пресс-папье. И с удивлением увидел, что вместо камня лежит кусок сухой пористой губки.

Протер глаза и дотронулся рукой до предмета. То была губка! Типичная, светло-жёлтая губка — spongia vulgaris...

— Что за чёрт? — произнёс вполголоса, вращая её в пальцах во все стороны. — Откуда она у меня взялась? Я никогда не моюсь губкой. В конце концов, маловата для такого использования. Хм... особенно... Но где же, чёрт побери, подевалось пресс-папье? Всегда годами лежало на этом самом месте.

И начал искать по всему столу, заглянул в ящик, под стол: напрасно; камень исчез без следа. На его месте лежала губка, обычная, будничная губка... Нечисть шалит, что ли?

Встал из-за стола и начал нервно ходить по комнате.

- Почему губка? — размышлял обеспокоенно. — Почему именно губка? Настолько же уместно мог бы быть утюг или кусок бревна с плота.

- С твоего разрешения, дорогой, — отозвался в нем неожиданно какой-то непрошеный голос, — это не то же самое. Даже такие появления имеют вполне определенные причины. Забываешь о том, что уже несколько часов находишься исключительно в мире гидр, актиний, губок и им подобных кишечнополостных.

Одонич остановился в центре комнаты, поражённый таким выводом.

- Гм, — буркнул, — действительно, такие мысли терзают меня уже несколько часов. Но что с того, к чёрту ?! — крикнул вдруг во весь голос. — Это еще не объяснение!

И снова покосился на стол. Но с огромным удивлением увидел здесь вместо губки исчезнувшее пресс-папье. Лежало себе тихо и спокойно, совершенно невинно, на определенном для него раз и навсегда месте. Одонич провел рукой по лбу, протер еще раз глаза и убедился, что не грезит: на столе лежало пресс-папье, порфировое пресс-папье с гладким, точёным шариком посередине. И ни следа губки – так, будто никогда её здесь и не было.

- Призрак! — подытожил. — Галлюцинация под влиянием перенапряжения.

И вернулся за стол. Но как-то не удалось ему уже собрать воедино ни одной связной мысли в ту ночь; «призрак» не давал ему покоя и, несмотря на усилия, не мог сосредоточиться на работе...

История с губкой была как бы вступлением к другим подобным явлениям, которые с тех пор всё чаще стали его преследовать. Вскоре заметил, что и другие предметы в комнате «исчезают» на время с его глаз, чтобы через минуту появиться снова на своем месте. Кроме этого, неоднократно находил на письменном столе самые разнообразные вещи, которых там никогда прежде не было.

Однако самым интересным в этом всём была та особенность, что феномены возникали одновременно с интересом, который вызвали предметы перед моментом их исчезновения в воображении Одонича: действительно, перед тем он размышлял о них весьма активно.

Достаточно было ему с некоторой долей внутренней уверенности подумать, скажем, что, какая-то книжка потерялась — как через минуту, действительно, подтверждалось ее отсутствие в книжном шкафу. Так же, как только представлял себе путем возможной пластичной экзистенции какой-то предмет на столе, то сразу же и убеждался наглядно, что тот предмет на самом деле появлялся там, как по заказу.

Эти феномены очень его встревожили, пробуждая серьёзные подозрения. Кто знает, не новая ли то загадка? Порой возникало впечатление, что это новое наступление «неизвестного», только запущенное с другой стороны и в иной форме. Медленно вырисовывались определенные выводы, с неумолимой уверенностью формировалось определенное мировоззрение.

- Существует ли на самом деле окружающий меня мир? А если существует, то не является ли он произведением мысли, которая его формирует? А может, всё является только лишь вымыслом некоего глубоко задумавшегося естества? Там, где-то, за краем мира, кто-то постоянно, кто-то от начала времён мыслит — а весь мир, и вместе с ним бедный человеческий народец является всего лишь результатом тех вековечных дум!..

Бывало, что Одонич впадал в эгоцентрическую ярость и сомневался в существовании чего угодно вне себя. Да, только он постоянно мыслит, он, доктор Томаш Одонич, а всё, на что смотрит и за чем наблюдает, есть всего лишь порождение его размышлений. Ха, ха, ха! Чудесно! Мир как замерший продукт индивидуальной мысли, мир как кристаллизация мыслящего разума какого-то безумного существа!..

Момент, когда впервые пришел к этому окончательному решению, воцарился над ним фатально. Внезапно, дрожа от безумного страха, почувствовал себя ужасно одиноким.

- А если и вправду, там за углом нет ничего? Кто гарантирует, что вне так называемой реальности вообще что-то еще существует? Вне той реальности, творец которой вероятнее всего я сам? Пока в ней нахожусь, погрузившись по шею, пока мне ее хватает — всё ещё так-сяк. Но если бы однажды захотел выйти из безопасного окружения и заглянуть за его пределы?

И тут почувствовал острый, пробирающий до костей холод, словно морозную, полярную атмосферу вечной ночи. Перед расширенным зрачком явилось видение, от которого леденела кровь, видение пустоты без дна и без краёв ...

Сам, абсолютно сам с мыслью своей вдвоем ...

–— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –— –—
В один из дней, бреясь перед зеркалом, Одонич почувствовал что-то странное: неожиданно ему показалось, что та часть комнаты, которая находилась за ним, увиденная сейчас в зеркале, выглядела «как-то иначе».

Отложил бритву и начал пристально изучать отражение задней части спальни. И действительно, с минуту всё там, позади него выглядело не так, как всегда. Но в чем заключалось то изменение, не смог бы точно объяснить. Какая-то специфическая модификация, какое-то необычайное смещение пропорций – что-то в этом роде.

Заинтересованный, положил зеркало на стол и повернулся, чтобы проконтролировать реальность. Но не увидел ничего подозрительного: всё было по-прежнему.

Успокоенный, заглянул снова в зеркало. Но теперь комната снова выглядела нормально; непривычное изменение исчезло без следа.

- Гиперестезия зрительных центров — ничего больше, — успокоился на скорую руку слепленным учёным термином.

Но появились последствия. Одонич начал теперь испытывать страх перед тем, что находилось позади него. Поэтому перестал оглядываться. Если бы кто позвал его на улице по имени, не оглянулся бы ни за какие деньги. С тех пор также повелось, что все повороты обходил кругом и никогда не возвращался домой по той же улице, с которой начинал свой путь. Когда же всё-таки приходилось оглянуться, то делал это очень осторожно и очень медленно, боясь, чтобы в результате резкого изменения поля зрения, не столкнуться глаз к глазу с «тем». Хотел своим медленным и спокойным движением оставить «ему» достаточно времени для исчезновения и возвращения к своему старому «невинному» состоянию.

Свою осторожность довел до такой степени, что когда собирался оглядываться, то перед тем «предупреждал». Каждый раз, когда ему приходилось отходить от письменного стола вглубь комнаты, вставал, нарочито громко отодвигая кресло, после чего громко кричал, чтобы его там, «сзади», хорошо услышали:

- Теперь поворачиваюсь.

Только после этого предупреждения, подождав еще минутку, поворачивался в нужном направлении.

Жизнь в таких условиях вскоре превратилась в каторгу. Одонич, скованный на каждом шагу тысячами предосторожностей, ежеминутно вынюхивая ожидавшие его опасности, влачил жалкое существование.

