КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706105 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272715
Пользователей - 124641

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Тень за троном (Альтернативная история)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах (ибо мелкие отличия все же не могут «не иметь место»), однако в отношении части четвертой (и пятой) я намерен поступить именно так))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

Сразу скажу — я

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Гончарова: Азъ есмь Софья. Государыня (Героическая фантастика)

Данная книга была «крайней» (из данного цикла), которую я купил на бумаге... И хотя (как и в прошлые разы) несмотря на наличие «цифрового варианта» я специально заказывал их (и ждал доставки не один день), все же некое «послевкусие» (по итогу чтения) оставило некоторый... осадок))

С одной стороны — о покупке данной части я все же не пожалел (ибо фактически) - это как раз была последняя часть, где «помимо всей пьесы А.И» раскрыта тема именно

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Месяц над старым клёном. Рассказы [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий ФАНКИН МЕСЯЦ НАД СТАРЫМ КЛЁНОМ (рассказы)

ПРОЩАНИЕ С ДЭЛИРОМ

1
Всадник был стар, а конь молод и норовист. Когда старик брал Дэлира под уздцы, конь сердито косился на него маслянисто-черным глазом и рыл землю кованым копытом. Нет, ему, молодому и сильному, вовсе не хотелось трусить противной рысцой или плестись шагом, угождая немощному телу старика. Он мечтал о бешеном галопе, когда жадно раздуваются ноздри и глаза плачут от ветра и счастья, когда темная грива веется над головой и каждый мускул, истосковавшийся в покое, радостно дрожит, а в седле – молодой уверенный наездник, ноги которого крепко, словно обручи, обхватывают колышущиеся бока.

Но вместе с неприязнью Дэлир испытывал любопытство к этому маленькому седобородому человечку, осмелившемуся ездить на нем. Когда старик нетвердой семенящей походкой приближался к Дэлиру, не верилось, что он сам, без посторонней помощи, сумеет забраться в седло. Наверное, так же думали и молодые люди, провожающие старика на прогулку,– они наперебой бросались к нему, стараясь помочь: одни услужливо подставляли плечи, другие хватали за шею Дэлира, но старик очень сердился и отмахивался от своих помощников, как от надоедливых слепней.

Он всегда садился сам, и это нравилось Дэлиру. Каждое движение своего хозяина конь угадывал заранее: вот он хватается за луку и начинает не спеша вдевать левую ногу в деревянное стремя, потом быстро опирается и с удивительной резвостью заносит правую ногу. Все повадки выдавали в старике опытного наездника.

Даже тогда, когда Дэлир начинал играть – весело взбрыкивать и вставать на дыбы, – всадник не терялся. Он привставал в седле, наклонялся в разные стороны и задорно гикал, словно лихой степной наездник. Дэлиру казалось, что старик разделяет его озорство и искренне радуется чужой молодости.

Конь, гарцуя, уходил со двора, и позади оставался белый двухэтажный дом с балконом, шумливые человечки, надоедающие старику, и эта женщина, которую Дэлир выделял особо: у нее немного выпячивалась нижняя губа, и большие карие глаза смотрели на старика пристально и ревниво.

Хозяин относился к этой женщине с подчеркнутым вниманием. Он говорил ей какие-то мягкие, приятно шелестящие слова и, махая рукой на прощанье, смотрел долго и ласково. И все же Дэлир догадывался, он ведь был умный конь, что этим двум пожилым людям нелегко вместе, и вздох облегчения, который вырывался у старика, когда он оставался один, говорил гораздо больше, чем все прощальные взгляды.

Весенние прогулки были частыми, но не утомительными. Всадник держал поводья свободно, и Дэлир шел туда, куда ему хочется. Он заходил в сырые чащобы, спускался по крутым склонам, перепрыгивая через ручьи. И даже тогда, когда нужно было возвращаться домой, всадник почти не напоминал о себе. Казалось, старик хотел, чтобы конь сам отыскивал дорогу к большому двухэтажному дому в золотистой зелени лип, и ему было любопытно, выберется Дэлир из леса или нет?

Да, старик давал ему свободу, и все же это была не та свобода, о которой мечтал Дэлир. Уже мысль о молодом сильном седоке не утешала его, как раньше. Ведь любой наездник, молодой или старый, – это хозяин, а разве можно чувствовать себя свободным с ношею на спине? И Дэлиру хотелось безудержно мчаться по широкому полю, без всадника и седла, без этих деревянных башкирских стремян.

Однажды майским вечером, когда конь и всадник возвращались Калиновым лугом, им встретился рабочий табун. Солнце быстро садилось, над росными травами курился туман, и кони катились лавиной, вытягивая шеи, и ржали громко и призывно, как могут ржать только расседланные кони. Мальчишки-табунщики кричали и свистели, хлопали ременными кнутами, и весь этот красно-рыжий, белый, пегий, вороной поток мчался неизвестно куда, и земля волновалась и дрожала, словно под ее темной кожей перекатывались и играли тугие мускулы.

Конь замер, как вкопанный, и всадник тихо опустил поводья, пораженный удивительным зрелищем. Дэлир широко раздувал нервные ноздри, и ему казалось, что он только сейчас почувствовал волнующий запах лошадиных тел, горечь мокрой луговой ромашки и еще что-то, родное, дикое, что можно уловить только лошадиным чутьем и гладкой, еще не огрубевшей кожей. И он вытянулся, как струнка, настороженно поводя короткими ушами. Глаза Дэлира сделались задумчивыми и тревожными.

– И-о-го-го! – вырвалось из его груди.

Молодая каурая кобылица ответила ему игривым ржаньем, и, услышав ее, Дэлир встал на дыбы и заржал еще громче. И тут же он почувствовал, как рот раздирают удила, а в раздувшиеся бока впиваются углы стремян. Нет, старик вовсе не хотел сделать ему больно, просто он напугался и машинально натянул поводья, но Дэлиру было этого достаточно, чтобы прийти в себя.

Он еще долго стоял на одном месте, перебирая тонкими ногами, и смотрел вслед умчавшемуся табуну. Туман медленно растекался по лугу, густел, лошади тонули в нем, и уже виднелись только задние взбрыкивающие ноги, клочья грив и мотающиеся хвосты.

Все походило на призрачный сон, и, желая освободиться от странного чувства, Дэлир вздрогнул всем телом и негромко храпнул.

Всадник легонько похлопал его по крутой шее.

Они любили ездить подолгу, конь и человек, и Дэлир уже начинал привыкать к своему неторопливому шагу и вместе с седоком часто задерживался возле какого-нибудь необыкновенного куста или насекомого, прятался за деревьями в ожидании глухариного тока. Порою хозяин неожиданно, словно озоруя, останавливал Дэлира, привычным, почти неуловимым движением доставал из голенища сапога записную книжку и, положив ее на густую холку лошади, начинал сосредоточенно писать. Дэлир терпеливо ждал, незаметно ослабляя ноги и размеренно помахивая темным, ровно обрезанным хвостом.

Старик нередко избегал встреч с другими людьми. Он объезжал стороной дома, в которых жили крикливые, пестро одетые человечки, приезжающие только на лето. Эти человечки, завидев старика, громко выкрикивали его имя и восторженно размахивали руками.

Дэлир хорошо чувствовал, как хозяин вздрагивает от этих возгласов, что-то сердито бормочет и тихонько поддает ногами: ну, быстрее, Дэлир, быстрее!

Зато старик любил останавливаться возле глиняных изб, крытых соломой, и разговаривать с бородатыми людьми в выгоревших рубахах, от которых кисло пахло человечьим потом. Эти люди были похожи на хозяина Дэлира. Схожесть угадывалась и в прочной посадке головы, и в неторопливой речи, и в больших руках с коряжистыми пальцами.

Как-то – Дэлиру запомнился этот весенний день – старик завернул на поле к одному из своих знакомых, высокому мужику с окладистой бородой и ясными, как у ребенка, глазами.

Солнце сильно припекало, над паровым полем дрожало радужное марево, и грачи, идущие по свежей борозде, бойко склевывали земляных червей. Небо было такое же ясное, как глаза человека, шагающего за сохой, и в этой неоглядной голубизне звенели жаворонки.

Старик не сразу окликнул мужика. Он подождал, когда пахарь закончит круг, и только тогда подъехал к нему.

– Бог на помощь!

Высокий мужик степенно ответил на приветствие и, оставив лошадь, пошел навстречу старику. Минуты две они о чем-то толковали. Потом старик соскочил с Дэлира, бросил поводья пахарю и, спотыкаясь о комья глинистой земли, зашагал к сохе.

Он не сразу взялся за вытертые до блеска деревянные ручки. Вначале, словно совершая пахарский ритуал, внимательно оглядел крестьянскую лошаденку, тщательно поплевал на ладони и только потом навалился всем телом на соху.

– Н-но, ми-илая!

Низкорослая лошаденка рванулась вперед, хомут поднялся неестественно высоко, и деревянная сошка выпрыгнула из земли, словно ее подкинула какая-то неведомая сила.

Мужик отвернулся в сторону – он был достаточно мудр, чтобы не замечать старческой немощи. А Дэлир продолжал неотрывно наблюдать за хозяином.

Вот старик с трудом выровнял соху и снова навалился на нее. Его морщинистая шея покраснела, и острые лопатки, выпирающие сквозь белую холстиновую рубаху, заметно дрожали.

– Н-но! – голос старика звучал тихо, с натугой.

Худая кобыла мотнула головой и тронулась с места неторопливым шагом. Когда пахарь налегал сильнее, то и она прибавляла чуть-чуть. Ей, смышленой крестьянской кобылке, понадобилось совсем мало времени, чтобы привыкнуть к чужому человеку.

Они прошли целый круг, и старик не передохнул, не оставил борозды, а сразу же принялся за второй круг и шел довольно легко, уверенно согнув руки в локтях, и теперь было хорошо видно, что у этого невысокого человека широкие плечи и просторная спина.

Старик кончил пахать, отер рукавом пот со лба и снова стал маленьким и слабым. Он медленно подошел к Дэлиру и, покряхтывая, забрался в нагретое солнцем седло.

Разговаривая с пахарем, старик то и дело посматривал на лошадь, понуро замершую в борозде. О, как эта кобылка с впалым животом и выпирающими кострецами не походила на его доброезжего Дэлира!

– Плохая твоя лошадь, Степан!

– А ничего, Лев Миколаич, – добродушно промолвил мужик. – Мне еще грех печаловаться. У Гараськи Белого и такой нету.

Старик ничего не сказал, только грустно вздохнул и сгорбился в седле. В который раз он испытывал тяжкий, мучительный стыд. Ровно неделю назад отставной подполковник Сенютович, громкогласный, весь в орденах, корил его за то, что он, граф Толстой, воздает хвалу бедности, а сам продолжает гарцевать на аглицком скакуне. Подполковник этот – фразер, монархист, но здесь он говорил чистую правду, и потому так было стыдно, но еще тяжелее стало после, когда граф проехал по Тульскому шоссе, мимо мужиков, бьющих камень. Спиной, плечами, затылком он ощутил их неприязненные взгляды – его словно сквозь строй прогнали. Потом он успокаивал себя, убеждал, что мужики глядели на него с обыкновенным любопытством, но так и не убедил, расстроился вконец и слег на несколько дней.

“Хорош учитель!” – с горечью думал Толстой.

Всю дорогу до Ясной граф тяжело думал и, когда приехали, что-то приказал старшему конюху, голос у старика был глухой, невнятный, и после, когда он, охваченный каким-то сильным чувством, прижался к горячей морде Дэлира, конь увидел на его глазах слезы.


2
Дэлира расковали и пустили в табун. Попав на волю, конь резвился, будто шалый стригуненок: весело ржал, метался из стороны в сторону, пугая старых степенных лошадей, валялся на спине, и метелки луговой овсяницы обдавали его теплой июньской росой.

– Ишь, шутец! – ласково говорил пожилой табунщик и для острастки щелкал по земле волглым кнутом.

Луг представлялся Дэлиру большой ярко-зеленой охапкой сена, и конь не понимал тех лошадей, которые трусили в хвосте табуна и совсем не разделяли его восторга. Это были приземистые рабочие кони, усталые и деловитые, – как только их пускали пастись, они сразу же принимались хватать обвисшими губами вкусную траву. Ветерок ерошил их жидкие, спутанные гривы, трогал косицы, заплетенные осторожным зверьком – лаской, и тяжелый запах их тел был сильнее горьковато-вяжущего духа чабреца.

Ночи стояли короткие, светлые. В пшеничном поле пересвистывались перепела, и эти звуки поначалу беспокоили Дэлира – он вытягивался в струнку и настороженно поводил маленькими ушами. Но больше всего Дэлира тревожила луна. Желтая, как подсолнух, она преследовала его повсюду: когда Дэлир скакал галопом, луна неслась следом, появляясь то справа, то слева; если конь переходил на шаг, то и она медленно катилась за ним по буграм и косогорам. И даже потом, когда он заходил на водопой, луна, желтая, ослепительная, оказывалась возле ног. Конь фыркал и мотал головою, стараясь расплескать луну, но она упрямо проглядывала сквозь разбегающиеся кольца. Он даже хотел выпить ее до самого донца, холодную, пахнущую тальником и осокой, но и это не удавалось – луна светила по-прежнему ярко, победно, и желтые капли тихо срывались с мохнатой морды Дэлира. Когда пожилой табунщик, запахнувшись по уши в армяк, засыпал у догорающего костра, а его напарник, угрюмый парень, куда-то исчезал, Дэлир отходил от табуна и гулял на отдальке. Он подолгу обнюхивал ночные травы, заглядывал в темный овражек и, заслышав крик перепелки, бесшумно брел к пшеничному полю.

Однажды, подстрекаемый любопытством, конь поднялся на бугор и увидел в нескольких шагах от себя молодого табунщика. Парень сидел спиной к Дэлиру и обнимал за плечи круглоликую девушку. Шеи влюбленных пересекались, как у ласкающихся лошадей, а золотистая девичья коса напомнила Дэлиру холку знакомой кобылицы, и он, помимо воли, негромко всхрапнул и передернул своим крупным шоколадным телом. Парень быстро озирнулся.

– У, дьявол! – с облегчением произнес он и внезапно рассердился. – Пшел отсюда! Пшел!

И Дэлир, конечно, ушел бы, если бы не эта светловолосая девушка, с тихим, будто с полусна, голосом.

– Коняш! Коняш! – покликала она, и ладонь ее, сложенная лодочкой, маняще протянулась к Дэлиру – точно так подзывала его когда-то Татьяна Львовна, старшая дочь графа, посыпав хлебную горбушку солью. И хотя конь видел, что рука девушки пуста, все же он, соскучившийся по человечьей ласке, доверчиво мотнул головой и пошел встречь. И он уже готов был коснуться своими бархатными губами ее теплой руки, но парень, приподнявшись с земли, ударил его уздечкой по нежному храпу.

Кося заслезившимся глазом, Дэлир скакнул в сторону и нехотя побрел к своему табуну, темнеющему в низине.

Молодой табунщик почему-то не жаловал Дэлира. Он грозно покрикивал на него, как на обычную конягу, и при случае норовил ожечь противным, с нахвостником на конце, кнутом. Он как-то пытался оседлать Дэлира и, подкравшись сзади, ловко вскочил ему на спину. Барский конь озлился, встал на дыбы и хотел было упасть на землю вместе с нахальным всадником, но парень вовремя скатился в густую траву.

Дэлир сторонился своего обидчика и держался поближе к другому табунщику – тот глядел на него довольно миролюбиво, посасывая короткую трубочку, и порой, в минуту задумчивости, кланялся, будто человеку. Эго очень забавляло Дэлира, и он смеялся одними глазами, как смеются лошади, а иногда, играя, хватал смирного Афанасия за рукав и тряс с притворной свирепостью – “здоровкался”, как говорил старый табунщик. Но почему-то у Дэлира не возникало охоты покатать Афанасия на себе, да и у самого Афанасия, видать, не появлялось такой озороватой мысли – большей частью он сидел на земле, подвернув под себя ноги и глядя туда, где, казалось, не было ничего любопытного – какой-то овраг, заросший чертополохом и татарником, да корявый одинокий дуб на юру,– а если нужно было воротить неслухов-лошадей, Афанасий неторопливо залезал на своего Василька и трусил рысцой, некрасиво подбрасывая длинные ноги.

Дэлир с трудом привыкал к воле, и иногда вспоминались ему узкие лесные тропы, малоезжие дороги и тот сухопарый старик с красивой кавалерийской посадкой – где он теперь? может, ездит уже на другом коне? – и в Дэлире вдруг вспыхивала злобная ревность. Он круто склонял голову, бил копытом, и Афанасий, не поняв, в чем дело, оглядывался и лениво ругался.

А свидание с хозяином было не за горами. Друзья и родные, будто сговорившись, упрашивали Толстого не лишаться последней утехи – верховой езды, и старик в конце концов согласился, ругая себя за малодушие.

И снова пошли, потянулись прогулки по заветным местам. Старик ездил Старым Заказом мимо оврага, на краю которого завещал похоронить себя в дешевом гробу, продирался сквозь заросли папоротника в Засечные леса, к Рвам, – там были глубокие, почти отвесные овраги, но Толстого не смущали препятствия, и даже на крутых подъемах он не хватался за кусты.

На душе у графа было скверно – крестьяне пушили за глаза властную графиню и жаловались на объездчика-черкеса. Скуластый. в надвинутой на самые глаза каракулевой папахе Ахмет наводил страх на всю округу. Он зорко следил, чтобы крестьяне не ходили через господские луга и леса, а поймав мужика с порубленным деревом, бил нагайкой.

Старый граф, как мог, защищал крестьян. Нечаянно натолкнувшись в лесу на бабу с хворостом, он не ругал ее, а успокаивал:

– Ну, чего ты меня испугалась? Не мое взяла – божье…

И провожал бабу чуть ли не до самого дома, а заметив мелькающую среди деревьев черную, как грачье гнездо, шапку черкеса, негромко говорил:

– Ты не бойся его. Я тебя в обиду не дам. Словно избегая неприятных встреч, старик часто забирался в самые глухие места и рисковал заблудиться. Да, только в лесу, наедине со своим любимцем Дэлиром, он чувствовал хмельной, расправляющий душу “экстаз свободы”, неожиданный прилив сил и бодрости. Как хорошо было там без просителей, посетителей, нищих, черкеса, тяжких семейных ссор! Никто не лез в душу, не заставлял говорить по обязанности. И тайная мысль об уходе, которой он боялся и почитал за слабость, приходила к нему…

Но быстро бежало вольное время, и нужно было возвращаться на торные тропы, видеть знакомых и незнакомых людей, и редкая встреча не отдавала горечью, не ворошила печальных мыслей и воспоминаний.

