КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706105 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272715
Пользователей - 124641

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Тень за троном (Альтернативная история)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах (ибо мелкие отличия все же не могут «не иметь место»), однако в отношении части четвертой (и пятой) я намерен поступить именно так))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

Сразу скажу — я

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Гончарова: Азъ есмь Софья. Государыня (Героическая фантастика)

Данная книга была «крайней» (из данного цикла), которую я купил на бумаге... И хотя (как и в прошлые разы) несмотря на наличие «цифрового варианта» я специально заказывал их (и ждал доставки не один день), все же некое «послевкусие» (по итогу чтения) оставило некоторый... осадок))

С одной стороны — о покупке данной части я все же не пожалел (ибо фактически) - это как раз была последняя часть, где «помимо всей пьесы А.И» раскрыта тема именно

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Прощай, лес, прощай, дуброва... [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Фанкин ПРОЩАЙ, ЛЕС, ПРОЩАЙ, ДУБРОВА…


1

Как раз перед войной жили в нашей деревне Крюковке два дурачка: Миня Хлебнов да Гриня Агафонов. Жили – не очень-то тужили, здоровенные пастушьи кнуты таскали за собой, честной народ тешили. Были они одногодками, но Миня выглядел постарше: был Миня из той закоренелой породы людей, которые как будто пришли на божий свет маленькими мужичками и ещё до появления молочных зубов какая-то простоватая мамка-нянька сунула им в рот вместо привычной хлебной жвачки горбоносую самокрутку. Низкорослый, с деловито-напористой походкой Миня отличался от довольно высокого синеглазого Грини, как корявый, выросший самосевом дубок – от гладкоствольной огородной березки. Бабы находили Гриню красивым. Мужики сомнительно пожимали плечами: у них, видимо, было своё понятие о мужской красоте.

Духмянный, ровно догорающий июльский вечер. Окутанное золотистым облаком пыли, разноголосо мыча, топает в Крюковку издоволенное, отъевшееся на сочных низинных кормах деревенское стадо. Мало сказать: идёт, – оно растекается по тёмной дороге, словно добрый кусок масла на раскалённой сковородке. Раздобревшее к вечеру стадо уже не помещается на проезжей дороге и норовит своим правым краем съехать в зелёную лощинку, отделяющую Большой порядок от заросшего вала колхозного яблоневого сада, а левый коровий край так и норовит порушить жёлтые плетни, неглубоко врытые ракитовые дреколья, на которых сушатся обливные глиняные махотки, – кто знает, может быть, эти головастые махотки на чудом проросших обрубках, напоминающие огородных пугал, как-то и удерживают норовистых коров от рискового шага.

Предупреждённые глазастой ребятней, к стаду торопятся девки и бабы, и спешат они не с пустыми руками: кто с тёмной горбушкой, посыпанной крупной зернистой солью, кто с лошадиной обротью, а кто с коротким ременным кнутом или жигалистой хворостиной.

А впереди редеющего с каждом домом стада уверенным шлепающим шагом идёт коровья верховодка – пятнистая Берёзка. Её брюхо, набитое, как молотильный барабан ржаной сторновкой, влажно лоснится, упруго колышутся розовые сосцы. Глянешь на распирающее, как опара, вымя Берёзки, и невольно вспыхивает опаска: а донесет ли корова-ведёрница молоко до своего дома, не расплескает ли она его на ухабистой деревенской дороге?..

За мычащим стадом, обочь дороги, бархатисто-пыльной, с ярко-зелёными коровьими лепёхами, вышагивают два наших пастушка: Миня в купеческом картузе с околышем, в длинном балахонистом плаще, с пионерским горном через плечо; Гриня в широкополой велюровой шляпе с красивым луговым цветком, в заплатанной вельветке, усеянной пёстрыми значками, среди которых полыхает на всю деревню большая царская медаль.

С грозным шорохом, протяжным понизовым шипом, тревожа гордый татарник, тянутся за пастухами длиннющие кнуты – редкостные пастушьи кнуты: глубокого ременного витья, с тёмными частыми бахромками, мягкими медными колечками…

Говорят, Мине кнут отказал дед-пастух. Холит Миня дедово наследство, словно красная девка русую косу под Троицын день: влажной ветошкой протирает, душистым деготком смазывает, даже лампадного масла на него не жалеет, а на зиму вешает кнут не в холодных сенцах, рядом с литовкой, а в избу тащит, в дубовый сундук, от всяких грызунов подальше. Одного, пожалуй, не делает Миня – с собой на полати, под подушку, свой бесценный кнут не кладёт.

Гриня Агафонов выменял кнут у какого-то залётного цыгана на меру ржи. Тётка, которая Грине родную мать заменила, сначала на дыбки, ни в какую, а потом смекнула неторопким бабьим умом: кнут-то – вовсе не забава, а первый помощник в Гринькином пастушеском деле.

Деревня, как и коровье стадо, Миню от Грини по ремённым хлопкам отличала. Бухнет где-то за околицей с недовольным ворчанием – словно далекий громок прокатится – пастушеский кнут, тут и гадать не надо: Миня! Просвистит с трескучим потягом, с каким-то внезапно оборвавшимся соловьиным выщелком ремённый бич: Гриня!

Суживается, входит в привычные дорожные берега коровье половодье. Но всё ещё тяжело торкаются в искусанные коровьи бока жёлтые овода, липнут пчелиным ройком серые полевые мухи – кажется, эти мухи никогда не расстаются со стадом и ночуют с полюбившимися им коровами в плетёных котухах, остро пахнущих мочой и подножной соломенной трухой. Тонко звенит в сухом воздухе, “толчет мак”, чёрная мошкара. А возле Мини с Гриней поёт и колготится другая мошкара – деревенская ребятня. Белоголовые – будто их обмакнули по самый загорелый лобешник в густую сметану, – босые, в самодельных просторных порточках с перекрученными помочами, то и дело сползающими с узких плеч, враженята с особой деловитостью и восторгом встречают деревенское стадо.

– Гринь, дай хлопнуть!

– Минь, а Минь? Ну хучь разок!..

– А чево дади-им-то! – заливается медовым голоском кто-то из голопузых соблазнителей. – Ой, чево дади-им!

Не раз, осчастливленные “зелепупышками” из колхозного сада, какой-нибудь новой, солнечно сияющей “медалью”, – золотой пуговицей железнодорожника или просверленным полтинником, отчеканенным в честь “мужика с кувалдой”, – пастухи доверчиво протягивали ребятам вытертые до воскового блеска черенки кнутов.

Но можно ли с одного раза, с первой потачки ублажить и насытить ребячью прорву? Повозят огольцы тяжёлые кнуты по дернистой земле, обстрекают друг другу ноги конскими нахвостниками, а потом, почёсывая покрасневшие лодыжки, с новой силой принимаются за своё:

– Минь, дай махорки!

– Гринь, дай семечков!

Смолит по-настоящему только Миня, а мечтательный Гриня лишь дурака валяет: пускает себе в чистое небо сизые колечки, словом, забавляется. Но и Гриня, стараясь ни в чём не уступать Мине-курильщику, с охотой набивает душистую махру, как и калёные семечки, безо всякого разбору и отлички, в свои бездонные карманы. Везёт тому, кто сумеет подластиться к Грине ласковым телёнком: тот получит в одной горсти не только махру, но и калёные семечки. Вот лишь одна неудобица: потом приходится подолгу копаться в сыпучей горке, отделяя махру от семечек, словно сорный куколь от доброго зерна.

Однако не всегда делают пастухи мелюзге потачку. Бывает, тащатся Миня с Гриней по деревне за своим пёстрым стадом, словно глухонемые, привычно зыркая сморёнными в жаре глазами, и, кажется, никакая сила не прервёт их солидного движения. На какие только уловки не пускаются обескураженные огольцы: кричат, свистят и даже пытаются наступить голыми пятками на неудержимо ползущие кнуты.

На крайние случаи у наших пастухов заготовлены и почти безотказно действуют испытанные “страшилки”: вдруг резко вскинет голову Гриня, словно ретивый конь, готовый с места рвануть в карьер, закатит обморочно глаза и хрустко застрекочет зеленоватыми от лугового щавеля и горлюпы зубами – кажется, он с неистовой злобой грызёт капустную кочерыжку, а Миня… Что Миня? – он нахлобучит купеческий картуз на самые глаза и, коряча ноги, словно корова на осенней грязюке, подтянет к себе кнут с таким пронизывающим шорохом, что по тощим ребячьим спинам прокатывается волной мурашливый ознобец: “Ща-ас!..”

Вот и сейчас никак не могут докричаться ребята до важно шагающих пастухов. Надрываются, бедные, из последних сил:

– Гри-инь!

– Ну Минь, а Минь?

Наконец, потеряв терпение, кто-то из коноводов гнусаво и весело заводит известную “дразнилку”: “Гриня – бык, корове – тык, она – брык”.

– Ты-ык! – с радостной надеждой подхватывает мошкариный хор. – Ты-ык!..

– Бры-ык! – довольно дружно, как один человек, заключают все и, притворно топоча, спешат к Грине, чтобы показать ему “рожки”.

Бодливо озирается Гриня, подёргивает плечами: видать, все-таки добралась надоедная мошкара до живого места. Вот уже и лицо скосорылил… Ещё чуть-чуть, и… Гриня с пугающим криком “арря”, названивая блескучими “медалями”, словно коровьими колокольцами, кубарем скатывается в зелёную лощинку, чтобы разнять двух бодливых коров.

На проезжей дороге остается один Миня.

– Ми-инь, ну, Ми-инь?

– Чё жалко-то?

Молчит Миня, косит зорким глазом не столько на ребятню, сколько на племенного быка Забрухая: похоже, немало доставил ему сегодня хлопот рыжий бугай; вот и теперь, поднимая в стаде пёструю шерстистую волну, Забрухай пытается перебраться с правой стороны на левую – судя по всем замашкам, хочется быку нырнуть через Агашин проулок к свекольному полю, уж так хочется, что чёрные, будто измазанные сажей, ноздри выворачивает от нетерпения.

– Ми-инь! – тоскливо звенит редеющая мошкара.

И вдруг – как желанная находка, как красная косынка, брошенная на рога Забрухая:

– Минь, а Минь, а у Гриньки-то кнут длиннея!

– Длиннея! Длиннея! – радостно голосят белоголовые преследователи. – На целый метр длиннея-а!

Нахмурился Миня, зыркает на осаждающих его враженят с нескрываемой обидой и недоверием: уж сколько раз они с Гриней, на спор, при всём честном народе замеряли свои кнуты и какими только способами не мерили: и раскоряченными до боли пальцами, и растяжистыми шагами, и плотничьим жёстким “метром” – вот разве что до бригадировой “шагалки” дело не дошло! – и всегда, при самом пристрастном замере, Минин кнут, пусть на вершок, оказывался длиннее; правда, Гриня, не желая мириться с поражением, – и, разумеется, не без помощи добросердечных советчиков, – не раз прицеплял длиннющий нахвостник к сыромятному ремню, но и Миня, как говорится, был не промах: тоже знал подход к пышному лошадиному хвосту.

– Длин-не-е-е-я-а… – надсадно тянут оживившиеся враженята. Этим бесконечным, тончающим с каждой секундой растягом они словно хотят подтвердить всю победительную длину Гринькиного кнута.

– … а-а-а…

Обескураженный Миня с жутким шорохом подтягивает к себе свой смолёный, потолстевший от пыли кнут, – преследователи, не переставая голосить, на какое-то мгновенье цепенеют, – делает крупный шаг навстречу своим обидчикам и вдруг, как-то косо развернувшись, словно падая, поворачивается выгоревшей сутуловатой спиной и с душераздирающим криком бежит навстречу изнахалившемуся Забрухаю.

– … а! – задышливо обрывается звук.

Вслед Мине летят обкусанные зелёные яблоки.

… Мой дед Василий, сторожкий до всякой несправедливости, не раз внушал на время притихшим огольцам:

– Вы это… того… Миньку-то с Гринькой не забижайте. Какие они ни на есь, а всё ж люди. Не крапивное семя…

И добавлял с истовой убежденностью, даже торжественно:

– Богу всякие нужны!

С дедом соглашались. А жизнь продолжала идти как бы сама по себе, ершисто-вольным и не всегда чистым половодным потоком, и было в этой жизни всё: и трогающая до слёз доброта, и горькие обиды, и весёлое озорство… И что тут о какой-то мелюзге говорить! Среди взрослых парней и даже мужиков встречались удивительные озорники и насмешники, и самым первым среди них был, конечно, тракторист Ваньча Зотов, без которого едва ли обошлась хоть одна крюковская свадьба. Скосив голову набок и тиская в уголке рта папироску, он мог часами шпарить на своей гармонике, “страдать” с девками до вторых петухов и с редкостным рвением – в шутку поговаривали, что ему за это начисляют трудодни – подбивать самых тихих, застенчивых парней на женитьбу. И, наверное, неудивительно, что на горизонте Ваньчи, развернутом лихой красной дугой, словно мехи его звонкоголосой “саратовки”, однажды приметно замаячил Гриня Агафонов в его широкополой велюровой шляпе с красивым луговым цветком.

Встретив Гриню, Ваньча яростно и долго жал руку пастуха своей мохнатой медвежьей лапой, пропахшей бензином, – Гриня вопил, не переставая смеяться, – тряс новоявленного “жениха” за плечи, одобрительно ощупывал мускулы, скользил восторженным взглядом по лицу, не забывая при этом оценить ровные убористые зубы, – бьюсь об заклад, что наш “коровий специалист”, дед Пантелей, так старательно не разглядывал корову на куркинском рынке в предвкушении хорошего магарыча.

– Ай, ма-аладец! Ну, ма-аладец! Всеми статьями жених! Скоро бражку будем с тобой пить. А вот репей-то со шляпы сыми! Цветок не трогай, а репей сыми – он тебе весь фасад портит!

Гриня, светясь радостной улыбкой, отцеплял репей.

– Ах, как Фроська по тебе сохнет! Ах, как сохнет! Извелась девка…

– Какая Фроська? – удивлялся Гриня. – Ты мне надысь всё про Дуську говорил…

– Что Дуська? Ну что эта Дуська? -

Ваньча на какое-то мгновенье отводил шалые цыганские глаза и с невыразимой тоской в голосе продолжал:

– Забраковали мы Дуську! Зубы редкие… Сиськи? Ну что это за сиськи? Никакого удоя!

– Больно мне нужно её молоко! – резонно возражал Гриня.

– Ну тебе не нужно, а детям нужно…

– Разве что детям! – соглашался Гриня.

– Да ещё брыклива! – охаивал девку Ваньча. – Глянь, что она наделала. – Ваньча проводил пальцем по щербине передних зубов. – Уж так задним копытом шибанула! Так она взбрыкнула!.. – Ваньча корчил лицо, изображая боль. Печально качал головой. – Но и я хорош! Мне бы к ней надо спереди подойти, а я сзади попёрся, как бугай к непокрытой корове!

– Чего ж ты сзади-то попёрся? – смеялся Гриня. – Аль дурак?

– Выходит: дурак! – с улыбкой соглашался Ваньча.

Гриня сужал глаза и говорил необычно строгим голосом:

– Врёшь ты всё!

– Как это вру? – вскидывался Ваньча.

– Мать-то хрёсная мне что про тебя говорила? Врёшь и врёшь. Как сивый мерин.

Ваньча делал обиженное лицо, шумно сопел:

– Это я-то, мил друг, вру? Да я вообще ничего не говорю, когда вру, а уж если и заговорю, на осьмой день недели, то одну правду-матку режу…

– Разве что так! – смущённый напором Ваньчи соглашался Гриня. – А сам почему не женисся? Других дураков ищешь?

– Сам-то? – Ваньча задумчиво шмурыгал пальцем в курчавом, вечно запылённом затылке. – Видишь, тут такое дело… Как бы тебе, мил друг, сказать?.. Вымахал я ростом с коломенскую версту. Ну, пойду я, к примеру, к тёще на Масленицу, на блины. Что ж мне, скажи, башкой о матицу тюкаться? А? Я бы давно, мил друг, оженился, да вот, как зайдёт разговор о том, что в тёщинском доме надо матицу подымать, сразу вся любовь побоку! Э-хе-хе! – кручинился Ваньча. – Никак не дают разгуляться бедному крестьянину…

– А дома-то у себя небось не на корячках ползаешь? – интересовался Гриня.

– Ползать-то не ползаю! – грустновато соглашался Ваньча. – А вот башку-то приходится пригибать. Ну да ладно! Дома – куды ни шло! А вот ежели к любимой тёще на блинцы идти? Перед нею, знаешь, как я должен выглядеть? Хренадером! Вот так! – Ваньча выпячивал колесом грудь, с необычной покорностью опускал руки по швам. – Натуральным хренадером!

Гриня тоже заметно приосанивался, названивая “медалями”:

– Как солдат! Понял, Ваньча, я всё понял!

Ваньча добродушно усмехался:

– Понял? Чем старик старуху донял… А ты мне, как на духу, скажи: люба тебе Фроська аль нет?

Гриня задумывался:

– Вроде добрая девка. За коровой здорово бегает…

– Во-во! Правильно соображаешь. Молоток! Подучу – кувалдой будешь. А ты ещё скажи мне, как у тебя насчет… орудья?

Последнее слово Ваньча произносил с особой, веской, выразительностью.

– Чё-чё? – беспокоился Гриня.

– Насчёт мущщинского орудья! – важно басил Ваньча, разглядывая жениха так, словно готовился снять с него мерку для свадебного костюма. – Есть у тебя верное мущщинское орудье, а? Скажи!

– Кнут! – уверенно говорил Гриня.

У Ваньчи подкашивались ноги. Он ржал, размазывая слёзы по лицу. Глядя на своего “свата”, и Гриня заливался радостным смехом.

– Ой, Гринька! Ой, не могу! – стонал Ваньча. – Вот отчебучил!

– Чё смеёсся-то? Моего кнута не видел? – спрашивал Гриня.

Ваньча качался, как пьяный:

– Ты чё? В постелю-то… к Фроське… со своим кнутом… брякнешься? Ах, чудак-человек! В таком-то деле не кнут нужон, а надёжная “женилка”…

– Чё-чё? – невинными глазами моргал жених.

– Чё? Кнут через плечо. “Женилка”, говорю, нужна. Без неё вас ни в одном сельсовете не спишут. Она нужнее всяких метриков. Да-а, беда. Видать, нету у тебя, мил друг, “женилки”…

– Нету! – соглашался Гриня и для доказательства хлопал себе по карманам.

– Не горюй! Будет у тебя “женилка”. На “ять”! Припаять – будет стоять!

– В кузне, что ль, сделаешь? – интересовался Гриня.

Ваньча шипел, как осенний заплывший салом гусак, – ржать он уже не мог. Наконец бессильно выдыхал:

– Не, мил друг! Это, скорее, по плотницкой части…

– Пущай! – благодушно соглашался Гриня. Пожалуй, “женилка” представлялась ему очередной “медалью”.

– Ну всё! – Ваньча серьёзнел, закругляя важный для него разговор. – Бывай, друг! – И к Грине солидно тянулась мохнатая лапа.

Гриня привычно взвывал от крепкого пожатия и со всех ног бросался догонять стадо.

И так уж случилось, что, по Гринькиному хотению, по Ваньчи Зотова умению, ещё не успели у деревенского колодца бабка Лукерья и бабка Степанида последние деревенские новости провеять и перемолоть, как Ваньча, воровато озирнувшись по сторонам, протянул Грине завёрнутую в кусок бумаги “женилку”.

– Держи, мил друг! Только своей матери хрёсной не показывай! А то, чего доброго, деранёт в Глубоковку через Агашин проулок – будем два дня искать, как Пармёнову Жданку.

Гриня развернул свёрточек и загоготал. Он как-то сразу смекнул, что “женилка” будет действовать куда сильнее, чем все его калёные семечки с махоркой и даже звонкий жигалистый кнут.