Но, однако, и с этим свыкся. В общем, через некоторое время то вечное пребывание в состоянии нервного напряжения стало его второй натурой. Ощущение постоянной таинственности, пусть даже грозной и опасной, бросило какую-то мрачную привлекательность на серый путь его жизни. Мало-помалу даже полюбил ту игру в прятки; в любом случае она ему казалась интереснее банальности обычных человеческих переживаний. Увлёкся даже выслеживанием жутких доказательств, и трудно было бы ему обойтись без мира загадок.

Наконец, свёл все сомнения, которые его мучили, к проблеме: или есть там что-то сзади меня «иное», что-то, в самом деле отличающееся от действительности, которую я знаю как человек — или нет ничего — абсолютная пустота.

Если бы его кто-то спросил, с какой из этих двух возможностей хотел бы встретиться по ту сторону — Одонич не сумел бы дать уверенного ответа.

Абсолютное небытие, беспощадная, безграничная пустота была бы чем-то ужасным; однако с другой стороны, небытие, возможно, даже лучше, чем какая-то иная, ужасающая действительность? Кто же может знать, каково это «что-то» в реальности? А если оно является чем-то чудовищным — не лучше ли будет полная утрата бытия?

Эта подвешенность между крайностями стала началом борьбы двух противоречивых тенденций: с одной стороны душил его стальными щупальцами страх перед неведомым, а с другой — толкал в объятия тайны растущий с каждым днем трагический интерес. Какой-то осторожный, опытный голос, по правде говоря, предостерегал перед опасным решением, но Одонич лишь отделывался снисходительной улыбкой. Предложение демона манило его все ближе чарами обещаний, точно пение сирен ...

И наконец, поддался ему...

В один из осенних вечеров, сидя над раскрытой книгой, внезапно почувствовал за плечами «то». Что-то там, за ним, происходило: раскрывались кулисы тайны, поднимались вверх портьеры, раздвигались складки драпировок ...

Тогда неожиданно появилось безумное желание: обернуться и посмотреть назад, только в этот раз, только в этот один-единственный раз. Нужно было быстро повернуть голову без привычного предупреждения, чтобы не «спугнуть» — хватило бы одного взгляда, одного короткого, мгновенного взгляда ...

Одонич отважился на этот взгляд. Движением быстрым, как мысль, как молния, повернулся и посмотрел. И тогда с его уст слетел нечеловеческий крик ужаса и беспредельного страха; конвульсивно схватился рукой за сердце и, словно пораженный перуном, упал на пол.


Ⓒ Spojrzenie by Stefan Grabiński, 1921

Ⓒ Василий Спринский, перевод, 2015 

Случай

Проф. др. Роману Поллакову посвящается

Познакомились в поезде. Забжеский возвращался тогда с похорон скоропостижно скончавшейся невесты, окутанный свежим крепом грусти, еще пропитанный атмосферой дома скорби.

Зацепила его первой — по какому-то несущественному поводу. Отвечал поначалу неохотно, почти невежливо, в мыслях находясь где-то далеко отсюда. Однако медленно победила воспоминания о покойной, и господин Казимеж начал обращать на нее внимание.

Может, инстинктом женщины почувствовала ангела смерти рядом с ним? Подобно розам любви, что охотно приживаются на могилах...

Когда выходила из вагона, выразил сожаление по поводу скорого расставания. Тогда назначила ему первое свидание в... поезде.

- Через три дня, — говорила, очаровательно улыбаясь, — возвращаюсь этим же поездом в Черск. Прошу быть у окна поезда в Рудаве, где буду садиться. Только не надо на этой станции со мной здороваться. Понимаете? Как будто мы совсем не знакомы. Прошу также быть готовым к тому, что мне придется возвращаться в компании; тогда сяду в другое купе.

- Но в таком случае возникает вероятность больше никогда не встретиться, — заметил Забжеский, которого начинала интересовать эта женщина, — если вы всю дорогу будете в компании…

На лице госпожи Лунинской отразилось удовольствие.

- Вероятно, вы заинтересовались мной! Если бы было иначе, не проявили бы такой похвальной прозорливости.

- Ну естественно, заинтересован, даже очень, очень заинтересован, — заверил горячо.

- Ну ладно уж, ладно, — ответила, подавая ему руку на прощание. — В таком случае можем увидеться через две недели.

- Но где?

- В поезде, всегда только в поезде. Пятнадцатого февраля снова поеду из Черска в Рудаву. Вам предстоит всего лишь вовремя появиться в одном из окон вагона. Только думаю, что увидимся раньше: постараюсь вернуться одной. Так что, до приятного свидания!

- До свидания! — ответил, поднося к губам ее руку. — До свидания, милая пани! — добавил тише, задумчиво вглядываясь в ее черты. — Итак, в пятницу?

- Да, около девяти утра.

И сдержала слово. Через три дня после этого встретились снова в поезде, который следовал из Бендзешина в Черск. Пани Стаха сразу увидела его в окне одного из вагонов на станции в Рудаве и, как только поезд тронулся, оказалась у него – удивительно зарумянившаяся, уютная, как кошечка, полная ошеломительных улыбок.

Так завязанное знакомство должно было постепенно перейти в отношения близкие, бурные, в полном смысле — un amore appassionato[59], когда страсть удивительно сплетается с поклонением.

Лунинская не была свободной женщиной. Данное обстоятельство придавало этому необычному знакомству особую привлекательность и пикантность, хотя одновременно скрывало в себе зародыши опасности: приходилось быть осторожными. Поэтому Стаха ни при каких условиях не желала соглашаться на свидание за пределами четырех стен помещения; только в поезде, в отдельном, дорого оплаченном любовником купе чувствовала себя в безопасности. Встречались два, иногда три раза в месяц — всегда на том же отрезке железнодорожной колеи между Черском и Рудавой. Как удавалось пани Лунинской не привлекать внимание мужа к своим частым отъездам — до конца осталось ее тайной. На вопрос об этом отвечала уклончиво. Да и не настаивал.

Для Забжеского отношения с этой породистой, страстной женщиной каждый раз были источником нового и все более сильного любовного опьянения. Почти год жил в состоянии постоянного подъема, в какой-то сладкой, пурпурной горячке.

Демонизм любовницы, ее утонченность и почти дьявольская ловкость в преодолении препятствий, которые бросали им под ноги обстоятельства, с каждым днем усиливали в нем непреодолимое влечение к Стахе, пронизывая одновременно удивлением и безграничным восторгом. Секретность свиданий в необычном окружении, та постоянная спешка, чтобы добраться вовремя, чтобы не опоздать ни на минуту, та беспрерывная железнодорожная нервозность обладали неописуемой привлекательностью, которая погружала все его естество в какую-то дрожащую, пульсирующую кровяными артериями мглу, раскачивала душу горячим, преданным ритмом.

Те ожидания в сладкой неуверенности в назначенный день, те протянувшиеся в бесконечность минуты перед самым свиданием, те замечательные часы, проведённые вместе в буйстве смыслов, в экстазе вознесения...

Действительно, за один год такого счастья стоило отдать оставшуюся жизнь ...