В один из июльских вечеров старик встретил на деревне Аксинью.

Журчливая колодезная цепь бежала кверху, наворачиваясь на барабан косыми кругами.

Старик осадил своего Дэлира, просто сказал:

– Здравствуй, Ксюша!

Она поправила седую прядь, выбившуюся из-под платка, поклонилась скорым поклоном и продолжала все делать так же, как делала, и он, наверно, не угадал бы ее волненья, если бы не опрокинулось ведро.

– Ой, батюшки-светы! – всполошилась она, отряхая мокрый подол. – Что я за нескладуха такая! Руки, что ль, не тем концом вставлены?

Она беззлобно ругала себя, а он смотрел на узкие понурые плечи Аксиньи, вслушивался в ее говор и тщетно пытался оживить в памяти тот певучий колдовской голос, который когда-то захватывал его, уводил к знакомому омету по росной траве.

– Знаешь что, Аксинья? – заговорил он раздумчиво и грустно. – Я ужас как пить хочу. Дай мне напиться из твоего ведра.

Медленно, без прежней молодечности, он слез с послушного коня, обеими руками, словно хлеб-соль, протянул Аксинье текучие поводья.

Аксинья теперь стояла рядом с Дэлиром и была чем-то похожа на ту девушку из ночного – такие же серые приветливые глаза, мягкая светлая круглоликость… И конь потянулся к Аксинье, чутко ворочая ноздрями.

Руки Аксиньи были корявыми и пахли молочаем.

А старик пил жадными глотками из темного крестьянского ведра, позабыв про свои слабые легкие и строгие наказы врача Душана, и серебристая струйка воды бежала по его бороде, попадала на белую без нательного креста грудь.

– Спасибо тебе, Аксинья! – сказал он, выпрямляясь.– Какая чудесная вода! Пьешь, пьешь, и все охота.

Потом взял поводья из рук Аксиньи, спросил:

– Ну, как ты живешь, Аксинья? Ефим ничего… не дерется?

Она печально улыбнулась.

– Какой из него воин! Выпало кочетиное перо…

И сразу заспешила, стала прилаживать к ведрам свое расписное коромысло.

– Ну, что ж, прощай, Аксинья! – дрогнувшим голосом сказал старик, хватаясь за седло. – Может, и не увидимся больше. Меня небось на том свете с фонарями ищут.

– Грех так говорить, – с мягким укором сказала она и, вздохнув, медленно пошла в гору.

Он смотрел ей вслед. Густой малиновый луч упал на ее домотканую рубаху, и показалось вдруг графу, что на Аксинье красная кофта, та самая кофта, которую она надела тогда, на троицу. И острая жалость к Аксинье и удушливое отвращение к себе вспыхнули разом, больно ударили по сердцу.

– Акси-инья! – окликнул ее старик глухим, срывающимся голосом.

Она остановилась, не оборачиваясь, с полными ведрами на весу.

– Ты прости меня, Аксинья! Я так виноват перед тобою. Ради бога, прости.

Аксинья молчала. Она словно дожидалась от него каких-то других слов и, не дождавшись, тихо пошла к дому.

Ушла, скрылась за каменным уступчатым амбаром. А он все сидел на коне, будто истукан, выронив из рук спутанные поводья, и Дэлир, не выдержав долгого томленья, резко вскинул голову и сам пошел по дороге.

Кто знает, о чем думал старый граф. Может, он вспоминал то далекое время, когда бегал вместе с учениками купаться на речку Воронку и искренне уверял их, что женится на простой крестьянке и будет жить в глинобитной избе. – Жениться на барышне? Ни за что! – А, может, вспоминал первые месяцы своей женитьбы на очаровательной Сонечке Берс – вот и давай ученикам обещания – и ее страшную ревность к Аксинье, к его прошлой жизни.

Протяжные переливы гармоники и голоса поющих, казалось, отвлекли старика от тяжелых мыслей. Песня была очень знакомой, но она угасла, волнуя неясностью мелодии.

Толстой завернул за крайний дом и тут на просторной дороге увидел двух деревенских рекрутов – чернявого Юшку Семенова с гармоникой наперекос и Петруху-табунщика, готового за своим неразлей-дружком пойти в огонь и в воду. Дружно, с отчаянной удалью “годные” пели “Последний нонешний денечек”, и гармоника вторила им рыдливо, вызванивая грусть-тоску голосистыми бубенцами.

И вспомнилось графу, как Аксинья провожала его на военную службу…

И слезы потекли по его морщинистым щекам.

Плакала за околицей гармоника, похрипывала своими красными мехами, она словно сулила графу еще одно, самое трудное расставанье.


3
Приходила осень, обдавала первым морозцем кустистые зеленя. Крепкий бодрящий дух стоял в дубовом лесу, и журавли в небе дружно шуршали широкими веслами, звали гортанными криками лететь за собой, да куда полетишь-то, если у тебя слабое сердце и когда-то тугие крылья ищут опоры на родной стороне.

Нет уж, не улетел, когда леталось, а на девятом десятке и подавно не улетишь. Разве что взмоешь на мгновенье в широкое небо, схватишь жадно колючего, как первый ледок, воздуха и полетишь слабеющим подранком к золотистой стерне, к милой речке Воронке…

До чего же тоскливо кричат улетающие журавли!

Старик ходил по лесу с топором, подбирая деревья для бедных ясенецких крестьян,, а Дэлир, привязанный к дереву, топтался и пробовал короткую оброть на прочность. Прежде чем сделать очередную зарубку, граф долго глядел на дерево, вздыхал – казалось, он выполняет очень тяжелую, но необходимую работу, намеченную не им самим, а каким-то другим всемогущим существом. В глубокой задумчивости он общупывал шершавую, в курчавых мшастых разводинах кору и медленно заносил небольшой топор.

Намаявшись в ходьбе, Толстой присаживался на пенек. Красноватые листья сыпались на его черную шелковую ермолку, слетали на худые стариковские колени. Он не шевелился и казался тихим лесным бугорком, приготовившимся к долгой студеной зиме.

В эти осенние дни часто вспоминался ему покойный сын Ванечка, серьезный болезненный мальчик со светлыми, как лен, волосами. Незадолго до смерти Ванечка, словно предчувствуя близкую кончину, стал раздаривать свои игрушки. С такой трогательной улыбкой протягивал он тряпичные куклы ему, Соне, старой экономке, соседскому мальчику Пете! Милый Ванечка, он не делил в эти минуты людей на своих и чужих, плохих и хороших – на всех хватало его тепла и участия. Божье, высокое начало, очищенное от эгоизма и мелких побуждений, двигало этим ребенком, возбуждая в людях бескорыстие и любовь.

Вот наступил и его час раздаривать…

Только плохо он дарит, не так, как Ванечка. Тайно, словно вор, составил в лесу, близ Груманта, бумагу с отказом от своих сочинений в народную пользу, скрыл завещание от домашних, лишь самым преданным друзьям сообщил да в своем дневнике оставил скупую фразу – “Писал в лесу”. Соня догадывается о завещании, говорит, что он готов отнять у детей и “двадцати пяти” внуков последний кусок, а ему остается лишь отмалчиваться – ведь сказать ей правду просто невозможно, а лгать в его возрасте – все равно что богатому воровать, – незачем, да и неудобно.

Нет, добрые дела не творятся тайно. Нужно было собрать Соню, детей, объявить им свою волю, и будь что будет…

Нескончаемый лиственный дождь навевал на Дэлира зябкую дрему, конь закрывал глаза, но уши его чутко и бессонно улавливали каждый посторонний звук. Он слышал, как птицы, садясь на голые ветки, царапают коготками, как мягко прыгает заяц по лесной перине и тихо, по-змеиному, шипит среди кустов роскошный хвост лисицы. Поступь старика – он ходил немного вразвалку, тяжело ступая на пятки, – и редкие осторожные удары топора слышались особенно явственно и действовали на Дэлира успокаивающе.

Но как-то, когда старик отдыхал, Дэлир услышал непривычно громкие удары топора. Обрывистые звуки догоняли друг друга и сливались в один звенящий, как сухая сосна, звук. Дэлир настороженно поднял голову, ворочая дымящимися на осеннем холоду ноздрями. Впереди под темным кряжистым дубом недвижно стоял старый граф с опущенным топором, а правее от него, за густым ельником, воровато орудовала простоволосая баба в каратае.

Старик стоял в нерешительности, потом он неловко, как от толчка в спину, качнулся и неслышным шагом, хоронясь за кусты и деревья, пошел к Дэлиру. Красными, озябшими руками распутал сыромятную оброть, но, боясь спугнуть непрошеного рубщика, не стал забираться в седло, а осторожно взял коня под уздцы и повел прочь.

Они были довольно далеко, когда позади. раздался приглушенный стук упавшего дерева. Старик вздрогнул и поторопил коня. А Дэлиру было непонятно, почему его хозяин, обычно уверенный и властный, сторонится этой жалкой бабы. Бессильно болтался в тороках игрушечный топор.

В конюшне, куда заводили Дэлира, стоял устойчивый запах дегтя, мочи и толченой соломы. В каменной кладке стены, прямо над головой Дэлира, светилось маленькое незастекленное окошко. Хмурыми октябрьскими вечерами, когда слышен даже всхлип одинокого листа, упавшего в пруд, сюда долетали мягкие, булькающие аккорды фортепиано – они приносили с собой ощущение теплого человеческого уюта и напоминали о хозяине, который хворал последнее время и редко совершал верховые прогулки.

Лошади мерно жевали сено в своих денниках, фыркали и терлись тугими шеями о гладкие жерди. Заспанный конюх Филя сыпал Дэлиру в ясли зеленоватый овес и хлопал по морде соседнего жеребца, степного иноходца Кривого, норовившего забраться в кормовое ведро. Дэлир не был жаден до еды и поэтому не любил Кривого. Желая выказать степняку особое презрение, Дэлир отворачивался от пищи и начинал есть только тогда, когда ненасытный сосед отходил от своих яслей.

В дымной небесной наволочи медленно вызревала полная луна. Зыбкая полоса света, пахнущая первым снегом, высвечивала деревянную загородку, падала в коридор, разделяющий барскую конюшню надвое. Луна уже не вызывала у Дэлира прежнего панического страха. Здесь, в конюшне, она казалась такой же безобидной, как тусклый фонарь, подвешенный у входа в конюшню, и Дэлир, наверное, не удивился бы, если бы Филя однажды посветил себе луной.

Та памятная ночь выдалась темная, тревожная. Голые ветки испуганно бились друг о друга, настораживая Дэлира и не давая уснуть воробью, жившему в застрехе над окошком. Воробьишка без конца ворочался в своем гнезде и раза два, видимо напуганный порывами ветра, вылетал наружу.

Дэлир закрывал глаза, стараясь забыться, но дремотное, покойное состояние не приходило к нему, не обволакивало напряженное тело. Тогда он подходил к яслям и неторопливо, безо всякого желания жевал крупный овес. Размеренное жевание успокаивало его, отвлекало от шума. И он уже дремал, опустив к ногам шелковистую гриву, когда в спальне хозяина тихо загорелся огарок свечи…

Нахмуренный, с всклокоченной бородой, старик сидел за маленьким ночным столиком и быстро писал, почти не отрывая пера от бумаги.

“Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе”.

Он писал и молил случай, чтобы не вошла Соня: она ведь сразу догадается, что не бессонное вдохновенье подняло его в третьем часу с теплой постели, и никуда не пустит – заголосит, как деревенская кликуша, обхватит за колени и умрет тут же, на холодном пороге, так ничего и не поняв, любящая и оскорбленная.

“Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу боле жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни…”

Метался розовый язычок прозрачной калетовской свечи, и тягучие янтарные слезы, твердея, скапливались на зеленоватой бронзе.

Старик спешил, и свеча, казалось, спешила – она словно хотела догореть раньше, чем кончится это тяжелое, давно задуманное письмо. А Дэлиру снился привольный Калинов луг, белый от росы, и яркие, свежие следы каурой кобылицы. Вставало большое веселое солнце, следы быстро расплывались, и оставались только слабые вмятины да едва заметный запах роговицы. Дэлир обнюхивал раздавленные травинки, дрожа от холода и нетерпения. И стук в окошко кучерской не насторожил его, не спугнул молодого сна.

Но вот скрипуче, с широким размахом отворились ворота, снизу потянуло холодом, и Дэлир нехотя поднял голову. По коридору, негромко переговариваясь, спешили Филя и кучер Адриан, а в воротах под желтым полукружьем фонарного света виднелась фигура хозяина в дождевике. Дэлир заволновался, часто переступая сильными ногами. Ему казалось, что пришли за ним, и он с готовностью потянулся к Филе, но конюх прошел мимо, не повернув лохматой, с прилипшими соломинками головы.

Уносили Толстого из Ясной низкорослые рабочие кони.

АНКОВСКИЙ ПИРОГ

1
Время шло к обеду. Графиня вошла в гостиную и остановилась возле старинного венецианского зеркала.

Из холодной голубоватой глубины на нее пристально глядела пожилая женщина в лиловом шелковом капоте. Высокая прическа, большие карие глаза, капризно оттопырившаяся нижняя губа – все это живо напоминало миловидную Сонечку Берс и поэтому не раздражало графиню. Но седина в волосах, желтые отвисшие щеки, брезгливое выражение лица – это, казалось, принадлежало какой-то другой женщине, отдаленно похожей на Софью Андреевну.

– Вы не очень-то авантажны, сударыня! – произнесла Софья Андреевна.

Она строго, со вкусом выговаривала каждое слово – казалось, графиня привычно отчитывает домашнюю прислугу.

Женщина в зеркале неторопливо поправила прическу, кокетливо наклонила голову на-бок и попыталась улыбнуться. Однако улыбка получилась натянутой, невеселой, а легкомысленный наклон головы еще больше подчеркнул длинную жилистую шею графини.

Боже, она и впрямь не слишком хороша. Не мудрено, что Левочка относится к ней без прежнего обожания.

Графиня резко провела рукою по ледяной поверхности стекла и отошла в сторону. Пригорюнилась. Холод еще оставался на кончиках пальцев, и, чтобы избежать неприятного зуда, Софья Андреевна засунула руку под мышку. Такой большой дом, а как в нем тихо! Прислуга куда-то разбрелась… Гости, наверное, в парке – играют в крокет. Левочка вот-вот должен вернуться с прогулки. Она хотела идти с ним, но он воспротивился.

– Ты мне будешь мешать. Я обдумываю, что работать.

Она не утерпела и спросила, куда он пойдет – в Заказ или Чепыжок? Левочка нахмурил косматые брови, пожевал губы и ответил нехотя:

– Может, пойду в Чепыж, а может, и нет… В намеренной прогулке, как всегда, мало удовольствия.

Обычное Левочкино чудачество. А сколько этих чудачеств пришлось испытать Софье Андреевне за сорок восемь лет супружеской жизни! Взять хотя бы хозяйственные увлечения мужа. Чего тут только не было: то он разводит японских поросят, сажает капусту, затевает с Бибиковым постройку винокуренного завода в Телятинках, то ему вдруг приходит в голову мысль открыть конный завод в Самарском имении, то начинает строить с дочерьми “несгораемые” избы для крестьян… Все эти предприятия кончились банкротством, и страшно представить себе, что стало бы с семьей, если бы Левочка не занимался литературной работой.

Графиня вздохнула и медленно прошлась вдоль гостиной. Свеженатертый паркет поскрипывал и скользил под ногами.

Идя, Софья Андреевна осторожно опиралась на фортепиано, спинки стульев, стоящих рядком возле большого стола, – ей почему-то казалось, что она идет не по паркету, а по непрочному льду.

Длинный ряд стульев кончился, и Софья Андреевна остановилась в нерешительности…

Левочка выдал ей доверенность на ведение всех имущественных дел. Это сначала обрадовало, захватило все ее существо – как же, она полновластная хозяйка в доме! – но потом все наскучило, опротивело, превратилось в пожизненную каторгу. Уму непостижимо, как она еще тащит этот непосильный воз! Вести книгоиздательство, рассчитывать поденных девок, собирать арендную плату за землю, судиться с мужиками за самовольные порубки и потравы. Да разве только это? Сколько раз она переписывала для Левочки! В перепутанном вязанье куда легче разобраться, чем в его ужаснейших черновиках. А какую награду получила она за свой Сизифов труд? Вечное Левочкино недовольство, неприязнь дочерей. Мужики на деревне, завидев ее, отворачиваются в сторону – лишь бы не кланяться барыне.

Софья Андреевна сдвинула тонкие брови к переносице, глаза ее стали недобрыми.

– Ничего, ничего! – успокаивая себя, заговорила она скороговоркой. – Бог все видит, он все знает. Мои страдания на том свете зачтутся.

Паркет жалобно поскрипывал под ее ногами.

На бледных щеках Софьи Андреевны выступил румянец, грудь ее часто вздымалась – в минуту раздражения графиня чувствовала себя моложе, энергичнее, и это придавало ей особую уверенность. Ей нравилось идти, как сейчас, – легко и свободно, ощущать, как паркет поет и приятно пружинит под ее твердыми каблуками.

Гостиную от кабинета графа отделяли двойные двери. Она обеими руками оттолкнула от себя тяжелые створки и почти вбежала в небольшую, заставленную книгами, комнату.

Дорогу ей пересекал ослепительно яркий луч. Графиня машинально взмахнула рукой, пытаясь убрать луч, как убирают паутину,– золотая полоска вспыхнула на запястье и исчезла. Сделав нелепое движение, Софья Андреевна смутилась и тут же обрадовалась: как хорошо, что ее никто не видит1

– Оказывается, в одиночестве – свой прок, – проговорила она, останавливаясь возле письменного стола. – Как это лучше выразиться… Одиночество необходимо для того…

Графиня на мгновенье задумалась и поднесла руку ко лбу.

– Одиночество необходимо для того, чтобы не стыдиться своих нелепостей. По-моему, славно у меня вышло! Как бы не забыть… Непременно скажу Левочке. А то он невысокого мнения о женском уме. Пусть знает!..