И – началось!.. Гринька показывал свою “женилку” всем, кому только можно было показать. Старики громко крякали – по их тускневшим глазам пробегал живой просверк, – молодые парни ржали по-жеребиному, замужние бабы плевались, молодки пронзительно визжали и рассыпались в разные стороны, а глубокие старухи, щуря глаза, тянули свою плаксивую канитель:

– Гри-инька, а Гри-инька, чей-то у тебя? Неуж огурцы уже поспели?

Вошедший в раж Гринька решил даже похвастаться перед любопытным коровьим стадом: бурёнки, завидев “орудье”, громко мычали и пятились назад, а племенной бык Забрухай так резво рванулся к Гриньке, словно тот собирался его потчевать варёным буряком…

Глядя на своего разгулявшегося дружка, Миня хохотал изо всей мочи и с какой-то слёзкой в голосе по-бабьи причитал:

– Глупа-ай! От глу-упа-ай! Причитать-то причитал, а туда же:

– Ктой-то тебе его изделал? И мне б такой…

То ли в это время овода совсем осатанели, то ли чуткое стадо заметило Гринькину слабинку, так или иначе, деревенские коровы совсем обеспутились: сломали два плетня на Шугаловском порядке, а первотёлка Ночка затесалась в клевера и там чуть не объелась до смерти – Миня битый час гонял её по лощине без продыха, глядя, как медленно опадают раздувшиеся бока.

И всё-таки должен был кто-то положить конец Гринькиному баловству, наступить не ребячьей слабой подошвой, а увесистым мужичьим сапогом на его виляющий цыганский кнут.

И такой человек нашелся. Привычно подволакивая ногу, увечную с детства, колхозный бригадир Фрол Егорыч однажды решительно заступил дорогу нашему “жениху”:

– А ну-ка, подь сюда, товарищ дорогой!

Гриня торопливо сунул левую руку в карман и медленно, без особой охотцы подошёл.

– Та-ак, – значительно-строго проговорил бригадир. – Знычить, та-ак… – На Гриню повеяло каким-то знобливым продувным ветерком, и он невольно поёжился, хотя на дворе стоял спокойный тёплый вечер. – Говорят, у тебя… Как её? Тьфу!.. “Женилка” объявилась?

Гриня, которому Ваньча повелел держаться, как “Емелька на пытке”, неловко пожал плечами.

– Не скрывай, товарищ дорогой! У меня свидетелев полдеревни и сам Забрухай – в понятых! Говори прямо: где взял? Скажешь, на дороге нашёл?

– На дороге! – облегчённо выдохнул Гриня.

– Сам нашёл… на дороге? Иль Ваньча помог? – Голос у бригадира был по-прежнему строгим, а глаза заметно поигрывали смехом.

– Ваньча! – Гриня опустил длинные ресницы.

– То-то и дело, что Ваньча! – Фрол Егорыч решительно протянул руку. – Знычить, так… Давай-ка мне свою “женилку”… или как там её?.. “Орудье”… И без лишних разговоров!

Бедный “жених” замешкался.

– Давай-давай! – поторопил бригадир. – А то ещё где потеряешь!

– Да не… не потеряю. Она завсегда со мной.

– Давай-давай, товарищ дорогой! Я её, пожалуй, на склад определю. Там надежней!

Гриня, печально вздыхая, протянул своё “орудье”, обсыпанное семечками и забористым “тютюном”.

– Ай да Ваньча! Ни и липовых дел мастер! – Покачивая головой, Фрол Егорыч с усмешкой разглядывал добротно сработанное “орудье”. – Ему бы не в медных кишках у трактора копаться, а по резной части пойти. Н-да-а! – И вдруг, что-то вспомнив, зорко взглянул на понурого Гриню. – А, случаем, частушкам он тебя не научил? Ну, к примеру…

Бригадир молодо повел плечами и запел негромко, с залихватским протягом:

– Она моя из Гугуя…

– … Хлеб не ест, а… – без труда продолжил Гриня.

– Хватит-хватит! – строго оборвал бригадир. – Ясно, как божий день. Значить, так, товарищ дорогой… Ты этих частушек не пой!

– Вот и мать хрёсная говорит: не пой, не то язык отсохнет. Да я и не пою! – взмолился Гриня. – Знать-то знаю, а не ору. Что я, дурак, что ли?

– Так и надо! Молодец! – похвалил Фрол Егорыч. – Ещё вот что. Коль Ваньча спросит, где “женилка”, скажи ему: Фрол Егорыч забрал. – Бригадир помолчал. Губы его мелко задрожали. – Для… данковского музея…

– Музея? – переспросил Гриня. – Это там, где медали?

– Медали! – рассмеялся Фрол Егорыч. – Конечно, медали. Там только крюковского хрена не видали. Вот ты и скажи Ваньче: отдали, мол, твоё изделье в народный музей. Будет оно лежать там под чистым стеклом, а рядом надпись золочёными буквами: “Иван Лукич Зотов. Умелец из деревни Крюковки”.

– Небось обрадуется! – предположил Гриня.

– Неуж не обрадуется! – подтвердил бригадир. – Может, даже наградят.

– Хорошо бы! – мечтательно сказал Гриня. – Одну награду он мне отказал: орден “ГыТо”.

– Может, и вторую откажет.

– Хорошо бы! – Синие глаза Грини сияли. Он уже не жалел о конфискованной “женилке”…

Ваньча, узнав о судьбе важного “орудья”, много хохотал и даже в порыве безудержного веселья сплясал “топотуху” возле колхозного правления – чуть подмётки не отлетели:

– Ай да Егорыч! Ну и шутник! Значит, в музей! – А потом, враз посерьёзнев, закончил речь любимой присловицей: – Эх, не дают разгуляться бедному крестьянину! Не успеешь разбежаться, как земля кончается!..

И Гриня тоже посерьёзнел, ходил вдоль Большого порядка какой-то просветлённый – словно после долгой зимы наконец-то отмылся в тёплом пруду – и всё чаще поглядывал на глинобитную избу с зелёным палисадником, ждал: вот-вот появится с хворостиной в руке его “невеста”, в алой косынке – “Как цветок!” – отмечал про себя впечатлительный Гриня, – в синем сарафане, из-под которого шустро мелькают загорелые ноги. И Гриня, подтягивая деловито кнут, уже спешил на бугорок, к Фросе, чтобы помочь ей проводить в стадо чистюлю Красавку. Он не здоровался с ней – только широко улыбался, и она, мельком взглянув на него, отвечала скорой, как солнечный зайчик, улыбкой.

Чтобы видеть Фросю поближе, Гриня, по молчаливому согласию с Миней, менялся сторонами: когда стадо шло на выгон, Гриня держался правой стороны, а когда ввечеру стадо стекалось в деревню, уходил влево, поближе к домам. И не с пустой сумой через плечо топал Гриня. Непременно лежал в его выгоревшей, исхлёстанной дождями суме какой-нибудь подарочек для “невесты”: то ли спелая до черноты луговая клубника, завернутая в лопушок, то ли румяное яблоко, то ли конфеты-тянучки или сушка с маком, перепавшие Грине от добрых людей.

Стеснительна Фрося: ничего не брала на людях, и Гриня, почуяв эту особинку, совал ей свой подарочек торопливо, тайком от любопытствующих глаз. Фрося благодарила его улыбкой, и Гриня цвёл, гордо вскидывая голову, и как-то по-особенному, торжествующе хлопал кнутом.

Гриня, сызмальства пасущий стадо и привыкший к своим коровам больше, чем к людям, своим сумеречным, но вещим умом однажды дошёл до очень интересной истины: люди в общем-то мало чем отличаются от коров. Есть и у людей свои котухи и выгоны. И один из таких выгонов находится на краю села, возле Фроловых, прозванных Крайновыми, где каждый вечер на призывы гармоники и балалаек стекается гомонливое девичье стадо. И кого только в этом стаде нет! И задиристые брухачки, и гулёны-шатохи, и болылухи, и манюни, и чернухи, и рыжухи, и манливые красавки… Бродят шало двуногие коровки, вытаптывают каблуками-копытцами землю до каменной тверди, а потом, сопровождаемые молодыми разгорячёнными бычками, расходятся и разбегаются по своим домашним котухам. И как бестолково разбегаются! Ломают кусты, заваливают плетни в палисадниках. Не хватает на них длинных жигалистых кнутов! Зато всегда найдётся лозиновая хворостинка под рукой, и Гриня собственными глазами видел, как строгие матушки в звёздную полночь загоняли в котухи своих длинноногих визжащих шатох. Наоставляли они им памятных рубчиков: долго почёсываться будут, вспоминая свои сладкие свиданки и разъехавшиеся пьяной гармонью заборы…

Гриня, несмотря на отговоры тётки, заменившей ему с детства мать, тоже похаживал на весёлую “улицу”. Парни его не обижали, но всё же беспокоили своей мушиной прилипчивостью и каверзными расспросами, смысл которых Гриня не понимал.

– Гриня, чё ты не при орденах пришёл? – заливаясь, спрашивал кто-нибудь из парней.

– А ты чё, их не видел? – с некоторой обидой спрашивал Гриня. – А чем мои новые сапоги плохи?

– Хороши! Уж так хороши! – восхищался очередной насмешник, и все, кто был рядом, покатывались со смеху.

– Раз хороши, так чё смеетесь? – спрашивал Гриня, вызывая новый взрыв смеха. – Дыр-то, чай, нет…

Как ни говорите, а на шумной деревенской “улице” Гриня чувствовал себя не в своей тарелке. Подражая другим парням, Гриня бойко грыз семечки и щедро угощал ими девок, пытался болтать и даже игриво поддеть плечом какую-нибудь румяную веселуху, и всё же его держали на примете и некотором отдальке, словно бычка из чужого стада.

Потому-то Гриню особенно и не манило на “улицу”, а всё больше тянуло на оплетённую хворостом завалинку Фросиного дома. Так тянуло, что он несколько раз, пригоняя стадо, с усталым видом опускался на эту завалинку и терпеливо ждал, когда откуда-нибудь появится его “невеста” и сядет рядом с ним, скрестив тёмные от загара руки на круглых коленях.

Но Фрося почему-то не приходила.

Тогда Гриня, исхитрившись, стал оставлять на завалинке, в гущине проросшей травы, свои подарки.

И вот однажды к нему подсела Фрося.

– Гриня? – с радостным удивлением сказала она. Это было её “здравствуй”.

– Фрося! – робко поздоровался Гриня.

Они помолчали, и тут Гриня сказал, видимо, что-то смешное:

– Фрось, а Фрось, от тебя вроде коровой пахнет!

Фрося переливчато рассмеялась. Это был совсем необидный смех.

– Можа, и пахнет. Я руки коровьим маслом смазала.

И Фрося показала ему лиловатые, изъеденные молочаем и осотом пальцы:

– Вишь, какие! Дурнина на огородах так и прёт, так и прёт…

И Гриня тоже показал ей свои руки. Ладони его, промасленные кнутовищем, желтовато блестели.

– Ты чё, их тоже маслом смазал?

– Не… – смутился Гриня и вдруг почувствовал, что он как будто век сидел на этой завалинке, прислонившись спиной к тёплой избе, и ему никуда не нужно было спешить…

Наверное, он и остался бы здесь до первого разлива гармоники, до глубокой росной ночи. Но тут с визгом отворилась дверь, и на пороге появилась устрашающе рогатая Домна Степановна – на голове её была старомодная кичка – и недовольно промычала:

– А ты чё здесь делаешь?

Нашего женишка словно корова языком слизнула.

И всё же Гриня не покорился бодливым Домниным рогам, не отступился. Выждав денёк-другой, он поздним вечером вновь замаячил у знакомой завалинки. На этот раз Гриня был при полном параде: в белой сатиновой рубахе, чистых брюках и намазанных до всхлипа дегтярных сапогах.

И на какие только ухищрения не толкает человека сердечная смута! Согнувшись над завалинкой, “жених” осторожно побубнил пальцами по крайнему окошку, потом настойчиво поскрёбся и даже надсадно мяукнул. Мяукнув, Гриня опустился на тёплую завалинку – казалось, она могла хранить тепло всю ночь – и от волнения принялся теребить зелёную прутинку, которую сломил по дороге к Фросе: Гриня, оставивший свой кнут дома, на подволоке, неожиданно обнаружил, что ему нечем занять освободившиеся руки, и они у него как бы лишние. Потому-то и пострадала ракита в соседнем палисаднике. Гриня и так и сяк вертел гибкую прутинку – словно корзину собирался плести, – а потом, убедившись, что плетельщик он никакой, начал от огорчения покусывать горьковатую древесную мякоть.

Время ожидания показалось ему тягуче-долгим: словно пастьба в жаркий день с обеда до ужина.

Но вот тоненько звякнула щеколда, скрипнула дверь, и на каменном порожке, облитая молочным светом луны, показалась тихая, осторожно ступающая Фрося.

– Тс-с! – сказала она и приложила к губам робкий палец.

Они просидели до вторых петухов.

Гриня пришёл и на следующий день. И ещё… И ещё… Он пробирался к заветной завалинке бурьянными задами, и Фросе подолгу приходилось обирать с него всякие цеплючие репьи и “собачки”. До поры до времени всё сходило с рук, но, как говорится, “сколько верёвочке ни виться…”, сколько длинному кнуту по деревне ни ползти, а обязательно придётся за что-нибудь зацепиться.

Домна Степановна, обеспокоенная настойчивым вниманием ночных котов к их дому, где не водилось никакой кошки, заподозрила неладное.

И однажды, появившись в предательски не скрипнувших дверях, подобно привидению – возможно, дверь-то и скрипнула, да кто её слышал! – Домна Степановна с неистовой жалью в голосе запричитала:

– Осподи! Это что ж такое?! Жених объявился! Хорошенькая пара! Она – с простинкой, энтот – с глупинкой! А ну брысь отседова!

И хотя Домна Степановна была на этот раз простоволоса, без грозных рожек, Гриня не замедлил убраться. Благо, впопыхах соседский плетень не завалил…

И всё же Фрося как-то потихонечку, полегонечку, не мытьем, так катаньем, настояла на своём. Разрешила-таки ей строгая Домна Степановна, пусть немного, часок-другой, “пострадать” со своим женихом по вечерам.

Не обошлось и без других условий:

– Пущай под окнами сидят. И пущай Гринька рукам волю не даёт!

Какая там воля! Если бы можно было, то отцепил бы Гриня свои нескладные руки от тела, как отцепляют ненужный, вконец исхлестанный нахвостник от ременной пастушьей плети. Фросины руки куда смелее: то в карман за семечками заберутся, то тенету уберут с раскудрявых Гринькиных волос, то просто так, каким-то легким птичьим взмахом дотронутся до неподвижных, словно припаянных к коленям, рук своего скромного жениха.

– Ой, какие холодныя-а!

А раз холодные, то и отогреть надо. Только не спрячет Фрося чужие руки, как это делают забубённые “гулёны-веселухи”, у себя за пазухой, в заповедном девичьем месте, а просто ласково подержит в своих корявеньких ладошках.

– Ой, не знала, что ты такой мерзляка!

Спокойно, хорошо им. И так легко, не тревожа мутноватой греховной плоти, передаётся от рук рукам светлое сердечное тепло.

– Ой, Гриня, теперя твои теплея стали…

Ах, тепло-тепло! Не измеришь это тепло никаким градусником, не выровнишь, словно качающиеся ведра на горбатом коромысле…

Вот и Гриня, осмелев, подносит к своим суховатым, потрескавшимся губам Фросины пухловатые ладошки, но не затем, чтобы поцеловать – такое просто ему не приходит в голову, – а для того, чтобы отогреть их порывистым парным дыханием.

– Гринь, а Гринь, а ты чё без медалев? Ну хучь одну нацепи! – бесхитростно просит Фрося. – Они так личат тебе, так личат…

– Нацеплю! – тронутый тёплым голосом, обещает Гриня. – Самую большую…

Ах, какое сочное духовитое разнотравье на июльских ночных выгонах! И каких только трав там нет! – пылящая сиреневой пыльцой овсяница, глазастые ромашки, голубоглазые незабудки, вкрадчиво-мягкие кошачьи лапки, ядовитая ветреница, мать-и-мачеха, ласкающая губы своим бархатистым, материнским исподом, горькая полынца, пресноватый конский щавель и сводящие скулы кислые столбунцы… Это всё обычные, уже знакомые по дневным выгонам травы, но встречаются среди них и волшебные купальные травы, расцветающие раз в году, в глухую полночь, и приносящие людям необыкновенное счастье; есть там и стыдливая дрёма, сон-трава, раскрывающая свои лиловые ресницы только ввечеру и закрывающая их при первых, ещё розоватых солнечных лучах – кого-то высматривают в глубокой ночи эти удивительные глаза? Кому отдают они мягкую солнечную теплоту? И сколько шалых ног посекли, позапутали травяные перевясла, сколько молодых голов одурманила густая, в росинках-слезинках, ночная трава!..

Всё тише и тише в нашей деревне. Отжужжали золотистые балалайки, где-то за прудовой навозной плотиной мыкнула напоследок “саратовка”, прозвенев серебряными колокольцами.

– Кажись, Ваньча на Шугаловку пошёл, – по-пастушьи насторожившись, говорит Гриня. – Чтой-то я давно не видел его, чтой-то он давно не подходит…

Ой, не поминай, Гриня, Ваньчу, на утро глядя: ещё, чего доброго, накличешь его на свою кудрявую голову или на вертлявую Минькину шею!..

Так оно и случилось: ещё стадо поутру на дороге не сгуртовалось, как навстречу Мине бежит развесёлый, с широко распростёртыми руками Ваньча…

– Ми-иня! – гудит Ваньча добродушным голосом. – Друг сердечный, таракан запечный! Где ж ты по вечерам таисся? Под какой такой заслонкой скрываисся? Санюра-то Горелова все глаза проглядела, все кари очи по тебе проплакала…

– Куды там! – сомнительно фыркает Миня.

– Ой, хороша девка Санюра! Уж так хороша! – Ваньча ласково, словно красну девку у плетня, берет пастушка за непослушные плечи. – Ну чё задергался, как бычок на верёвочке? Ой, добра девка! Глаза – по плошке, а сиськи – по чугуну. Пожиже развести – на всю Крюковку хватит. Одна беда: высоковата девка – с подпрыга не поцелуешь. Ну ничего, я тебе садовую лестницу приволоку. Идёт?

– Бо-ольно на-ада! – продолжает трепыхаться Миня, но разве можно выскользнуть из медвежьих лап?

– И ты ха-арош! Ма-аладец! – В порыве восторга Ваньча поднимает Миню и начинает его тутушкать, словно малое дитя: дритатушки-дри-тата…

Больше всего боится Миня выронить из рук свой бесценный кнут. Кажется, поставьте сейчас Миню на голову или бросьте на середину Шугаловского пруда – ни за что не отпустит смолёную плеть.

– Ой, женишок! – словоохотливым сватом разливается Ваньча. – Хренадёр! Всем женихам жених! Одень пенёк – будет паренёк! Уж мы так тебя разоденем! Красной рубахи не пожалею! Иди за Санюру!

– Ну-нуж-на он-на мне, как… ко-корове сс-ед-ло! – кричит Миня.

– Ах, дритатушки-дритата, вышла кошка за кота!.. – ещё пуще тутушкает Ваньча несмышлёное дитя. – Можа, тебе “женилку”, мил друг, выстругать?

– Не на… Не на-ада!

– Ах, ты, Миня, Миня, Миня, распрекрасный женишок! Подрасти хотя б на палец иль на махонький вершок!

Резво прыгает на Минькиной голове купеческий картуз с роговым, словно коровье копыто, козырьком вверх-вниз: подпрыгнет вверх и обнажит молочную полоску незагорелого лба, опустится вниз, и на мгновенье скроются зверковатые Минькины глаза.

– Гринька-то вовсю с Фросей страдает! – торопит заботливая нянька. – А ты чем хужей?

– Не хужей! Н-не хужей! – соглашается Миня.

– Вот ты и закрути Санюре хвост!