Забжеский чувствовал, что любовь Стаси — это высшая точка его эротической жизни, это одна из тех красивых авантюр, которые уже никогда не повторятся, потому что они — уникальные, редкие, исключительные. Наверное, мог еще встретить на своем пути не одну женщину, но понимал, что ни одна уже не сыграет в его жизни такой роли, как госпожа Лунинская. Независимо от того, что должно было принести ему благосклонное будущее, знал заранее, с несомненной уверенностью, что лучшую жемчужину уже отдали ему в жертву.

Это был зенит, за которым не надеялся уже ни на какие неожиданности. Поэтому хотел перевести сделать вечным полдень любви, удержать на месте неумолимый бег вещей и отдалить в перспективу бесконечности грустную минуту заката.

С удивительной дрожью в сердце всегда разламывал печати депеш, которые еженедельно поступали от любовницы, нормируя его жизнь. Те краткие слова: "Еду в среду", "Возвращаюсь четвертого" или "Только через две недели" погружали его в экстаз счастья или в пропасть терзаний. Если не виделись долгое время из-за непредвиденного препятствия в последнюю минуту, или в силу того, что Лунинский сопровождал жену в поездке, Забжеский впадал в роковое настроение: сразу налетали на него, как бешеные псы, чернейшие предположения, дичайшие домыслы — и трепали безжалостно до ближайшего свидания. Но потом у нее всегда получалось двукратно вознаградить его за дни разлуки и успокоить растревоженную горечью тоску...

Чаще всего виделись в среду. Многомесячный опыт убедил, что это был наиболее подходящий день. Уже накануне свидания ходил Забжеский разгоряченный и воодушевлённый до крайности; знакомых в тот день не принимал, полностью отдаваясь подготовке к выезду на следующее утро, погрузившись исключительно в мысли о любимой. Хотя утренний поезд из Бендзешина, места его постоянного проживания, отходил только в семь, господин Казимеж был на станции уже в пятом часу и нервными шагами ходил туда-сюда по перрону. Тревожили его всегда одни и те же сомнения: "А если она не сядет по дороге? А если привяжется к ней какая-то навязчивая знакомая из Рудавы и поедет с ней вместе, пусть даже до ближайшей станции? Это было бы фатально!.."

Больше всего, однако, беспокоила его возможная смена проводников.

"Дьявол не спит, — думал не раз, глядя в пространство. — А если Стогрин подведет?"

И в момент прибытия поезда тревожно обшаривал взглядом толпу людей, отыскивая лицо знакомого работника — лукаво-сердитое. Однако Стогрин, старый, хитрый волк железной дороги, никогда не подводил. Привлечённый щедрыми чаевыми, устраивал любовникам свидания поистине мастерски. Всегда как-то на его "участке", состоящем из трех поездов, находилась уютное отдельное купе, предназначенное исключительно для Забжеского и его любовницы. Хитрюга, чтобы не вызывать подозрений, не сразу пускал своего "клиента" в соответствующее купе, а советовал ему некоторое время крутиться в коридоре, пока "всё не успокоится". Только после отправления поезда, когда волна новоприбывших "гостей" растекалась по вагонам и освобождала проходы, Стогрин открывал зарезервированное купе и закрывал его за Забжеским на четыре замка. Со временем свою услужливость проводник довел до такой степени, что на станции в Рудаве или в Черске, в зависимости от того, где Лунинская садилась, сам указывал ей на «правильный» вагон и место. Одним словом, Стогрин в роли messagero dell'amore[60] был бесподобен: окруженные его доброжелательной заботой, любовники предавались любовным излишествам в полной свободе.

Единственным темным пятном на горизонте был недостаток времени: могли проводить вместе непрерывно едва четыре часа. Хотя намеренно всегда выбирали поезд, который тащился по этому направлению в достаточно ленивом темпе, однако, хватало этого короткого, слишком короткого для них промежутка времени, только на то, чтобы преодолеть расстояние между Рудавой и Черском. Но собственно и та прерывистость впечатлений, ненасытность любовного опьянения, на которое были обречены, еще больше обостряли взаимную симпатию, подкармливая неутолимый голод счастья.

В Черске, поскольку путешествие завершалась, выходила Стаха, разумеется, одна, а господин Казимеж ехал до следующей станции и только там покидал coupé d'amour[61], чтобы через пару часов вернуться скорым в Бендзешин. Обычно через неделю или десять дней после этого, если не приходила телеграмма с отменой, Забжеский ехал в Тульчин — первую остановку за Черском, проводил там ночь в каком-нибудь отельчике, а на следующее утро на обратном пути встречал в поезде свою светловолосую любовницу, которая сопровождала его до самой Рудавы.

Так прошел год — в ничем не омрачённом согласии, незабываемый год счастья и любовного безумия. Вопреки опасениям Стахи, привязанность Забжеского росла и крепа с каждым месяцем.

Им полностью овладела красота тридцатилетней, буйно расцветшей в полдень жизни женщины. Исходили из нее чары, которые связывали его мужскую волю и бросали ей под стопы — под те милые, маленькие стопы, которые так страстно прижимал к губам. После каждого свидания открывал в ней новые искусы, ибо была, как стихия, каждый раз иная. Особенно глаза: огненные, темно-сапфировые — менялись постоянно; дремала в них тоска степей, пылал жар восточной гурии или клубилась холодная, гордая дума весталки. Его удивляла ее эротичная утонченность.

- Кто тебя этому научил? — спрашивал не раз, потрясенный буйством ее любовной фантазии. — Муж?

Стаха презрительно надували сочные, как разрезанный гранат, губы:

- Он?! Этот солидный, совершенно лишенный воображения пан? Тоже мне предположение!

- Значит, много читала? Ну, признайся, — настаивал, водя губами по ее прекрасной шее.

Сводила нетерпеливо королевские дуги бровей:

- Скучный ты сегодня, Казик, иногда производишь впечатление педанта. Не проще ли предположить, что всё развилось во мне само собой, в пылу истинной любви?

Обвивал ее стан рукой и шептал:

- Стаха! Возможно ли? Ведь я, только я открыл в тебе этот завораживающий ураган, который сжигает наши души и тела в роскошной муке? Ведь только благодаря мне созрел в тебе этот странный, экзотический цветок, запахом которой упиваюсь до потери рассудка? О, как ты прекрасна, возлюбленная моя, о, как прекрасна!

И прижимал голову к ее коленям в покорности поклонения...

Несмотря на многократные попытки, не удалось ему склонить её к бегству, или по крайней мере к разрыву с мужем.

- Хочешь лишить меня привлекательности, порожденной исключительно секретностью наших отношений? — отвечала ему всегда в таких случаях. — Люблю азарт. Кто знает, если бы стала твоей женой, не перестала бы тебя любить?

- Ты страшно испорченная, Стася, — морализаторствовал с улыбкой Забжеский.

- До мозга костей, — отрезала, приглаживая ладонью его буйную черную шевелюру. — Но чем тебе это, собственно, мешает?

- Хочу, чтобы ты была только моей. Не люблю ни с кем делиться любовью. Ведь ты его, наверное, не любишь? Так как можешь жить с ним под одной крышей?

- Да, не люблю его, но не хочу с ним порывать. Не настаивай, Казик, больше, не то поссоримся.

И на том обычно заканчивались всевозможные попытки любовника в этом вопросе. Лунинская, в определенном смысле была женщиной несокрушимой и умела настоять на своем. Забжеского раздражало это сопротивление, перед которым он ощущал себя бессильным, как ребенок.