Софья Андреевна с чувством робости и благоговения взяла со стола мелко исписанную четвертушку бумаги и, щуря близорукие глаза, прочла:

– “Здесь, в Москве, среди фабричного народа, Егор увидал с такой же ясностью, как он видел в деревне, всю жестокость и несправедливость положения крестьянина, еще худшее положение фабричного…”

Она прочла еще несколько слов и, поморщившись, положила четвертушку обратно.

– “Жестокость”, “несправедливость”, – недовольно произнесла она.– И кто, хотелось бы знать, выдумал эти пустые, никчемные слова? В жизни нет “несправедливости”, “жестокости”, а было, есть и будет “хорошее” и “плохое”. Это закон жизни, и от него никуда не уйдешь. Ты, Левочка, считаешь себя большим мудрецом, а никак не поймешь такой простой истины.

Графиня ходила по кабинету, говорила и делала свои маленькие дела: переставила серебряный канделябр на круглом столике, взбила красную подушечку – подарок Льву Николаевичу от его сестры, монахини Шамординского монастыря, поправила на стене свой портрет – как-то на днях, когда Лев Николаевич гостил в Кочетах, она самовольно сняла фотографию ненавистного Черткова и повесила свою… Графине казалось, что ее Левочка сидит тут же, в кожаном кресле, и внимательно слушает ее. В ее темных глазах весело играли золотые точки. Она уже хотела уходить, когда ее взгляд неожиданно упал на обшитую холстиной котомку, сиротливо притулившуюся в углу, возле дивана.

– Откуда это? – спросила она, возвышая голос.

Обычная история – Лев Николаевич опять принимал в кабинете какого-то мужика. Неужели нельзя было поговорить с этим “темным” в прихожей или в парке? Весь паркет перемажут своими ужасными лаптями! И этот кислый мужицкий запах… Черт те что! Как она сразу не заметила…

Графиня поднесла к лицу надушенный платочек и, придерживая полы халата, вышла из кабинета.

Старый слуга Илья Васильевич Сидорков, благообразный, в белых нитяных перчатках, семенил навстречу. Увидев графиню, он почтительно поклонился и подался в сторону.

– Послушай-ка, голубчик, у меня дело к тебе, – заговорила графиня, останавливаясь метрах в двух от Ильи Васильевича – подойти к лакею ближе ей казалось нарушением этикета.– Сходи-ка в кабинет Льва Николаевича и убери оттуда чужую вещь. И потом… Побрызгай там хорошенько одеколоном.

Она говорила ровным тоном, не спуская внимательных глаз с лица Ильи Васильевича. Графиня была мнительной. Ей казалось, что прислуга относится к ней без подобающего уважения. И поэтому она усиленно хотела понять, как встретил ее приказание старый слуга: то ли с удивлением, то ли с неодобрением, а может быть, с затаенной усмешкой.

Лицо Ильи Васильевича не выражало ничего, кроме учтивого внимания.

– Слушаю-с! – слуга привычно кивнул головой и бесшумно удалился из гостиной.

Графиня проводила пристальным взглядом сутуловатую спину Ильи Васильевича, неприязненно подумала: “До чего же скрытен этот народец!”

Тем временем маленькая часовая стрелка подбиралась к шести. В шесть, в седьмом часу, у Толстых обедали.

Софья Андреевна вышла на балкон. Отсюда ей было хорошо видно, как гости и домочадцы собирались обедать.

Вот идет ее старший сын – Сергей Львович, чернобородый, начинающий лысеть; он возбужденно жестикулирует обеими руками – наверное, рассказывает что-то смешное своей свояченице Екатерине Васильевне, которая шутливо отстраняется от него и взмахивает платочком. Показалась в глубине парке маленькая, одетая во все черное, Марья Александровна Шмидт, старая приятельница графа и поклонница его ученья. Гимназист Сережа – “Сергей Сергеич” – высоко подбрасывает над головою крокетный шарик и ловит его, Софья Андреевна невольно залюбовалась ловкими движениями внука, вздохнула грустно и ласково:

– Вот она, молодость! В дом возвращалось что-то родное, шумливое, эгоистически требующее заботы и внимания к себе. Графиня могла вкусно накормить этих людей, вовремя утишить их ссоры, занять пасьянсом и разговорами. Не будь ее, что бы стало с этой оравой!

Лев Николаевич пришел к обеду позже всех. Маленький, седобородый, он медленно поднимался по крутой лестнице на второй этаж. В руке Толстой держал букет васильков – простых, “мужицких” цветов, которые очень любил, в отличие от “господских” цветов, растущих на клумбах.

Графиня пошла следом, не желая обнаружить себя словом или неосторожным движением. Ей было интересно наблюдать за графом со стороны. В последнее время – это являлось большой тайной графини – она даже стала подслушивать разговоры Льва Николаевича с Сашей. С младшей дочерью граф был особенно откровенен. Подслушивание, конечно, мерзость, лакейская привычка. Но разве она, графиня, повинна в этом низменном свойстве? Если бы от нее ничего не скрывали, она никогда бы не стояла у его дверей, не ловила бы с такой жадностью обрывки фраз, не дрожала бы, как осиновый лист, поминутно опасаясь: а вдруг внезапно распахнется дверь, ее увидят и всё поймут…

Толстой прошел в свою спальню. Графиня с минуту постояла возле дверей, сосредоточенно глядя себе под ноги, потом резко вскинула голову, приветливо улыбнулась…

– Левочка, ты уже дома?

Сидя на табуретке, граф стаскивал сапоги. На какое-то мгновенье он повернул к Софье Андреевне красное от натуги лицо и ничего не ответил.

– Позвать Егорку? – предложила графиня.

Толстой отрицательно мотнул головой.

– Ты же знаешь… – заговорил он с придыханием.– Я не люблю… этого.

– Ну как знаешь! – сдержанно ответила графиня.

Ей вовсе не хотелось ссориться с Львом Николаевичем. Пусть сам служит себе на доброе здоровье. Хорошо, что перестал готовить свою “овсянку” – хоть в этом сделал уступку.

– А у меня сюрприз! – продолжала Софья Андреевна.

– Что? Что ты говоришь? – переспросил Толстой.

Он снял сапоги и теперь рассеянно шарил рукою в голенище – искал свою записную книжку.

– Я говорю: у меня сюрприз. Сегодня мы обедаем на террасе. Я вчера подумала: а почему бы нам не обедать на террасе? Там зелень, свежий воздух. Разве сравнишь с гостиной? Здесь душно и вообще как-то мрачно. Правда, на улице мухи… Но ведь они и в гостиную прилетают. Эти мухи…

– Что ты говоришь, Соня? – удивленным и жалобным голосом произнес Толстой. – Какие мухи? При чем тут мухи? Разве это должно нас беспокоить? Неужели ты самого важного не замечаешь? У нас обед из четырех блюд, с шампанским, а возле “дерева бедных” нищие стоят, руки протягивают за милостыней. Как тут можно есть спокойно? Ты говоришь: “зелень, свежий воздух”, а у меня, знаю, кусок поперек горла встанет!

Толстой замолчал.

– Так что же мне делать? – обиженно спросила графиня. – Отменить распоряжение? Выходит, нужно все лето обедать в гостиной? – лишь бы не портить себе аппетит…

– Перестань, Соня! Ради бога, – тихо заговорил Толстой.

Он, как и Софья Андреевна, не желал ссоры и теперь искренне жалел, что погорячился.

– Ну, конечно же, мы будем обедать на террасе. – Лев Николаевич ласково посмотрел на графиню. – Ведь ты этого очень хочешь, не правда ли? Да и нашим гостям будет приятно отобедать на террасе. Я уверен в этом. Так почему же я должен противиться общему желанию? Это просто эгоистично с моей стороны.

– Ты говоришь о других, – проговорила графиня.– А я хочу, чтобы и тебе было приятно.

– Ну, конечно, и мне будет приятно. Гораздо приятнее, чем в гостиной. – Лицо Льва Николаевича выражало кроткую покорноость.

Подозревать Льва Николаевича в намеренной лжи было трудно, но как согласовать его теперешние слова со словами о “куске”, который якобы встанет у него поперек горла? Какая-то софистика…

– Левочка, я не понимаю тебя. Тебе действительно будет хорошо на террасе?

– Ну, конечно же. Я уже сказал… Ведь это хорошо – ничего не скрывать от людских глаз!

О, эти хитросплетения слов! Неужели нельзя выражаться ясно и просто? Левочка говорит, что ему будет “хорошо” на террасе, но как понять это “хорошо”? Наверняка он будет испытывать неловкость. А впрочем… кто знает! Левочка возомнил себя“истинным христианином”, а “истинный христианин” должен постоянно мучиться и страдать. Говорят, что в этих страданиях и мучениях можно обрести “радость совершенную”. Может, она, графиня, слишком глупа, но ей, видно, никогда не понять, как это можно “страдать и радоваться”? Конечно, Левочка очень добр. Он умен. Да что там умен – ее муж по-настоящему гениален. Но в том-то и весь парадокс: человек от большого ума несчастен ничуть не меньше, чем от скудоумия. О, как важно вовремя остановиться и не искать того, чего нет.

– Так не опаздывай, Левочка… Нужно пойти посмотреть, как накрывают на стол.

Графиня взяла брошенную на стул парусиновую блузу Льва Николаевича и аккуратно повесила на крючок вешалки.

У самых дверей она обернулась.

– Левочка, ты устал на прогулке?

– Ноги плохи…

– Напрасно ты велел расковать Дэлира. Когда ездил верхом, уставал гораздо меньше.

– Да, меньше, – неохотно ответил граф.

Ему не хотелось говорить о Дэлире, и, когда графиня удалилась, он вздохнул с чувством облегчения. И тут же устыдился своего вздоха:

– Как я нехорош, желая ее ухода…

Во дворе послышались дребезжащие звуки колокола. Созывали к обеду.


2
На просторной террасе, увитой диким виноградом, раздавались негромкие голоса, глуховатый стук ножей и вилок, чистый звон хрусталя, и весь этот обеденный оркестр из двадцати человек, возглавляемый гостеприимной хозяйкой, играл ровно, без заметных пауз; даже высокие детские голоса почти не нарушали общего монотонного строя.

Два лакея в белых перчатках разносили мясные и вегетарианские блюда. Их раскрасневшиеся лица ничуть не отличались от потных лиц гостей и домочадцев. Люди за столом искусно и с какой-то нарочитой небрежностью работали вилками и ножами. Они ели и говорили без умолку – шутили, беззлобно сплетничали, обменивались свежими впечатлениями. Весь их разговор носил отпечаток чего-то обязательного – кажется, эти люди специально не обращали внимания на еду и говорили только для того, чтобы убедить себя и всех остальных в одной простой истине: они пришли сюда вовсе не затем, чтобы есть этот суп прентаньер из рябчика, телячью брыжейку с маслом и многое другое, приготовленное изобретательно, со вкусом яснополянским поваром; просто им захотелось собраться всем вместе, посмотреть на знакомые и незнакомые лица, провести время в приятной беседе.

Лев Николаевич занялся похлебкой из геркулеса. У него слабый желудок, и вегетарианские блюда для него уже не прихоть, а необходимость. Он подставлял под полную ложку кусок белого хлеба и делал это важно и степенно. Иногда, задумавшись, он брал ржаные кусочки из тарелки Коленьки Ге, который оживленно разговаривал с Гольденвейзером, и это “воровство” оставалось незамеченным.

Толстому нравилось, что он сидит сам по себе и на него никто не обращает внимания. Приятно чувствовать себя не “великим писателем земли русской”, а обыкновенным старым человеком, тихо разминающим хлеб беззубым ртом. И в чем, если разобраться, его талант? Разве что в умении более ясно, чем другие люди, выражать свои мысли.

Толстой прислушался… Оркестр играл по-прежнему легко и беззаботно. Звуки то усиливались, обретали полноту и сочность, то ослабевали, делаясь тонкими, как балалаечные струнки, – казалось, еще мгновение – оборвутся эти последние струнки, и люди, оставшись наедине с тарелками и судками, сразу поймут что-то важное и устыдятся самих себя.

Знакомые голоса. Обыкновенные истории. Уже встречавшиеся слова и имена. Лишь слово “Паоло” привлекло внимание Толстого своей мелодичностью, каким-то особым ароматом. Он сначала повторял несколько раз про себя это слово – “Паоло… Паоло”, еще не осознавая, о ком идет речь, но потом понял: Паоло – да это же известный скульптор Трубецкой.

– Этот князь – большой оригинал, – говорил Андрей Львович, промокая лоснящиеся губы салфеткой. – Как-то его спросили, какого он мнения о романе папа “Война и мир”. Так, знаете, он даже обиделся. Сделал презрительное лицо и говорит: “Позвольте, позвольте, о чем вы меня спрашиваете? Разве вам не известно, что я вообще ничего не читаю”. Представляете, какой апломб – “вообще ничего не читаю”.

Слушатели Андрея Львовича рассмеялись.

Глаза Льва Николаевича потеплели: Паоло был ему всегда симпатичен. Испытующе глядя на сына из-под дремучих бровей, Толстой сказал:

– А может быть, Павел Петрович в чем-то и прав. Уж лучше вообще ничего не читать, чем интересоваться всем без разбору.

Толстой почувствовал, как тихо стало вокруг-казалось, все люди, собравшиеся на террасе, только и ждали, когда он заговорит. Это не понравилось Толстому, и он хотел было замолчать, но передумал и продолжал все в той же неторопливой манере:

– В наше время был определенный круг литераторов, и любителям художественного особенно не стоило ломать голову над тем, кого выбрать для чтения. Сейчас же картина переменилась. Каждый человек, мало-мальски научившийся водить пером, считает себя русским писателем. Развелось целое море бальмонтов, арцыбашевых. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что литературное поприще для этих людей – заманчивый ломберный столик, на котором куча денег ожидает своего счастливца. Я решительно не могу понять, как писательство, тем паче писательство очень посредственное, можно сделать для себя главным смыслом жизни. Старик Карамзин был тысячу раз прав, когда говорил, что дело не в том, чтобы писать “Историю Государства Российского”, а в том, чтобы жить добро.

– А лучше всего – жить в добре и “Историю” писать!

Говорила графиня. В последнее время она взяла за обыкновение оспаривать чуть ли не любое суждение Льва Николаевича и с особой охотой делала это при чужих людях. Граф со свойственной ему проницательностью понимал, насколько ничтожны и эгоистичны намерения Софьи Андреевны – все то же навязчивое стремление показать каждому, как она умна, самостоятельна и достойна своего знаменитого мужа. Он жалел ее и физически страдал, когда графиня с самоуверенным видом светской дамы оглядывала гостей сквозь лорнет и говорила тщательно подобранные слова.

– Ну, конечно, Соня, конечно, – неохотно согласился Толстой. – Лучше всего – и в добре жить, и “Историю” писать.

Он болезненно поморщился и занялся картофельной котлетой. Желваки на его скулах задвигались медленно, сосредоточенно.

Как гадко становится на душе, когда говоришь по обязанности, идешь на поводу у собственной жалости или чужого эгоизма! Неужели нельзя – сказать правду и не обидеть? Кто знает, может быть, с людьми надо говорить, как с богом, – не скрывая своих сокровенных мыслей, не остерегаясь, что тебя поймут как-то не так… А если обидишь человека? Удивительное дело: люди способны обижаться на правду! А, может, они вовсе не обижаются на правду, а бессознательно негодуют на самих себя, слабых и порочных? Значит, нужно говорить, что должно, и будь что будет.

Толстой приложил руку к переносице (казалось, он хотел загородиться от взглядов) и вновь тихо заговорил:

– Говорят, Кай Юлий Цезарь три дела сразу делал: читал, писал и слушал…

Голос Толстого постепенно приобретал уверенность и силу.

– А хорошо ли он делал эти дела? Мне думается: плохо. Наверное, читал рассеянно, слушал невнимательно, а писал с грамматическими ошибками. Нет, нам с Цезаря нечего брать пример. Человеческая жизнь до обидного коротка, и каждый из нас должен ясно видеть свою главную цель. Так что же, я спрашиваю, делать: жить праведно или “Историю” писать? К сожалению, на Руси достаточно развелось любителей изящного слова, многие из них говорят в своих “Историях” о любви к народу, правде и справедливости. Говорят-то они говорят, а тем не менее живут мерзко: подличают, пьянствуют, любовниц содержат. Не писали бы они никаких прекраснодушных “Историй”, было бы всякому ясно: эти люди – дрянь, однако нет – пишут, прикрываются своими “Историями”, словно фиговыми листками…

Стало очень тихо. Было только слышно, как нудно звенела оса, прилетевшая на террасу в поисках сладкого, и Душан Маковицкий торопливо шуршал карандашом, положив на колено блокнотик: домашний врач Толстых старательно записывал за Львом Николаевичем.

Графиня нервно перебирала длинные пальцы правой руки. Какая ужасная непоследовательность! Левочка осуждает людей за эгоизм, а сам говорит что вздумается, ничуть не считаясь с желаниями других.

– Мало ли чего хотят люди! – вмешалась Софья Андреевна с плохо скрываемым раздражением. – А ты, Леон, разве не думал в молодые годы жениться на крестьянке и жить в курной избе? Скажешь, не так? – Графиня пристально поглядела на мужа, и ее нижняя губа обиженно задрожала. – Боже, какая экзотика! В доме рой мух, дебелая баба, квас с толченым луком…

Секретарь Толстого и Гольденвейзер иронически переглянулись.

– А впрочем, я не то говорю, – поправилась графиня. – Мне хотелось иначе выразиться… Многие мечтанья тогда и хороши, когда остаются в голове или на бумаге. Разве не так?

Толстой молчал. Его мужицкое лицо не выражало ничего, кроме глубокого спокойствия. Создавалось впечатление, что он смотрит сейчас на происходящее откуда-то сверху, с недосягаемой высоты, и его совершенно не волнуют мелочные притязания и обиды других людей. Молчание Толстого поражало величием и той особой гипнотической силой внутреннего убеждения, которая не нуждается ни в спорах, ни в доказательствах.

Графиня могла вынести любое возражение, но только не это тяжелое, как гнет, молчание. Грудь ее стала беспокойно вздыматься, по щекам, шее пошли крупные земляничные пятна. Наверное, еще минута – и графиня впала бы в истерику, но к ней подошел лакей Ваня Шураев и что-то зашептал на ухо…

Все с облегчением заметили, что красные пятна стали бледнеть, исчезать.