– Бо-ольно на-ада!

Теряет терпение нянька. И пусть по-прежнему взлетает Миня в небеса, кажется уже, не любимое дитя тутушкают-качают, а из великого упрямца вытрясают чёрствую холостяцкую душу…

– Ах, ма-аладец! Ах, краса-авец! Но су-уровай! Су-уро-вай! – с подчеркнутой обидой в голосе напевает Ваньча. – Уж больно ты су-уровай!

– Са-ам женись! – доносится из безоблачного холостяцкого поднебесья. – Бо-ольно умна-ай!

– Я – друг тебе аль портянка? – взывает с земли запотевший от напряжения Ваньча.

– Дру-уг! – подтверждает суровый Миня. – Вот и жж-е-нись н-на… своей… юре…

– Женись, говорю! Я тебе такую знатную бражку заварю…

– Пп-ей её са-ам! – вопит Миня. Кнут за его спиной выделывает невообразимые кренделя. Кажется, загнанная корова пытается из последних сил отмахнуться от наседающего роя оводов и слепней. – Больно мне нада! У меня и т-так… де-десять баб… А ты мне Санюру!.. Мне што, со-солить их?..

– Што-што? – изумляется Ваньча и разом возвращает Миню из вольного поднебесья на твёрдую землю. Осторожно – словно перед ним дитё малое, неходячее – ставит пастушка возле коряжистых колен. – Ты врать-то ври, да не боле моего!

– А я и не вру! – уверенно говорит Миня. – Целых десять. Во! – Он ловко, не выпуская из рук кнута, показывает Ваньче все, имеющиеся в наличности, пальцы. Даже указательным как-то выразительно шевельнул – будто подмигнул: знай, мол, наших!

– Да кончай врать-то!

– Ей-бо, не вру! – Миня щеголевато, по-жениховски, поправляет свой высокий картуз, прищуривается и морщит лоб – ему хочется в глазах Ваньчи выглядеть необыкновенно бывалым и хитрым.

– Кто такие? Говори!

– Знычить, так, – солидно начинает Миня и задумывается. Ваньча крутит головой, пыхтит, как тракторный движок: он не любит подолгу ждать. – Знычить, так… Больно мне нужно врать! Матушка – баба, корова – баба… – Ваньча округляет и без того круглые глаза. – Кошка – баба, две овцы – бабы да ещё… – Миня чуть-чуть притормаживает, а у Ваньчи уже нижняя губа отвалилась. – … пять курей без петуха с перьвесны гуляют… Всё!

Ваньча гмыкнул – словно поперхнулся. Вроде бы силится гоготнуть на всю деревню, да что-то не получается.

– Си-илён пролетарий! Силён! Ты это сам выдумал? Али подсказал кто-нибудь из мозголовых? Ну Фрол Егорыч, к примеру?

– Так я тебе и сказал! – смеётся Миня. – Нашёл дурачка! Так я тебе и проговорился!

– Н-да! – Ваньча ерошит потылицу. – Нашёл оправданье! Это, мил друг, похлеще моей “матицы”.

– А я знаю?.. – простодушно улыбается Миня.

– Зря, конешным делом… – задумчиво говорит Ваньча. – Хорошая девка Санюра… Всем шугаловским девкам девка…

– Да я што? – вяло оправдывается Миня. – Ежели бы не десять баб…

В глазах Ваньчи проносится занозистая молния:

– Можа, тебе петуха подарить?

– Петуха? – Миня соображающе шевелит губами. Судя по всему, предложение Ваньчи застало его врасплох. – Это для чё? – Изо всех сил думает Миня: с одной стороны, одним “мужиком” будет в хозяйстве больше, но с другой стороны… И Миня находит достойное решение: – Цыплят, то ись баб, разводить?

– Ну-ну! – вздохнув, соглашается Ваньча. – В общем ты от Санюры не отказываешься, но и в сельсовет не спешишь. Как мой покойный дедушка говаривал: “Я – за колхоз, но не в моей деревне”…

– Делов и так много… – тянет волынку Миня.

– Ладно! – заключает Ваньча. – Поживи-ка ещё малость единоличным хозяйством! Делов у тебя, парень, как в совнаркоме: десять баб, двести семь коров, да ещё… – Ваньча выразительно улыбается и смотрит в сторону Шугаловского пруда, – … ещё кузня! Ну бывай, многожёнец! – Ваньча круто, словно его гусеничный трактор возле межи, разворачивается и катит по своим неотложным делам. Только серый дымок вьётся из-под его видавших виды кирзовых сапог.

Далеко не случайно помянул Ваньча колхозную кузню, где кузнец Сёмка Зоткин, чёрный от копоти, врачевал огнём и железом веялки, сеялки, бороны, косилки…

Бедный Миня буквально разрывался между стадом и кузней. Даже в обед, когда коров иногда пригоняли в деревню, Миня норовил, хоть на несколько минут, заскочить к Сёмке Зоткину. Семенит размеренной трусцой, на ходу кус хлеба дожёвывает. Лицо красное от натуги.

– Минь, ты куды? – спросит кто-нибудь из мужиков.

– В кузню! В кузню!

– Во-он как? – удивится находчивый шутник. – А мы-то думали, Галчихина корова отелилась! Второй год ждут…

Ранней весной, когда коренные выгоны ещё зелёной травой не оперились, Миня, как у нас говорили, дневал и ночевал в Сёмкиной кузне. И привлекали его не горн, где алой спелостью наливались всевозможные железяки-заготовки, не грозно бухающая кувалда, а “точило”: громадное, крупного зерна колесо, связанное с малым колесом при помощи ремённой трансмиссии. Целыми часами Миня мог вертеть это тяжёлое, грустновато поскрипывающее колесо. Он делал это даже тогда, когда Сёмка не нуждался в заточке.

– Минька у меня молодец! – похваливал его Сёмка, хитровато щуря глаза. – Если б каждый так своё колесо крутил, давно бы ходил наш “Новый строй” в передовиках!

– И что ты там цельными днями поделываешь? – донимали Миню шутники.

– Работаю! – важно отвечал Миня.

– Кем же ты работаешь?

– Вертячим! – с гордостью отвечал Миня.

Мужики покатывались со смеху.

Однажды заехал к нам в Крюковку зампред РИКа Суслопаров, человек для наших мест новый и, судя по всем манерам, городской. Остановив возле полураскрытой кузни свою “беду” – так у нас называли легкую двухколёсную тележку, – Суслопаров неловко сполз на землю и прокричал работающим на пару Сёмке и Мине:

– Добрый день, мужики!

Сёмка небрежно кивнул, а Миня даже взглядом не удостоил приезжего: с головой в работу ушёл.

Визжало железо о камень, распространяя едковатый сернистый запах; искры, словно ржаные зёрна, веселым потоком стекали в желобок.

– Где, спрашиваю, ваш председатель живёт? – прокричал Суслопаров, склоняясь к Мине.

Сёмка не спеша убрал заготовку. Визжать перестало. А Миня как ни в чём не бывало продолжал вертеть тяжёлое колесо и безо всякого интереса поглядывал на переминающегося с ноги на ногу районного начальника.

– Миня, сходи за Фёдорычем! – прогудел Сёмка и ухмыльнулся, видя, с какой надеждой и доверием приезжий взирает на старательного Миню.

Миня растерянно взглянул на вращающееся колесо, которое могло остановиться без него:

– А как же крутить-вертеть?..

– Иди, Миня! – повторил кузнец и слегка подтолкнул дурачка в спину.

Миня наморщил чистый, без единой морщинки, лоб. Он усиленно соображал… Колесо медленно вращалось, вихляясь и поскрипывая.

И вдруг Миня догадался. Радостно улыбаясь, он схватил растерявшегося начальника за рукав:

– Поверти-поверти, товарищ дорогой! А я за Фёдорычем сбегаю. Поверти маленько!..

И пришлось районному начальнику взяться за скользкую железную рукоять.

А Миня, заложив руки за спину, неторопко направился к Большому порядку. Минька-то, когда не спешит, не быстрее Усмановой комолки ходит: для него в это время и три версты – не крюк, а буерак – проезжая дорога… Пока до пятистенного, крытого под железо председательского дома добирался, всех ворон по пути пересчитал, трисамокрутки спалил, раз пять о прясла спиной почесался… Короче говоря, когда он возле нужного места обозначился, Фрола Фёдорыча и след простыл: его другой посыльный перехватил, посланный вдогон сообразительным Сёмкой…

Сёмка-то, говорят, все губы искусал от еле сдерживаемого смеха, пока Суслопаров, согнув ноги, тяжёлое колесо крутил.

– Трудная работа у вас, товарищи! – посочувствовал Суслопаров.

– Куда ещё трудней! – согласился Сёмка.

Белобокие сороки, что возле кузни на старой ветле сидели, быстренько всю эту историю по Крюковке разнесли. Мужики, собравшиеся на конном дворе, так грохнули, что племенной жеребец Лежень с коновязи сорвался.

– Ну и Миня!

– Вот так отчебучил, дурак-то!

– Стал быть, Суслопарова в сподручники произвёл!

Как часто бывает в подобных случаях, история обрастала новыми подробностями: один соврал, другой переврал, третий добавил, четвёртый переправил. А пятый, хоть и врать не хотел, но и правды не сказал…

Кладовщик Гордей, довольно похохатывая, рассказывал:

– Минька-то наш и говорит энтому Суслопарову: “Ты, мил друг, колесо покрути, а то тебе всё равно делать нечего!”

Пасечник Фока, вовсю помогая себе руками, рисовал такую картину:

– Приезжает, значит, энтот… из района… Рожа – во! Решетом не прикроешь! Остановился, спрашивает: “Это что за колхоз?” А Минька своё колесо крутит, ноль внимания. Начальник уже сердиться начинает, постукивает себе кнутиком по хромовому сапогу: “Что за колхоз, спрашиваю?” А Минька-то возьми да и ввали ему: “Колхоз наш “Новый строй”: хочешь – работай, а хочешь – стой!” Сёмка-то аж шестерёнку из рук выронил!

Мужики густо ржали. Уж что-что, а смеяться крюковские мужики умеют. В трудные голодные годы не только за счёт подножного корма, как и их любимые коровки, выживали, но и ядрёным смехом спасались: поржут от души, вволю и – вроде бы сыты!

Кто знает, может быть, Миня, очарованный точильным колесом, потихонечку и отстал бы от коровьего стада, но уже в конце апреля беспокойный кнут, порядочно отдохнув за зиму в дедовском сундуке, настукивал черенком в тяжёлую крышку: тук-тук, пора, Миня, на весенний выгон, в Пастушиный лог.

Мог ли Миня отказать своему верному кормильцу?

… По договоренности с деревенским “миром” Миня и Гриня столовались в каждом доме, где содержалась взрослая корова. Дожидаясь прихода пастухов, хозяева из кожи не лезли, но и вкусный кусок в дальний угол не прятали. Не только Господа Бога боялись, но и прилипчивой дурной славы: какой хозяйке захочется, чтобы на весь “мир” говорили, что у неё щи были пересолены, да и с мясом пожадничала… В крестьянском “мире” с утайкой долго не проживёшь: там на одном краю деревни только чихать собираются, а с другого конца уже явственно доносится: “Доброго здоровьичка!”

Недолго занимают пастухов вежливыми расспросами. Вскоре хозяйка, прихватив краем фартука большую миску – одну на двоих, – бухает на середину просторного стола мясное хлебово, исходящее зыбким, как июльское марево, парком. Трапеза началась! Пастухи едят, как работают: шумно, сноровисто. Выдувая жар из ложек, они прикладывают к расписному донцу хлебную горбушку: каждую вкусную каплю впитает горбушка, словно губка, а когда хлебная подстава вконец размокнет и начнёт крошиться, то едва ли минует сложенной лодочкой руки. Ни один пастух не побрезгует хлебной крошкой, упади она в ладонь или даже окажись на тёмном, в ножевых порезах, столе.

Нажваривая своей красивой ложкой, Гриня успел несколько раз скребыхнуть по дну миски. Проверил: нет ли там мозговой косточки? Нет! В прошлый-то обход рассеянная хозяйка подала им во щах вместе с крошеным мясом довольно большую кость. Гриня её быстро выловил, начисто забыв о хлёбове, долго долбил желтоватым клювом о стол, извлекая студенистый мозжечок. Обделённый Миня только завидливо зыркал на своего напарника. Кончилось тем, что хозяйка, обнаружив оплошку, выловила ещё одну мозговую кость из чугуна, что, впрочем, нисколько не расстроило Гриню: его добыча оказалась покрупнее…

Съедены щи, на очереди – каша… Какие только наеды не попробовали наши пастухи во время мирского харчевания: и мясную похлёбку, и гречневую кашу с молоком, и пшённый кулеш, и студень, и блины, и яичницу на сале, и пироги с капустой, и сырники, и квасную мурцовку, холодненькую, из погреба… – всего не перечислишь! – но не всегда избяной, как и луговой, выгон радовал вкусным обилием, были годы, когда хозяйка, отводя глаза, наливала пастушкам щи “гольём” да подавала несколько варёных яиц с нечищеными картохами. Особых напивок Миня с Гриней не пивали, однако кваску им наливали изрядно. Пробовали – так, немножечко, “по лампадке” – подавать Мине с Гриней перед ужином водочки или самогона, однако крепкие напитки как-то не привились, не легли на бесхитростные пастушьи души. Гриня, хлебнув, чуть не плевался: “Фу! Полынь!” Миня, гогоча и вытирая слёзы, вопил: “Ой, кострика! Кострика! Эх, жж-от! Ой, жжо-от!..” Хозяин с улыбкой забирал зеленоватую бутылку и, предварительно нюхнув пробку, ставил её в заветный шкапчик: пусть обретается там, дожидаясь других, более сговорчивых гостей.

Хороша пшённая с тающим на глазах маслицем каша! Как говорят в таких случаях: “ум отъешь”! Нисколько не стесняясь хозяев, Миня с Гриней начинают расслаблять на животах ремённые супони.

А хозяин, бдительный, как верховой объездчик, подымливая самокруткой, всё поглядывает на доверенный ему выгон, где с усердием пасутся Миня и Гриня, пасутся вполне миролюбиво, не стукаясь лбами, хотя порой и ревниво посматривают друг на друга. Замечает хозяин, что миска с кашей опустела, и пастухи, приутихнув, старательно облизывают ложки. И с нарочитой строгостью – пусть всё ж хозяйка не забывает, кто в доме главный! – мужик бугаисто мычит:

– М-ма-ать!

И хозяйка, крутнув белёсыми хвостиками фартука,, вихрем несётся к столу с горкой зарумяненных блинцов.

Наконец-то все наеды съедены, все напивки выпиты. Пора подниматься с насиженных мест, благодарить Господа Бога и гостеприимных хозяев, как это принято по русскому православному обычаю: “Слава тебе, Господи! Вот мы и сыты!..”

Ища опору руками, пастушки пьяно поднимаются, говорят привычной скороговоркой слова благодарности, но неизменно что-то добавляют от себя.

– Эх! – вздыхает Гриня. – От набуздакался! От напоролся! Как на клеверах!

Хозяйка умиротворённо улыбается.

А Миня, умеющий бесхитростно слукавить и ввернуть в свою речь чужую присловицу, неожиданно заявляет:

– Слава тебе, Господи! Наконец-то с голодным сравнялся!

– Неуж? – всплеснёт руками обескураженная хозяйка. – Аль не наелся? Можа, тебе ещё кисельку подлить?

Теперь уже Миня пугается:

– Да ты што? Упаси, Господи!

Напоследок хозяйка, беспокойно озирнувшись, – как бы, случаем, завистливых враженят рядом не оказалось! – сунет Мине с Гриней по недорогой конфеточке, а то и по белому обливному прянику.

А хозяин, никого не боясь и ни от кого не таясь – на то он и хозяин! – насыплет из щедрой горсти рубленой душистой махорки.

И почти всегда, жалостливо сморщив лицо, хозяйка попросит:

– Вы уж там за нашей коровкой хорошенько приглядите…

Разве что Аграфена толкнет напоминающе туповатым рогом:

– Чтой-то у моей Ночки молоко погорчало? Аль загулялась у вас в полыньях?

Довольные, разопревшие от еды побредут наши пастухи к себе домой по Большому порядку, понесут на своих плечах свернувшиеся калачиком тёмные лоснящиеся кнуты, и, наверное, встретится им на дороге запьянцовский мужичок Стёпка Осипов, по прозвищу Чичер, который своему пристрастию придумал весьма увёртливое оправданье: “Это я-то пью? По совести признаться, я за свою жись и выпил по-настоящему только один раз. Ну а остальные раза… лишь опохмелялся”.

Приметливыми пастушьими глазами Миня с Гриней сразу узрят изрядно “опохмелившегося” Стёпку, ступающего осторожно, с остановками, словно комолая Манюня, подолгу выбирающая подход к водопою.

Ослеплённый закатным блеском Гринькиных “медалей”, Стёпка круто останавливается и браво берёт под козырек:

– Здр-равия ж-желаю! Кы… как с-служба?

– Слава Богу! – степенно отвечает Миня, считающийся в пастушеской связке за главного. – Пасём себе помаленьку.

Стёпка, щурясь и помаргивая, вглядывается в пастухов, словно в убегающий горизонт:

– В-вы што? Уже вы… вчетвером пасёте?

Другие бы на месте пастухов на землю от смеха попадали, но наши Миня с Гриней ничего не знают-не ведают об удивительных способностях Стёпкиного “опохмельного” зрения.

– Пасём как пасли, – без улыбки отвечает Миня. – На кой нам подпаски! И так справляемся.

– Т-так! – значительно говорит Стёпка, прицеливаясь левым слезящимся глазом. – Вы… вроде бы… вдвоём. А г-где назюзюкались?

– Да мы у тетки Лизы кормились, – поясняет Гриня. – Свекольного кваску попили…

– Кваску? – недоверчиво ухмыляется Стёпка. – Знаем мы эт… этот квас-самопляс! Чё… чей-то вас сильно покачивает?

Миня хитровато улыбается и, подыгрывая Стёпке, начинает переступать с ноги на ногу. Хорошо знает Миня, чем может понравиться Стёпке, каким огнивом-кресалом можно извлечь огневой восторг из его самопальной души.

– Во-он как! Ой как! – радостно восклицает Стёпка. – Гринька-то ещё так-сяк… А энтот… энтот совсем ма-аладец! Мма-аладец!

Повторив несколько раз с выражением “молодец”, Стёпка суёт руку в карман:

– Махорки хо… хочешь?

– А то нет! – отвечает Миня.

Долго будет рыться Стёпка в тесных карманах, изводя Миню ожиданием, и, конечно, ничего не обнаружит, кроме двух-трёх раскрошенных водочных пробок.

– Фу ты! – вознегодует Стёпка. – Пы… привязались, кы… как репьи!

С досадой выбросит пробки и, не попрощавшись, поковыляет дальше, останавливаясь возле растущих и вкопанных древесных опор и, как всегда, глубокомысленно философствуя:

– Вот говорят: дураки-дураки… А пы…. пьют, как умные. Какие ж они дураки?..

Эх, неровна, растяжиста дорога от хмельного пойла до избяного стойла, где насупленная хозяйка брыкливо отшвыривает охочих до молока враженят и заранее вострит на Стёпку порядком иступленные рога…

С пастушьими “мирскими” харчеваниями было связано немало забавных историй, в своём роде доморощенных сказок, передаваемых из уст в уста, и если в заёмных сказках действовали никому не ведомые персонажи, то здесь герои были свои, знакомые с младых лет и щедро вскормленные людской славой. И едва ли наши Миня с Гриней в чём-то уступали сказочному Иванушке-дурачку. Все истории, конечно, не перескажешь, но всё же хочется ворохнуть хотя бы некоторые.