"Может она хочет нас обоих держать в своей игре? — думал, анализируя их отношения. — Может оба: и я, и ее муж — только марионетки ее каприза, которыми она играет согласно своим желаниям? Между тем, этот Лунинский представляется мне человеком с характером и, несмотря на всё, что она о нем говорит, — лицом незаурядным. Хм... странная женщина..."

И воспроизводил в мыслях смелый, мужской профиль соперника, с прекрасно сформированным орлиным носом и гордым, высоким лбом. Наблюдал его не раз украдкой из окна вагона на станции в Черске, выходящего навстречу жене, или когда прощался с ней в момент отъезда. Это ясное, открытое лицо с доброй, немного грустной улыбкой, эти серые глаза, которые словно смотрели вдаль, склоняли его ко многим размышлениям.

"Безусловно, прекрасный человек, — признавал в душе, желая быть беспристрастным в суждении о муже любовницы. — Ну и, допускаю также, мужественный человек. Возможно, только, немного староват для нее: выглядит не меньше, чем на сорок пять. В любом случае, производит впечатление gentlemanיa в полном смысле этого слова. Видно, сильно привязан к ней: здоровается с ней всегда так душевно, и так внезапно с ее появлением проясняются эти задумчивые глаза. Допускаю, что не согласился бы так легко на потерю Стахи. Может, она это чувствует и поэтому боится решительного шага?.."

Однако, не выдавал себя этими домыслами перед госпожой Лунинской, которая вообще в последнее время все более неохотно говорила о муже, очевидно избегая разговора на темы своей совместной жизни.

Пока не случилось такое, что невольно направило внимание обоих в эту сторону.

Было это 15 июня, почти через полтора года с начала знакомства. Неизвестно почему, у Забжеского эта дата глубоко засела в памяти.

Ехали уже около двух часов в сторону Рудавы, как обычно, изолированные от остальных попутчиков, увлеченные собой, счастливые... В какой-то момент Стаха освободилась из его объятий и начала прислушиваться.

- Кто-то прошел по коридору и задержался у нашего купе — прошептала, указывая движением головы на застеклённые двери.

- Показалось тебе, — успокаивал её также приглушенным голосом, — в конце концов, каждый имеет право задержаться в коридоре.

- Может, подглядывает за нами?

- Пустой труд, двери плотно закрыты.

- Я должна убедиться, кто это такой.

И, осторожно отодвинув край занавески, выглянула через щель в коридор. Но в тот же миг, смертельно бледная, отпрянула от окна в глубину купе.

- Что с тобой, Стася?

Не отвечала долгое время, в страхе упершись взглядом в дверь. Затем, дрожа, прижимаясь к его груди, прошептала:

- Генек стоит в коридоре.

- Это невозможно: сам видел, как в момент отъезда из Черска твой муж заходил в станционную контору. Я хорошо следил за его движениями: если бы вскочил в последний момент в поезд, я бы, несомненно, заметил. Померещилось тебе, Стаха.

- Нет, нет, — упиралась, — это он, наверняка он.

- Тогда постараюсь убедиться в этом собственными глазами: выйду и присмотрюсь к нему, как следует. Твоего мужа с виду хорошо знаю, и узнал бы его везде с первого взгляда.

Задержала его, судорожно хватая за руку:

- Хочешь потерять меня?

- Почему? Будь здравомыслящий, Стася! Ведь он меня совсем не знает: никогда в жизни не видел моего лица. Ну, пусти меня, не будь ребенком!

И ласково, но решительно освободив руку от её нервного пожатия, вышел, плотно закрывая за собой дверь.

В коридоре увидел у одного из окон мужчину, невероятно похожего на Генрика Лунинского: те же черты, те же задумчивые глаза; только одежда его — обычная, прогулочная — исключала идентичность с мужем Стахи, который в момент отправления поезда был в форме работника железной дороги.

Незнакомец, казалось, не обращал на него ни малейшего внимания. На звук открываемой двери не обратил ни малейшего внимания и не изменил позу: стоял, все время опираясь плечом о стену вагона, и, засмотревшись в пространство за окном, спокойно курил сигару.

Забжеский решил обратить его внимание на себя. Вытянул из коробки папиросу, подошел к спутнику и обратился к нему с легким поклоном:

- Могу ли я попросить огня у уважаемого пана?

Незнакомец очнулся от задумчивости и посмотрел на него спокойным взглядом.

- Пожалуйста, пан, — ответил вежливо, стряхивая пепел с сигары.

И тогда Забжеский с удивлением констатировал необычную перемену в выражении его лица: перед ним в эту минуту стоял совсем другой человек, который не имел ничего общего с Лунинским.

- Спасибо, — ответил, скрывая удивление вынужденной улыбкой.

И, затянувшись пару раз дымом из папиросы, вернулся к Стахе. Застал ее забившуюся в угол купе, с выражением смертельной тревоги в глазах.

- Это решительно кто-то другой, — успокоил ее, входя внутрь. — В конце концов, если не веришь, посмотри сама из-под занавески. Этот человек всё ещё стоит в коридоре.

Послушалась не сразу. Осторожно выглянула. Через минуту, полностью успокоенная, обратилась с улыбкой к любовнику:

- Ты прав. Это кто-то другой. Как я вообще могла хоть на мгновение принять его за Генека? Ха-ха-ха! Забавное qui pro quo[62]!

- Померещилось нам обоим. Глупости. Такие ошибки случаются не раз.

И слились в длинном, затяжном поцелуе.

Через месяц после этого, в тот момент, когда она выходила на станции в Рудаве, издала вдруг госпожа Лунинская крик ужаса. В группе пассажиров у лестницы вагона возникло замешательство. Несколько человек окружили перепуганную женщину, спрашивая о причине. Из глубины коридора подбежал Забжеский, забыв о привычных мерах предосторожности. В этот момент выдвинулся из толпы пассажиров какой-то элегантный господин с чемоданчиком в руке и с поклоном обратился к Стахе:

- Милая пани чего-то испугалась, правда? Наверное, нервное истощение вследствие путешествия? Может, подать воды?

И уже хотел было направиться к вокзалу, чтобы подтвердить действием свое предложение, когда Лунинская энергичным движением руки удержала его от задуманного:

- Благодарю пана. Уже прошло. Мгновенное головокружение. Благодарю пана.

И, бросив взгляд в сторону Забжеского, который именно в этот момент появился в дверях вагона, уже спокойная, пошла к перрону. Незнакомый мужчина затерялся где-то в толпе пассажиров.

Когда через неделю после этого Забжеский провожал любимую домой, узнал, что причиной её испуга было внезапное появление в группе путешествующих какого-то мужского лица, поразительно похожего на Лунинского. Но, к счастью, это продолжалось только один миг: когда незнакомец заговорил, неприятная иллюзия тотчас рассеялась.

- Что-то необычное, — заметил Забжеский, выслушав Стаху.– Я внимательно всматривался в лицо этого господина, когда он обращался к тебе, но ничем не напомнил мне твоего мужа.

- Ты прав: в тот момент, когда я услышала звук его голоса, видение рассеялось. Знаешь, у меня такое впечатление, что в тот момент в его лице произошло моментальное изменение, подобное тому, о котором ты говорил месяц назад. Помнишь, тогда, в коридоре?..

- Возможно. Во всяком случае, довольно странное повторение. Только, мне кажется, это был совсем не тот человек, у которого нам почудилось лицо твоего мужа в первый раз.