– Тише! – сказала Софья Андреевна сиплым от пережитого волнения голосом и театрально захлопала в ладоши. – Прошу внимания!

Раздался тихий стук. Это Андрей Львович поставил на стол фужер с шампанским.

Графиня мельком взглянула на сына, сделала приятное выражение лица и продолжала:

– Сейчас подадут очень вкусное блюдо. Марья Александровна и все наши, кто знает, уговор – молчать! Андрюша, что ты шепчешь Кате? Смотри, дружок, не проговорись! Ну, кто отгадает, что нам принесут? Смелее, мои дорогие, смелее! Победитель получит из моих рук первый кусочек…

– Пирог! Ур-ра-а! – закричал радостно

“Сергей Сергеич”, подпрыгивая на месте словно теннисный шарик. – Я победи-ил! Я!

– Па-азвольте вта-арой ку-усочек мне, – густым оперным басом пропел князь Дмитрий Зарецкий, добродушно улыбаясь и поправляя черные усы. – От Оболенских я уже на-аслы-шан о знамени-итом э… как его? А-анковском пирогэ-э…

– Что значит – Анковский? – спросил кто-то в конце стола.

– Молодцы! Какие они молодцы! – похвалила графиня внука и князя. – В самом деле, нас ждет Анковский пирог. И я вижу, многие не знают, почему он так назван. Капельку терпения, и я вам всем расскажу…

Глаза хозяйки дома стали мягкими, задумчивыми.

– Когда я была девочкой, наша семья дружила с семьей профессора Анке. Жена Николая Богдановича очень любила стряпать, и особенно ей удавался один пирог… Чудесный сладкий пирог из рассыпчатого теста. Его подавали на стол только в исключительных случаях-на семейных торжествах, ну, и тогда, когда собиралось местное grand monde, великосветское общество. Сколько воды утекло с тех пор! Стариков Анке давно уже нет в живых, а их пирог еще подается в доме Толстых. Удивительно, не правда ли? – закончила Софья Андреевна.

– А в этот пирог кладут вишню? – с милым простодушием спросила жена Андрея Львовича.

Гости интересовались, как делается Анковский пирог, делились собственными секретами приготовления сладких блюд, с удовольствием вспоминали пироги и торты, которые едали когда-то.

Терраса в один миг пропахла аппетитными запахами.

Пирог миндальный.

Пирог генуэзский.

Пирог то-фе.

“Наполеон”…

У входа в террасу показался Ваня Шураев. Он шел, почти не сгибая колен, и в его руках, казавшихся очень длинными, светился поднос с бело-розовой шапкой. Казалось, у лакея была только одна цель – донести и аккуратно поставить на видное место тяжелый пирог, и многие из гостей, видя исключительное старание Вани Шураева, начинали проникаться ощущением важности и торжественности момента.

Высокая шапка, украшенная рубиновыми вишенками, не поднимаясь и не опускаясь, медленно двигалась к графине, и оркестр голосов весело наигрывал туш:

– На-ам-нам-нам-нам-намнам!

За столом вновь стало по-домашнему уютно и оживленно.

Редкие порывы ветра доносили из сада запах штамбовых роз и чуть слышный звон колокола с “дерева бедных”.

ХЛЕБУШКИ

Караваи, жарко дышащие караваи, с прилипшими к бокам коричневыми листками капусты, лежат на столе.

Духовитый запах хлеба тянется из избы. Поведет носом наша соседка, бабушка Василиса, скажет сама себе:

– Никак, у Ефанкиных хлебушки? Пойду-ка Варюшу проведаю.

Подымется с нагретой солнцем завалинки и, опираясь на палку, побредет к нашему дому. А минут через пять уже мнет сладковатый мякиш во рту, головой покачивает.

– Ой, Варюша! Хлеб-то, хлеб-то – одно загляденье! Право слово! Моей Маньке такого вовек не спечь. Ить дает же бог людям талант!

Цветет бабушка Варя и говорит, словно оправдываясь:

– У меня тоже всяко бывало. То муку забуду просеять, то закваска подойдет – курям на смех. А ты, милая, ешь, ешь! Хошь, молочка тебе холодненького с погреба принесу?

Ест Василиса горячий хлебушек, холодным молоком запивает, а головой-то, старая, все качает – не устает. И все-то у нас в доме хорошо да ладно: и хлеб самый вкусный, и коровка самая смирная.

Недолюбливает дед Василий бабку Василису за длинный язык, да и то помалкивает. Орудует себе стамеской; лишь изредка остановится, словно по делу, а сам прислушивается…

А хлебушки лежат на столе аккуратным рядком, глаза радуют. А запах? Какой стоит запах! И не то чтобы самого хлеба отведать, а просто вдохнешь такого запаха, густого да солодового, и сытым себя чувствуешь.

Сложила бабушка Варя руки на груди: когда дело сделано, и отдохнуть не грех. Достались ей вкусные хлебушки!

Встав рано утром, бабушка спешила к печке, а потом к деже: сыпала туда просеянную муку, выплескивала двухведерный чугун горячей воды. Долго помешивала веселкой, а когда уставала, дед Василий сменял ее.

Искоса поглядывая на дедову цигарку, бабушка говорила:

– Смотри, отец, махры туда не напущай! Ишь какие ошкамелки с нее отваливаются…

А вскоре с печи, размахивая длинными рукавами, летела старая шуба, домотканые шали, чьи-то валенки. Долго звенел дед Василий колодезной цепью, пеленая в шубу и шали округлую дежу.

Часам к двенадцати подходил самовар, и бабушка принималась раскручивать веревку и цепь на деже.

– Гах! – для уверенности говорил дед Василий и выплескивал кипящую воду из самовара прямо в тесто.

Бабушка хорошо знала: если тесто обварить кипятком, то хлебушки станут намного вкуснее. И снова мешали тесто, пеленали пузатую дежу.

Вечером, когда тесто становилось чуть теплым, в него добавляли закваску и муки. Засучив по локоть рукава вылинявшей кофты, бабушка начинала кулачить тесто. А после руки, добрые бабушкины руки, как бы вновь появлялись на свет, когда с них счищалось тесто, смывалось теплой водой.

Всю ночь вздыхало и охало тесто, словно негодуя, что его накрыли такой тяжелой шубой. Тесту было душно и тесно, оно искало выхода. Пузырилась наверху шуба поскрипывала старенькая дежка.

– Ой, только бы не убежало! – беспокоилась бабушка, ложась спать. – Ты, отец, ночью будешь выходить, так за хлебушками поглядывай! Убежит тесто, чует сердце, убежит!

Сама бабушка за ночь несколько раз подымалась, ухо к запотевшей деже прикладывала: а как там тесто?

Едва утро за окном задымилось – бабушка уже на ногах. Снова сыплет в дежу муку и снова кулачит кудреватое тесто. Бисеринки пота рассыпаются по ее раскрасневшемуся лицу.

– Ой, рученьки мои! – говорит, как поет, бабушка Варя. – Привязали к каждой рученьке по гире двухпудовой… Отсыхают мои рученьки!

А у самой лицо радостное.

Как мне помнится, хлебы у нас редко пекли на поду Обычно бабушка обкладывала сырой каравай, снизу и с боков, капустным листом, затем сажали его на сковородку, а сковородка ставилась в печь, на раскаленный таганок.

Ой, какие подходили хлебушки, заварные, духовитые, с корочкой хрустящей! Дед первый отрезал ломтик, для пробы. Вертел ржаной кусок в руках, нюхал, а потом жевал вкусно и медленно, как жует наша корова Зорька луговую, с цветами, траву.

– Вроде самый раз! – наконец говорил он, отправляя крошки в рот. – Во вкус вошли…

Разные были у нас хлебушки: то из одной муки, то наполовину с картошкой, то с мякиной гречишной и горьковатой лебедой. Но всегда, в любые годы, это были наши, ефанкинские, хлебушки, с их неповторимым вкусом, корочкою особой, которую от сотни других отличишь. Бывало, угостит бабушка Варя тетку Василису, а та ломтик сохранит и при случае хвастает своей куме:

– Отведай, Лукерья, мово хлебца! Уж духмяный-то, духмяный! Даве пекли…

Отведает кума вкусного хлеба, глазами черными хитро сверкнет:

– Уж больно хлеб твой, кума, на Ефанкин смахивает!

А со временем перестали в деревнях хлебы печь.

Если нужен хлеб, то в магазин идут, а там буханки, как новобранцы: все на одно лицо. И, что греха таить, встречаются еще хлебы черствые да невкусные.

– Хлеб? Разве это хлеб? – сердится порою бабушка Варя. – По теперешней жизни разве такие хлебушки печь?

Вспомнит свои хлебы, самые лучшие, пригорюнится. Но не замесит она упругое, тянкое тесто, не разметет веником уголья на жарком поду, и дремлет старая дежка в сенцах, в темном углу, и тоже, наверное, как бабушка Варя, вспоминает наши коренные хлебушки.

ПЕШАЯ ДЖИГИТОВКА

Татарник в нашем проулке “дуром рос”, как говорила моя бабушка. Лиловые головки прочно сидели на серебристых, усыпанных длинными иглами стеблях, они были косматы, эти головки, и казались шапками диких монгольских наездников. Янтарные, с черным опоясом шмели, кружась над пряными цветками, гудели роем басовитых стрел.

Бабушка не раз просила деда покосить в проулке. Дед соглашался, но всегда с оговоркой – мол, обожди малость, дойдут до этого руки, и вообще, уж если говорить по правде, жалко хорошей косы на такой дурелом, – словом, тянул волынку дед Василий.

Бабушка не приневоливала его. Дед, по обыкновению, уходил с утра в сад, где у него был столярный верстачок, и подолгу, скорее для удовольствия, чем для пользы, обстругивал грубые доски.

– Ну как? – спрашивал он, нацеливаясь в меня свежевыструганной доской. – Что твоя струнка. То-то же. – И глаза его цвели луговыми незабудками.

От отца с фронта что-то не приходили письма. Дед, как неприкаянный, бродил по саду или огороду, потом возвращался в избу и, надев очки с веревочкой, в который раз принимался за газеты.

– Чего там? – осторожно спрашивала бабушка. – Все отходют?

– Отходют, – повторял дед с невыразимым ехидством. – Не отходют, а фронт ровняют.

– Чего его ровнять-то? – простодушно говорила бабушка. – Фронт, поди, не бабий подол.

– Дюже ты умна! – закипал дед Василий, и его белые усы угрожающе выпячивались – ни дать ни взять, рожки у бодливой коровы. – Сравнила божий дар с яишницей. Н-ну, бабы!..

Почту у нас возил верхом колченогий Филя Усманов, маленький неразговорчивый мужичонка, носивший вельветовую кепку, надвинутую на самую переносицу. Просверк его острых затененных глаз вызывал у меня непостижимый страх.

Когда сомлевшее солнце никло к земле, мы с дедом шли за околицу встречать Филю Усманова. Там, сразу же за Красивой дубравкой, открывался простор ковыля и сиреневых трав с солоновато-мятным запахом. Вдалеке пенились зеленые кроны ракит, скрывая беленые дома, а с кургана можно было увидеть, как на самом окоеме светится золотая маковка Куликова столба.

Дед говорил, что в стародавние времена на Куликовом поле была страшная сеча – топоры и стрелы до нашей Крюковки долетали, земля будто стонала от людской топотни, и алая кровь бежала по лощинам, будто полая вода.

У сворота на Ивановку валялся белый лошадиный череп, над которым медленно вздымалась ласковая грива ковыля, сухой ветер по-сусличьи высвистывал в просторных глазницах, и этот закаменевший на солнце череп, и дедовы рассказы сливались в моем сознании воедино, бередили душу смутно-тревожным бредом.

Мы не уходили далеко. Обычно дед примащивался на каком-нибудь взлобке, близ дороги, поставив между ног деревянную клюшку, молча сидел, нахохленный, как большой кречет, и его выгоревший картуз с красноватым околышем лежал рядом в седой посекшейся траве. Завидев вдалеке знакомую прыгающую фигуру всадника, я кричал:

– Де, Филя едет! Филя!

Дедушка суетливо привставал, спрашивал глухим голосом:

– Ну, как он едет? Шагом ай рыском?

– Рыском! Рыском, – радостно отвечал я.

– Слава господу! – дед облегченно проводил рукой по бугристой лысине. – Стал быть, обошла костлявая…

Но все реже трусил Филя из райцентра на своей каурой кобылке, все ниже опускалась на глаза кепка, и как-то острее и белее делались скулы его темного нездешнего лица. На второго брата уже получал Филя похоронку, а уж сколько слез развез он по другим домам, то одним лишь крюковским вдовам известно.

Приходили долгожданные отцовские треугольники читались дома и на людях. Молча слушали их вдовы, подносили рабочие руки к покрасневшим глазам, и светлыми полосками вспыхивали обручальные кольца на темных пальцах, серебряные, золотые кольца, намертво врезавшиеся в живое тело. Разве что у редкой вдовицы-молодицы спадет с безымянного пальца без труда, без теплой намылки солнечное колечко, упадет и покатится по зеленой шелковистой траве. А уж если покатится, то назад не воротится, горячее степное солнце заметет на пальце белую дужку-след. Была ли она, не была ль, эта дужка? Что о ней напомнит? Быть может, ковыль-трава, бегущая светлыми волнами к Куликову полю? А может, ничто не напомнит – ведь и такое бывает в человеческой судьбе.

Поздно вечером моя мать садилась за чистый обеденный стол проверять ребячьи тетрадки. Красноватый свет лампы-восьмилинейки падал на ее молодое лицо, обозначал теплыми желтыми тенями изгибы домотканой холстинки, в которую был завернут хлеб, расплывался дрожащими кругами по темной потолочине, пугая полусонных мух и заманивая прозрачных мотыльков.

Я садился около матери со своей тетрадкой и тихонько, чтобы не прогнали спать, принимался за рисование. Больше всего я любил рисовать сражение. На просторном поле, обозначенном длинной горизонтальной линией, сходились две дружины – наша и немецкая. Наши солдаты, вооруженные саблями, автоматами, револьверами, копьями – для своих я не жалел оружия, – стояли грозной стеной против врага, готовые в любую минуту ринуться в бой.

– Сколько раз тебе повторять? – наконец доносились до меня слова матери.

– Сейчас, сейчас, – успокаивал я ее, торопясь дорисовать еще одного человечка в краснозвездной пилотке.

Мне почему-то казалось, что глубокой ночью, когда всех в доме сморит сон, на тетрадном листке развернется всамделишное жестокое сражение, и, кто знает, может, от этого последнего солдатика с револьвером в руке будет зависеть успех целого боя.

Взволнованного и обиженного, меня в конце концов выпроваживали из-за стола.

Каждый новый день не приносил ничего хорошего. Перестали возить почту, закрыли школу в соседнем селе, где учительствовала моя мать. Ходили разговоры, что в Куркине видели немецких мотоциклистов.

Дед, колючий и неразговорчивый, возился в сундучке, в котором хранилось самое ценное – деньги, паспорта, облигации, георгиевский крест, что-то отбирал и рвал на мелкие куеочки. Я видел однажды, как дед, подложив под ноги столбик кирпичей, прятал под застреху какой-то сверток.

Бабушка уговаривала мать уйти в Данков к родственникам – там как-никак ее не знают, а здесь, в деревне, ей несдобровать – немцы с учителями не больно церемонятся. Что надумала мать, я не знал, но глаза ее, темные и влажные, все чаще останавливались на мне. Я чувствовал, она сильно жалеет меня, и готов был разреветься.

А татарник все тянулся ввысь, заполонил собой весь проулок. Поржавевшие на жаре чашечки металлически позванивали на ветру. Бабушка уже не просила деда покосить в проулке, а дед, казалось, начисто забыл про свои обещания.

Как-то бабушка заикнулась:

– Ты бы, отец, что ль, в проулке…

Но тут же передумала:

– А паралик его расшиби! Все равно не нони-завтри немец придет.

Дед сердито глянул на нее:

– Эт ты чего?

– Да все про то, – неохотно ответила бабушка.

– Ну, пила! – возмутился дед и, схватив клюшку, кинулся к двери.

Ты куда? – всполошилась бабушка.

– На Кудыкину гору! – в сердцах проговорил дед и с треском захлопнул дверь.

Я выскочил следом. Дед подбежал к амбару и загремел связкой ключей. Через минуту испачканный мукой дед выбежал из амбара. В его правой руке холодно поблескивала драгунская шашка. Этой шашкой зимой дед обычно делал резку для скота.

– Куда это он? – гадал я.

Дед, чертыхаясь и припадая на левую ногу, завернул в наш дремучий проулок. Тонко и нежно пропела в воздухе шашка, с глухим хряском прошлась по колючему кусту, и сразу вздрогнули и поникли кудлатые головки.

– Так, – с угрозой проговорил дед.

Я шел за ним, ошалевший от восторга, и едва успевал следить, как лихая шашка опускалась то налево, то направо. Плечи деда разворачивались легко, с молодым задором. Казалось, эти плечи парят в воздухе и мой дед скачет вперед на кавалерийском коне. Я не замечал ни его клюшки, ни обутых на босу ногу калош.

– Та-ак, – приговаривал дед, и я невольно повторял шепотом:

– Так, деда, так…

Тяжело дыша, он остановился, с трудом нагнулся, чтобы поднять желтоватый клок сухого сена.

По клинку медленно стекала зеленая влага. Дед вытер лезвие молча и деловито, как вытирают после косьбы трудовую косу.

– А-а, это ты, Юрик, – сказал он, обернувшись, и торопливо вытер щеки. – ну иди сюда, иди…

Мне показалось, что дед вытер слезы.

– Де, ты чего? – не удержался я.

Он, ничего не говоря, положил на мою голову большую руку и повернул меня к проулку.

– Ну-кась глянь…

Посеченный татарник валом лежал по обе стороны узкой травяной дорожки. Проулок посветлел, попросторнел. Перепуганные осы и шмели кружились над колючим покосом и, казалось, не знали, куда лететь.

Дед гладил мои волосы ласковыми шершавыми пальцами. Я знал, что он в жизни не убил ни одного немца, но зато вывел из окружения часть казачьего эскадрона в ту войну.

Коричневая горбатенькая клюшка, будто совершенно ненужная, лежала на взъерошенной грядке сена. Я даже не заметил, как он ее отбросил.