Как известно, Миня обожал крупитчатую соличку не меньше привередливых домашних коров. Гриня, известный своим миролюбием, до поры сносил причуды солособа, но однажды, когда Миня, отвернувшись, мух отгонял, взял да и бухнул в горячее хлебово полную солонку. Размешал хорошенько: “Посолонись, Миня, посолонись…” Миня, ничего не подозревая, размашисто загрёб ложкой и скосорылился: “Ты чё, дурак, наделал-то?” А Гриня ему в ответ: “А ты, дурак, об чём просил? Подсыпь да подсыпь!..” Ложки в сторону отложили, глаза друг на друга таращат, словно молодые коровы на весеннем выгоне. Хозяйка подходит: “Чево не хлебаете? Аль горячо?” Миня с Гриней в один голос: “Горячо!” И снова сидят. Минька – мрачный, что-то бухтит под нос, Гринька – весёлую щербину выставил. “Можа, муха попала?” – теряется в догадках хозяйка. “Вроде нет!” – отвечает Миня. И снова молчат. Пыхтит Миня, но дружка своего выдать не желает. Хозяйка поюлила возле печи, возвращается: “Щи-то не остыли?” Пастухи в один голос: “Вроде бы и остыли!” И только покосились на перевёрнутые кверху дном расписные ложки. Хозяйка совсем расстроилась: виданное ли дело – пастухам не угодить! – хотела было сама разнесчастные щи попробовать, но как только взглянула на пустую солонку, так всё и поняла. Сама поняла, да и Гриня своим развесёлым видом подсказал разгадку. Пришлось хозяйке второй раз щи наливать – благо, в крестьянском хозяйстве чугуны здоровенные.

Однако и Миня в долгу не остался: провёл-таки своего заботливого дружка на жидком овсяном киселе. Однажды Миня говорит: “Давай-ка есть кисель по очереди. А то тыркаемся, тыркаемся ложками… Тесно!” Гриня согласился. Миня деловито провёл ложкой борозду посредине белого кисельного выгона: “Вот моя половина, а вот твоя… Я на своей пасусь. Согласный?” Гриня кивнул, сжал покрепче ложку в правой руке, словно рукоять верного кнута, и стал зорко наблюдать, не допустит ли Миня незаконной потравы? Миня, как и договаривались, усердно пасся на своём “выгоне”, однако и Гринькина половина убывала с не меньшей быстротой. У Грини даже опасение мелькнуло: а не прохудилась ли миска под его “выгоном”? “Ты чё лопаешь-то? – возмутился Гриня. – Кажись, мой кисель к тебе переходит!” “А ты ложку на меже поставь! – предложил Миня. – Можа, задержишь?” Попытался Гриня перекрыть дорогу киселю, да куда там! – проще коров завернуть, двинувшихся на овсяное поле. Пришлось хозяйке пополнить общипанные “выгоны” новым киселём, но охотка пастись по очереди у Грини отпала навсегда.

Рассказывали и такую историю. Как-то принесли обед пастухам прямо в стойло: молоко в бутылках, пироги, по паре яичек… В деревне-то на ужине Гриня обычно яйца об угол стола бил, ну а здесь, на луговом лежбище, какие углы? Миня сообразительнее оказался: хлопнул крутым яйцом себе по лбу – сразу скорлупа разлетелась! А Гриня – то ли лоб пожалел, то ли привычного дубового угла под рукой не оказалось – долго вертел твёрдобокое яйцо и в конце концов спрятал его в холщовую сумку, до ужина. Кладовщик Гордей больше всех смеялся: “Не обошёлся-таки Гринька без угла!” Но Стёпка Чичер, словно заботливая клушка, сразу взял Гриню под свои пропылённые и порядком потрёпанные крылья: “Чё плетёшь-то, Гордей? Ну, положим, взял я бутылку в сельпо, и что же? Должон домой тащиться, чтобы пробку ножом или шилом выковырнуть? Дудки, брат! Да я так ладонью по донцу хлопну, что она, как душенька, на волю вылетит! И капельки не пролью! А тут какой-то угол! Умный человек, я тебе скажу, угол и в решете найдёт. А Минька-то с Гринькой не дурнее нас с тобой. Ей-бо, не дурней! Раз выпить могут, то и насчёт закуски сообразят…”

Вы думаете, кто-то мог переплюнуть нашего Стёпку Чичера, сломать ему в словесном споре бодливые рога? Как сказать… Переплюнуть его, конечно, могли – бывали же случаи, когда Стёпка через собственную губу не переплёвывал, – но что касается спора!.. Тут уж легче было голодную корову перемычать, чем переспорить Стёпку.

2

Возле колхозного правления на суку старой ракиты, прореженной голызинами сухих веток, висел двухпудовый колокол, похищенный местными архаровцами из раскулаченной Ивановской церкви. Взамен живого языка, рождавшего когда-то благостный переливчатый звон, приделали простую железяку, то ли просверленный болт, то ли тележный шкворень, и Фрол Егорыч, собирая людей к обеду, буднично раскачивал верёвку, зацепленную за железную ноздрю. Несколько раз колокол возвещал о пожаре. Иногда шалопутная корова пыталась жевать верёвку, замотанную за корявый ствол ракиты – колокол дзынькал привычно, нераздражающе, словно коровий колокольчик. Колокол мшисто позеленел, как и породнившаяся с ним ракита, кружево слов на медном ободке уже не прочитывалось и скорее походило на позумент старой поневы. Птицы забрызгали колокол белёсыми кляксами, которых не оттирали до основания даже затяжные осенние дожди и мокрые мартовские снега. Зимою колокол, спрятанный в белый пушистый чехол, казался настолько незаметным, сросшимся с деревом, что люди могли задевать его плечом, не опасаясь предупреждающего звона…

А на коньке правленческой крыши висел флаг. Когда-то флаг походил на красную праздничную косынку и, пугая птиц упружистым треском на ветру, поглядывал свысока на древний испачканный колокол, однако время делало своё, и алая косынка, битая дождями и снегом, превратилась в белёсый вылинявший платок, который надевают крюковские бабы в рабочую пору. Птицы безбоязненно садились на покосившийся шесток, а домовитые галки не раз теребили поникшее полотнище в надежде приспособить клок для мягкого гнезда.

Подобно полой воде, мутный поток жизни сорвал церковный колокол со своего обычного места, изрядно потрепал казавшийся укоренённым флаг…

Люди откликались на зов колокола, как на мык своей коровы: если бурёнка мычала с привычной тягучей ленцой, то это означало всего лишь желанное возвращение к доброй хозяйке, знакомому, затруханному соломой котуху; если она голосила с неприкрытой мукой, то это означало, что ей пропороли бок, а может быть, вымя… Люди знали, когда колокол звонит в урочный час, а когда в неурочный, и ничто не могло обмануть их, понапрасну сбить с наезженного крестьянского круга.

В тот июньский вечер колокол зазвучал с непонятной тревогой. Он словно стонал… Мужики повели носами, вытянули шеи. Кузнец Сёмка Зоткин взобрался на лестницу и, обозревая благостный простор, удивлённо крикнул:

– Кажись, нигде не горит!

Колокол продолжал звать. Люди дивились: как только силы хватало человеку так долго и настойчиво раскачивать колокол: “Неужели Егорыч звонит? Вроде бы не Егорыч…”

Будто неведомой неодолимой бурей раскачивало ставший легким, словно желудёвая каска-нашлёпка, двухпудовый колокол.

Любопытные враженята сразу пустились в бежки. Бабы тоже заторопились, оставляя пустые подойники и спешно вытирая руки о замусоленные фартуки. Мужики, не забыв наскоро свернуть самокрутки, последовали к правлению широким, не теряющим достоинства мужским шагом.

Широко расставив ноги, Фрол Егорыч раскачивал церковный колокол. Он смотрел не перед собой, а в подёрнутое тревожной краснотой небо. Казалось, он звонит с высокой колокольни, и старинный замученный колокол почти преодолел навязанную ему немоту.

Флаг, дремавший на коньке, словно усталая нахохленная птица, вдруг тревожно трепыхнул опущенными крыльями.

Качался колокол.

Налитый необыкновенной силой, раскачивался хромой Фрол Егорыч.

Земля тоже качалась…

И все поняли, что произошло. Поняли, ещё толком не расслышав и не разобрав слова, которые, тужа потемневшие губы, прокричал им бессменный бригадир:

– Война, бабы! Война, мужики! Ерманец…

Бабы заголосили, поднося к глазам косицы белесых платков:

– Ой, что будя! Что будя-а-а!..

Мужики заиграли желваками и суетливо, роняя жёлтую махорку, похожую на порох, стали сворачивать свои горбоносые самокрутки. Закурили даже те, кто никогда не курил. Ваньча отчаянно ворохнул пятернёй чёрную кудель волос:

– Эх, не дают разгуляться бедному крестьянину!..

И сразу похитнулась, как под ударом пыльной бури, вся деревня. Скособочилась надолго, и в этом внезапном неуюте началась слёзная пожарная колгота. Многие мужики, не дожидаясь военкоматовских повесток, начали мысленно примерять к своей крестьянской хребтине заплечные мешки. Откуда-то из-под соломенных застрех выползли древние старики, насторожились, словно боевые кони, заслышавшие зов медной трубы, подтянули свои галифе “бутылками”, трепыхающиеся, словно уши старой коровы, и семенящей оступчивой походкой направились к правленческому дому, возле которого, сидя на бревнах и вольготно развалившись на траве, заседали свободные от дел мужики. На вопрос, куда пошли, старики отделывались шуточками-прибауточками: “Куда? На Кудыкину гору!”, “Не кудыкай – добра не будя!”, “Как куда? Тащить корову из пруда…” Только бывший вахмистр дед Пантелей, не склонный зря зубоскалить, поведал с солдатской прямотой: “Как куда? Наших вояк вразумлять!”

Мужики встречали старых вояк залпом шуток:

– Здорово, деды! Глянь-кось, дед Антип явился! А мы-то думали: тебя тараканы на печи заели!

– Свят-свят… Дед Ероха! А кто-то болтал: тебя уже на Ивановку отнесли!

Деды, слепленные из того же теста, что и моложавые насмешники, на крепкие шутки не обижались. Только взбодрённо крякали и, щуря влажные от старости глаза, отвечали с полузабытой весёлостью:

– Слава Богу, жив! Кое-как лаптем отбиваюсь!

– Нет, милые люди, дед Ероха ишшо не отбросил копыта. Могу так лягнуть, что зубья повылетают…

Мужики сдвигались на брёвнах, уступая место старым воякам, которые рассаживались довольно долго, с покряхтываньем и глуховатым кашлем, похожим на кудахтанье, – ни дать ни взять, куры утесняются на вечернем шестке, – доставали обшмурыганные табакерки, прокуренные дотла трубки. И дед Серёня, приходивший на брёвна к правлению, словно на оплачиваемую трудоднями работу, продолжал прерванный на время рассказ:

– Железа в энтом германце не меньше, чем в нашем гусеничном тракторе. Каска железная, на грудях фартук железный, сапоги с подковками. Тяжёлый, неразворотливый. Пока он меня штыком саданет, я его десять раз обегу…

– Квёлые они… – подпевал Серёне дед Афоня, заслуживший в Первую мировую ефрейторскую лычку. – Избалованные. Им жратву вовремя подай. Зад, как наш брат, лопухом не подотрут. Но вот на губной гармошке шпарить – мастера. Ма-астера. Как соловьев, заслушаешься. Бывалоча, из окопа высунешься, орёшь: “Фриц, давай “тына-тына”! Понимали. Мы им на ливенке сыграем, а они нам – на губной…

– Теперя не наиграешься! – ронял серьёзный мужик Леха Афанасьев. – Не тадышние дуры!

Дед Серёня продолжал с настырной заведённостью:

– В рукопашной они, конешным делом, слабаки, но вот насчёт газов я вас остерегу. Газы они пускать умеют. Ой, умеют!

Мужики дружно улыбались, и Ваньча Зотов, ждущий возможности пошутковать, словно кречет добычи, не упускал удобного случая:

– Ну, газами нас не больно удивишь! На собраньях так подфунтим, что мухи падают от разрыва сердца.

И другие мужики, давясь смехом, дружно поддерживали Ваньчу:

– Правильно говоришь! Газами мы любого ерманца перешибём!

– Куды он супротив нас? Слабоват в коленках!

Дед Серёня понимающе подхехекивал и принимался натужно разогревать обкусанную трубку. Ему на боевую смену приходил прапорщик Каргопольского драгунского полка дед Ероха, небольшого роста, сухонький, с удивительно статной осанкой – он и на бревне восседал, словно в седле, и его светлая клюшка, поставленная между ног, здорово напоминала кавалерийскую шашку.

– Тише! Тише! – урезонивали слушатели самых озорных и неуёмных, успевших в доказательство своей боеспособности подпустить крепкого русского газу. – Дед Ероха имеет слово! Слухайте!

Ободрённый вниманием, дед Ероха боевито взмахивал клюшкой:

– Вот так! На отделку! Станут как шёлковые!

– Чё? Чё? – переспрашивали лежащие на отдалях, на тёплой муравистой траве. – Ерманца, что ли, на отделку?

– Баб на отделку! – пояснял дед Ероха и сурово сдвигал клочковатые брови.

Все замолкали, дожидаясь внятного разъяснения. Даже вороватая галка, севшая на ближнюю ракиту с какой-то драниной в клюве, переставала некоторое время крутить осадистой головой и с любопытством глядела на грозного, преисполненного внутреннего достоинства деда Ероху.

– Бабы-то при чём? Ты што, на ерманской с бабами воевал? – не без ехидства спрашивал Сёмка Зоткин.

– Небось самогонку у баб забирал, а они взъерепенились! – высказывал интересное предположение Стёпка Чичер, лежащий для верности на земле и никогда не помышляющий о гладких обшкуренных брёвнах. – Я лично деда понимаю…

– Чё мелешь-то! – сердился дед Ероха. – Мы вас, дураков, уму-разуму учим, а вы, как глупые телята, мордой в молочное пойло не попадаете! Слухайте лутче! Мы тоже некрутами были и на сурьёзную войну уходили. Так вот мой совет: вы своих баб напоследок вожжами отходите! Хорошенько отходите! – Дед выразительно – словно распоряжаясь вожжами – очерчивал палкой в воздухе лихую круговину. – Как шёлковые станут! Я знаю, что говорю!..

– Это зачем? – с протяжистым удивлением спрашивал Васька Усманов, отгулявший не так давно, по осени, весёлую свадьбу.

– А вот затем! – грозновато отвечал дед Ероха. – Чтобы хвостами без вас, как яловые коровы, зря не крутили. Так я говорю? – обращался Ероха к таким же, как он, дедам.

– Тако! Тако! – поддакивали деды. – Хужей, конешным делом, не будя!

– Чё зря болтаешь-то, дед Ероха? – прокричал с земли наш сродник Петька Ефанов, задумчиво покусывающий травинку. – Это ты, што ль, отходил перед войной свою Дарью? Да она тебя в первом рукопашном на рогач посадит! Посадит и заместо чугунка в печку задвинет: сиди, мол, в затишке да кудрявым дымком попыхивай!

Мужики представляли дородную, породистую, как корова-холмогорка, бабку Дарью и мелковатого деда Ероху, извивающегося ужом на рогатом ухвате, и смеялись неудержимым, как дыхание, смехом.

– Чё ржёте-то, жеребцы? – злился дед Ероха. – Думаете, Дарье поддамся? Велика Федора, да дура! Я – мужик, она – баба. Да я с любой бабой справлялся! Хучь тверёзый, хучь во хмелю!

– Во хмелю труднея!.. – подавал голос с земли Стёпка Чичер.

– Справлялся Ероха, завсегда справлялся! Чё зря говорить-то! – поддерживала деда Ероху беззубая рать.

– Ну и для чего ты свою бабу лупцевал? – с усмешкой пытал Васька Усманов, невольно примериваясь к своей молодой жёнке. – Последний ум, что ль, выбивал?

– Не выбивал, а вкладывал! – внушительно пояснял дед Ероха. – Штобы, пока я во временном отсутствии, перед другими хвостом не вертела!

– Да перед кем наши бабы будут хвостами вертеть? – наступал Васька. – Перед тобой, что ли, или перед Минькой-дураком?

– А хучь и передо мной! – самолюбиво заявлял дед, и галка, ударенная смехом, суматошно слетала с ракиты, выронив общипанную дранину.

Молодые хоть и уважали стариков, но в разговоре спуску не давали. Бывалые воины, потревоженные словесной шрапнелью – “Чё вы уж тут бахвалитесь!

Пиками, как при Мамае, воевали! От немца, как коровье стадо от оводов, драпали!” – да ещё слегка задетые осколочным намёком в неуставном виде, здесь имелись в виду белые завязки кальсон, высовывающиеся из-под штанин галифе, – “Чей-то, деды, у вас зима из-под лета выглядывает!” – как по команде, спешивались и занимали глухую эшелонированную оборону.

– Не учите батьку щи хлебать!

– Это вас обдурить можно, а нас, старых воробьев, на мякине не проведёшь!

– Мы – люди служилые, знаем, что говорим!

Дед Антип, вглядываясь рассерженным кочетом в носатого, нахально дымящего самокруткой мужика, шёл на прорыв:

– Ты чей такой будешь? Уж больно носастый! Семёнов? Ну я и говорю: Семёнов! У вас вся порода носастая! Не знаю, как тебя величать, Сёмка али Петька? Вот я и говорю: Петька! Послухай, послухай, что я тебе говорю! Ряшку-то не отворачивай! Ты, сынок носастый, поди, ещё и в зыбке не качался, а я двух Егориев имел! Понял? Двух Егориев! Их просто так, за здорово живёшь, не дают! А в шешнадцатом году мне шашку с золотой прописью преподнесли!

– Чё ты мне своими Егориями в нос тычешь? – обижался Петька Семёнов, не понимая, почему именно его выделил бывший подъесаул среди молодого воинства. – На твоём месте я, можа, трёх Егориев имел бы! И что ты мне про свою шашку рассказываешь? Не видал я у тебя никакой шашки! Да и кто видал? Можа, ты её с косовищем перепутал?

– А-а-а! – взвивался, как ужаленный, дед Антип, суглобо привставая на бревне. – О-он не ви-идел! Так я тебе её сейчас покажу! Показать?

– Не надоть! – с усмешкой говорил Петька, прекрасно понимая, какой показ имел дед Антип в виду, и, понижая голос, чтобы ничего не расслышал воинственный дед, добавлял с ехидцей: – А то ещё по ошибке край рубахи вытащишь!

Сквозь густой хохот едва прорывался ищущий голос деда Антипа:

– Чё? Чё он сказанул-то? Доложите!

Однако предателей не обнаруживалось. Старики, едва расслышав и ещё меньше разобрав, бросались успокаивать своего боевого соратника:

– Да не слушай ты этого балабона! Привык хабалить!

– И то верно! – соглашался дед Антип, переключая свою сердитость на потухшую трубку: покусывал мундштук, ворошил пальцем табачное смолье, а затем принимался постукивать о бревно костяную кочерыжку.

Бывало, вразумляя молодых, старики засиживались возле правленья до позднего вечера. За разговорами, за бутылкой “красненького”, принесённого расторопными ординарцами, время летело с провальной быстротой. Не успели как следует разговориться, а деревенское стадо уже пригнали. Не успели бабы подойниками вечернюю зарю прозвонить, как укосная трава слегка помокрела, и Стёпка Чичер, по-прежнему решительно не желая переходить на брёвна, подложил под себя какой-то ветхий плащишко. Лежал вольготно, помаргивал красноватыми, как у колдуна, глазами: “А скажи-ка мне по правде, дед Ероха, как на фронте с энтим делом?” – и выразительно щёлкал пальцами по вытянутой, как у гуся, шее.

Звук получался весёлый, гулковатый – казалось, Стёпка стучит по пустому бочонку. И, пожалуй, Стёпке больше хотелось не спросить, а вот так, залихватски, щёлкнуть по шее да ещё при этом помянуть царя Петра, жаловавшего умелых, пусть и запьянцовских, мастеровых, потешить завтрашних солдат, у которых, как и у самого Стёпки, кошки на сердце скребут, несмотря на крепкие шутки и неистребимую бедовость, не покидающую русского человека даже на гибельном краю – уж если и помирать, так с музыкой!