- О нет! Наверное, нет. Он был значительно выше. К тому же, лица обоих после метаморфозы были совершенно разные.

- Так-так. Тем более — странно. Это были два совершенно разных человека, которые, наверное, ни о чем не знают... Гм... необычно, необычно...

Господин Казимеж задумался. Несмотря на взрывы веселья у Стахи, не мог в этот день совладать с упрямой мыслью, что постоянно приходила во время разговора...

С последнего инцидента прошло три недели. Небеса любви распогодились, настал золотой, нагретый солнцем, полдень. Как-то в один замечательный августовский вечер возвращались снова вместе в Черск.

Стася была в этот день еще более чувственной и более открытой, чем обычно. Какой-то глубокий лиризм трепетал в ее страстных словах и вёл главный мотив любовных ласканий...

На прощание дала ему свою кабинетную фотографию, сделанную пару дней назад.

- Специально надела это чёрное платье со стразами, в котором так меня любишь. Выгляжу в нём немного по-старосветски, но ведь ты так хотел ...

Закрыл ей рот поцелуем.

- Спасибо тебе, Стаха, ты замечательная, ты единственная, ты моя госпожа несравненная!…

Через пару минут уже выходила из поезда. На станции, как обычно, уже ждал муж. Укрытый за стеной вагона, завистливыми глазами наблюдал Забжеский их приветствия. Лунинский поцеловал жену в лоб, но вместо того, чтобы дать ей руку и отвести домой, вынул из кармана какую-то бумагу и, указывая рукой в сторону Тульчина, что-то ей живо пояснял. На лице Стахи отразилось выражение удивления и беспокойства; несколько раз украдкой смотрела в направлении вагона и пыталась отвлечь мужа от какого-то намерения. Но ее слова, похоже, не дали результата, поэтому Лунинский только отрицательно тряс головой и пару раз ударил рукой по вытянутой из кармана пачке бумаг. В конце, когда уже начали поторапливать свистки проводников, еще раз обнял жену и быстро пошёл к поезду.

Забжеский вздрогнул: случайно или намеренно направил Лунинский свои шаги в вагон, из которого только что вышла его жена? Пришла мысль быстрая, как молния:

"Возвращайся в купе!"

Посмотрел еще раз в сторону Стахи, которая с беспокойством наблюдала с перрона за движениями мужа, после чего отодвинул дверь своего купе и вошел внутрь в момент, когда тот вскочил на ступеньку вагона. Одновременно раздался гудок, и поезд тронулся.

Забжеский удобно оперся о спинку сиденья и сомкнул утомленные веки. Через некоторое время кто-то открыл дверь купе и вошел.

"Это он!" — засияла мысль, верная, как очевидность.

Но не открыл глаз и делал вид, что продолжает дремать. Слышал только, как этот "кто-то" занял место напротив, как вынул папиросницу и зажег сигару.

"Забавная встреча! — подумал, слегка приподнимая веки, чтобы через узкую щель подтвердить правильность предположения. — Да это он. Ха-ха! Минуту назад — жена, а теперь — муж. Неожиданность!"

Напротив действительно сидел Лунинский в мундире железнодорожного инспектора и курил сигару, безразлично глядя в окно.

"Вообще не обращает на меня внимания, — подумал Забжеский. — Даже не предполагает, с кем едет".

Ситуация показалась ему слишком комичной. Но все ещё держал глаза прикрытыми, а голову — легко отклонённой на изголовье, чтобы в этой позиции удобнее наблюдать за ним через опущенные ресницы.

"Какой он спокойный! — прял далее пряжу мыслей. – Точно никогда ничего не происходило. Печальный, но спокойный. Ничего не предчувствует. Однако ... однако те два инцидента могли свидетельствовать о чем-то прямо противоположном. Эти два видения Стахи, одно из которых досталось и мне, не кажутся случайными вещами. Кто знает, что с ним в те минуты происходило?.. А эта сегодняшняя случайная встреча выглядит как продолжение тех двух историй. Можно здесь представить, наверное, нечто вроде ступенчатой последовательности. Сказал бы, что Лунинский постепенно, пусть даже подсознательно, приближается к разоблачению страшной для него правды. Сначала выпустил, точно щупальца, свои гнетущие мысли — искал и нашел — но не тронул, повел себя пассивно: не посмотрел жене в глаза там, в коридоре. Этого ему, очевидно, было недостаточно. Поэтому прямо атаковал ее вдруг на станции в Рудаве, у ступеней вагона, в облике того незнакомого господина с чемоданчиком... А сегодня — едет со мной в том же купе. Интересно, что получится!.."

И открыл глаза. Лунинский всё смотрел в окно на поля, что тянулись за ним, окружённые вдалеке по краям синеватой полосой леса. Казался глубоко задумавшимся, поэтому перестал даже подносить к губам сигару, на конце которой вырос за это время грубый нарост пепла. Забжеского вдруг охватило неистовое желание обратить внимание этого человека на себя под любым предлогом. Очень захотел обменяться с ним несколькими словами и узнать о цели его нежданного путешествия. Поэтому вытянул папиросу, взял ее губами и сделал вид, что не может найти спички. Тот не обращал на него никакого внимания, углубившись в наблюдение пейзажей за окном. Тогда решил атаковать его прямо. Поднялся и с вежливым поклоном спросил:

- Могу попросить у уважаемого пана огня?

Лунинский оторвал взгляд от окна и внимательно посмотрел на спутника.

- Пожалуйста, — ответил через минуту, подавая ему сигару.

- Спасибо и прошу прощения за прерванный ход мыслей.

Тот бледно улыбнулся и нахмурился, будто что-то вспоминая.

- Странная вещь, — ответил задумчиво, — у меня такое впечатление, что мы уже где-то раз в жизни виделись.

Забжеский удивился:

- Действительно, не могу вспомнить.

- Гм ... и мое воспоминание расплывчатое и словно смазанное. Кажется мне, что недавно кто-то, очень похожий на пана, совершенно таким же образом, и тоже в поезде, "просил" у меня "огня". Нынешняя ситуация представляется мне дословным повторением какой-то другой, которую уже раз пережил, и как будто бы недавно.

Забжеский не сводил с него глаз.

- Может, во сне видел пан лицо, подобное моему. Бывает иногда: такие прообразы сна, которые повторяются, в точности реализуясь затем наяву.

- Может быть, — согласился Лунинский, внимательно вглядываясь в черты соперника, — может быть и приснилось...

- Не исключено также явление так называемого "ложного узнавания", которое наблюдается довольно часто у лиц впечатлительных и слишком нервных. "Повторение ситуации" в этих случаях является иллюзионным и возникает вследствие интенсивности переживания, которое моментально перемещается в перспективу прошлого и регистрируется на экране памяти как вещь, уже давно пережитая.

- Не думаю, — сказал Лунинский, — по крайней мере, в этом случае. Здесь вряд ли можно говорить об интенсивности переживания, которое, по сути, является тривиальным.

- Пан говорит разумно. Впрочем ...

- Впрочем, может быть, мне приснилось ... Гм ... однако, это странно: почему и для чего? Что нас двоих может сочетать?

Забжеский склонился, чтобы скрыть улыбку, которая пробежала по его губам.

- В конце концов, бывают иногда и сны наяву, — вставил, словно без энтузиазма.