С окраины села послышались резкие, как выстрелы, щелчки кнута и голодное мычание коров. Это перегоняли на восток еще одно стадо. Бурое облако пыли плыло на наш порядок, окутывая кудрявые ракиты и соломенные крыши.

…Немец уже подступал к Куликову полю.

БЕЛОЕ ОБЛАКО С ЖЁЛТЫМ ОТЛИВОМ

– Сядь, не боись!

– Хы! Знаю я тебя…

– Ну сядь! Первый – на коне военный!

– Ишь, какой умный!

До чего же коварный человек этот Васька! Стоит мне первым сесть на землю, как он сразу же закинет свою обцарапанную ногу над моей головой и скажет жутким голосом: “Кость – не рость!” Скажет да еще сорвет пучок травы, поплюет на него три раза, чтобы наверняка сбылся этот черный заговор.

Зорко поглядывая друг на друга, мы одновременно падаем в траву.

Канава колхозного сада поросла акацией. Желтые петушки с зеленым опереньем облепили тонкие ветки, пахнет сладко и празднично. Под старым морщинистым кленом синяя, в редких солнечных просветах, круговина, и нам приятно охлаждать в тени разгоряченные ноги.

Прыскают птицы, мельтешат бабочки, куда-то тащатся красной цепочкой “солдатики”.

Хорошо сидеть здесь, на канаве, и знать, что никто из взрослых не видит тебя.

– Закурить, что ль? – с веселой улыбочкой говорит Васька и лезет в карман по самый локоть.

– Кури, раз ума нет.

Я – учительский сын, а Васька – озорник, обломон. Десять лет малому, а дымит, как паровоз. И ругали его, и пороли – все нипочем. Только зубы скалит, как дурачок.

Пыхтя от напряжения, Васька достает со дна кармана замусоленный коробок. Начинает тщательно пересчитывать спички.

– Мало тебя драли? – говорю ему со злорадством.

– Ну и что? – спокойно отвечает Васька.

Вот и поговори с ним! Упрямый, как баран. Глаза бы не глядели на этого Ваську.

Обломон с независимым видом скручивает цигарку. Его самокрутка здорово похожа на кулек, в который заворачивают в сельмаге вкусные подушечки. Васька деловито продувает кулек и, не жалея слюны, облизывает бумажный рубец.

– Кури, кури, – говорю я ему, – скорей загнешься.

– Не боись! – Васька на мгновенье отрывает язык от лопоухой цигарки. – Дед Афанас всю жизнь смолит и ничего, не загнулся.

– Да ты…

Я не знаю, чем крыть Васькин козырь.

– Ты не растешь совсем, – наконец прорывает меня. – Так и останешься карандухом. Дед-то Афанас почему не вырос? Смолил, как ты.

Васька, придурковато улыбаясь, сыплет в кулек крошеный вишневый лист.

– Маленькая собачка всю жизнь щенок, – говорю я для внушительности.

Но Ваську ничем не прошибешь. Эх, сказать ему что-нибудь такое!

– Тебя и в армию не возьмут! – торжествующе выпаливаю я.

Сказал ему под самый замах. Он только что спичку зажечь собирался.

– Эт почему?

И показалось вдруг мне, что в Васькином голосе звучит самая настоящая обида.

– А потому, – говорю ему строго. – Ростом не вышел.

– Ништо! – бравым голосом говорит Васька и поджигает свой кулек.

Я растерянно гляжу на его круглую голову, неровно подстриженную овечьими ножницами. Отвесить бы ему хороших “банок”, и дело с концом!

Васька важно выпускает изо рта длинную струю дыма. Молчит. Нарочно молчит, обломон. Ведь понимает, что я жду от него разъяснения.

– Ништо! – спокойно повторяет он и стряхивает с цигарки темный ошкамелок. – Отца взяли и меня, не боись, возьмут.

Да, Васькиного отца, дядю Федю, действительно, брали на фронт. И вроде небольшого росточка, а, говорят, храбро воевал. Но то же война была.

– На войну всех брали, – говорю ему, – а теперь отборных. Теперь карандухов не возьмут.

– Конечно, не возьмут, – неожиданно подтверждает Васька и тут же, нахально улыбаясь, добавляет: – А меня возьмут.

– Это как же тебя возьмут, такого карандуха?

– Да так, – Васька пожимает плечами, – по росту я, может, не гожусь, да зато по весу подойду.

Я смотрю на щуплого Ваську с большой цигаркой в зубах, и меня начинает трясти от смеха. На этого обломона я уже не могу сердиться.

Насмеявшись вдоволь, спрашиваю:

– Откуда у тебя вес-то возьмется? Ты и весишь, как цыпленок.

– Как откуда? Летом нагуляю.

Он говорит так серьезно, будто и впрямь нагуляет. Я опять начинаю хохотать и кататься по земле. Но после, когда смех проходит, мне становится грустно и жалко Ваську. И совсем не смешно, что Васька такой тощий, а цигарка у него такая большая.

Куряка стоит на коленях и тщетно пытается раскурить самокрутку. Почти вся бумага обгорела, и вишенник торчит темной тлеющей горкой. Васькины глаза слезятся от едкого дыма.

– Что, не тянется? – участливо спрашиваю его.

– Как же, будет она тянуться, – плаксивым голосом отвечает Васька. – Все махру курят, а мне – фигушки. С такого курева совсем загнешься.

– Эх, Васька, Васька, – говорю я с укором, – был бы ты человеком, достал бы я тебе махры.

– Буду! – с радостной поспешностью ухватывается Васька. – Лопнуть мне на этом месте, буду человеком.

Кто его знает, может, и на самом деле будет человеком.

– Будешь гнезда разорять?

– Не. Все!

– А яблоки-зелепупышки обрывать будешь?

– Ну их! Кислятина-то!

– А… – продолжаю я. Что бы еще такое попросить?

Васька смотрит на меня преданными собачьими глазами.

– “Кость – не рость” делать будешь? Обломон морщит нос, но отступать некуда.

– Больно надо… У меня аж ногу заломило.

– Ну, ладно, – добрею я, – сиди и жди.

Я осторожно, на четвереньках, пробираюсь сквозь заросли акации и кубарем скатываюсь с бугра.

Возле нашего дома на длинных веретьях сушится прошлогодняя рожь. Дверь в избу открыта настежь, и я еше издали примечаю в темных сенях белый платок моей прабабушки Степаниды. Прабабушка толчет в чугунке лиственный табак и следит, как бы куры-прожоры не зашли на зерно.

Стараясь не попасться Степаниде на глаза, я пробираюсь к себе в проулок и наталкиваюсь на стайку кур. Куры квохчут и воровато оглядываются по сторонам.

Решение приходит как-то само собой. Растопырив руки и тараща глаза, я начинаю потихоньку загонять кур на веретья. Куры упираются так, как будто их ведут на убой.

– Ах, паралик вас расшиби-то! – наконец слышится грозный голос прабабушки Степаниды.

Она выбегает из сеней и запускает в кур палкой.

Воспользовавшись переполохом, я ныряю в сенцы и судорожно хватаю целую горсть табака. На мое счастье, лист еще не истолчен в нюхательный порошок. С трудом засовываю руку в карман. Колотится сердце, выступил пот. Никогда не думал, что так противно воровать. Пропади пропадом этот Васька!

Куряка, приплясывая, встречает меня. Я по-честному отдаю ему махру и, обессиленный, опускаюсь на землю. Мне надо малость отдышаться.

– Теперь смотри у меня… – говорю ему строго.

Обломон не обращает на меня никакого внимания.

Он свертывает новый кулек, мешает для мягкости табак с вишенником.

– Через нос дымнешь? – спрашиваю Ваську.

Он презрительно фыркает и набирает дыма. Его щеки раздуваются, словно мячики. Еще мгновенье, и мячики начинают уменьшаться, белые усы дыма потянулись из Васькиных ноздрей.

– Здорово.

– Ништо, – скромничает Васька. – Я еще не то могу. Хочешь – через уши дым пущу?

– Ну да… Врешь!

Васька набирает дыма, зажимает нос. Его веснушчатое лицо краснеет от напряжения. Даже сами веснушки заалели.

И – чудо. Из оттопыренных Васькиных ушей потянулись тонкие белесые струйки.

– Видел?

– Ви-идел.

– Ну, что, соврал? Если хочешь, я не то смогу.

Я растерянно хлопаю глазами. Васька таинственно смотрит на меня.

– Колечки, что ль? – неуверенно говорю я.

– Ну да, колечки… Невидаль какая, колечки…

– А чего?

– Знаю чего.

– Врешь ты все! – начинаю сердиться на обломона. – Думаешь, я так тебе и поверил!

Васька лихо сплевывает сквозь зубы. Молчит. И не лень мне водиться с таким обломоном. Чему хорошему у него научишься? Врать да табак воровать.

– Ну, ладно, – тихо и как-то угрожающе говорит Васька. – Не веришь? Ладно. А вот как покажу, так сразу поверишь.

– Гляди, поверил, – смеюсь я.

– Ладно, так и быть, скажу, – решается Васька и начинает подползать ко мне.

Я потихоньку пячусь. От этого Васьки можно всего ожидать.

– Давай на ухо скажу.

– Нет уж, нет уж…

Васька понимает, что я секретничать на ухо не желаю, останавливается и говорит торжествующим шепотом:

– Знаешь что? Я и через глаза могу.

– Чего? Чего? – не понимаю я.

– Дым пустить через глаза.

– Ты что, рехнулся?

– Правда-правда, могу. Я уже два раза пускал.

В глазах такие дырочки есть. Малюсенькие. Из них плачут. Вот я и пускал.

Я не знаю, что и сказать. Насчет дырочек он, конечно, правду говорит. Я их сам в зеркало видел.

– Покажи! – говорю взволнованным шепотом.

– Ладно, – отвечает Васька, – так и быть, покажу. Только ты мне прямо в глаза гляди и не шевелись. И, смотри, не прозевай. Дымок, думаешь, какой пойдет? Тоньше ниточки.

Он старательно затягивается, морщится. Лицо его опять краснеет, на глазах выступают слезы. Я напряженно смотрю на него и тоже потихоньку начинаю плакать. В моих глазах то мутнеет, то проясняется. Я смотрю долго и начинаю бояться, как бы с Васькой чего не случилось.

Он надувается, как лягушка, глухо, по-стариковски, подкашливает. И вдруг я замечаю сквозь слезы тоненькое белесое волокно возле правого Васькиного глаза.

– Все, все! Пошел! – радуюсь я и начинаю шевелиться. – Из правого пошел!

– Подождь, подождь, – отвечает упрямый Васька. – Сейчас из левого пойдет.

Но мне уже не хочется ждать. Сколько можно смотреть!

– Ну, что, съел? – радуется Васька.

Я окончательно сражен. Помалкиваю.

Васька ложится на спину и начинает пускать в небо колечки. Колечки белые, с желтым отливом. Они дрожат, растягиваются и, проплывая кверху, цепляются за цветущие кусты акации.

– Эх и горечь! – жалуется Васька. – Век бы эту махру не курил.

Мне кажется, что он притворяется. Наверно, жалко дать мне покурить. Потому и говорит.

– Я бы тоже колечки попускал…

Васька почему-то не удивляется. Он с готовностью протягивает мне цигарку.

– На, дымни…

Я с опаской верчу Васькину самокрутку, делаю короткий вдох, кашляю и плююсь.

– Ничего, ничего, – успокаивает Васька. – Обойдется.

Над нами в высоком голубом небе плывут легкие облака. Облака сливаются и обгоняют друг друга. Васька курит в самое небо.

– Ты знаешь, откуда берутся облака? – спрашивает он у меня.

– Не… А ты?

– Люди курят – вот и берутся, – убежденно говорит Васька. – Мы с тобой, знаешь, какое облако можем накурить?

– Какое?

– Большое такое. Белое. С желтым отливом.

– И чего? Поплывет?

– А то разве не поплывет. До самой Москвы доплывет.

– Васьк, а земля-то круглая.

– Ну, и что?

– Оно всю землю обогнет и опять воротится. Вот здорово!

Васька великодушно протягивает мне свой огарыш. Теперь мы курим по очереди.

– Знаешь что, Васька! – спохватываюсь я. – Вот накурим облако, и все! Бросим курить.

– Бросим! – подтверждает Васька.

– Смотри, не ври! – предупреждаю я.

Кружат, торопятся куда-то весенние облака.

НА ВЕСЁЛОМ ПРОУЛКЕ

Дом Кузьмичевых стоит на бойком месте. Когда-то в незапамятные времена ехал мужик из Колодезей на Куркинский базар да и решил укоротить путь своей лошаденке – поехал не в объезд деревни, а прямиком – через Кузьмичев проулок. Пролегли две полосы по зеленой траве, пожелтели от тележных колес, вдавились в земляную чернь.

Попривыкли лошади к Кузьмичеву проулку – стали туда без лишних понуканий заворачивать.

Как рассказывали крюковские старики, с проезжими скандалил только дед Аникей. В базарный день он выходил к себе на проулок и, опершись на батожок, поджидал мужиков из Колодезей. Когда к дому подъезжала телега, дед, ругаясь, скатывался с пригорка и бесстрашно брал лошадь под уздцы:

– Куды едешь, едрена Матрена! Рази не знаешь, чей проулок?

Зная дедов несносный характер, мужики ему не шибко прекословили.

– Ты уж прости, хозяин! – винились проезжие. – На базар спешим. Может, тебе оттедова шкалик прихватить?

Услышав уважительное “хозяин” и про шкалик, дед Аникей сразу добрел. Ему делалось неловко за свое вероломное нападение, и, будто искупая свою вину, он заботливо оглядывал лошадь, наклонялся возле колеса и даже тогда, когда все было в исправности, внушительно говорил: – Чеку менять надо!

Покряхтывая и разговаривая с самим собой, дед Аникей снова забирался на бугорок. То и дело раздавался его по-пастушиному зычный и пугающий голос:

– Ты-ы ку-ды? В чужой проулок? Ну, смотри у меня!

Когда Аникей особенно распалялся, он готов был пойти даже на крайнее средство – перекопать проулок. Ему это оказывалось не под силу. Позвенев железной скребкой о железную землю, он ковылял домой и звал внука на подмогу:

– Ваня, мнучок, подь сюды, покопайся!

Ванек Кузьмичев нехотя брал лопату из дрожащих дедовых рук и шел в проулок. Поплевав, как заправский копальщик, на ладони, он нажимал голой пяткой на скребку.

– Не лезя! – весело говорил он и тут же жаловался писклявым голосом: – Что мне теперь, лопнуть, что ли?

– Ну, ладно, иди домой! – смирялся дед Аникей. – Занимайся там своими причиндалами. Я этого дела все одно не оставлю.

Ванек, конечно, хитрил. Если бы он захотел, то сумел бы вырыть подходящую канаву и при своей сравнительно небольшой силенке. Кузьмичев-младший уже на досуге прикинул, как можно это сделать: подолбить сначала землю долотом, потом налить в крохотные ямки воды и, дождавшись, когда земля отсыреет, начать копать.

Однако про свою догадку Ванек ничего не сказал деду. Ему хотелось жить на веселом проулке. Скучно было бы здесь без тележного скрипа, фырканья и ржания лошадей, мужичьих разговоров и песен.

Аникеев внук слыл на деревне пареньком серьезным и башковитым. То, глядишь, спицу выстругает для бабкиной самопрялки, то домашнюю маслобойку соорудит, покрутишь ее каких-то минут двадцать – и свежее масло готово. Однажды, узнав, что у Никулиных перекладывают печь, Ванек пришел поинтересоваться работой Фили-печника из Колодезей. Долго он что-то выглядывал, высматривал из-за широкой Филиной спины, а потом и говорит:

– Дымоход-то неправильный.

Филя сначала и бровью не повел: стоит ли слушать каждого сопляка! А Ванек опять свое. Только на этот раз уже погромче:

– Дымоход не такой!

– Цыц! – прикрикнул на него Филя и даже замахнулся для острастки вымазанной в глине лопаткой. Учитель нашелся!

Когда затопили печку, дым хлынул в избу.

Филя заохал, заудивлялся: Вот дак оказия!

Долго и старательно вытирал фартуком незадачливый печник глаза. Потом простукал согнутым указательным пальцем печь, зачем-то приложился к кладке ухом и сказал:

– Оно, конешно, чтой-то не так и вроде…не эдак.

Дымоход пришлось переделывать.

Никто из крюковских мальчишек не увивался так возле взрослых, как Ванек Кузьмичев. Все ему было интересно: как мужики крыши кроют или же ставят в поле высоченный скирд, подковывают лошадей или затачивают зубья у пилы. Когда в Крюковку приходил Митроха-стекольщик, Ванек сопровождал его по всему порядку и, открыв от удивления рот, смотрел, как с хрустом скользит алмаз по стеклу, оставляя за собой белую, словно посыпанную солью, черту.

– Рукодельный будет малый! – восхищался внуком дед Аникей. – Ишь, как глазенки-то у шельмеца горят! Интересуется.

Когда же Ванек делал себе голосистую, с соловьиными переливами свистульку или же начинал лепить из глины гривастых лошадок, старый Аникей сердился:

– Пустым делом занимаешься! Убери-ка своих глиняных чертей, а не то я им пустые башки поотшибаю!

Когда все это было? Никогда не видел я ни деда Аникея, ни его сына Пантелеймона, Ванюшкиного отца, зарубленного где-то на Волыни белаполяками, не знавал я и Ванюшкиного детства – степенные крюковские старикирассказывали мне об этом, а я верю старикам…

Но я хорошо помню, как в сорок шестом году пришел с Баловинковскаго разъезда, тяжело опираясь на палку, высокий, худой военный, и, глядя на его обожженное, в шрамах, лицо, непросто было признать в нем пропавшего без вести танкиста Ивана Кузьмичева.

Жена, слепая от слез, ощупывала его руки, плечи, гладила щеки, глаза и никак не могла поверить, что перед нею – муж, ее ненаглядный Ванюшка.

– Успокойся, Лиза, успокойся, – повторял Иван, с трудом удерживая повисшую на нем жену.

– Ударь! Ну, хоть раз в жизни ударь! – просила жена, не обращая внимания на баб и ребятишек, столпившихся возле дома Кузьмичевых. – Я знать хочу, не сон ли это?