Промчатся лёгким ветерком-вьюнком возле бородатых дедов, поигрывая самодельными сабельками, белоголовые внучата: “Дедко! Дедко! Бабка домой зовёт! Щи простынут!” Небрежно отмахнутся деды: “Ишь ты, напугали бабу хреном! Скажите: вскорости прибудем!” И снова сидят, мало заботясь о времени. А куда спешить? Разве что на тот свет…

Когда розоватый вечер подёрнется голубоватой дымкой и до ярого сплошного кипения разгорится звон цикад, побредут два друга, два старых воина, дед Антип и дед Ероха, пробуя клюшками дорогу и сцепив, словно гуляющие молодые парочки, свободные руки.

– Правильно ли, кум Ероха, бредём? Чтой-то глаза совсем осели.

– Правильно идём, кум. Уже Агашин прогон прошли, скоро будет Семёновская лозинка-раскоряка.

– А-а, помню-помню. Мы её ещё с Федотом сажали. Царствие ему Небесное!

– Царствие… А ты скажи мне, кум, как на духу… На людях мало ли что можно говорить!.. Обломаем мы все ж таки Итлеру рога?

Молчит дед Антип – как и не слышал вопроса! Только воздух хватает задышливо, будто друг ему двинул под дых ненароком своим суховатым локотком. Наконец унялось дыхание. Отвечает негромко:

– Всем миром навалимся – обломаем. Немец, кум, – мужик жилистый, супротивный. Его, как Палагу Крайнову, просто так, дуриком, не возьмёшь!

Дед Ероха смеётся довольным шелестящим смехом:

– Чей-то ты про Палагу вспомнил?

– Да так, к случаю.

– Тише, тише! Тут яма. Ой, Машка-Машка, хучь бы назёмом засыпала! Вот так распустёха? Шалаш некрытый!

От души поругав Марью Жданкину, старики огибают яму.

– Чей-то я устал? – жалуется Антип. – То ль на солнце перекалились, то ль хватанули лишку.

– Да ты что! – удивляется Ероха. – И всего-то махнули по паре лампадок. Сдаётся мне, у нас шарниры расшатались!

– Ой, расшатались! – охотно соглашается кум. – Давай-ка дойдем до Зоткиных да на пеньке посидим! Ты помнишь, какой там пень?

– Как не помнить! – памятно вскидывается дед Ероха. – С пожарную бочку. Вдвоём, поди, разместимся!

– Я тебе вот что скажу, – продолжает дед Антип. – С большевиками, как ты знаешь, я никогда не кумился, но… Но всё-ж таки Николаша – не важнецкий пастух. Покедова он своим лыковым кнутом размахивал, всё стадо Христово по зеленям разбрелось. Попробуй-ка собери!

– Тут и с хорошими подпасками не соберёшь! Ушло время. Да ты меня за руку-то не больно тяни! Оторвёшь!

– Да я и не тяну. А вот теперя ты мне как на духу скажи: Виссарьёныч – мужик сурьёзный?

– Сурьёзный! – без особой задержки отвечает дед Ероха. – Карахтерный! Энтот за версту кнутом ожжёт! У него не побалуешь!

– Не побалуешь! – как эхо, отзывается Антип. – Кажись, до пенька дошли.

Старики щупающе оглаживают просторную круговину пня, присадисто опускаются, поскрипывая суставами. Прислонившись спиной к спине, словно к привычной домашней печке, начинают неторопко снаряжать соскучившиеся по сладкому дымку трубки. Таинственная улыбка пробегает по тонким озороватым губам деда Ерохи.

– Ку-уришь? – пронизывающим шепотом спрашивает Ероха.

– Курю! – настораживается дед Антип. – А што?

– Што-што! Подставь-ка мне ухо. Я тебе такое скажу…

“Уж не хочет ли плюнуть сдуру? – думает Антип. – Когда-то и такое бывало, да нет, не должон. Всё-ж таки восемь десятков с гаком. Нет, не должон…”

Одолевая нерешительность, Антип склоняется к другу левым, как он считает, наиболее “слухменным”, ухом. Дед Ероха словно воздух жуёт:

– … семизарядный… маслом смазанный…

– Бог с тобой! – Антип испуганно отводит ухо. – Что ты мелешь? Узнают – посодют.

– Не посодют! – отважно говорит дед Ероха.

– Чё ты на всю Крюковку орёшь? – сердито шепчет дед Антип. – Запрягут как миленького! Тебя – в оглобли, а меня – в пристяжку. Сдурел на старости лет…

– Не бойся! – с торжествующей улыбкой успокаивает дед Ероха. – Я всё-ж таки по званью повыше тебя и знаю, что говорю. Война! Ты понимаешь? По закону военного времени каждому из нас могут выдать боевое оружье! А тут и выдавать не надо!..

– Ой, не вводи во грех! Не вводи! – как от зубной боли, постанывает дед Антип. – Тоже мне, вояка отыскался! Мы свое, милый друг, отпахали, отсеяли. На нас теперя только дым возить!

– Не бойся! – говорит дед Ероха, который, судя по всему, вольготно чувствует себя на гладком боевом полозу. – Мы и назём ещё повозим! Хучь и вонюч, зато в хозяйстве пригодится!

Старики, как по команде, замолкают. Сосредоточенно попыхивают трубками.

– Послухай, Ероха! – значительно начинает Антип. Похоже, пока молчал, хорошо покопался в тёмных паутинных закоулках памяти. – Сдаётся мне, в каком-то году… в каком, убей меня – не припомню… ты говорил мне, что свой револьверт на базаре променял…

Насмешливо хмыкает дед Ероха:

– Мало ль что я за свою жись говорил! Можа, хотел продать, да не продал…

– Неуж? – теряется доверчивый дед Антип. – Ну, мил дружок, тогда меня в свои дела не впутывай! Я ничего не видел, ничего не слышал…

– Твоё дело…

Помолчав, Антип начинает кручинно, по-бабьи, раскачиваться:

– Ой, Господи! Царица Небесная…

– Что заныл-то? Можа, и нету у меня никакого револьверта. Можа, так, пошутковал.

– Да я и думать-то забыл про твой револьверт!

– А чево заныл-то? Можа, красненькое не привилось?

– Что балабонишь зря? Какое тут красненькое! Мне ребят жалко. Ой, как их, дураков, жалко!

– А мне, думаешь, не жалко? Родную кровиночку в пыл-жар провожаю…

И оба понурятся на тёплой от дневного солнца круговине. Ещё сильнее, до жалостливого всхлипа, начнут раскуривать свои старые трубки. И дед Ероха искренне пожалеет, что ради озорства и мальчишеского бахвальства он так наполохал верного друга. Давно уже нет у него боевого револьвера. Был, да сплыл. Лежал когда-то в холстинной завёртке, тщательно смазанный маслом, на кожухе у печной трубы, но грянул голодный тридцать второй, и пришлось Ерохе сильно волосы ерошить, соображая, как лучше поступить: продать ли свою голосистую “хромку” с медными планками или же, воровато озирнувшись, сунуть в чьи-то тёмные провористые руки оставшееся от Первой мировой “орудье”. Долго думал, долго вздыхал Ероха, – наверное, так трудно не выбирал между двумя любушками, одинаково павшими на сердце, – и всё же склонилась взъерошенная голова в сторону гармони: её!., её он должен оставить при себе! Эта гармонь, покрытая от пыли цветастым свадебным рушником, до сих пор хранится у него в чулане. Порой, загрустив, сажает он свою “хромку”, словно любимого внука Петьку, на зябкие костистые колени и, пристально вглядываясь в памятную даль, осторожно, с неторопкой величавостью перебирает потускневшие пуговицы. Взглянет иногда на тёмную икону в углу чулана и неловко перекрестится утеснённой ремнем рукой: “Слава тебе, Господи! Помог… Уберёг-таки музыку…” До сих пор хранит обиду дед Ероха на свою Дарью, которая, ничего не зная о спрятанном револьвере, весь свой нешуточный напор обрушила на бедную “хромку”. Вырвала у него жена согласье, как вырывает настырная корова у другой духовитый клок сена. “Ладно! – проскрипел зубами Ероха. – Продам! Тока не изводи душу!” И действительно продал… Только не то, на что позарилась Дарья. У жены глаза, как у стельной коровы, покруглели, когда Ероха, вернувшийся с Куркинского базара, сердито боднув воздух, бросил прямо в ноги своей благоверной тяжелый мешок с зерном – чего теперь скрывать! и впрямь хотел Ероха защемить жене тупоносые лапти! Дарья взвизгнула и тут же разъехалась в улыбке: “Продал?” “А вот и не продал!” – огрызнулся Ероха. “А мешок откуда?” – не унималась жена. “Я дурь твою продал! – взревел Ероха. – А для тебя новые вожжи купил!” Дарью словно ветром из избы выдуло – чуть лампа не погасла от её взметнувшегося хвоста…

– А ведь в газетах писали, – подал голос Антип, – что войны с ерманцем не будя…

– Мало ли что пишут! А ты пораскинь умом: какой дурак будет загодя орать: “Пожар!”, “Горим!”?

– Правильно говоришь! Орать не надо. И всё ж таки пожарную амуницию нужно как следно содержать.

– Думаешь: не содержат?

– А я почём знаю!

Да и кто знает? До сих пор высоколобые профессора, заработавшие в научных боях косоглазие, дотошно перебирают довоенный пожарный инвентарь: пересчитывают закопчённые багры и вилы, ощупывают помятые вёдра; переломившись надвое, заглядывают в железный логун с цвёлой водой на донце и, призывая всю Европу в свидетели, восклицают петушиным фальцетом: “Что за допотопные качалки? Где же красные машины с брандспойтами? Где, наконец, медные каски?” И ладно бы, полагались эти учёные мужи на живое, данное матушкой-природой, зрение, которое пусть и барахлит иногда, как это бывало у нашего “опохмелённого” Стёпки Чичера, но всё же, при прицеленном взгляде, входит в свои разумные берега, а тут почему-то держатся высокомерные людишки обезьяньей провористой лапкой за свои искривленные линзы и тёмные, в золотой провизорской обводке очки…

Молчат бородатые деды, слушая сухой обвальный грохот вечерних цикад. И невольно в памяти деда Антипа возникает бычий – ещё с остро пахнущей кровцой, белесыми пленками – пузырь. Маленький Антипка окунает пузырь в ведро с золой и старательно, словно кожемяка, разминает. Пальцы устают, и тогда Антипка смачно бросает пузырь на земляной пол и, радостно хохоча, начинает топтать босыми ногами. И вот, после долгих стараний, бычий пузырь, потончавший в стенках, прожаренный на солнце, кособоко надутый и перевязанный суровой ниткой, гремит сухим горохом на весь проулок. Антипка носится с лиловым пузырём как угорелый: напугал кошку, едва не угодил на рога опечаленной корове, несколько раз подступался к глуховатой бабке Анфисе: “Баба Фис, послухай! Здорово гремит?”

Вот и сейчас тысячи детских пузырей, соединённых дурашливой травяной связкой, гремят на всю Крюковку, и дед Антип почему-то обнадёживающе выпрямляет плечи и начинает думать: “А можа, все-ж таки ошиблись? Войну с учениями перепутали?..”

Ах, как утешно отвлекают, как умеют высушивать самые ручьистые слёзы детские гороховые погремушки!

– Ишь, гремят! – с лаской в голосе говорит Антип. – Ишь, нажваривают!

– Вовсю гремят! – охотно соглашается дед Ероха.

Кажется Антипу, что и другу Ерохе тоже пришла на память незатейливая игрушка.

Может, и пришла, да не очень-то сбила с привычного круга мыслей. Напоминающе кашлянув, дед Ероха говорит:

– Можа, тронемся? Тут всего – ничего… Один марш-бросок!

– Тронемся? Да-да, тронемся… – сонно отзывается дед Антип. – Щас-щас… Полным аллюром!

И снова сидит – будто штанами присмолился к столетнему пню.

Однако дед Ероха, как опытный пастух, хорошо знает, каким кнутом-стрекалом вызволить своего друга из тёплой заводи нахлынувших воспоминаний. И он говорит с подчёркнутым ехидством:

– Ты чё не спешишь? Аль Парашки боисся? Ох, и накрутит она тебе, старому, репьистый хвост!

– Кто? Кто накрутит? – просыпается Антип.

– Парашка и накрутит! – подвозыкивает Ероха. – Щи-то, поди, точно простыли!

– Щи? – окончательно приходит в себя Антип. – Да я начхать хотел на её щи! Пусть стынут! Пусть они киснут со всеми потрохами!

Ероха довольно улыбается:

– Значит, пойдём?

– А то не пойдём!

Старики, помогая себе руками, медленно отлипают от круговины. И снова бредут по порядку, взявшись за руки – словно тянут за собой неширокую сеть. Эх, как бы им сейчас пригодилась добрая выручальница – золотая рыбка!

О том, как встретят Ероху с Антипом домашние благодетельницы, и думать-гадать не надо: “А-а-а, явился, Аника-воин! А мы уж тебя, как Пармёнову Жданку, всем миром собирались искать! Чтой-то от тебя попахивает? Лампадку, говоришь, принял? Оно и видно: накадился! Досыта навоевался! Завтре опять на передовую?..”

И пошло-поехало!

Старый воин, привыкший жить только серьёзными сражениями и мужскими весомыми разговорами, только рукою небрежно махнет: мели, пустая мельница, только тяжёлыми жерновами не задевай! До чего же всё-таки несуразна и несправедлива бабья порода: характер проявишь – назовут дуроломом, слабинку позволишь – бабой окрестят, не пощадив при этом своего галочьего сословия. Что же бедному мужику остается: стать полумужиком-полубабой? Да на такой-то мичуринский гибрид и самая лядащая баба не позарится…

Не попалась и в следующие дни в прохудившуюся стариковскую сеть золотая рыбка, как не попалась она и молодым, таскающим по ночам свой мелкоячеистый бредень возле цветущих сиреневых кустов, – а, казалось бы, самые кормные места там, самая отменная рыба. И недолго, совсем недолго тешила деда Антипа детская гороховая погремушка. Уже на третий день после щемящего колокольного звона объездчик Тимоха Фролов, хвативший для храбрости стакан самогона, развёз по домам белые, как неожиданно выпавший снег, военкоматовские повестки. Неловко подкашливая, Тимоха пытался шутить: “Ну, Сергеич, с тебя сегодня магарыч!”, “Здорово, Петруха! Получай-ка свою облигацию!..”

Молодые мужики, недавно отбарабанившие действительную, брали повестки, исписанные беглым наклонистым почерком, и в каком-то полусне рассуждали: “Так… фамилия моя!.. Явиться послезавтра… Котелок? Где ж я им возьму котелок?..”

Заговорили наперебой бабы у колодца, делясь тревожными снами и вещими “знаками”. Мать Петрухи Семёнова, бросив в траву со звяком пустые ведра с коромыслом, понижая голос и беспокойно оглядываясь по сторонам – словно боялась, что её подслушает какая-то недобрая сила! – рассказывала:

– Слухайте, бабы! Пряла я надысь. И вдруг ни с того ни с сего нитка порвалась и веретено с прялки улетело. Я вскочила, за ним… А оно, какживое, катится к дверям. Аж приступок перепрыгнуло…

– Знак, Поля, знак. Послезавтра твой Петруха укатится! Кудель-то какая была? Чёрная?

– Ой, чёрная! – вспомнила тетка Поля.

– Вот-вот. И сынок твой чернявый!

– Господи! Про это я не подумала! – всплеснула руками Полина и тут же беззвучно расплакалась.

– А мне-то что привиделось! – вступила в разговор маленькая, похожая на девочку Анфиса Пантелеева. – Вчерась я спать легла. Чтой-то не спится мне, не спится. Встала середь ночи, стрелки рукой потрогала – скоро двенадцать! Снова прилегла на полатях, и вдруг в окно: тук-тук… Чую: не рукой стучат. Рукой-то стучат дробненько… А тут вроде бы кнутовищем. И голос такой явственный: “Эй, пора на работу!” Я так и обмерла! Сёмку будить не стала… А потом думаю: будь что будет, а всё-таки выгляну на улицу. Выглянула! Такая тишина. Ни одного жужлёнка! Ну хучь бы сучок у кого под ногами треснул!..

– Жди! – мрачно сказала восьмидесятилетняя бабка Жигалиха. – Скоро и твово подметут. На работу, говоришь, звали?

Многих ещё загодя оповестит чуткая, стерегущая человеческие беды тайная сила.

Отщёлкали, откупались в пенистом черёмуховом молоке залётные соловьи, смолкла в колхозном саду бездушная мачеха-кукушка: то ли подавилась ржаным, молочной спелости колосом, то ль запнулась на готовой порваться цепочке чьих-то годков. Но зато шустро порскает в кустах маленькая птица-чечевица, непрестанно спрашивая: “Ви-тю ви-дел? Витю ви-дел?”

Видели Витю, птица-чечевица! Наверное, скоро не увидим…

В сиреневых сумерках, в молодых хлебах неустанно кричат унылые перепела: “Спать пора! Спать пора!”

Не торопите перепела завтрашних солдат: во сырой земле отоспятся…

Всё тревожнее гремят ввечеру цикады – кажется, взялись за обложную работу сотни восьмиконных молотилок. Но почему-то не кричат в весёлом азарте подавальщицы, запуская готовые, без поясков, хрусткие снопы в зубастые барабаны, не поскрипывают ремённые погоны, не слышно норовистого всхрапыванья запряжённых коней…

Да и можно ли молотить хлеба, когда они ещё не созрели?

На поредевших плясовых “выгонах” всё ещё утробно помыкивает чья-то гармоника, с отчаяньем сыплют дроби аккуратные копытца-каблуки, но недолго длится вечернее веселье: парни и девки стараются побыстрее сбиться в парочки, сказать друг другу еще не говоренные слова.

С рекрутской лихостью – знай, мол, наших! – пройдут вдоль Большого порядка с балалайками наперевес молодые парни, еще не дотянувшие до призыва, разольются затянутые печалью дедовские припевки:

Скоро-скоро нас забреют,

Шинель серую наденут…

Ребятушки, вас тут много,

А мне дальняя дорога…

Скоро-скоро нам расстача,

Кто из нас сильней заплача?..

Прощай, лес, прощай, дуброва,

Прощай, милка черноброва…

До глубокой ночи в домах, отмеченных повестками, тревожно и копотно горят керосиновые лампы, подвешенные к потолку; светло, помигивая детскими ресницами, теплятся стеклянные лампадки в святом углу. Жёны, роняя слезы, утюжат рубельником нижние мужские рубахи; ходят невесомым шагом – будто боясь потревожить половицы – доживающие свой земной срок отцы и матери, с пытливой тоской заглядывая в лицо тому, кого они, возможно, не увидят больше никогда; посмирнели белоголовые враженята и с неведомой дотоле силой потянулись к отцу: показывают свои луки и стрелы, лезут бороться – все на одного.

Жена! Что ты хлюпаешь носом, словно худые галоши в весеннюю распутицу? Что ты обряжаешь меня, как на Вознесенье “кукушку”? Зачем мне твоя свежая рубаха и глаженое нижнее бельё – я не в баню собираюсь! Лучше убери малых детишек с глаз долой! Посади их куда-нибудь на печку, замани душистыми сухарями, которые вызрели у тебя на противне! А ещё лучше – к родне! Выдержу я твои слезы, как-нибудь вынесу прощальный материнский взгляд, но нету сил, сердце рвется на части, когда жмётся ко мне ясноглазый голубёнок!..

Мать! Ну что ты надела чёрный платок, как на похоронах? Что ты возишься целыми днями, мешая жене, возле загнетки? Зачем мне твои сдобные пироги да ватрушки? Ты бы ещё гору блинов напекла, как на Масленицу! Много ль мне в дорогу надо? Шмат сала, сухари да десяток яиц вкрутую. Ты лучше помолись за меня! Никто не найдёт, кроме тебя, такие сокровенные, такие сердечные слова. Помолись!..