- Наяву? Не понимаю. Или пан использовал это выражение в переносном смысле?

- Нисколько. Я имел в виду определённое специальное психическое состояние на границе между сном и явью.

Лунинский беспокойно шевельнулся. Его печальные серые глаза остановились на Забжеском с удивлением и скрытым страхом.

- Во всяком случае, это должно быть какое-то ненормальное состояние? — спросил с колебанием.

-Безусловно. Вызвать его может чрезмерная работа ума или чрезвычайное душевное напряжение.

В эту минуту поезд, который на протяжении последних слов разговора замедлял ход, остановился возле станции.

- Тульчин! — донесся из-за окна голос кондуктора. — Тульчин!..

Забжеский машинально вскочил и потянулся за чемоданчиком. Был в конце пути. Здесь обычно выходил, чтобы после ночёвки в дешёвом провинциальном отельчике вернуться назавтра утренним поездом домой.

- Пан уже выходит? — спросил Лунинский.

- Я, собственно, уже приехал: мой билет до Тульчина.

Заколебался. Охватила его нерешительность. Внезапно пришла мысль, что если теперь выйдет, "свидание" на самом деле не будет иметь никакого "смысла". Понимал: если теперь он уйдёт с пути, весь этот случай, который обещал столько интересного, сползёт в ничто и "потерпит фиаско". В решительный момент родилась демоническая прихоть: не допустить превращения в банальную, подсунутую странной случайностью ситуацию. В конце концов, он не хотел "бежать". Его гордость не позволяла этого. Снял шляпу, вернул чемоданчик в сетку и, занимая прежнее место, спокойно сказал несколько удивлённому его движениями инспектору:

- Я сменил замысел и еду до последней станции на этой линии. В этот момент как раз вспомнил, что должен быть ещё на этой неделе во Вренбах.

- А, да, — согласился тот, — очевидно, следует воспользоваться возможностью, если уже находитесь в этом месте. Пан только должен доплатить кондуктору.

- Мелочи. В конце концов, — добавил с улыбкой, — не люблю прерывать захвативший меня разговор.

Лунинский вежливо поклонился:

- Очень признателен уважаемому пану за продолжение общения. Затронутая нами тема и меня чрезвычайно заинтересовала. Поскольку еду до самого Лешно, считаю, что будет вдоволь времени для детального рассмотрения вопроса.

- О, даже слишком, — заверил Забжеский, зажигая новую папиросу.

Тем временем поезд тронулся в дальнейший путь. Перед глазами путников начали вырисовываться первые контуры гор.

- Предполагаю, — начал разговор супруг Стахи, — что то ненормальное состояние, о котором пан говорил, не связано с полным сознанием данной личности.

- Естественно, как вообще при каждом, даже частичном расщеплении сознания.

- Значит, здесь имеет место некоторое расщепление?

В вопросе Лунинского точно дрожал тон неуверенности.

- Ну да, это совершенно ясно, — намеренно поддержал свое высказывание Забжеский. — Представьте себе, что кто-то, кем овладела какая-то исключительная мысль, "набирается смелости", простите, "на слежение".

Лунинский трудно оперся рукой о раму окна и, поднявшись с места, наклонился, лицом к лицу противника. В его глазах, только что задумчивых, теперь таился страх перед чем-то неизвестным и, словно приглушенный, гнев.

- "На слежение", — сказал пан? Какое же это "слежение" пан имел в виду?

Забжеский вынужденно улыбнулся:

- Не знаю. Ведь мы говорим только общими фразами: теоретизируем. Это зависит от содержания мысли конкретного индивидуума.

- Так, — облегченно вздохнул Лунинский. – Прошу прощения, счёл это слишком личным. Но у пана такой внушающий способ изложения своих взглядов и говорит пан столь выразительным стилем...

- Ну, извините, пан инспектор, — успокаивал его полунасмешливо-полузагадочно улыбающийся соперник. — Могу только гордиться произведенным впечатлением.

Затянулся дымом из папиросы и, опустив раму окна, выбросил окурок. Ситуация начинала становиться забавной. Развлекала его эта игра в прятки с ничего не подозревающим противником. Он чувствовал злобную радость от мысли, что сейчас безнаказанно играет с этим человеком, с которым должна делить любовь Стаха. Вся привлекательность забавы заключалась именно в том, что мог в любой момент, как улитка, втянуть в себя слишком нагло выставленные рога, чтобы через некоторое время вновь уколоть противника отравленным жалом предположений. А тот словно специально подставлял себя под все новые удары.

- А какую цель может иметь этот шпионаж? — продолжал поддерживать тему.

- Слежение, — улыбаясь, вежливо поправил его Забжеский.

- Не в названии дело. Итак, по мнению пана, какая причина может оказаться у такой психической слежки?

- Это зависит от обстоятельств, которые её вызвали. Может, кто-то хочет напасть на след врага, или наблюдать за поведением персоны, которая его особенно интересует, или...

Здесь заколебался, не уверенный, резать сразу, или оставить на потом.

- Или что? — настаивал Лунинский.

- Или предостеречь кого-то своевременно, или пригрозить ему.

- И каким это образом?

- Способы бывают разные, — медленно продолжал становящийся всё более спокойным Забжеский. — Можно разбудить в ком-либо глухое, неопределенное предчувствие чего-то угрожающего, или, если это не даст результата, вызвать мгновенную иллюзию или моментальное видение посредством третьего лица.

- Не понимаю.

- Можно на миг наложить свою маску на чужое лицо и таким образом появиться перед тем, в ком есть сильная заинтересованность.

Противник побледнел как полотно.

- Разве что-то такое возможно? — прошептал, вытирая дрожащей ладонью лоб.

- В полной мере, — заверил Забжеский. — При этом, весь этот процесс может происходить целиком подсознательно: следящий может ничего не знать о своем психическом поступке. Однако, цели своей достиг: предупредил, пригрозил или напугал.

Лунинский вперил блуждающий взгляд в лицо любовника своей жены.

- Откуда пан может обо всем этом знать? — шептал, едва в сознании. — Пан рассказывает такие странные и такие интересные для меня вещи ... Иногда мне кажется, что пан пробуждает дремлющих во мне сонных призраков, приводит их в сознание, оживляет, вливает в них артериальную кровь ... еще минута ... минута — и облачатся телесной плотью.

Он провел рукой по лбу, на котором появились глубокие, болезненные борозды. Какая-то досадная мысль мучила и пыталась достучаться до сознания.

Забжеский осторожно приложил холодный острый ланцет к слабой еще ткани смысла и уничтожил опасный зародыш сомнений.

- Я по специальности — психиатр, — соврал без заикания, — вопросы, которые мы рассматриваем, естественным образом должны меня интересовать. Довольно много читал в этой области. При этом ежедневная практика в этом направлении позволяет повысить моё мастерство. Рутина, пан инспектор, рутина специалиста.

- Необычная встреча, — произнёс вполголоса, словно обращаясь к себе, Лунинский.

Разговор прервало появление кондуктора. Заметив высшего по чину, приличествующим образом поклонился, а затем, немного удивленный, обратился к гражданскому гостю:

- Господин не вышел в Тульчине?

- Господин доктор, — выручил его Лунинский, — едет дальше, во Вренбы, и хочет доплатить.