Прошел день, второй, третий… Неделя прошла. Нет, даже счастливые сны не бывают такими долгими. И в первый раз после долгой разлуки заплакала Лиза не жгучими разъедавшими щеки слезами, а другими – мягкими, светлыми, спокойными. Они, словно теплые капли июльского дождя, катились по ее лицу, и глаза не становились больными, красными, а тихо голубели – будто серый налет горечи и печали смыла радостная слеза.

Отбил наскоро косу Кузьмичев Иван и пошел на свой проулок, заросший травою. Прежде чем приступить к делу, решил свернуть самокрутку. Долго курил и смотрел невидящими глазами на то место, где когда-то проходила веселая дорога. Тихо было кругом, безлюдно. И вдруг будто из-под земли донеслось знакомое дребезжание колес, раздалось ржание лошадей и послышался сварливый голос деда Аникея:

– Ты-ы куды? В наш проулок?

Иван вздрогнул и огляделся. Никого рядом не было.

– Эх, едрена Матрена, – с задором сказал Иван, крепко потер руки и сделал первый замах.

И снова раздвинулся проулок, и старая колея, словно солдатские шрамы, обозначилась на вечной земле…

Однажды, посоветовавшись с Лизой, Иван съездил на подводе в Данков и привез оттуда радиоприемник с батарейками. Вскоре после этого на коньке Кузьмичевой крыши появилось странное сооружение, напоминающее удочку с.леской.

– Чтой-то он такое делает? – недоумевали крюковские мужики и бабы.

– А ничего особого… Насест для воробьев, – отвечал Иван, и, глядя на его серьезное, неулыбчивое лицо, трудно было понять, шутит он или нет.

– Уж не контуженный ли он? – строила догадки Авдотья Усманова. – Может, разум у него помрачается? Радиво – дело понятное, а вот зачем палка-то на крыше?

Когда все было готово, Иван прошелся по крюковскому порядку и всем торжественно объявил:

– Сегодня вечером Крюковка слушает Москву.

Как только стемнело, набилось народу в избе Кузьмичевых – яблоку некуда упасть. Нас, ребятню, взрослые на печку спровадили, и лежали мы там, словно дрова в поленнице.

Выглянул Иван в боковое окошко, видит – и в проулке народ толкотится. Поморщил Иван лоб, что-то соображая.

– Нет, брат, так дело не пойдет! – проговорил он и тут же перенес радиоприемник на подоконник. Потом распахнул окно в проулок и крикнул грозным командирским голосом:

– Тихо!

Люди разом оцепенели и, казалось, перестали дышать.

Сухо щелкнул выключатель, что-то загудело, зашелестело, и вдруг полился голос, сильный, раздольный, заполонил избу, вырвался на синюю улицу. На глазах у женщин показались слезы. И я не мог понять, почему люди плачут теперь, когда все хорошо и кончилась война. И мужики кусали губы, морщились, и кадыки у них ходили взад-вперед…

Русланова пела русскую веселую песню, а люди плакали.

Нельзя валенки подшить,

Не в чем к милому ходить…

И снова ожил Кузьмичев проулок. Частенько теперь останавливаются возчики возле избы с антенной, чтобы перекурить, переброситься несколькими словами с хозяином и, конечно, послушать радио. Все давно уже знают, что Иван Кузьмичев служил танкистом и дважды обгорал – под Орлом и Кенигсбергом, знают, что уже пятый год подряд его тракторная бригада – лучшая в МТС, и поэтому не расспрашивают о том, как он воевал или работает. Больше всего людей занимает музыка.

– Эх, здорово! – восхищаются проезжие. – Ведь надо же такое сочинить? Слушаешь, и мурашки по спине бегают.

– Это полонез Огинского! – поясняет Иван, и на его загорелом лице появляется морщинка, напоминающая улыбку. Наверное, ему приятно оттого, что он вспомнил название. Но ему мало этого. Он закрывает глаза, что-то припоминая еще.

– Полонез сочинил польский офицер. Революционер. Точно не скажу когда, но, пожалуй, это было еще до Пушкина…

Случается, сядут мужики прямо на Аникеевом пригорке – так он и зовется по сей день, – пошлют кого помоложе в сельмаг, и пойдут у них тут споры-разговоры…

Бывает, и песню затянут. Бывает, и припозднятся. А то дело и до “Иванова прицепа” дойдет. Поднимется Иван Кузьмичев, самый трезвый в компании, спросит с веселой укоризной:

– Ну, что, братцы, трактор вам вызвать? С прицепом?

Мужики хорошо знают: “прицеп” – последнее предупреждение. Начнут с теплой земли подниматься поодиночке и попарно, обниматься и целоваться.

– Стал быть, поехали?

– Поехали.

– Да ты вроде не в свою подводу садишься!

Хохотнут, разбредутся, разъедутся.

Так вот и живет в нашей Крюковке веселый проулок.

МЕСЯЦ НАД СТАРЫМ КЛЁНОМ

Отворяясь, дверь Филимоновой избы по-стариковски закряхтела. Казалось, кряхтит не дверь, а дед Пантелей, появившийся на порожке. Придерживаясь рукой за беленую стену, он засеменил к палисаднику, поросшему бузиной, тихонько выглянул из-за густого, в ярко-красных гроздьях, куста.

Так и есть! Силантий уже вышел на улицу. Хоть и не видать его за плетнем, а нет-нет да и высунется седая, как лунь, борода, выплывут и растают в воздухе сизые колечки дыма. Ишь, смолит! Небось и не знает, что у Пантелея кончилась последняя пачка.

Потянул ветерок, и донесся до Пантелея знакомый кисловатый запах – аж слюнки потекли. И захотелось Пантелею подойти к Силантию, спросить у него папироску. Почему бы и не спросить? За свою жизнь они хлебом и последней рубахой делились, а про папиросы и говорить нечего!

Но не успел Пантелей и трех шагов шагнуть, чувствует – держит его кто-то за пиджак.

– Не Марья ли? – подумал Пантелей. – Чего ей от меня надоть?

Обернулся назад – что за чудеса такие? – рядом нет никого. Только взъерошенный воробьишко прыгает в траве-мураве. Прыг-скок, прыг-скок. Высматривает своих букашек, и дела ему нет до старого Пантелея.

– Видно, побластилось мне, – решил Пантелей и хотел было опять к Силантию идти, да почему-то, вместо того чтобы вперед шагнуть, назад качнулся.

Рассердился дед и вдруг… шлеп себе ладонью по лбу – догадался-таки, в чем дело!

Эх, Пантелей, Пантелей, садовая твоя голова, как же ты мог забыть про вчерашнюю ссору? Нет, негоже тебе из-за курева на перемирие с Силантием идти. А потому-ка давай, друг милый, поворачивай назад оглобли и на соседское крыльцо не заглядывай. Курить, оно, конечно, шибко хочется, но что поделаешь? Хоть человеческий характер и не медовая брага, а его тоже выдерживать надо. Тут, брат, такой коленкор…

Тяжело вздохнул старый Пантелей и попятился к своей избе, словно рак к норе. Попятиться-то попятился, да далеко не ушел. Выглянул Силантий из-за своего плетня и увидел Пантелея.

– Эй, Пантелей!

От такой неожиданности дед Филимонов себе на ногу наступил, однако все же сохранил равновесие и даже попытался несколько приосаниться.

И угораздило же Силантия в такое время выглянуть! Еще подумает, чего доброго: это из-за него Пантелей попятился к избе… Нет уж, дорогой соседушка, никуда я не пятился – просто ноги малость подкачали. По себе знаешь, какие ноги под старость лет – захочешь вправо идти, а они, неслухи, налево поворачивают.

Ничего не отвечая Силантию, засунул Пантелей руку в карман диагоналевых брюк… Он шарил долго, старательно, словно хотел показать соседу, как ему хочется курить и что у него не осталось ни одной папироски. Потом вывернул карман, с сожалением посмотрел на оставшиеся в складках крошки и стряхнул их на землю.

– Пантелей, давай покурим! – позвал Силантий.

“Все ж таки у меня крепче характер, – с удовлетворением подумал Пантелей. – Ишь, чего выдумал – меня куревом ублажить! Нет, брат, не на таковского напал…”

Потоптался он молча на одном месте и неизвестно для чего поднял с земли смолистую щепку.

– Паня! – позвал его Силантий, и Пантелею стало так приятно, будто его пощекотали травинкой по шее.

Вот так, бывало, в молодости подойдет к нему сзади Марья и тихонечко проведет былинкой возле воротника. Пантелей сразу догадается: Марья! Однако виду не подаст, отмахнется, как от приставучей мухи. Еле сдерживает смех Марья, опять затевает щекотку. Хлопнет Пантелей для потехи рукой по загорелой шее, и только тут захохочет Марья, осыплет его с головы до ног своим серебристым смехом. Два человека на свете называли Пантелея вот так: Паня. Его сударушка Марья и первый друг Силантий. Как давно он не слышал этого слова… Да и слышит ли его теперь?

– Паня, чего молчишь-то?

– Эх! – встрепенулся Пантелей и бросил ненужную щепку.

И показалось ему, что он не щепку, а свою обиду на Силантия бросил под ноги.

Подошел Пантелей к соседу, уселись они рядышком, как обычно любили сидеть, и закурили неторопливо, обстоятельно. Оба молчали. Но это было не то тяжелое молчание, когда один человек недоволен другим, а легкое, спокойное, словно душевный разговор без слов. Силантий знал, что рядом с ним сидит его давний друг, и они помирились. И у Пантелея потеплело на душе оттого, что с ним рядом Силантий. И Пантелею не казалось больше, что у его приятеля характер слабже. Просто он отходчивый, душевный человек, Силантий. А характер у него тоже может быть кремневым, если выйдет настоящий спор. А вчера разве спор? Так, не поймешь что!..

И Пантелей отчетливо вспомнил их вчерашний разговор. Они тогда спокойно дымили папиросками, и, если бы кто-то сказал Пантелею, что между ними выйдет ссора, он ни за что бы не поверил. Заговорил Пантелей:

– Ты помнишь, какой нынче день?

Силантий согласно кивнул головой – еще бы он забыл этот день!

– Сорок семь годков прошло-пролетело с той поры, – задумчиво продолжал Пантелей. – А ведь как сейчас помню: сидим мы с Машей возле твоей избы, тебя дожидаемся. И вот так же смотрим на месяц, а он такой же тоненький, светлый, и торчат у него рожки, как у годовалого козленка.

Пантелей глядел на месяц, вспоминал, как прижималась к нему Маша горячим плечом, как тогда пахло цветущей липой. Долго они ждали Силантия, уехавшего в Колодези с продотрядом.

– Ты так и не воротился в тот вечер…

Силантий погладил окладистую бороду, посмотрел туда, куда глядел Пантелей, – на канаву колхозного сада, где стоял клен и тонкий, с ноготок, месяц набирал мягкую светлоту.

– Да, торопился я к вам на свадьбу, а чуть не поспел на свои поминки. У Кирьяна глаз меткий, ничего не скажешь. Мог бы и на сыновней свадьбе не погулять…

Старики посуровели, помолчали. А молодой месяц все светлел, все четче выступал на бирюзовом небе. Вот тогда-то Пантелей и сказал:

– Тогда месяц был все ж таки выше от верхушки…

– Что он, снизился, что ли? – возразил Силантий. – Быть такого не может.

– Нет, ты мне не говори, я точно помню! И вон та звезда, – Пантелей махнул рукой, – тоже выше была.

Силантий покачал головой, поглядел на Пантелея, словно на чудака, и стал говорить о том, что клен подрос – потому-то и кажется: месяц приблизился к земле.

Только он не убедил Пантелея, да и кто поверит, что старый клен все время рос. Может, и они с Силантием еще тянутся вверх в свои семьдесят-то лет?

Оставили приятели на минуту свой спор, но месяц-назола почему-то у обоих не выходил из головы. И Силантий, попыхивая папиросой, то и дело посматривал на макушку клена.

– Послушай… – заговорил, покашливая, Силантий. – Может, ты все же… того… запамятовал малость?

Пантелею стало обидно. Может, ему и молодой Силантий привиделся? Не было его, как того высокого месяца?..

А Силантий положил Пантелею руку на колено и сказал:

– Ты еще подумай малость. А на этот месяц покеда не гляди – он тебе только старый застит…

И Пантелей послушался – опустил глаза.

В тот вечер мимо стариков проходила молодая, розощекая Феклиста. Она шла на ферму, и в руке ее пританцовывал светлый подойник. На ней был новый халат, все это, белое, чистое, напоминало месяц, стоящий над кленом.

– Что дедуся-то? – Феклиста кивнула в сторону Пантелея. – Уж не потерял ли что?

– Иди, краля, иди! – махнул рукою Силантий. – У тебя свои дела, а у нас, стариков, свои.

Феклиста засмеялась и пошла дальше.

Наконец Пантелей потер рукою заросшую переносицу и, стараясь не глядеть на молодой месяц, неторопливо сказал:

– Тот, бывалоча, повыше стоял…

Силантий некоторое время молчал. Казалось, и он вспоминал старый месяц.

– Нет, Пантелей, не дело ты говоришь!

Тут-то приятели и заспорили. Разошлись они по домам сердитые и недовольные друг другом.

Вог и сейчас, сосредоточенно подымливая, Пантелей украдкой поглядывает на месяц. Ишь, смутитель! И неужто они вчера из-за него схватились? А все же тогда месяц… Эк его! И чего эта думка к нему пристала?

– Сноха-то дочь родила? – спрашивает Пантелей.

Он знает, что родилась дочь, и спрашивает, только для того, чтобы забыть про месяц.

Легко отталкиваясь от земли крепкими загорелыми ногами, идет Феклиста. В руке у нее покачивается белый подойник, и она улыбается, показывая белые зубы.

– Ну, что, дедуся? – спрашивает она Пантелея. – Нашел свою пропажу?

Пантелей и Силантий долго провожают Феклисту глазами.

– Шустрая девка!

– Добрая.

– И твоя Маша, бывало, не идет, а пишет.

– Да, Силантий, не говори.

А месяц над кленом висит серебряной подковой, оброненной кому-то на счастье. Дробится лунный свет в белом подойнике Феклисты, играет яркими точками в выцветших глазах Пантелея и Силантия, чуть заметно проступает зеленое полукружье в квелой воде деревенского пруда.

И пусть спорят себе старики о давнем месяце, пусть судят о теперешнем, молодом, – каждому человеку когда-нибудь посветит высокий месяц…

ЕВДОКИЯ ГРИГОРЬЕВНА

У соловушки, у младенькова,

Одна песенка.

У меня, младой, у меня, младой,

Один милый друг.

Из старинной русской песни


1
Мужа моего на Курской дуге убили. В сорок третьем. Как только война кончилась, собрала я свои вещи и уехала с ребятишками к матери в Лужск. Есть такой городок на Верхнем Дону, может быть, слышали.

Устроилась я там кассиршей в центральной сберкассе, проработала год иль того меньше, – вызывают меня в райком партии к первому секретарю.

Грехов за мной никаких не было, это я вам по совести скажу. Жила очень скромно, партийные взносы вовремя платила, чтобы какая недостача у меня – боже упаси, и все же заволновалась я, оробела. Решила я по такому случаю фасон навести: взяла у подружки платье новое, крепдешиновое, надела туфли на высоком каблуке, маленько брови подвела. Глянула на себя в зеркало: хоть опять замуж выдавай! Только не радостно мне, а горько стало. Зачем мне без Семена эта красота? Уж лучше бы рябой да старой была – куда бы легче вдовий век доживать.

Поплакала я, и как-то безразлично стало, куда идти.

Первым секретарем тогда был… то ли Артемьев, то ли Арефьев, точно не скажу… он потом еще в обкоме партии работал. Прихожу я, значит, к нему.

– Здрасьте! Журавлева я, из сберкассы.

Сидит секретарь за столом, на меня не глядит, пальцами только по зеленому сукну барабанит. И сесть мне не предложил.

“Что ж, – думаю, – могу и постоять…”

Наконец заметил он меня, спрашивает:

– И с какого же вы года в партии состоите, товарищ Журавлева?

– С сорок третьего, – отвечаю.

– Так-так…

Стою я перед ним, худенькая, большеглазая, коса темная через плечо перекинута – на вид мне лет восемнадцать, больше не дашь, – задумалась и говорю:

– А мужа моего на войне убили…

И зачем я про мужа говорю, сама не знаю. Ведь он, чего доброго, подумать мог, что я поплакаться решила, а разве это в моем характере? Как бы трудно ни приходилось, голову я всегда высоко держала – уж лучше, думаю, пусть гордячкой считают, чем несчастной да обиженной.

– Кого-кого у вас убили? – спрашивает секретарь

Не очень-то я хотела ему повторять, но уж больно сверлил он меня своими глазищами – поневоле ответила.

– Мужа, – говорю, – убили. Семена.

– Так-так, – говорит и пальцами перестал стучать.

– Детей-то еще не успели народить? – спрашивает.

– Двое растут, – отвечаю, – мальчик и девочка. Покачал он головою и уже по-другому на меня глядит.

– Что же не садитесь-то? – ко мне обращается. – Простите, забыл, как вас звать.

– Евдокией Григорьевной, – отвечаю.

– Ну, садитесь, пожалуйста, Евдокия Григорьевна!

Улыбнулся он на последних словах и, смотрю, свободный стул ко мне пододвигает. Да, Артемьев – его фамилия. Вспомнила.

Поинтересовался Артемьев, где я до войны работала, как теперь живу. Узнал, что я в Осташкове техникум кончила, и говорит:

– Был я в Осташкове, был. Правда, проездом. Озеро там очень красивое. Селигер.

– Да, – говорю, – очень красивое озеро. Большое такое. Стоишь на берегу, а другого берега не видно…

Подумал он с минуту и вдруг решительно встает из-за стола. Поправил свой ремень офицерский и протягивает мне левую руку – правую-то он не мог подать, протез у него был – и говорит строго:

– Ну, поздравляю вас, Евдокия Григорьевна, с новой должностью!

От неожиданности я и руку отдернула.

– С какой такой должностью?

– С трудной должностью, Евдокия Григорьевна!

И стала я заведовать центральной сберкассой.


2
Непростая эта работа, нелегкая. Заведующая должна все операции назубок знать, людьми руководить – как ни говори, у меня двадцать человек в штате, но это куда ни шло – больше всего с займами доставалось. Помню, пришла я первый раз в Хоробрицы деньги собирать. Входим в одну избу, в другую – что такое? никак не пойму – одни дети со стариками.

– Где ж хозяева? – спрашиваю Федулова.