Отец! Что ты ходишь за мною, как бычок на верёвочке, не даёшь мне на задах, в лопушином затишке, даже нужду справить? Какой необыкновенной солдатской мудростью хочешь поделиться со мной напоследок? Может, научишь, как от лихой пули увернуться? Наваристые щи из топора сварить? Давай-ка, батя, лучше посидим с тобой на завалинке, которую я не успел свежей ивой оплести, – прости меня, отец, я много чего не успел! – да покурим молча, подышим цветущей сиренью. Ах, как разрослась у нас сирень!

Выйдут два мужика на улицу, молодой – первый, старый – следом, и будут долго, не изводя друг друга лишними разговорами, задумчиво курить, с радостью, как палочку-выручалочку, встречая каждого подошедшего: ведь на миру не только смерть красна, но и тяжкое, выматывающее душу расставанье. Может быть, подвернётся им Стёпка Чичер с персональным “аршином” в кармане – с некоторых пор Стёпка прихватывает с собой из дома небольшой гранёный стаканчик, – и, поговорив для порядка о том о сём, уверенно свернёт на знакомую дорогу: “Как, Иваныч, считаешь? Маленько следоват…” И, конечно, с понимающими улыбками отец и сын поддержат предложение Стёпки. Даже за храбрость почтут – впору пламенный орден нацеплять! – утащить у баб из-под носа одну из заготовленных поллитровок. “Стакана не надо! – шепнёт вослед молодому солдату предусмотрительный Стёпка. – Закусь тоже есть. Три луковицы…” И, довольно улыбнувшись, пошутит: “В крайнем случае у меня рукав чесноком натёртый… Можно занюхать!”

Через некоторое время мужики, подозрительно притихнув и воровато косясь на избяную дверь, начнут кроить на троих запылённую сельповскую бутылку, которую, впрочем, Стёпка может разлить и с закрытыми глазами, блюдя компанейскую справедливость благодаря вымеренным “булькам”.

Вот скрипнула дверь, и в мгновение ока исчезла бутылка. Пригашенные самокрутки чуть ли не самоходом оказались в недовольно оттопыренных губах. И у старого опытного солдата уже вызрела отвлекающая фраза, обращенная к Стёпке: “Ну что там в газетах пописывают?” Однако из сеней, погрызывая вкусный отцовский сухарь, выметается белоголовый мальчонка. Нацелившись в сынишку пальцем, отец бросает предупреждающее “тсс” и безбоязненно извлекает из потрескавшегося оплетья початую бутылку. Разливая, негромко говорит сыну: “Не проговорись бабам!” Мальчишечка понятливо кивает головой, его особенно учить не надо: как-никак маленький мужичок!

Подразмякнет старый воин, ещё чаще заморгает повеселевший Стёпка, а молодой солдат лишь подозрительно покосится на опорожненную бутылку: “Неужто воды налили?” Однако и до него вскоре дойдет заёмное, отвлекающее от безрадостных мыслей тепло.

… И пролетит, как одна минута, последний вечер-расставанка, на который придут друзья да соседи, ставшие за долгие годы ближними, пусть и некровными, родственниками, а вот других, ближних и кровных, особенно тех, кто живёт на отдалях, может и не оказаться за отцовским столом. Потом передадут через других людей или коротким словцом пропишут: прости, дорогой братишка, уж так хотели, да делов невпроворот, к тому же, сам понимаешь, дорога…

Посидят за столом с оглядкой на короткую ночь, поиграют душевные песни под хрипловатую гармонику, даже попробуют плясать, бодливо наклоняя голову, но всё же солдатская провожанка – не весёлая свадьба: провели вместе часа два-три – пора и честь знать!

Не успеет солдат положить тяжёлую голову на тёплую, бессильно отброшенную руку жены, как петух по-командирски прокричит с запятнанного насеста: “Ку-ка-ре-ку-у! Рота, подъём!”

И, может быть, пренебрёг бы петушиной командой молодой солдат, да вот родной отец, шевелящий полог, тоже понукает: “Витька, вставай! Будя валяться!”

Устоишь ли перед усатым вахмистром, ставшим чуть ли не полным георгиевским кавалером?

И напрасно таится за спиною вахмистра куцей тенью мать-потатчица: “Да полно, отец! Дай ему маленько поспать…”

Понимает Витька, что прав отец, и, ещё толком глаза не продрав, послушно тянет расхлёстанные крестьянские ноги к холодному полу.

Недружно сойдутся возле правления молодые солдаты, потискают друг другу руки и, бросив в подводы нехитрую мешочную упряжь, норовисто закурят и, может быть, не морщась, пропустят по “стремянной”. Прощально взревёт гармошка, и обязательно найдется дружок, настоящий или приблудный, который, глотая слёзы и размашисто объясняясь в любви, пообещает проводить не только до Березовского военкомата, но и до самой передовой.

“Н-но, родимая!” – хлестнёт по кострецам изждавшейся лошади разрумяненный возчик, и, непрестанно хлюпая, покатятся колёса по главной деревенской дороге. Только поклажу повезёт возчик, а молчаливые солдаты, в родном слёзном окружении, будут идти позади подвод, запоминая придорожный бурьян и каждую колдобину.

Не дойдя до околицы, отстанут старики, у самого крайнего дома бросится мужу на шею полумёртвая жена, а белобрысая ребятня, вооружённая саблями и луком, ещё будет долго охранять своего безоружного отца.

Спустятся подводы в лощину, которую каждый раз по весне заливало полой водой, и потянутся на изволок, к привольным ржаным и овсяным полям. Кто-нибудь из самых шустрых ребят сумеет набрать горстку чёрной, в белёсых накрапах, земляники и сунуть в уёмистую загорелую руку отца. И самый маленький, путающийся в сползающих штанах с задним спасительным разрезом, будет с каждым шагом отставать и, наконец, истошно заорёт, растирая слёзы: “Па-апк, па-апк, зями с собой! Зя-ами-и!” Собравшись с силами, отдышавшись, с протяжным нытьём устремится за подводами. Он почти догонит глухого, мерно идущего отца, давящего в руке невесомую землянику, но тут отец неожиданно быстро повернётся и с предельной строгостью, на которую способен, крикнет своим верным ординарцам: “А н-ну, марш домой!”

И, не глядя на остановившихся в недоумении ребятишек, резким движением – будто прыгая в седло – бросит на подводу неприкаянное, будто уже не принадлежащее ему тело, сердито крикнет полусонному возчику: “Ну что плетёшься, как стельная корова?”

И возчик сразу встрепенётся, молодцевато передёрнет плечами и, покрутив над головой петлястой вожжой, с треском опояшет неторопкую лошадь.

Со всхлипа на визг перейдут тележные колёса.

А солдат с удивлением посмотрит на окровавленную ладонь, вспомнит про луговой подарок и старательно, по-коровьи начнёт слизывать раздавленные ягоды. И не очень-то сладкой покажется ему спелая земляника – точно так и корове, вдоволь нахватавшейся полыни, не покажутся вкусными медовые клевера. А потом, не боясь поджечь молодое, сухое, как порох, сено, солдат свернёт очередную самокрутку. И, облизывая ладонь и отчаянно дымя, солдат, повернувшись к возчику спиной, будет ненасытно, до рези в глазах вглядываться в прыгающую седловину горизонта, за которой неумолимо исчезают кудрявые разлатые верхушки столетних клёнов, укоренившихся на валу колхозного – бывшего барского – сада. Будет смотреть, как, погружаясь в родимую землю по грудь, по шею, исчезнут его белоголовые детишки, махая отцу на прощанье неоперёнными крыльями…

И всё! Всё отрезано… Отрезано для глаз, для страдающей плоти, но не для памяти и сердца, которые теперь будут жить в каком-то странном заточении, мучимые болью и надеждой.

Никто из крюковских солдат уже не увидит по-гренадерски высоких дедовских клёнов – их вырубят в первый год войны. И долго, почти до самой Берёзовки, будет солдат, тиская желваки, глядеть в своё прошлое, разминая во рту остатнюю горьковину курева и кусая губы от ненависти к проклятому “ерманцу”. Но вряд ли когда поймет этот русский мужик, живущий зримой работой и органически не способный на дьявольские увёртки, что главным врагом его будет не бычеголовый в тёмном, как прах, мундире фриц, бредущий с автоматом на изготовку по несжатому русскому полю, даже не крикливый по-бабьи фюрер, а какой-то другой, хлипкий, в цивильной упаковке человечишко – на первый-то взгляд его можно соплей перешибить! – греющий когтистые руки в каком-нибудь швейцарском затишке над грудами мирового золота.

Ещё не раз просыплются на Крюковку, пробирая до сердечного озноба, белоснежные военкоматовские повестки. Чуть ли не всех подряд начнёт подметать широкая призывная метла, осторожно отодвинув в бурьянную сторонку больных и убогих. Но по-прежнему будет крутиться в закопчённой кузне полюбившееся Мине колесо, и два пастуха, боевито постреливая кнутами, будут выгонять и пригонять своё пёстрое рогатое воинство. И всё так же выйдут навстречу пастухам осиротевшие наполовину белоголовые огольцы. Но и беззаботных враженят заставит вооружиться нагрянувшая война. Оседлав хворостинки, словно боевых коней, размахивая деревянными сабельками, они будут одолевать пастухов уже новыми просьбами.

– Ми-нь, а Минь, ну сбей махорик. Хренакни его хорошенько!

– Гринь, сшиби татарке башку! Ну чё, не сшибёшь с одного раза?

– Это я не сшибу? – заводится Гриня. – Ща-ас…

Гриня выцеливает дальний придорожный татарник, высокий, кустистый, с довольно большой алой шапочкой-папахой на длинном, белёсом от игл стебле, деловито оглядывается назад, где затерялся хвост кнута, и, взметнувшись всем телом вперёд, с победным криком “арря” срезает с одного раза травяную голову.

– Во дал! – торжествует мелюзга. – Здорово!

Наступает очередь Мини. Главный – пусть и без “медалей”! – пастух насупленным взором измеряет длину своего кнута, потом смотрит в бурьянную даль, чуть ли не за околицу, – у враженят замирают воинственные сердца, – затем его взгляд обретает завершенность, устойчивость, и огольцы, не спрашивая, понимают, какому татарнику объявил Миня беспощадную войну.

Для верности Миня поплёвывает на ладони, ещё шире, устойчивее расставляет ноги. И наконец, зло оскалив зубы, со свистом бросает свой верный ухоженный кнут. Он бросает его с особенным, выверенным подстёгом – ребятня знает, что в этом случае кнут, завившись в петлю, способен запутать и свалить с ног годовалого бычка. Но здесь нужно повергнуть не бычка, а такую цветочную малость, которую едва видно из-за стены лопухов и крапивы. Летящее оконечье вместе с нахвостником складывается в полукруглый серпик, и этот серпик единым махом, как добрая казачья шашка, сносит сразу две головы. Две папахи, словно красные напуганные бабочки, вспархивают со стеблистой, истекающей зеленоватой влагой шейки и тут же падают вниз.

Мелюзга топает от восторга, просит Миню с Гриней повоевать ещё, но пастухи, довольные исходом сражения, бросаются догонять своё стадо.

Подобно диким печенегам, враженята подбирают “головы”, но делают из них не пировальные чаши, а пушистые помазки для бритья: тщательно отрывают колючие листочки от чашечки, обдирают занозистый стебелёк… “Побрившись” сами, враженята вручают белые помазки главным богатырям, и наши пастушки, улыбаясь, тщательно выглаживают и без того гладкие щёки.

… В конце июня, на Акулину Гречишницу, наступило время коровьей “бзырки”, время изнуряющей жарыни, самых злых оводов и слепней, самой приставучей мошкары и почти полного бессилия пастухов. Первую смуту вносили молодые яловые коровы, не привыкшие к бесконечном укусам. Устав отмахиваться, обезумевшие от страшного жужжанья и боли, они, по-лошадиному взбрыкнув, бросались в бега. Волна дрожливого беспокойства и неуёмной паники охватывала всё стадо. Вслед за молодыми в бегство пускались уже телившиеся коровы. Даже старые бурёнки, исходившие до сухого треска ноги, и стельные коровы, отличающиеся особой материнской осторожностью, устремлялись в хвост бегущего стада, дробно выщелкивая копытами и упружисто раздувая бока.

Пытаясь остановить паникеров, Миня с Гриней разряжали свои дальнобойные кнуты до последнего трескучего “патрона”. Рискуя собой, командир со сверкающими “медалями” пытался встать на путь молодых коров, но его едва не затоптали пыльными копытами.

Прорвав за околицей ненадёжные бабьи заград-отряды, рогатое воинство, не различая дороги, мчалось к своим котухам, колхозному саду, неглубокому Шугаловскому пруду.

В просторной траншее пруда, погрузившись по самую хребтину в тёплую воду, коровы то и дело поматывали головами, пытаясь как-то увернуться от жёлтых трассирующих “пуль”.

Плохо кормленные, находящиеся в постоянных бегах коровы резко снизили удои. Отчаявшиеся хозяйки пытались кормить своих бурёнок травой, оставшейся от огородной прополки, но это не помогало. В расширенных коровьих глазах стояла кричащая жуть, и эта жуть оставалась почти до утра, до медной Минькиной побудки.

В один из таких кошмарных дней Ваньча Зотов, получивший только что воинскую повестку, повстречал возле огородных кустов потрёпанного, вышедшего из очередного изнурительного боя Гриню Агафонова. Стоя на коленях, пастух вышаривал в траве царскую медаль. Наконец нашёл и, с натугой поднявшись, стал цеплять её на свою рубчатую неопределенного цвета вельветку.

– Ну что, мил друг? – посочувствовал Ваньча. – Разбежались твои солдаты?

– Куда они денутся! – Гриня с деланным безразличием махнул рукой.

Понимающе улыбаясь, Ваньча помог Грине водрузить на должное место медаль:

– Можа, со мной пойдёшь воевать?

– Да я бы пошёл! – чистосердечно признался Гриня. – Повоевал бы до Ильина дня, пока жарынь спадёт. Получил бы медалей, и опять в Крюковку!

– Силён пролетарий! – восхитился Ваньча, чувствуя, как Гринькина решимость отрадно заглушает его беспокойство. – Стал быть, решил на войне “бзырку” переждать?

– А то как же! – приосанился Гринька. – Чай, я не дурак в такую жарынь пасти! Да ещё бабы ругаются…

– Тогда пишись добровольцем! – рассмеялся Ваньча. – А вообще-то тебе, мил друг, нельзя! Тебя с Минькой для развода оставляют.

– Как для развода? – не понял Гриня.

– А так… – Цыганские глаза Ваньчи, как в старые времена, заиграли шалым блеском. – На племя. Как нашего Забрухая.

– Забрухая?.. – Гриня что-то соображал. – Ну Забрухай-то в стаде один, а нас с Минькой двое.

– Это ты куда, мил друг, клонишь?

– Ну сперва я повоевал бы маленько, а потом Миня.

– Да-а! – протянул сочувственно Ваньча. – Видать, здорово тебя овода доняли. Похлеще ерманца!

– Коровам-то что? – решил поплакаться Гриня. – Залезли в пруд да тёплую водичку посасывают. А тут бегай сломя голову по ямам с канавами. Да ещё тетка Аграфена жужжит: чё, мол, мою-то не удержал? Пущай сама за хвост держит. Вот укачу в армию!..

– Ещё успеешь! – дружески осадил Ваньча. – Покамест вы с Минькой оставлены до особого распоряжения!

– Ладно. Подожду маленько! – согласился Гриня. – А как насчёт медалев? Пришлёшь?

– А как же? Первый блин тебе!.. – задумчиво пообещал Ваньча, глядя поверх Грини в какую-то известную только ему даль. – Ну ладно. Бывай! Паси своих рогатых солдат. По осени, глядишь, на Фроське женишься. Она девка хорошая. Не забрухает. Ну всё, мил друг! Держи хвост пистолетом! – И скрылся за ракитовой гущиной ближнего прогона – на этот раз уже навсегда…

“Ему-то хорошо!” – завистливо подумал Гриня, провожая воспалёнными от жары глазами нового солдата.

Оставшись один, наш пастушок почти вслепую, как бывалый гармонист по пуговицам, пройдётся тонкими пальцами по нагрудным “медалям”, проверяя драгоценную наличность, отцепит с замызганных порток липучие репьи, которыми наградили его беглые коровы. Потом, покосившись на полчища татарника, тихой сапой подбирающегося к избам, с победным казачьим гиком собьёт кнутом самую высокую башку у многоголового, как сказочный дракон, злодея. Завершив ратное дело, Гриня замотает свой позеленевший кнут и деловым размеренным шагом двинется к Большому порядку, намереваясь проверить, не снесли ли ему кудахтавшие поутру курочки-хозяйки заветные “яички”. Обход домов, помеченных не столько на стенах писанными большими пасхальными буквами “ХВ”, сколько меловыми военкоматовскими повестками, Гриня делает чуть ли не каждый вечер: “Тётка Марь, не прислал ли Егор медаль?” – “Нет, милок, ещё не прислал…”, “Тёть Глаш, нет ли чего от Витьки?” – “Господи! Какая ишшо медаля? Он небось и до фронта не доехал…”

Не солоно хлебавши, Гриня оставит Большой порядок и переберётся на противоположную сторону, на Шугаловку. Но и там для него не найдется крашеного праздничного “яичка”. Но вот в доме деда Серёни, стоявшем на отшибе от Шугаловского недлинного порядка, недалеко от колхозной кузни, всё-таки дождётся нашего пешего казака желанная награда. Гриня, сделавший всё, чтобы сохранить во время повального отступления своё воинство, порушивший на своём пути немало лохматых басурманских голов, получит из дрожливых рук старого воина заслуженный “орден” – знак “Ворошиловского стрелка”, добравшийся до нашей Крюковки каким-то сложным, кружным путем, чуть ли не из самого Данкова. “Служи, Гриня!” – одобрительно скрипнет дед Серёня, ходивший на немца с генералом Брусиловым и шерстивший поляков вместе со своим полчанином Сёмкой Буденным, и внимательно, щуря всегда заплаканные глаза, будет смотреть, как молодой казак у себя на груди теснит новой пламенной наградой уже примелькавшиеся “ордена” и “медали”. Прицепив награду поближе к сердцу, Гринька ринется благодарной рукой в карман, выгребет дотла, до мелкой пороховой крошки весь дарёный табак. Дед Серёня, проверяя качество, будет долго и шумно нюхать, а потом, по-молодому крякнув, скажет: “И-эх! Табачок-самсон, хучь на бабу, хучь на сон!” И, благословляя Гриню на новые подвиги, отечески ударит по плечу.

Завидев на улице странно весёлого, приплясывающего на ходу Гриню, бабка Жигалиха, за которой водится тёмная слава деревенской ведьмы, проскрегочет пастушку вослед: “Ишь как разгулялся! Расплясался добрый молодец! Не к добру это. Ох, не к добру!”

Словно в воду глядела старая Жигалиха! Не пройдёт и трёх дней, как Крюковку с пугливым сорочьим стрекотом облетит очередная недобрая весть. Первыми её узнают бабы, собравшиеся ввечеру возле колодца…

Фрол Егорыч, только что вынырнувший из скрипучих дверей правления, сразу узрел невесёлую бабью вечорку и, раздумчиво подергав рыжеватый, словно подпалённый огнём ус, неторопко направился к понурой, редко играющей гармошке колодезного сруба. Шёл и как никогда стыдился своей хромоты: казалось, судьба, пометив его печально в зелёной молодости, вместе с тем вырвала из жертвенного ряда здоровых крюковских мужиков. Глубоко, по-коровьи, вздыхая, бригадир медленно ковылял к бабам, прикидывая, как лучше начать разговор.

– Здорово, бабочки! – ещё толком не приблизившись, с наигранной бодростью прокричал Фрол Егорыч. – Перекурим маленько?