- Все в порядке, — ответил Стогрин, прикладывая руку к шапке, — сейчас сделаю расчет и выдам билет.

Через несколько минут снова были одни. Инспектор снял плащ и расстегнул несколько пуговиц облегающей форменной куртки.

- Жарко здесь, как в бане, — оправдывался, наклоняя лицо к окну, чтобы зачерпнуть воздух.

- Действительно, — согласился его спутник. — Может, лучше было ехать в штатском: мундир слишком ограничивает свободу движений.

- К сожалению, не мог иначе: еду по делам учреждения.

- Ах, да.

- Досадная миссия, — пояснил, — должен быть арбитром в деле опасного саботажа, который имел место вчера близ Лешно.

- Действительно, неприятная история.

- Тем более, что за главным исполнителем стоят, похоже, несколько других, причем — одни железнодорожники. Среди работников станции слишком неблагосклонное настроение к властям.

- Надо быть осторожным, — заметил Забжеский.

Тот улыбнулся:

- Ничего, справимся. Но осторожность не помешает. На всякий случай взял с собой оружие. Может господин хочет увидеть вблизи эту игрушку?

И вынув из кобуры хорошо инкрустированный старинный пистолет с коротким стволом[63], подал его для обозрения.

- Роскошное оружие! — искренне похвалил соперник, принимая пистолет. — Какая работа! Какая отделка!

- Семейная реликвия, — объяснял, довольный похвалой владелец. — Рукоятка, кажется, еще со времен Венской битвы[64], арматуру мой отец позже обещал переделать.

Забжеский глазом знатока осматривал составные части.

- Настоящая игрушка! — продолжал удивляться. — Какая сказочная облицовка! И с любовью проводил пальцами по грифу[65] слоновой кости, инкрустированной раковинами.

- Осторожно! — предупредил вдруг Лунинский. — Заряжен!

- Будьте спокойны, — заверил тот, проверяя отверстие ствола. — Умею обходиться с оружием. Ого! Замечательная доводка!

Именно тогда поезд, замедлив ход, въехал в лес. В четырехугольнике окна появились смуглые силуэты берез, важные, широкие — дубов и белые стволы ольхи. Сладкий августовский закат целовал их вершины...

Забжеский поднял на мгновение глаза и погрузил задумчивый взгляд в гущу деревьев.

Вдруг его внимание привлекла какая-то большая птица, которая с широко распластанными крыльями летела краем леса, будто соревнуясь с поездом. Неожиданно в Забжеском отозвались страсть охотника и желание похвастаться своей ловкостью перед соперником.

- Господин видит этого ястреба? — обратился к инспектору, одновременно поднимая пистолет к окну.

- Что пан задумал? — спросил Лунинский, хватая его за руку. — С поезда нельзя стрелять! Могут быть большие неприятности.

Однако тот, будто не слыша, уже нажимал на спуск.

- Пан! — протестовал инспектор. — Я не могу этого позволить!

И пытался вырвать оружие из его руки. В возникшей неразберихе, ствол пистолета повернулся на роковой угол. Тогда грохнул выстрел...

Лицо Забжеского осветилось, словно бы улыбкой или удивлением, и, вдруг выпустив из пальцев пистолет, без слова, без стона, он повалился на подушки сиденья.

- Что с паном? — спросил Лунинский изменившимся голосом. — Пан ранен?

И бросился к нему, чтобы остановить кровь, тонкой струей сочившуюся по жилетке. В этот момент он заметил выступающую из внутреннего кармана пиджака фотографию Стахи...

Острая, пронзительная боль пробрала его насквозь и затвердела где-то, скованная ужасом. Он вперил взгляд, неистовый от гнева и муки, в лицо соперника ...

Но тот не ответил: его бездвижные глаза уже минуту были залиты бельмом смерти.


Ⓒ Przypadek by Stefan Grabiński, 1930

Ⓒ Василий Спринский, перевод, 2015 

Примечания

1

Пантеизм — (от др. греч. «pan» — всё, всякий и «theos» — бог, божество) религиозное и философское учение, отождествляющее Бога, природу и Вселенную.

(обратно)

2

Анамнез — (греч. anamnesis — воспоминание) сведения об условиях жизни больного, предшествовавших данному заболеванию, а также вся история развития болезни.

(обратно)

3

Мимикрия — (от греч. «mimikos» — подражательный) защитное свойство некоторых видов животных и растений, заключающееся в уподоблении по цвету, окраске или по форме другим животным (в том числе и хищным) или растениям, а также предметам окружающей природы.

(обратно)

4

Намек на цитату из Бытия: «И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей» (Бытие, гл. 4, ст. 11).

(обратно)

5

Цитата оттуда же.

(обратно)

6

Гумно — отгороженное место, где в особых постройках складывают сжатый хлеб. Расчищенная площадка для молотьбы.

(обратно)

7

Гонт (польск. — «gont», укр. — «ґонт») — дранки, клиновидные еловые или осиновые дощечки с пазами, употребляемые как кровельный материал.

(обратно)

8

Трут — фитиль или высушенный гриб трутовик, при высекании огня зажигающийся от искры. Здесь: древесная труха.

(обратно)

9

Континуум — (от лат. continuum — непрерывное). Здесь: непрерывность, неразрывность явлений, процессов.

(обратно)

10

Кругляк — пиломатериал (оглобля, чурбан, обрубок) круглой формы.

(обратно)

11

«И сказал ему Господь: за то всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро. И сделал Господь Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его» (Бытие, гл. 4, ст. 15).

(обратно)

12

Отава — трава, выросшая на месте скошенной или на пастбище, на котором тем же летом уже пасся скот.

(обратно)

13

Трембита (укр. — трембіта), (польск. — trombita, trembita, trąbita) — гуцульский народный духовой музыкальный инструмент. Трембита имеет форму обернутой берестой деревянной трубы без вентилей и клапанов, длиной до четырех метров (отдельные экземпляры — до 8 метров). Для изготовления трембит используют дерево ели европейской (смереки), которое поражено ударом молнии. В оригинале использовано слово «ligawka» — польский народный духовой музыкальный инструмент в форме дугообразного рога длиной более метра, изготовленный из дерева смереки или ольхи. Ее аналогом в горных областях Украины, Польши, Словакии, Чехии, Румынии и Венгрии как раз и служит трембита.

(обратно)

14

Такой высокий крест на Правобережной Украине обычно ставился на въезде в село или на перекрестках дорог в качестве защиты от нечистой силы. На нем размещается распятие, а также орудия страстей Христовых. Часто такой крест местное население называет «фигурой» и нарядно украшает его пестрыми лентами, рушниками и т. п.

(обратно)

15

Мезга — мякоть, тертое, толченое вещество; дрябь, рыхлые, деревянистые, но и сочные остатки чего-либо. Здесь: месиво.

(обратно)

16

Балясина — невысокий точеный (обычно фигурный) столбик в ограждении крыльца, балкона, лестницы.

(обратно)

17

«Puszczyk» дословно переводится, как «серая сова», «неясыть». В Толковом словаре В. И. Даля (1882 г.) слово «неясыть» имеет одно из следующих значений: «человек, ненасытно жадный к пище или богатству, отличиям и прочее». Этимологически к нему восходит слово «ненасытец», имеющее то же значение. Такое название носил один из самых больших и опасных порогов Днепра — Ненасытецкий порог.