Уполномоченным Федулов ходил. Деревенский, из Хоробриц. Усатый такой дядя, а голос тонкий, как у бабы, да и прозвище тоже бабье – Мамочка. Вздохнул он и говорит:

– Не в хозяевах, дочка, дело…

И, гляжу, горсть семечек протягивает.

– На-ко, милая, погрызи!

Обиделась я. Как же так? Еще рубля не набрали, а будем семечки лузгать.

– Спасибо, – говорю, – что-то у меня настроения нет.

– И тебе спасибо! – говорит Федулов.

– Мне-то за что? – его спрашиваю.

– Как за что? – смеется Федулов. – Уж теперь-то все семечки мои. Я, глядишь, и на обед не пойду.

Глядя на него, и я повеселела. Ну, думаю, раз человек шутит, значит, и мне унывать нечего.

Идем мы. Безлюдно в деревне. На крышах голые стропила торчат – знать, солому скоту скормили да в печах пожгли. А в садах яблони цветут, пчелы жужжат. Одна пчелка прямо мне на руку села – я, было, испугалась, а после гляжу: не кусает она – видно, до того ослабла, что и укусить не может. Так и несла ее на руке, пока не улетела.

А Федулов кончил свои семечки щелкать и говорит:

– Знаешь чего? Не спеши ты, дочка, в Лепеши. И Москва-матушка, говорят, не сразу строилась. Ты пока по деревне походи, по сторонам погляди, наши стежки-дорожки запомни хорошенько.

И стал он про своих земляков рассказывать.

– Видишь, – говорит, – избу с резным крыльцом?

В этой избе дядя Проша живет. А ты знаешь, кто он такой? Нет, моя милочка, не знаешь. А я тебе точно скажу: первый плотник на всю округу – вот кто такой дядя Проша! Пацаны его тоже по плотницкой части пошли…

И начал он Прохоровых сыновей перечислять. Назвал всех и головою покачал.

– Вот ведь какое дело, – говорит, – было пять братов, а в живых ни одного не осталось. Будто их и мать не рожала…

Кольнуло меня в сердце:

“Вот и Семен мой тоже…”

А Федулов уже про тетку Марью рассказывает:

– Знаешь ты, как она песни играет? Нет, не знаешь. И голос у нее не больно громкий, а уж складный-то, складный, душевный такой. Соберет она баб на посиделки: “Давай-ка, бабы, песни играть!” И запоют они про кручину, змею подколодную. Я, мужик, и то, бывает, слез не удержу.

Слушаю я уполномоченного, украдкой глаза вытираю, и показалось мне, что в соломе – возле палисадника копна стояла – завозился кто-то. Сказала я Федулову, а он, ни слова не говоря, подошел к той куче, попробовал ее ногой и строго так приказывает:

– А ну-ка, Степка, вылазь! Живо!

Смотрю я: копна ходуном заходила, и вылезает из нее здоровенный парень в гимнастерке. Лицо красное, половой облеплено, на плечах длинные будылья висят. Отвернулся он в сторону, отряхиваться стал. По груди себе хлопает, по коленкам бьет, словно “цыганочку” пляшет.

– Эх, Степка-Степка, – Федулов ему говорит. – Как же это ты, бывший фронтовик и дважды орденоносец, в копну схоронился?

Молчит Степан. Не знает что и сказать в оправданье. Наверное, огни и воды прошел на войне, а тут какой-то бабы с уполномоченным испугался.

– Много ль с него причитается? – спрашивает Федулов.

Глянула я в лицевые счета и глазам своим не поверила. На семь тысяч подписался Степан Ерофеев! Кто на триста, на пятьсот, а этот на все семь размахнулся.

– Такая сумма… – говорю. – Как же платить-то будете?

– А как тут платить? – отвечает Степан и сразу свою “цыганочку” прекратил. – Семь тыщ, сама знаешь, на дороге не валяются.

– Тогда бы не подписывались на столько, – говорю ему.

– А как тут не подпишешься?

И рассказал он, как дело было.

Вызвал его к себе председатель сельсовета и говорит: – Неважное положение у нас, товарищ! План по подписке горит. Целых семь тыщ недобираем, а сверху требуют: давай сто процентов, и все! И так я кроил и эдак – ничего не получается… Выручай, солдат!

– Как же я выручу? – спрашивает Степан.

– А подпишись тысчонок на пять…

– Легко сказать: подпишись! А платить чем буду?

– Это уж не твоя забота, – отвечает председатель. -

Если план по сбору поубавят, мы эти деньги зараз спишем.

Видит Степан: человек в переплет попал. Думай не думай, а выручать надо.

– Эх! – говорит. – Где наша не пропадала… Пиши на все семь!

Слушаю я Степана, а сама на сапоги его гляжу. Кирзовые у него сапоги, большущие – размера, так, сорок пятого, не меньше. Голенища сморщились, блестят на сгибах, а носы вытерлись, побелели. На правом-то носке кожа истерлась, разорвалась, и сухая травинка в нее забилась.

Смотрю я на эти сапоги и опять про Семена думаю: “Вот и у него была нога большая. Небось в таких же сапогах ходил…”

И втемяшилось мне в голову – ох, и дура я ненормальная! – что передо мною вроде бы Семен стоит. Вернулся с фронта, живой и невредимый, и теперь в трех шагах стоит. Хочу окликнуть его: “Сема! Семушка!” – да ничего у меня не выходит. Только губами шевелю, а в лицо ему взглянуть не смею: а вдруг не Семен это? что тогда?

Как я опомнилась – не знаю. Видно, Федулов заговорил со мною, какую-то шутку-прибаутку ввернул.

А потом приснились мне эти сапоги. Иду я будто бы Ивановским большаком и вдруг, слышу, шаги за спиной: “топ-топ, топ-топ” Тяжело так ступает, аж в земле отдается. “Кто бы это мог?” – думаю. Оглянулась, а за мной сапоги идут. Как раз те самые сапоги, с разорванным носком – я их сразу узнала. Испугалась я и давай бежать. “Ну, – думаю, – убежала-таки”. Обернулась назад, а сапоги-то рядом.

Закричала я дурным голосом, своих ребят разбудила. Володька заплакал, а Лена спрашивает:

– Мам-мам, тебе страшное приснилось?

– Да так, – говорю, – ничего особенного… Приснилось мне, будто я в горнице сплю, а наш серый кот на меня прыгнул…

В скором времени я свой район вдоль и поперек исходила. Народ ко мне привык, да и я мало-помалу освоилась. В какую деревню войду – бабы уже кричат с конца на конец:

– Дуся Журавлева идет! Дуся!

И не хоронятся, как сперва, а окружат меня со всех сторон и начнут о своем житье рассказывать – ну, будто не за деньгами я к ним из города пришла. Слушаешь их, бывало, а сама думаешь: “Эх, бабы, бабы милые! Как у вас еще сил хватает…”

Хлебнули они тогда горюшка! – налоги большие, работают за одни “палочки”, десяток яиц наберется, и тот несут на базар. Взрослые – еще ладно, едой не изнежены, на гуще замешаны, а вот детишкам каково приходилось?

В то времечко послевоенное и в городе жилось несладко. Зарабатывала я восемьсот тридцать рублей, по старым деньгам, конечно, да мать за убитого брата Сережу три сотни получала. Эти деньги как вода текли. Пойду, бывало, на базар, а там мешок картошки рублей триста – четыреста стоит. Буханка хлеба – сто рублей, за брусочек сала все двести отдай, а брусочек-то-два раза сковородку подмазать.

Как мы тогда концы с концами сводили, ума не приложу. Свою козу держали, земельный участочек имелся – лук с редиской посадишь, и то дай сюда. Весной ходили в Стрелецкую слободу мерзлую картошку собирать. Из нее мы крахмальные блины делали – шлеп-на-шлеп. Сейчас их в рот не возьмешь: жесткие они, невкусные, хрустят, как песок.

Напротив нас работник райпотребсоюза жил. Ермолаев. Тучный такой мужчина, высокий. Как-то встретил меня он на улице и говорит:

– Эх, пичуга-пичуга. Как же ты со своими пичужатами живешь?

– Хорошо, – отвечаю, – живу. Не жалуюсь.

– Хорошо-то хорошо, – говорит, – а можно и лучше. Вчера соль на базу пришла. Купила бы мешочек.

А я-то, вот уж душа простая, ловчить не привыкла, глаза на него вытаращила.

– Да зачем мне мешок? Я и не донесу столько… Усмехнулся Ермолаев. Говорит:

– Тогда ящик водки возьми. Я еще больше удивилась:

– Зачем мне водка? У нас и пить-то некому.

Мотнул Ермолаев головою, будто я глупость сморозила. Удивительно ему было, что я такая неспособная. На водке с солью нажиться можно, а я добро мимо рук пропускаю.

Поднял он палец:

– Слушай-ка. Хватит тебе в облаках витать. Я тебе дело советую.

Ну, что я ему отвечу? Говорю:

– Живу, как умею. Не обессудьте.


3
А ребятишки мои росли. Лена уже в третий класс пошла, помогать мне стала: и на базар сходит, и козу подоит сама. Добрая такая девочка, жалостливая. А Володька – выдумщик. Весь в отца. Больше всего стекляшки любил собирать. Наберет всяких – красных, синих, зеленых – и на солнце смотрит.

Тот, кто один детей растил, знает, как это тяжело. Какая мать хорошая-расхорошая ни будь, отца не заменит. Володька, бывало, попросит:

– Мамк, мамк, выстругай мне удилище.

Срежу я ракитовую ветку и начну ее столовым ножом стругать. Стругаю я ее, а душа не на месте – не мне бы делать это…

Лена-то повзрослее, она мне глупых вопросов не задавала, а Володька, дурачок, чего только не спросит:

– Мамк, а папку нашего, как тетю Машу, в землю закопали?

– Закопали, мой милый, закопали, – говорю ему, – я ж тебе рассказывала уже.

А он, и минуты не пройдет, опять за свое:

– Давай возьмем себе нового папку.

Хоть сердись на него, хоть плачь, хоть все вместе.

А тут еще бабка Старостиха с охами да вздохами придет. Волосы седые, растрепанные, нос крючком. Мой Володька, как ее увидит, сразу за печку прячется. Сядет бабка возле меня, пузырек с табаком достанет.

– Понюхай, Дусенька. Для глаз очень пользительно.

Я иногда, за компанию, возьму щепотку, чихаю потом, чихаю. А моя бабуся хоть бы что. Посидит, покряхтит и за свою обычную песенку принимается.

Ох, и плохо вдовье дело… Плохо. Лучше, милая, два раза сгореть, чем один раз овдоветь.

Такую панихиду затянет – слушать тошно. Будь она молодой, я бы ее быстро отвадила. А тут восемь десятков человеку – обидеть неловко. То сватать меня решила.

– Шла бы ты, – говорит, – за керосинщика. Мужик он самостоятельный, тверезый. За ним как за каменной стеной – не пропадешь.

Я терпела-терпела да не выдержала. Говорю:

– Не нужны мне жалелыцики. Как-нибудь сама о себе позабочусь.

Сжала моя бабка губы в куриную гузку и сразу домой заспешила. Недели две не приходила. Видать, обиделась не на шутку. А потом, слышу, опять клюшкой стучит на нашем крылечке. Ребятишкам моим слив из своего сада принесла. И снова все пошло по-прежнему. Вот уж, действительно, говорят: что старый, что малый.

Мать из-за меня больше всех переживала.

– Не изводи себя, доченька, – говорит, – Семена все равно не воротишь, а тебе еще жить да жить.

Ну, а я что сделаю, если Семен мне по ночам снится, слова ласковые говорит? Порой сижу дома одна, каким-нибудь делом занимаюсь и вдруг слышу, как меня Семен окликает. Так и зайдется сердце.

А то, бывает, возьму из комода Семеновы рубахи переглаживать. Каждую складочку выровняю, по каждому рубчику утюгом пройдусь. Глажу и припоминаю: “Вот эту, сатиновую, я ему на Октябрьскую купила. А в голубой он на свадьбе у Сергея гулял…”

Так задумаюсь – забуду, что и делаю. А потом гляну на рубахи, и тошно станет – до чего же они все аккуратные, выглаженные. За одну измятую да потную я бы все эти глаженые отдала!

Может, шла бы моя жизнь без особых перемен и боль моя помаленьку затихла бы, но тут случай вышел необыкновенный.


4
Один раз у нас старший кассир заболел. Взяла я тогда платежные поручения, чековую книжку и решила с ними сама к управляющему отделением госбанка сходить. До этого я его и в глаза не видела, правда, слышала, что он из Сибири приехал и недавно отделение принял.

“Вот и хорошо, – думаю, – заодно и познакомимся”.

Поднимаюсь на второй этаж (все финансовые учреждения у нас в одном здании были), к двери подхожу – и никакое предчувствие меня не тревожит, а как только вошла, меня будто током ударило: Семен за столом сидит!

Испугалась я и – назад. В коридоре остановилась, прислонилась спиной к стенке, чувствую: подкашиваются мои ноги.

“Господи! Что же это такое? – думаю. – Семен! Да откуда же он? Ведь похоронка на него была. С войны-то уже сколько? Семь лет минуло…”

Постояла немного, успокаиваю себя:

“Ты уж с ума сходить начинаешь. Всюду Семен мерещится. Нельзя же так, нельзя. У этого человека и фамилия не Журавлев. Не Журавлев он”.

Собралась я с духом и снова к двери подхожу. Тихонько ее приоткрываю, и тут он взглянул на меня, оторвался от своих бумаг – Семен! Вылитый Семен!

Не выдержала я – опять за собою дверь закрыла. Трясет меня, как в лихорадке. Где я? Чего я? – никак не пойму. И так мне поверить хочется, что это Семен, так хочется – аж дыхание перехватывает. Но как тут поверишь? – ведь и похоронка была, и фронтовой друг Семена приезжал с горькой вестью. Нет, все же не Семен это…

И вошла я к нему в третий раз. Иду, как в тумане, и взглянуть страшно. И хоть не гляжу я на него, а каждое движение вижу: вот он карандаш в сторону отложил, руки сцепил на столе.

– Здравствуйте! – говорит. – Вы кто? Из сберкассы, что ли? Ну, давайте будем знакомиться.

И руку мне протягивает.

Не помню, что я ему ответила. Подала ли руку? Только фамилию едва расслышала: Колыванов. А голос до того знакомый!

Подписал он мои чеки, схватила я их и чуть не бегом из кабинета. Скатилась по лестнице и сразу же к Гурию Ивановичу, заведующему райфо. Хороший был старичок, ко мне как к дочери относился.

Вбегаю, значит, к нему.

– Гурий Иваныч, миленький! Что случилось-то!

И задохнулась от слез. Гурий Иваныч растерялся, воды мне несет, а я слова вымолвить не могу. Потом отошла немного.

– Семен! – говорю. – Вылитый Семен!

Рассказала ему все, и вроде бы на душе полегчало.

Тут телефон зазвонил. Сначала Гурий Иваныч говорил о чем-то – не вслушивалась я,– а потом вдруг слышу:

– Есть такая. Да нет, вполне нормальная.

И на меня взглянул.

– После объясню, – Гурий Иваныч говорит и трубку положил.

Догадалась я: обо мне говорят. Видно, очень удивило Колыванова мое поведение, да и кто бы на его месте не удивился?

До чего же Колыванов похож на моего Семена оказался, представить себе не можете. Даже походка: Семен мой малость правую ногу вовнутрь заносил.

Сторонилась я его на первых порах, а потом привыкла. И на работу иду. как к Семену на свиданье.

Мать на меня смотрит, не нарадуется.

– Наконец-то, – говорит, – ожила. Жизнь, дочка, все перемелет.

И невдомек ей, что со мной случилось.

А много ль мне лет тогда было? Каких-то двадцать семь. А на вид и того меньше. Молодость во мне, как брага, бродила. Иду я иногда по улице, обернусь – нет никого – и побегу вприпрыжку. А то деревцо обхвачу да и закружусь возле него.

Зашла я как-то раз к Колыванову, а он чего-то смотрит на меня и хмурится.

– Вы что? Не в настроении? – спрашиваю.

– Да вот о вас думаю, – говорит.

– Что же обо мне думать?

– Как что? Прямо-таки не знаю, как относиться к вам. Приветливо, хорошо – для вас это, пожалуй, хуже. Официально – сам не могу.

И неловко мне от такого разговора, и приятно, что он обо мне думает.

Бывает, останутся Гурий Иваныч с Колывановым после работы посидеть и меня приглашают:

– Останься, повечеряй с нами.

Неловко мне это казалось, а все же иногда и уступишь уговорам. Я им стаканы вымою, огурцы по тарелочкам разложу. И так мне приятно о них заботиться, так глядеть на них любо. Вроде бы не чужие люди они, а самые родные.

Гляжу на Колыванова и Семена вижу.

“Вот, – думаю, – и он так бы сидел…”

А то и совсем забуду, что не Семен это.

И Гурию Иванычу, видать, с нами хорошо. Живет один как перст. Жена умерла, единственный сын под Сталинградом погиб. Ему и идти-то в пустой дом не хочется.

Как-то мы на работе юбилей Гурия Иваныча отмечали. Собралось нас человек двадцать, где-то патефон раздобыли. И хоть всего одна пластинка была “На сопках Маньчжурии”, а как еще веселились! Колыванов то и дело меня на вальс приглашал. Мне уж неловко стало. Говорю:

– Вы бы кого-нибудь еще пригласили. Вон какие красавицы без кавалеров сидят.

А он мне так и заявляет:

– С меня и одной красавицы хватит.

Я домой пораньше хотела уйти – Колыванов меня проводить решил. Идем по городу, а ночь морозная, светлая, недавно снежку подсыпало. И такой я себя молодой чувствую, как тогда, до войны. Взялись мы в снежки играть. А он вдруг схватил меня за плечи, прижал к себе и прямо в губы целует.

У меня и дыхание перехватило, словно в пропасть лечу. Не помню, как я вырвалась от него. Прибежала домой, а лицо огнем горит. Только не его я, а себя виню:

“Что же ты делаешь, сумасшедшая? Ведь у него жена, дети…”

Мать меня особенно не расспрашивала. Но тут, видно, не выдержала:

– Ты что же, дочка?.. Или ухажера себе какого нашла?

А у самой губы дрожат. Обняла я ее, говорю:

– Не бойся, мама. Все хорошо будет.