В подрагивающих руках бригадира появилась знакомая коробка с нюхательным табаком. Словно желая подать пример, Фрол Егорыч с видимым наслаждением зарядил сразу две ноздри.

За всех баб ответила огневая Глаша Кортукова:

– А мы не курим теперя! Тока “ряжскую” глохтим!

– Вот как! – пусто, думая о своём, сказал бригадир. И, морщась, подёргал свой рогатый, с подпалинами ус – верный признак, что чем-то сильно озабочен.

Бабы насупленно молчали, дожидаясь, когда же наконец-то прорвёт Фрола Егорыча. Однако бригадир терпел из последних сил, вымучивая ноздри табачной пылью. Пучил по-рачьи глаза, пытаясь раскатисто, как не раз бывало, чихнуть, напускал мелкую подневольную дрожь на сизые крылья носа.

– Чё язык-то прикусил? – не выдержала бабка Галчиха, которую за глаза утеснённый дед величал Урядником. – Ответствуй!

– Щас! – обречённо сказал бригадир, глядя не бабам в глаза, а в свою полураскрытую табакерку. – Дайте отдышаться маленько. Цельный день по полям шастал. Все сапоги истёр… – Он захлопнул коробку, показывая, что затянувшееся присловье закончено. – Знычить, так. У меня для вас две новости. Одна – плохая, другая – ещё хужее. С какой прикажете начать? Топорищем вам по головам вдарить али сразу… обухом?

– Чё там! – решительно крикнула Даша Фролова, ждущая со дня на день повестки для мужа. – Бей обухом! Чтобы сразу… с копыт!

Остальные поддержали, не стройно, но решительно:

– Лупи обухом!

– Да-да, обухом!

– Чего зря мучить!

– Пущай так! – с мукой в глазах согласился Фрол Егорыч. – Воля ваша. Обухом так обухом. – Он помолчал, с каким-то особенным вниманием вглядываясь в ближний проулок, где, суетясь, тётка Лиза загоняла в котух отбившуюся корову. – Знычить, так… Миньку с Гриней в армию забирают. Всё!

Бабы на миг окаменели, глядя на бригадира мёртвыми остекленелыми глазами. Но вскоре их как прорвало.

– Господи! Что деется? Уже до дураков добрались!

– Они ж как дети малые!

– Нашли воинов! Тюха с матюхой!

– Да они ж дальше Марьиной лощинки не хаживали, дальше Куркинского базара не ездывали!

– Поубивают! Ей-бо, поубивают, как сопливых телков!

Тёплая волна бабьего сочувствия перекинулась на самых близких:

– Мать-то Минькина чё будет делать? Единственную кровиночку отрывают! Ох, бедная, бедная!

– А Дарье-то неуж легче? Ей Гриня за родного сына был! Когда корью болел, ночей не спала, каждую его болячечку спелой земляникой промазала…

И вдруг голоса, как неудержимый верховой огонь, перекинулись на западную сторону:

– А всё Итлер проклятый! Ни дна ему, ни покрышки!

– Хучь бы рога у этого идола на лбу выросли!

– Провалилась бы она в тартарары, эта дрёпаная Ермания!

Фрол Егорыч, набычившись, слушал, а когда гневный огонь поутих, сказал:

– Ничего не поделаешь, бабы! Плетью обух не перешибёшь. Председатель наш в Берёзовку телефонил… Куды там! Теперь надежа на Господа Бога да на отцов командиров. Думаю, куда-нибудь в обоз попадут. Будут лошадям хвосты крутить. Коровьи-то уже покрутили…

– Дай-то Бог! – с мольбой в голосе поддержали бабы. Уж так им хотелось, чтобы военное лихо обошло, объехало ни в чём не повинных божьих людей.

Протрезвев раньше всех, практичная Евдоха Семёнова поинтересовалась:

– Кто же теперя коров будет пасти?

Фрол Егорыч задумчиво потрогал рыжие рожки:

– Свято место пусто не бывает.

И, не желая понапрасну толочь воду в словесной ступке, тяжело развернулся и заковылял в сторону Шугаловки, чтобы ещё раз, повинно перекрестившись, ударить закровенелым обухом по головам Акулине и Дарье.

– Вторая-то весть какая? – крикнула ему вослед Даша Фролова. – Чё там еще?

Не оборачиваясь, бригадир бросил через плечо:

– Полтабуна в армию забирают!

– Во оно что-о! – довольно безразлично протянули бабы.

Над свежими, прильнувшими к земле покосами ровно строчили сухокрылые “пулемёты”.

Миня с Гриней встретили повестки довольно спокойно. Они не забросили свои обхлёстанные кнуты в дальний угол, не побежали, пересчитывая на ходу мятые рублишки, в сельповский магазин за зелёной “ряжской”. Миня, дождавшись, когда мать закончит ударяющие в вой причитания, усмехнулся с видом человека, знающего себе цену: “Копец! Теперя все коровы разбегутся!” А Гриня, победно звякая “медалями”, прыгал до потолка: “Будя! Попасли! Пущай теперя Аграфена попасёт! А я всё ж до Покрова повоюю!..”

Однако, как только заиграла алая заря, наши пастушки, простив заполошную тётку Аграфену и колючих оводов, повели своё покусанное, потрепанное рогатое воинство в Ближнюю лощину. Возможно, они руководили бы своими постепенно привыкающими к “обстрелу” “солдатами” и на следующий день, но тут возмутился заметно поредевший крестьянский мир: “Пущай немного погуляют! Остальные мужики гуляли, а эти что?.. Обсевки?” На пастушеском безрыбье объявился и новый пастух – дед Кочедык, взявший к себе пристяжным бедового внука-подростка. Поговаривали, что дед Кочедык пастушил ещё при царе-батюшке, когда рогатое воинство отправляли на весенний выпас, словно солдат на Бородинское сражение: со старинными иконами, истовым молебным пением и водосвятием.

Вечером, накануне отправки, Дарья пригласила в свою довольно просторную, недавно вымытую, выскобленную избу Акулину с Миней. Пригласила она и соседей, чего-то стыдясь и как будто оправдываясь: “Да уж посидим маленько… Поужинаем…” Прикрывшись хозяйской нуждой, заглянула смущённая Фрося: “Тёть Дарь, у вас оселка для косы не найдется?” – да так и прибилась к уже накрытому столу.

Где-то в середине застолья ненадолго зашёл Фрол Егорыч, опекающий пастухов, словно родных сынов. До того наш бригадир доопекался, что вчера на ферме языкастая Галчиха старым бабьим подозреньем жальнула: “И чего ты, как наседка, возле Гриньки носисся? Уж не ты ли его, случаем, сковырял?” Замаявшийся бригадир лишь вяло махнул рукой и продолжал делать то, что считал нужным, ни на кого не оглядываясь и не обижаясь на пустомелей.

Хоть и запаслась Дарья красным вином, как-то поминально-грустно было за вечерним столом. Хозяйка даже искренне пожалела, что Стёпка Чичер, отставленный от призыва из-за грыжи – на деревне шутили: “Это где ж он изневолился? Может, чижолый стакан поднял?” – не завернул к ним на прощально мигающий огонёк. Уж Стёпка-то наверняка развеселил бы, растолкал бы полусонное застолье, а может быть, и довёл бы податливого Гриню до песняка.

Но так и не пожаловал Стёпка со своим стеклянным “аршином”, и люди подолгу молчали, мерно пожевывая и время от времени поднимая хмельные, неровно налитые чашки.

– Будьте здоровы!

– Дай-то Бог!..

Из-за какого-то древнего суеверия: нечистую силу уж лучше не вспоминать, а если и называть, то не напрямую, окольно, то есть “враг”, “анчутка”, – никто из собравшихся женщин не говорил о самой войне. Сетовали, что в сельпо расхватали керосин и соль, сокрушались о сахарной свёкле, которая плохо поднялась на целинке, хвалили рожь и овсы, давшие хорошие кисти.

Гриня в красной жениховской рубахе, с прицепленным свежим “орденом” сидел на главном месте, под иконами, и неторопко, как корова на водопое, цедил из чашки вино. Фрося не сводила с похорошевшего пастушка глаз и, улыбаясь, тоже цедила. Любое движение Грини, каждое сказанное им слово казались девушке самыми верными, по-мужски надёжными.

А подвыпивший Гриня расхвастался:

– Эх, и повоюем теперя! Мы этого ерманца враз расчехвостим! Али грудь в хрестах, али голова в кустах! Мы таковские…

Тётка Дарья только головой покачивала. Гриня, видимо, желая утешить свою зазнобу и тётку, уверенно продолжал:

– Больно-то долго я не завоююсь! К Покрову обязательно вернусь! Что я, дурак, что ли, по грязи да по снегу воевать?

Фрося понимающе улыбалась: так, Гриня, всё так!..

Миня, лихо, как бывалый выпивоха, опрокинувший полную чашку, что-то недовольно выбубнивал за столом – очевидно, с кем-то мысленно переругиваясь и споря. Наконец его слова, обретя некоторую ясность, долетели до всех:

– Ишь ты, чего захотел! Ему мой ремённый подавай… А ты… ты своим верёвошным попаси!

Тетка Акулина насмешливо поглядывала на сына: она-то, в отличие от остальных, всё прекрасно понимала.

– Ишь ты, губу раскатал! – не унимался Миня. – Всё болтал: раньше-то с дубинками пасли. Вот и попаси теперя со своей дубинкой!

– Про что он? – тихо спросила Пелагея, Гринькина соседка.

– Дед Кочедык у него кнут попросил… – шёпотом пояснила тетка Акулина. – Вот он и раскипятился… И мне уже сто раз наказал: не отдавай!

– Если надоть, я тебе лыковый сплету… – веселился Миня, заканчивая недавний спор. – Вот уж похлопаешь!

Всё чаще в разговорах возникали отдающие звоном в ушах минуты полной тишины, о которой говорят: “Вот тихий ангел пролетел”, и в этом щемящем покое явственнее слышались скрипы над потолком: казалось, там кто-то ходит.

Не выдержав, тётка Акулина негромко спросила у Дарьи:

– Кажись, кто-то ходит?

– Знамо дело, ходит! – таинственно, приложив палец к губам, сказала Дарья. – Вторую ночь ходит. Аж труха из пазов сыплется.

Женщины поежились.

– Можа, Егорыч на чердак забрался? – то ли в шутку, то ли всерьез сказал Гриня. – Сено ворошить?..

– Ти-иха-а! – шепотом прикрикнула на Гриню тётка. – Не болтай чего не следоват… – И, внушительно поглядывая на гостей, пояснила: – Хозяин ходит. Как только повестка пришла, сразу заходил. Места себе не находит.

– Да-а-а! – понимающе протянули гости и сразу, как будто сговорившись, стали собираться по домам.

Тетка Дарья убрала со стола недопитую бутылку и, словно извиняясь перед гостями, сказала:

– Ну ладно! В следующий раз допьём. Когда Гриня воротится. Вот уж погуляем-то! Правда, Фрося?

Девушка согласно кивнула.

Фрося и Гриня вышли последними из душноватой избы, присели на завалинку. Уже отцвела в садочке напротив курчаво-буйная черёмуха, заливавшая душистым молоком отдающую зимним холодком землю, но ещё кое-где белели под лунным светом гроздья сирени, заметно тронутые неживой подпалиной, и какой-то шальной, отставший от своего племени соловей пытался выщелкнуть былую трель, но она обрывалась, и щелчок получался приглушённо-короткий, словно удар Гринькиного кнута по утренней мокрой траве.

О чём они говорили в этот вечер? Должно быть, тихо молчали, взявшись за руки, а если и были слова, то они, скорее всего, напоминали любовную перекличку перепелов во ржи: “Фро-ося!” – “Гри-иня!” – “Фро-ося!” – “Гри-иня!”.

И может ли встретиться что-нибудь искреннее и красноречивее этой древней птичьей песни?

Они впервые поцелуются в этот вечер, неловко коснутся друг друга, как ручные телята, недавно оторванные от домашнего пойла, и их тёплые губы будут пахнуть не шалым красным вином, а сладким парным молоком.

А потом они поднимутся с завалинки. Гриня нахмурит брови и твёрдо, по-мужски, как это недавно сделал Ваньча, скажет:

– Ну ладно. Бывай! Я пошёл.

Она не поймёт чужих слов, и он, ощутив её растерянность, скажет по-своему:

– Всё, Фрося! Жди. К Покрову вернусь.

И она запомнит, как холодно щёлкнет где-то у неё внутри железная щеколда.

А потом наступит самая короткая в жизни Грини и Мини ночь. Глубоко, бестревожно будет спать Гриня. Да и что может беспокоить нашего пастушка? Всё распрекрасно у Грини: Фрося любит его, впереди встреча с Ваньчей, который, конечно, уже повоевал и получил, возможно, не один орден. Хотя теперь и у Грини нет нужды побираться…

Вольно разметавшись на полатях, недовольно вскрикивая во сне, будет спать Миня. Коварный дед Кочедык вместе с внуком возьмутся тянуть, как дедка за репку, из его рук бесценный ремённый кнут. Этот кнут оборвётся, и Миня безутешно заплачет.

А Гриня, удивительно бодрый, весёлый, проснётся с третьими петухами, и даже две пропажи не омрачат его радостного настроения: куда-то исчезнут, словно сквозь землю провалятся, его вельветка с “медалями” и новые, тёткиного размера, сапоги.

– Не шуми! – пряча глаза, таинственно скажет тётка. – Наверно, Хозяин забрал. Пущай до Покрова поносит!

– Пущай! – великодушно согласится Гриня и начнёт прилаживать к ногам заколеневшие в жаре покосные лапти.

Ой, то ни бела заря занималася, ни красно солнышко выкаталося – то солдатушки в поход собиралися, на все стороны поклонялися.

Поклонялися, эх, да прощалися: с отцом-матерью, молодой женой, девкой милою да пригожею.

Шли служить они не по жребию, не гусарами царя белого, эх, царя белого.

Шли они воевать за Рассеюшку да по волюшке царя красного, эх, сурового царя красного.

Ах, дороженька военная, ты серей сукна солдатского, сапогами ты притоптана да колесами прикатана.

По обочине дороженьки не цветы растут, а полынь-трава да татарничек, эх, могуч-колюч злой татарничек.

На пути у них реки быстрые, непролазная грязь смоленская да леса глухие брянские.

Во лесах, во гуще брянской, злобный тур их дожидается, роет землю, как могилушку, тяжеленными копытами.

У него рога железные, в чёрной кузне закалённые, а копыта словно каменны.

Он хвостом сечёт, как саблею, он дыханьем жжёт, как молоньей.

То не камень с горы скатится – моя буйная головушка, не вино на грудь прольётся – моя кровушка.

Ты лети, соловей, в землю отчую, ты пропой-скажи отцу с матерью…

Ой, пропой-скажи отцу с матерью, что сложил их сын в бою голову.

Ну а любушке, эх, зазнобушке передай-скажи: оженился я. Оженила меня даль-сторонушка, обвенчала меня сабля вражеска, мне с другой женой долго тешиться.

Мне постелею мать-сыра земля, а подушкою дикий камушек, а дубок лесной вместо сторожа.

Ты прости-прости, родна матушка: наше поле не засеяно, горьким горем отгорожено да слезой горючей полито, да печалью-снегом покрыто.

Эх, не споёт мне по весне жавороночек, эх, размолоденький…

3

В то утро, когда Миню с Гриней должны были отвезти в райвоенкомат, деревенское стадо выгнали на отаву в Ближнюю лощинку.

Кадильный туман клочковато стелился над плохо скошенным логом – казалось, беззаботный, в лёгком подпитии парикмахер лихо прошёлся длинными “овечьими ножницами” по покорно склонённой голове новобранца: а-а, всё равно сгодится!..

Огороженное с обеих сторон буграми и ещё не отвыкшее от порядка рогатое воинство довольно кучно расплывалось вдоль лощинки. Пока овода не подсушили свои сетчатые крылышки и не поднаточили острые жальца, коровы старались перехватить в достатке свежей травы. Большинство щипало траву без разбора. Привередливые коровы, принюхиваясь, выбирали клеверок, дягиль, серебристую полынцу: им хотелось посластиться, покислиться, посолониться – каждой на свой вкус. Даже брухливые коровы, просто так, для порядка, несильно ударившись поломанными рогами, шумно дыша, наклонялись к траве.

Суглобый старик в кожаном картузе, стоявший в сторонке с прислоненной к груди палкой, напоминающей посох, и желтоволосый подросток, тщетно пытающийся выдуть какую-то мелодию из поломанного бычьего рога, казались коровам не пастухами, а какими-то странноватыми людьми, посланными в помощь Мине с Гриней. Коренные пастухи спрятались где-то рядом, и хотя они почему-то предпочитали не попадаться коровам на глаза, многое напоминало о них: полуразвалившийся шалаш возле корявого, случайно выросшего дуба, старые кострища с непрогоревшим помётом и обломками грязных веток, принесённых половодьем, закопченное ведро с дыркой, заткнутой пуком травы, ошурки куриных и перепелиных яиц…

Миня и Гриня были для стада не просто сторожами и погонычами, скорее, они были терпеливыми поводырями и главными “матками”. Порой, забыв о кнутах, пастухи делали то, что их почти не отличало от рогатого сословия: с прижмуренными от кислины глазами поедали дягиль, грызли истекающие молоком касатки, высасывали из вихрастых розовых клеверов сладкие белёсые основаньица.

И подобно тому, как мать-корова, рассердившись, может откинуть рогами в сторонку своего телёнка, так и наши пастухи, побыв в удивительном природном единении со своими подопечными, нередко хватались за кнуты. Впрочем, эти кнуты – чаще всего плата за озорство – не вызывали у коров долгого злопамятства. Всполошенно помычав и побегав, они снова теснились к Мине с Гриней, и лишь продольные валы на взъерошенной коровьей шерсти напоминали о недолгой размолвке.

Пастухи любили подолгу гладить просторные коровьи лбы, теребить рыжеватые чёлки. В пору “бзырки” Миня с Гриней, не жалея времени, давили кнутовищами оводов, намертво присосавшихся к коровьим бокам, промазывали чистым дегтем растравленные укусами зачервивевшиеся места. Иногда смышлёные коровки, подойдя к пастухам, требовательно теребили холщовые, спасательно пахнущие деготком сумки. Пастухи не отказывали в помощи.

Порой пастухи гоняли изнахалившихся галок, которые, воспользовавшись линькой, вовсю теребили на коровьих хребтах слабую шерсть. Галкам помогали не менее домовитые скворцы. Иногда подневольные коровы подолгу возили на себе длинноносых седоков, и каждый усердно занимался своим делом: коровы выщипывали траву, а птицы запасались шерстью для своих гнёзд и скворечников. И лишь тогда, когда птицы доставали острыми клювами до живого, коровы взбрыкивали и пугливо передёргивали кожей.

Обычно Забрухай, живший отдельной мужской жизнью, предпочитал держаться на отдальке от стада и только иногда, смущённый какой-нибудь игручей, постоянно оборачивающейся на него коровкой, вклинивался в непрочно сбитый коровий строй.

В это утро Забрухай, ещё не отошедший ото сна, не обращая никакого внимания на новых пастухов, медленно двинулся к подмытому полой водой овражку. Когда-то здесь была довольно полная баклуша. Теперь же баклуша обмелела, обметалась радужными разводьями и вонючей зеленцой.

Не понимая, что ему нужно – пить Забрухаю не хотелось, – бык неторопливо, чавкая копытами, спустился к баклуше, шумно понюхал воду и, озирнувшись на мутноватые водяные взметы, оставленные прыгнувшими с берега лягушками, вернулся на серый, забрызганный коровьими лепёшками изволок. Бык наклонился к подсыревшему от росы кострищу, слизнул шершавым языком старые картофельные очистки. Щипать траву, пока не сойдёт роса, ему не хотелось. Бык ждал, когда солнце высушит мокредь и он с удовольствием может хрупнуть суховатыми былками.