(обратно)

18

Интроспекция (от лат introspecto — «смотрю внутрь») — метод психологического исследования, который заключается в наблюдении собственных психических процессов без использования каких-либо инструментов или эталонов.

(обратно)

19

Пандемониум — (от греч. παν — «всё» и δαιμόνιον — «бог», «дух», «демон») место сборища злых духов в греческой мифологии. Здесь: многообразие всех форм и проявлений бытия.

(обратно)

20

Σκιά — тень (греч.).

(обратно)

21

Umbra — тень (лат.).

(обратно)

22

L'ombre — тень (фр.).

(обратно)

23

L'ombra — тень (итал.).

(обратно)

24

Аполлоновское и дионисийское — философско-эстетические понятия, использованные немецким философом Ф. В. Шеллингом для описания формы и порядка как олицетворения сущности бога Аполлона, в отличие от разрушающих все формы творческих порывов бога Диониса.

(обратно)

25

Планиметрия (от лат. planum — «плоскость» и греч. μετρεω — «измеряю») — раздел евклидовой геометрии, изучающий двумерные (одноплоскостные) фигуры.

(обратно)

26

Memento mei! — помни меня, вспомни обо мне (лат.).

(обратно)

27

Муслин (фр. mousseline, итал. mussolina) — разновидность тонкой хлопчатобумажной ткани, завезенной в Европу с Ближнего Востока в XVII в.

(обратно)

28

Жакан — свинцовая пуля большого размера особой конструкции для стрельбы из гладкоствольного охотничьего ружья.

(обратно)

29

Ягдташ (от нем. jagd — «охота» и tasche — «сумка») — охотничья сумка для дичи.

(обратно)

30

Москаль — пренебрежительное и шовинистическое прозвище по отношению к русским. Описанные события развиваются в начале XX века как реакция на русификацию Польши. Возможно, Владек был одним из боевиков и лидером боевой организации Польской социалистической партии, которую возглавлял Юзеф Пилсудский.

(обратно)

31

Бортовка — плотная жесткая ткань, при шитье подкладываемая под борта. Здесь: клееный картон.

(обратно)

32

Дэвы (дивы, даевы) — в зороастризме: покорные Ахриману злые духи, созданные им для борьбы с царством света. Встречаются и в других мировых мифологиях: иранской, славянской, грузинской, армянской, азербайджанской и проч. Адам Мицкевич в «Крымских сонетах» дал дэвам следующее определение: «Дивы, согласно мифологии древних персов, — злые гении, которые когда-то господствовали на земле; потом их выгнали ангелы и теперь они живут на краю света, за горою Каф». Здесь: демоны эпидемии.

(обратно)

33

Гурии — по верованиям мусульман, населяющие рай вечно юные прелестные девы, которые служат наградой правоверным.

(обратно)

34

Самум (самун) — сухой, знойный ветер пустыни.

(обратно)

35

Ашторет (Иштар, Астарта) — в аккадской мифологии центральное женское божество, богиня плодородия, плотской любви, богиня войны и распри.

(обратно)

36

Епанча — длинный, широкий, безрукавный круглый плащ с капюшоном (позднее — тёплая женская накидка).

(обратно)

37

Бурнус — род плаща, преимущественно из белой шерстяной материи, с капюшоном: употребляется арабами, особенно бедуинами.

(обратно)

38

Китайка — сорт хлопчатобумажной (первоначально шёлковой) ткани, ввозимой из Китая.

(обратно)

39

Муэдзин (муэцин, муэззин) — служитель мечети, призывающий с минарета мусульман к молитве.

(обратно)

40

Публичные гурии — здесь, в переносном смысле: «женщины лёгкого поведения».

(обратно)

41

Менады (вакханки, фиады, тийяды) — (от греч. μαινάδες — «безумствующие», «неистовствующие») спутницы, почитательницы бога Диониса (Вакха).

(обратно)

42

Фарис — всадник, наездник, конный воин, рыцарь. Адам Мицкевич в стихотворении «Фарис» даёт следующее определение: «Это почтенное название у арабов-бедуинов, означающее то же самое, что и рыцарь в средние века».

(обратно)

43

Асфодель — название рода растений из семейства лилейных. В древности считался символом смерти, траура, скорби и загробной жизни. Согласно античным мифам служил пищей умершим в царстве Аида и был посвящен владычице подземного царства Персефоне.

(обратно)

44

La Paloma — голубка (исп.). Популярная песня, написанная испанским композитором Себастьяном Ирадьером во второй половине XIX века.

(обратно)

45

Секстина — (от лат. sex — «шесть») — шестистрочная строфа или шестистишие. Одна из твердых строфических форм в поэзии.

(обратно)

46

Ксеномимика — (от греч. ξένος — «чужой» и μῑμέομαι — «подражать»). Буквально: чужая мимика.

(обратно)

47

Clou — гвоздь (фр.). Здесь, в значении: гвоздь программы.

(обратно)

48

Минога — низшее водное позвоночное из класса круглоротых со змеевидным телом. Мясо миног употребляется в пищу и считается деликатесом.

(обратно)

49

Идиосинкразия — (от гр. ίδιος — «своеобразный, необычный» и σύνκρασις — «смешение») — болезненная реакция, непереносимость, возникающая у некоторых людей на раздражители, которые у большинства других людей подобных явлений не вызывают.

(обратно)

50

Йеллоунивсы - желтые парни

(обратно)

51

Скваттеры - нелегальные поселенцы.

(обратно)

52

Kapnos - дым по-гречески.

(обратно)

53

Стебник — (польск.), (укр.) сарай или помещение, в которое прятали пчелиные ульи на время зимы.

(обратно)

54

Контерфекты — (польск.), (укр.) портреты с изображениями предков знатного шляхтича. Часто на них изображались гетьманы и казацкая старшина. Могли их себе позволить и зажиточные мещане.

(обратно)

55

Дамаст — узорчатая ткань, имеющая атласную поверхность.

(обратно)

56

Excusez — (франц.) простите, извините.

(обратно)

57

Войт — сельский староста.

(обратно)

58

Костница — покойницкая, морг. В некоторых случаях, помещение, как правило, при монастыре, где хранятся мощи упокоенной братии (например, как на Афоне).

(обратно)

59

un amore appassionato (итал.) — Страстная любовь.

(обратно)

60

messagero dell'amore (итал.) — Посланник любви.

(обратно)

61

coupé d'amour (фр.) — Купе любви.

(обратно)

62

qui pro quo (лат.) — Путаница, недоразумение; букв. «Кто вместо кого»

(обратно)

63

В оригинале: krócica (польск.) — Огнестрельное оружие с коротким стволом, которое употреблялось в XVII — XVIII веках.

(обратно)

64

Венская битва — разгром под Веной османского войска визиря Кара-Мустафы объединенными польско-австрийско-немецкими войсками под предводительством Яна III Собесского 12 сентября 1683 года.

(обратно)

65

гриф — здесь: планка вдоль ложа, деревянной части оружия.

(обратно)

Оглавление

  • Безумная усадьба
  • Ненасытец
  • Кошмар
  • Тень
  • В купе
  • Зов
  • На вилле у моря
  • На взгорье роз
  • Деревня дымов
  • Чад
  • Кочегар
  • Сигналы
  • Ультима Туле
  • Ночлег
  • Взгляд
  • Случай
  • *** Примечания ***