Что-то беспокоило Забрухая. Что-то было не так, и это ощущалось в свободе, которую неожиданно получил Забрухай. Он мог пойти куда угодно, даже к манким увалам овсов, и всё же бык не торопился воспользоваться странно дарованной свободой: какой-то въевшийся остерёг держал его на привязи, да и набрякшие прошвы на боках от огненного Минькиного кнута давали о себе знать. Бык смутно тосковал, и эта тоска и боязнь чего-то были сродни тем чувствам, которые ещё в молочной молодости ощутил Забрухай.

…Он был рождён от удоистой коровы-симменталки Веселухи в удобное для хозяев время, когда с основными работами было покончено, в ночь под Рождество. Хозяйка, караулившая отел, несколько раз, одетая налегке, выходила с лампой в котух и всё же проглядела рождение теленка. Каково же было её удивление, когда она, приоткрыв дверцу котуха, увидела валявшуюся на спине Веселуху, а рядом с нею стоявшего на зыбких ножках бычка, связанного с матерью тёплой пуповиной.

Бычка отделили от матери и поместили в избу. Забрухай, разместившийся на соломенной подстилке, то и дело вставал, сбрасывая со спины рогожку, тянулся к хозяйке, принимая её за мать, и женщина, подыгрывая бычку в обмане, подносила к его влажной, в слюнных висюльках, морде бутылку с соской. Он хватал истёртую розовую резину как-то неумело, краем рта, гонял понапрасну воздух, и всё же солоноватое от молозива молоко попадало ему на язык. Он подолгу тянул из соски, изводя своей неумелостью ту, которую онпринимал за родную мать.

В избу для дойки приводили и Веселуху, похудевшую после отёла. Хозяйка с трудом раздаивала затвердевшие сосцы, а однажды, потеряв терпение, подпустила к Веселухе молодого бычка. Забрухай сунулся под материнский живот, удивляясь тому, что перед ним не один, а много сосцов. С жадной торопливостью он перебирал все сосцы, больно дергал. Веселуха косилась на несмышлёныша, мотала головой и всё же не решалась отбросить родное дитя от себя.

Бычок довольно быстро научился управляться с сосцами. Веселуха, чувствуя, как более мягким и просторным становится её запущенное вымя, с радостным мыком встречала приближение телёнка. Однако хозяйка, боясь избаловать быстро растущего бычка, отняла его от вымени и сама, не жалея рук, стала выдаивать заметно побелевшее молоко. Забрухай обиженно мычал, рвался к матери, но его спутали по ногам. Отняв бычка от всех сосок, живых и резиновой, хозяйка стала приучать его пить молочную болтушку, жидковатый кулеш, а как-то, торопя повзросление, напоила Забрухая зеленоватым отваром сена. Забрухай без особой охотки выцедил травяной отвар, пожевал скрюченные травинки, осевшие на донце лохани, и с обиженным видом лёг на свою соломенную подстилку.

Когда пришла весна, Забрухая привязали в проулке. Вкус живой травы для него уже был не столь неожиданным после зимнего травяного пойла.

Теперь он реже видел пущенную в стадо Веселуху. Опасаясь, что бычок будет мучить коровье вымя, хозяйка старалась держать мать и её рогатое чадо поврозь. Но Забрухай научился довольствоваться родным зовущим мыком и слушать, как звонко поют материнские струи в белом жестяном подойнике.

Зная, что мать-охранительница находится где-то рядом, он уже не звал её понапрасну, не толкался быстро растущими рожками в испятнанные помётом двери котуха. Как-то незаметно он подружился с овцами, ночующими в той же половине двора, и они, принимая Забрухая за матку, часами грелись возле его тёплых боков.

Однажды Забрухай, гуляющий на привязи в проулке, услышал необычайно жалобный мык Веселухи, которая почему-то пришла из стада раньше обычного, встревоженные голоса людей, беспорядочную беготню и встал как вкопанный, позабыв про вкусные стебли паслена.

Шумы перемещались на двор, а затем Забрухай услышал душераздирающее мычание…

Забрухай дёрнулся, выдрал непрочный ракитовый кол и, шурша старой колодезной верёвкой, побежал к боковой двери двора. Он протиснулся сквозь скрипучие створы и увидел припавшую к земле безжизненную Веселуху. Из левого, только что неумело прорезанного бока вытекала травяная жижа, похожая на свежий помет. Бычок шумно нюхнул, покосился на скособоченную лавку и увидел светлый, выделанный из косовища нож. Местами он казался ржавым от крови. К роговому черенку прибилось несколько чёрных волос. Удержавшись от желания лизнуть, он ощутил безжизненно-пресноватый запах железа. И как-то в его голове связались воедино эта зелёная, дурно пахнущая жижа и тускло поблескивающий нож.

В сенцах послышались торопливые шаги: человек, только что доведший Веселуху до страшного мыка, возвращался.

Забрухай заполошно попятился, развернулся и с безумно открытыми глазами понёсся к огородам. Он, возможно, забежал бы за одонья, круша сочные картофельные взмёты, но кол зацепился за комель вывороченной березы.

Матери-Веселухи не стало. Напрасно Забрухай поводил большими лопухами ушей, прислушиваясь к вечернему стаду, – материнского, тёплого грудного мыка он больше не слышал, как и её неторопких шлепающих шагов.

Бычок плохо ел, рассеянно принимал пойло, и хозяйка, решив ублажить сироту, как-то принесла ему молока. С осторожностью, словно распознавая дурную траву, выросшую возле помёта или плешины с луговыми грибами-говорушками, Забрухай понюхал молоко и без особой охоты сунул морду в осклизлое ведро.

Это молоко Забрухаю не понравилось.

И сейчас, как несколько лет назад, на Забрухая нахлынуло ощущение непрочности мира, щемящего сиротства. Напрасно, забыв о корме, он оглядывался по сторонам, стараясь обнаружить знакомые фигуры. Принюхавшись к туманному дымку, он не обнаружил в нём сладкого духа махорки, а гундосые позывы рожка, извлекаемые новым человеком, совсем не походили на медные уверенные звуки горна.

Надеясь отыскать спрятавшихся пастухов, Забрухай, клоня голову к земле и внюхиваясь в многочисленные следы, двинулся к полураскрытому шалашу. По дороге он обнаружил раздавленный коробок с остатками соли и довольно долго, успокаиваясь, вылизывал синеватые крупицы.

Посолонившись, бык решительно двинулся к шалашу. Но ни в шалаше, ни рядом Мини с Гриней не было. Обидевшись, бык поддел тонкий решетник шалаша – сено, пыля табачной трухой, взметнулось над его головой. Он ещё раз поддел, стараясь захватывать ниже, и вдруг перед его глазами блеснул припрятанный обломок косовища…

Забрухай втянул ноздрями воздух, взревел и, раскидывая ноги, побежал в деревню.

– Ах ты, вражина! – бессильно выдохнул старый Кочедык. – Дезертир проклятай! – И, обернувшись на мальца, лихорадочно снаряжающего кнут, строго обрезал: – Не надоть, Васька! Пущай бежит. Дале Крюковки не убежит.

Старый пастух Кочедык не хотел какого-либо переполоха. Пускай убегает задуревший бык, лишь бы тихо ходило и не колготилось беспокойное бабье племя.

И коровки действительно вели себя с похвальной смирностью, кучкуясь возле своей верховодки – Берёзки, которая, почувствовав своё особое место в лишённом былых опор стаде, делала всё, чтобы сбить остальных коров к себе: найдя непрокошенное место пырея или тимофеевки, она призывно мычала и, подождав, когда прибредут другие коровки, наскоро схватив вкусный клок, принималась искать другую приваду.

Туман поднимался всё выше и выше. Пуповины, связывающие его с землей, быстро истончались и рвались. Солнце ещё не выглянуло из-за бугра, но его неумолимое движение было хорошо заметно по росам: мутно-белые, они обретали яркую белизну жемчуга, в котором уже пробегали желтоватые искорки, обещая жаркий солнечный день. Приглушённые запахи трав и земляники, кровца которой проглядывала сквозь неровные ёршики прокосов, делались всё отчетливее.

Первотелка Сметанка, известная озорным и вороватым норовом, торопливо озиралась, выглядывая Забрухая. Однако её тянуло не столько к Забрухаю, сколько к овсяному полю, и если ей сейчас и понадобился бык, то только для того, чтобы под его охраной как можно быстрее достичь зазернившихся метелок. Забрухая, как назло, не было, и Сметанка, метнув быстрый взгляд на Берёзку, лукавыми, усыпляющими внимание побежками, потянулась наверх, к овсяному полю.

От деревни с бугра, повизгивая колесами, катилась тележка, которой правил, сидя на передке, бригадир Фрол Егорыч, а за его спиной, обернувшись лицом к Крюковке, дружненько, как скворцы на своём крылечке, гнездились Миня с Гриней. Когда тележка, косолапя и прыгая на дрыжках, въехала в знакомую лощину, пастухи, как по команде, повернулись к своему стаду, которое как-то вразброс, словно само по себе, гуляло по отросшей отаве.

Вдруг Гриня взволновался. Не говоря ни слова Фролу Егорычу, старательно правившему по дорожному неудобью, пастух на ходу соскочил с телеги и, размахивая руками, помчался к стаду.

Вздрогнувший от знакомого “арря”, Фрол Егорыч оглянулся назад и тут же остановил лошадь.

Разгребая воздух руками и отчаянно крича, Гриня мчался наперерез Сметанке.

Корова остановилась, вглядываясь в бегущего и с трудом узнавая в нем Гриню. Не так уж просто было узнать своего пастуха в новой мешковатой одёжке, без длинного, далеко достающего кнута и блескучих, весело позванивающих на бегу “медалей”. Корова попервоначалу презрительно фыркнула, и всё же громкое знакомое “арря” заставило её остановиться, а затем неловко попятиться к своему стаду.

– Ар-ря-а-а! – изо всей мочи вопил Гриня.

По-бычьи склонив голову, он мчался в решительную атаку. И хотя в его руках не было трехлинейки с примкнутым штыком, вся его поза, особенно руки, согнутые в локтях, говорили о безоглядной готовности к рукопашной.

И диковатое, пастушеское “арря” на глазах преображалось в воинское, победное:

– Ур-ра-а!

На груде Грини торжествующе названивали боевые медали и ордена. И раздавалось на всю полусонную лощину:

– Ур-ра-а-а!..

Вероломная Сметанка без лишнего мыка, с повинным молчанием возвращалась на исходные позиции.

Довольный, всё ещё сжимая кулаки, Гриня развернулся и валким шагом направился к тележке. Он тихо шуршал покосными, враз помокревшими лаптями и смотрел себе под ноги, не оглядываясь назад.

И всё же дружное, нарастающее с каждой секундой движение за спиной заставило Гриню оглянуться и изумленно застыть на месте: стадо, возглавляемое Берёзкой, решительно топало за своим пастухом. Пёстрые тёлки уже выбивались вперед на правом фланге, а по центру, пропуская более сильных и молодых, тяжело шагали стельные коровы. Позади всех, похрустывая ногами, плелись старые бурёнки.

Гриня остановился, притопнул ногой, выказывая свою строгость, но едва ли этот жалкий остерёг мог остановить выплывающую из тумана пёструю лавину.

Мыча и подхлёстывая себя хвостами, стадо надвигалось на безоружного пастуха. Торопливо, с частой оглядцей Гриня двинулся к дороге. Особое опасение у него вызывали прорвавшиеся на правом фланге молодые коровы: судя по всему, они вознамерились отсечь Гриню от телеги, а если получится, то, окружив, взять в безопасный полон.

Сопящие сзади коровы принуждали пастуха к побежке, но Гриня всем своим существом противился невиданному позору. Торопливо, маршево работая локтями, Гриня приближался к тележке.

Положение спас Миня. Сидевший до поры до времени в своей тележной затайке, словно воевода Боброк в зелёной дубраве, Миня, видимо, решил, что наконец-то пробил его заветный час. Он подтянул к себе запорошенный сеном вещмешок, распутал узлы и, оглядываясь на стадо, стал быстро опрастывать тесное нутро. Фрол Егорыч, почувствовав норовистую возню, оглянулся, и его изумленные глаза, благополучно миновав лоб, чуть не выпрыгнули на козырёк фуражки: сердясь и тужась, Миня извлекал из мешочного чрева свой длинный ремённый кнут…

Боевито напружившись, Миня одним махом выбросил себя из тележки и помчался навстречу зарвавшимся молодым коровам.

На правом фланге зло свистнул кнут, с густым разрывным треском прошёлся по росной траве.

Передних коров словно отбросило пороховой волной.

Не давая молодкам опомниться, Миня вовсю орудовал кнутом, орал и даже по-своему ругался. Так уж получилось, что за годы своего пастушества Миня не поддался чёрному слову, и самым хлёстким его ругательством, не признающим коровьего пола и обычно пущенным вслед Забрухаю, было “ах, ты, раздолбай, Мамай губастый”.

– Раздо-олбай! Мамай губа-астай! – вопил Миня, охаживая коровьи ноги, бока, кострецы и не трогая самые нежные запретные места.

Гриня раскопал в сене какую-то прутинку и со своим трескучим “арря” тоже перешёл в наступление.

Старый Кочедык и подпасок Васька успешно воевали на левом фланге.

Недовольно мыча и бодая воздух, рогатое воинство отступило к стойлу.

Миня напоследок жиганул кнутом между собой и стадом, и этот ярко-зелёный ершистый след обозначил ту границу, которую не должна была перейти ни одна корова. Эта полоска, пахнущая сыромятью и дёгтем, сохранится до первых лучей, а потом бесследно исчезнет, изойдет травяным паром.

Уставшие, как в часы “бзырки”, пастухи крупным шагом направились к телеге. Фрол Егорыч уже держал на изготовку тёмные замасленные вожжи.

С бугра, из-за овсяных увалов, выглянуло светлое солнце. Оно поднималось на глазах, рождая весёлую желтизну и синие тени.

Длинные тени с двоящимися полукружьями на головах, похожими на нимбы, сопровождали Миню с Гриней до самой дороги, а потом сломались, съежились на тележном задке.

Не притрагиваясь к траве, коровы проводили пастухов долгим пристальным взглядом. Из больших глаз, подернутых фиолетовой дымкой, текли слезы.

После того, как стадо пригонят в деревню, подпасок Васька с неизъяснимым восторгом будет рассказывать всем и каждому, как плакали коровы, провожая своих пастухов, а старый Кочедык, не раз жаловавшийся на зрение, неожиданно прозреет и будет охотно поддакивать Ваське: “Ох, и плакали они, родненькие! Ох, и плакали! Будто матушка сыночка в Крым-пески провожала…” А когда пройдёт ещё несколько дней, Кочедык добавит от себя: “А уж Забрухай-то как плакал! Как ревел! Нету спасу…”

Но всё это случится позже.

А пока что Фрол Егорыч округло взмахнёт вожжами, и колеса, поскрипывая, как грузное точильное колесо, покатятся к Берёзовке. Навсегда скроются за тетивой горизонта высокие крюковские клёны, и Миня с Гриней будут смотреть с детским живым интересом, как две тёмные колеи, похожие на два ременных кнута, будут бесконечно разматываться с поющих колес. И растущая обочь дороги высокая трава, измазанная колесным дёгтем, покажется им обожжённой до жутковатой черноты летучим низовым пожаром.

Шурясь от солнца, старый Кочедык и его желтоволосый подпасок будут смотреть, как лошадь, пластаясь в натуге, потащит на изволок телегу. Потом, чтобы лучше видеть, пастух и подпасок приложат к глазам руки.

Со стороны будет казаться, что старик и подросток, вытянувшись, отдают уходящим солдатам воинскую честь.

Перед самым Покровом, когда деревья уже сбросили лиственную ветошь и лишь только на дубах остались кое-где ржавые листья, пугающие своим жестяным, неживым шорохом оставшихся зимовать птиц, тётка Дарья получила от племянника помятый треугольничек, заклеенный хлебным мякишем. Диктуя какому-то грамотному солдатику, Гриня сообщал, что они с Миней живы-здоровы, кормят их хорошо, но конфет не дают – здесь почерк становился прыгающе-весёлым: похоже, добровольного писарчука разбирал смех, – далее наш пастушок интересовался, не отелилась ли наконец Галчихина корова, и жаловался, что в их роту не завезли ни орденов, ни медалей, – и снова почерк делался брыкливо-весёлым, как походка у шалой коровы. Завершая письмо, Гриня всем кланялся, а самый низкий поклон адресовал своей любимой невесте Ефросинье Ивановне. Короткое послание заканчивалось пожеланием: “Жду ответа, как соловей лета”.

Роняя слёзы, Дарья прочитала письмо ближним соседям, а потом понесла по всему порядку. Люди охали, улыбались, разглядывали пятна на бумаге и даже пытались нюхать. Пришли к выводу, что письмо не пахнет ни гарью, ни порохом, а как будто слегка отдаёт лошадиным навозцем.

“Слава Богу! – успокоила Дарью бабка Галчиха. – Кажись, при лошадях состоят…”

Приходили письма и от других солдат, а потом, вместо желанных треугольных ласточек, хлынуло чёрное вороньё похоронок. Захлебнулись горем голосистые гармоники, оборвались струны на золотых балалайках. Каким-то ветровым отчаянным порывом нанесло в конце первого горького года войны одну частушку, слова которой навсегда врезались в мою память:

Эх, мать-перемать,

На кобыле воевать!..

А кобыла хвост поднимя -

Всю Ерманию видать!

Письмо, которое получила Дарья от своего племянника на Покров, будет первым и последним.


*

… Ещё несколько лет тому назад в проулке Трушиных можно было увидеть старую женщину в чёрном плюшевом жакете, в шерстяном клетчатом платке, завязанном всегда глухо, по-зимнему. Шоркая резиновыми опорками, она ковыляла к лопоухому теленку, неся пойло в кормовом ведре или пряча за пазухой ломоть ржаного хлеба.

Боязливо оглядываясь на кирпичный дом, где она жила у своей племянницы на птичьих правах и где за ней водилась слава растащихи, женщина приближалась к соседскому телёнку, и молодой бычок, услышав знакомые шаги, торопливо поднимался, отряхивался и даже облизывал себя, стараясь выглядеть как-то красивее и щеголеватее.

– Ах ты, ми-илай мой! – еще издалека выпевала старуха, и телёнок, волоча длинную замызганную веревку, спешил ей навстречу.

Старуха не спеша отламывала ему кусочки, и бычок, довольно посапывая, ел.

– Мать-то у тебя кто? – спрашивала старуха, разглаживая рыжую шею. – Зорька? Аль Манюня? Не-ет. Манюню давно уж на заготовки сдали. Чей же ты будешь, милок? – И вдруг, рассердившись на себя, продолжала: – Господи! О чём я, дура старая, спрашиваю? Я-то чья? Ой, не ведаю, Господи, не знаю…

Съев хлеб, телёнок тянулся к её натруженным рукам, облизывал. Старуха глубоко задумывалась, и на её обмякшем с расплывшимися веснушками лице появлялась грустная улыбка. Доверительно-тихо она говорила:

– А у меня, Васенька, жених был. Смирнай, красивай. Не дрался, не ругался. Вся грудь в медалях. Он мне кажный месяц письма из армии присылал…

Телёнок мотал головой, и старуха беспокоилась:

– Не веришь, Васенька? И ты мне не веришь? Ей-бо, Васенька! – Старуха мелко крестилась и радостно продолжала: – Он меня ягодкой называл. Да-а…

Телёнок согласно лизал её тёмные, словно обмётанные дубовой корой руки. А она ответно гладила его широкий лоб с белёсо проступающими рожками и, то ли истово восхищаясь, то ли бесслёзно причитая. говорила нараспев:

– Ах ты, ми-илай мой! Мой ла-асковай!..


Оглавление

  • Юрий Фанкин ПРОЩАЙ, ЛЕС, ПРОЩАЙ, ДУБРОВА…
  • 1
  • 2
  • 3