Колыванов меня на следующий день встретил, извиняться начал.

– Ты прости меня, – говорит, – сам не знаю, что на меня нашло.

И по всему видно: неловко ему передо мной, очень неловко.

– Да что вы! – ему говорю. – Не сержусь я на вас.

Только перестала я после этого по вечерам оставаться. На какое-нибудь дело сошлюсь и сразу же домой бегу. Колыванов, конечно, понял, что я избегать его стала. Встретит меня одну, в глаза заглядывает.

– Боишься ты меня, что ли? – говорит. – Или все сердишься?

– Да что зря говорить, Василь Сергеич, – ему отвечаю, – что было, то прошло.

И так нам обоим трудно стало, что я даже одно время уйти с работы думала. Да не пришлось – Колыванова самого в другой город перевели.

Я сначала переживала. Иду, бывало, на работу и чувствую: чего-то не хватает мне – прежней радости, что ли. Но потом улеглось все, встало на свое место. Не заметила, как и век свой прожила. Время-то – оно любую боль утишит, а Колыванов разве боль моя? Так, один беред…

ДОКУКА

За окном, на столбе, раскачивается под ударами мокрого осеннего ветра электрическая лампочка. Желтый свет ее мечется по подоконнику, выщербленному столу, падает на мое лоскутное одеяло.

В доме бабушки Матрены по-особому тихо и уютно; такая тишина, дремотный покой и никогда не исчезающее тепло бывают только в деревенских избах. Густой запах лежалой антоновки, идущий из горницы, смешался с ароматом сухого зверобоя, пучки которого развешаны у меня над головой, поэтому дышится особенно хорошо, слегка кружится голова, и ни о чем не хочется думать.

– Много ль ноне выбрали? – бабушка Матрена спрашивает негромко, с мягкой тягучестью в голосе.

– Гектар, не больше.

– Эдак до морковкина заговенья не уберетесь.

Я начинаю лениво жаловаться ей на нерасторопного управляющего. Бабушка слушает меня и сочувственно оxaeт.

Не один раз и не два, поговорив сначала о наших делах, бабушка Матрена переводила разговор на другое и с чисто крестьянской обстоятельностью принималась расспрашивать о том, кто мои родители, есть ли у меня сестры и братья, много ль я учился на учителя, давно ль женат.

Ее любопытство сначала смущало меня, даже несколько раздражало. Моя хозяйка, как видно, понимала это: она отходила от меня с деланным равнодушием или же принималась рассказывать о себе.

Она рассказывала, и вид ее говорил: “Вот видишь, не боюсь рассказывать. Разве убудет меня от моих рассказов? Неужто ты обманул кого аль зарезал – чтобы от людей таиться? Эх, чудак-человек!”

Вот и сейчас, оставив в покое управляющего, бабушка начинает расспрашивать меня о жене, расспрашивать степенно и уважительно, и все-то интересует ее: какая она из себя? было ль за ней какое приданое? почитает ли свекровку?

Заслышав в моем голосе насмешливые нотки, она извиняется:

– Ты уж прости меня, старую, коль чего не так сказала.

Я успокаиваю ее, и наш разговор горит долгим осенним костерком: вспыхивает, затухает, мечется в разные стороны. Все медленнее и тише цвиркают старенькие ходики на стене, все чаще растягивается рот в бессильной зевоте.

– Уж спать пора. Поди, одиннадцатый идет, – голос моей хозяйки звучит глухо и отдаленно, как в густом тумане. – Санек, чего доброго, заявится. Сам, мытарь, не спит и людям спать не дает.

Бабушка ворочается, стараясь устроиться поудобнее, и кровать под нею поскрипывает.

За окном дождик шебуршит, сонно, невнятно, – будто старушка молится, прежде чем отойти ко сну. Дрема властвует надо мною, крепко спеленала она, нету сил перевернуться на бок, даже рукой пошевелить не могу, чтобы поднять сползающий край одеяла.

Борозды, борозды… Управляющий что-то шепчет. Клубни, добела вымытые дождем. Странно: картошка пахнет яблоками..

Просыпаюсь я от настойчивого стука в оконный переплет. Бабушка уже встала и, сердито ворча, направляется к двери.

“Черт знает что! – мысленно возмущаюсь я, подсовывая под себя одеяло. – Вчера разбудил, и сегодня та же история. Хоть бы свою бабку пожалел, несносный лоботряс!”

Теперь я не скоро усну. Когда рядом ходят, разговаривают, слух мой, как назло, делается чутким, обостренным, я бодрствую и ничего не могу поделать с собой.

Санек втискивается в дверь и, остановившись возле порожка, начинает с пыхтеньем стаскивать сапоги. Сразу повеяло дождливой свежестью, горьковатым запахом осенних листьев, и в избе стало как-то неуютно – будто меня вместе с кроватью вдруг перенесли на улицу и не хватает только тяжелых капель, падающих на одеяло.

Закрыв наружную дверь на засов, возвращается бабушка. Она сердито топчется возле внука и ждет, когда он снимет мокрую одежду.

– Эх ты, дубинушка стоеросовая! – укоризненно говорит она. – Ростом-то вырос, а ума не вынес. Ишь чего-женихаться надумал! Таких-то женихов соломинкой женят. Спал бы себе да спал, заботы не знал. Мать-то, поди, беспокоится…

Голос ее повышается, и я раздраженно думаю: “Ну разве нельзя все это высказать утром, а не сейчас?”

Санек зачастил из Березовки в Старинки с той поры, как приехали сюда учащиеся нашего техникума. Потолкавшись в клубе часов до одиннадцати и проводив свою девушку домой, он уже не возвращается в Березовку, а идет ночевать к своей бабушке.

– Эх ты, шатун! – бабушка уже положила Санькину одежду на печь сушиться и теперь, как нарочно, гремит печной заслонкой – наверное, кормить собирается своего полуночника.

Санек в трусах и валенках сидит за столом и сосредоточенно ковыряет буханку.

– Щец-то похлебаешь, знамо дело, похлебаешь – голодный, поди…

– Много-то не наливай!

Кудрявая Санькина голова сонно клонится к столу.

Я пытаюсь задремать, но, услышав стук железной ложки и усердное почмокиванье, открываю глаза. Бабушка, подперев голову руками, сидит напротив внука и смотрит на его широкое, немного скуластое лицо.

Иногда она негромко спрашивает. Я пытаюсь не прислушиваться к их разговору: какое мне дело до того, выбрала тетка Марья огород или нет, бьет свою жену колченогий Захар или одумался. Спать мне надо, спать. В семь часов нужно быть в правлении, на утренней планерке.

Из приятного дремотного состояния меня возвращает оживленный голос Саньки:

– Ну, дай же денег, бабуль! Чего жалеешь-то? Я же не насовсем, я с возвратом.

– Ишь какой мозголовый! – ворчит бабушка, убирая со стола. – Добавлю я тебе на твою мотоциклу, а, не дай бог, помру? Хоронить-то на что? Татьяну я тревожить не хочу – у нее дочь на выданьи. У твоей матери, сам знаешь, деньжонки подбились. Нет уж, милок, на мои смертные не зарься – я их на другое дело определила.

– Ну, чего заладила: помру да помру, – недовольно говорит Санек. – Люди до ста лет живут.

– Ай мне мало?

– А то нет! Ты еще поживешь. У нас в роду кряжи – долго живут. Помнишь, сама же говорила?

– Говорить-то я говорила, да смерть наших разговоров слушать не желает. Скрипишь пока, скрипишь, а потом, глядишь, в одночасье глаза закатились. Плохая я стала, Саня!

Да, восьмой десяток дает себя знать. Ослабли руки у бабушки Матрены, и носит она уже по полведра из колодца, не может выбрать одна свои пятнадцать соток.

Пуская меня на постой, она сразу же предупредила:

– Печку-то себе я редко топлю. Руки как крюки. Да и глаза не те, нитку в иглу, цельный день бьюсь, – не проздену. Уж коли чем не угожу – не обессудь меня, старую. Зарекалась я было никого не пускать к себе, да ладно уж – последнюю осень…

Как я узнал от бригадира, эта последняя осень длится не первый год.

Санек нетерпеливо ерзает на скамейке и, когда бабушка отходит от стола, быстро подымается и следует за ней.

Ой, как хочется ему оседлать новенький, фырчащий мотоцикл, лихо промчаться на нем вдоль деревни. Протяжный свист в ушах, сладкое замирание сердца, восторженные и завистливые взгляды приятелей – можно ль не мечтать об этом, можно ль отступиться от бабушки, которая одна на свете может осчастливить Саньку

– Бабуль, ну, чего жалеешь-то? – канючит он. – Твои деньги я в каникулы заработаю. Вот честное комсомольское, заработаю. Не веришь? Меня и Петьку Савоськина помощниками на комбайн берут. А, бабуль?

Наскоро сполоснув посуду и поставив ее в шкапчик, старушка забирается на кровать.

– Нагревала, нагревала я себе постель, а покас тобой валандалась, куда все тепло порастерялось!

Санек садится на край бабушкиной кровати, опять ладит свое. А бабушка Матрена молчит, словно ей нет никакого дела до Саньки с его мотоциклом. Она молчит долго, и мне становится беспокойно от одинокого Санькиного бормотанья. И Санька, не выдержав гнетущего молчанья, спрашивает громко:

– Ну, чего молчишь-то? Скажи что-нибудь!

Задумалась я, Саня, – помедлив, отвечает бабушка – Я вот лежу и думаю, а кажется мне: вслух разговариваю. Старый-то человек совсем чудной. Ты вот говоришь, что мне денег жалко. А разве их жалко? Я бы, может, и дала тебе денег, да боюсь: Поля меня заругает.. Случись с тобой какая беда – я же грех на душу возьму. Чувствует Санька: поддается бабушка, забубнил пуще прежнего, и сон его не берет. А мои веки слипаются, как медом намазанные, ноги отяжелели – лежат, будто сами по себе. Уснуть бы поскорей!

– Не знаю, Саня, сколько я еще проживу. Бог даст, и до твоей свадьбы доживу…

Я не слышу, что еще говорит бабубшка Матрена, но слова “доживу”, “проживу” звучат во мне, они повторяются на разные лады, тянутся, разрываются и вновь собираются вместе. И мне спокойно засыпать под эти складные, певучие слова.

ГРИБНОЙ ОСЕНЬЮ

Осень выдалась теплая, грибная. Маслята росли даже в городском парке, и на рынке вороха чудесных белых грибов продавались почти за бесценок. Балконы маленького подмосковного города Ольгино были увешаны грибными гирляндами и ожерельями. Домовитые хозяйки солили, мариновали, но грибов оказалось такое множество, что их приходилось жарить чуть ли не каждый день.

Потрескивали над огнем почерневшие сковороды, и грибы фырчали, резво подпрыгивали, окунаясь в золотистое масло и кружевные разливы сметаны.

Казалось, в Ольгино справляется языческий праздник в честь грибов, и люди священнодействуют с диковинными дарами.

Поток грибников в ближние и дальние леса не уменьшался. Можно было подумать, что люди тянутся в березовые рощи и дубравы уже не из-за грибов, а только для того, чтобы лишний раз убедиться в неиссякаемой щедрости природы.

В одно воскресное утро Сергей Гуляев удрученно посмотрел на никогда не убывающую стопку тетрадей, наморщил лоб, будто решая сложную задачу, и весело рубанул рукой по воздуху. Он наскоро переоделся, швырнул на дно бельевой корзины бумажный сверток с колбасой и хлебом и, уже отворяя дверь, вспомнил, что забыл предупредить мать.

– Куда же ты! – всполошенно заговорила Александра Ивановна, выходя из своей комнатки. – Неужели в лес? Разве можно так… сразу? А где же твой прорезиненный плащ? Непременно захвати плащ!

Видя, что разговоры тут бесполезны, Александра Ивановна начала действовать: мигом нашла старый плащ, вязаную лыжную шапочку, налила в термос горячего чаю.

Сергей неловко влез в плащ, рассовал все остальное и выскочил на улицу.

В пригородном автобусе “Ольгино – Бережки”, несмотря на выходной день, народу собралось не так уж много. Сергею даже удалось сесть у окна. Грибники отличались от обычных пассажиров своей одеждой и исключительной говорливостью.

Старичок с березовым туеском на коленях рассказывал, как он ищет белые грибы:

– Перво-наперво заприметь мухомор. Его сразу увидишь: краснеет, что твой светофор! Возле него завсегда растет белый гриб. До чего же все ловко подстроено! Знал, стало быть, белый гриб, к кому присоседиться, – мухоморы-то никто не берет. Вот белый гриб и рассудил: раз мухоморы не трогают, может, и его обойдут за компанию.

Рассказчик удивленно качал головой и добродушно посмеивался, наклоняясь к своему соседу – плечистому мужчине в новом ватнике.

Попутчики слушали словоохотливого старичка, улыбались. Иногда они вступали в разговор, и тогда казалось, что все в автобусе давно и хорошо знают друг друга.

Гуляев все чаще и чаще отрывался от окна. Ему хотелось тоже сказать что-нибудь пустячное, но интересное о грибах, и он вспомнил, что прочитал однажды в журнале любопытную статью.

Кто-то из ученых или писателей на полном серьезе утверждал, что можно есть даже мухоморы, если их хорошенько отварить.

И Гуляев мысленно представил, как он все скажет.

“А вы знаете…”

Он, еще ничего не говоря вслух, ощутил тон своей речи, какой-то назидательный, пресный, и в словах “а вы знаете” чувствовалось что-то преувеличенно важное, уместное, может быть, в классе, но не здесь, среди взрослых людей.

– Знаем-знаем! – послышался у него над ухом певучий голосок.

Фраза не имела никакого отношения к Гуляеву, но он вздрогнул и опять отвернулся к окну. Сергей ощутил досаду на самого себя и неприязнь к этой маленькой женщине в цветастом платочке, которая вдруг заговорила и смутила его.

А пригородный автобус бежал себе, погромыхивал на выбоинах, делал частые остановки. Много грибников сошло в Репине, небольшой, безлюдной деревеньке; если верить разговорам, Репинский лес издавна славился боровиками и “коровяками” – так называли в здешних местах черные грузди.

Гуляев не знал грибных мест и на всякий случай не упускал из вида старичка с березовым туеском: уж кто-кто, а он, наверное, лучше всех знает леса. Однако бывалый грибник почему-то не спешил оставить автобус. Не находя больше собеседников, он замолк и стал незаметным. Его голова бессильно покачивалась из стороны в сторону, и Гуляев забеспокоился: с какой стати он взял, что старичок едет за грибами, может, он торговал на городском рынке, а теперь возвращается домой?..

Старичок вышел неожиданно. Скорее всего, остановки не было – просто шофер тихонько притормозил автобус и распахнул на несколько секунд переднюю дверь.

– Остановите! – закричал Гуляев, неуклюже поднимаясь с сиденья. – Прошу вас!

Шофер неторопливо остановил автобус и, мельком взглянув на Сергея, насмешливо сказал:

– Проснулся?


2
Старичок бодро шагал вдоль тихого деревенского порядка, и туесок на его спине сидел ладно, как ранец у школьника. Гуляев не сразу догнал его, а когда догнал, почувствовал себя неловко, не зная, как начать разговор.

Молодой учитель слегка кашлянул.

– А-а-а, вот и попутчик нашелся! – обернулся старичок. – Никак, из Ольгина?

Пока шли к лесу, Сергей успел узнать, что его нового знакомого зовут Иваном Сергеевичем – как Тургенева, – и что он всю жизнь проработал бухгалтером на хлебозаводе, а теперь на пенсии, и на днях к нему должен приехать сын с женой, юрист по образованию.

– Высокий, серьезный, – с гордостью говорил Иван Сергеевич, оглядываясь на Гуляева. – Между прочим, личностью на вас смахивает…

Сергей смущенно улыбался: ему часто говорили, что он на кого-то похож.

Они вошли в лес, и старичок сразу притих, беспокойно заводил головою по сторонам, стал даже принюхиваться, будто это могло помочь ему в поисках грибов.

Дремотно гудели и поскрипывали сосны, сухо шелестели падающие листья. Этот шум завораживал и приводил в состоянье бездумья. Гуляев видел, слышал, осязал, но не думал, и это совсем не волновало его, не тяготило, а, наоборот, успокаивало и создавало ощущение особой связи в природой. В глазах рябило от непривычного осеннего разноцветья, и если бы не четкая зелень елей, то Сергей, наверное, вытянул бы руки вперед, как слепой.

Пахло жухлыми листьями, грибами, волглой землей. Гуляеву показалось: точно так пахнут кадушки с мочеными яблоками. И сразу же вспомнилась бабушкина изба в деревне, темные сенцы, где стояла кадушка.

Позабыв о грибах и своем спутнике, Гуляев медленно шел по росистой траве.

– Сережа! – донесся до него негромкий голос.

Гуляев посмотрел направо и увидел Ивана Сергеевича. Старый грибник призывно махал рукой и переминался от нетерпения.

Первый белый гриб! С коричневой, слегка лоснящейся шляпкой, с короткой тугой ножкой, он прочно сидел в земле, и его жалко было брать – на зеленом моховом. коврике образовывалась некрасивая черная ямка.

– Ах ты, милый мой! – ворковал Иван Сергеевич. – Ведь надо же, какой молодец вырос! Ну, иди, иди ко мне в туесок, посиди-ка в нем, да не больно скучай – я тебе братца скоро подберу.

Гуляев залюбовался лесным красавцем, ему захотелось найти такой же.

Возле старого клыкастого пня Сергей обнаружил семейство боровиков. Пошли подосиновики. Лес становился глуше, темнее, и вдруг в какой-то момент Гуляев понял, что остался один.

Грибы куда-то разбежались, попрятались, листья перестали срываться с веток и шелестеть, все вокруг насупилось, насторожилось, и Сергей ощутил всем дрогнувшим телом: он – что-то отдельное, теплое, живое, во многом не похожее на этот лес и даже враждебное ему.

– Где же теперь дед? – стараясь отвлечься от беспокойных мыслей, заговорил вслух Гуляев. – Когда же я видел его в последний раз? Постой, постой! Пожалуй, в дубняке.

Он слушал свой голос, раздумчивый, невозмутимый, и к нему постепенно возвращалось спокойствие.

“Надо покричать Ивану Сергеевичу”, – решил Гуляев и живо представил, как у него изо рта вырвется звенящий звук и полетит далеко-далеко, пронзая желто-зеленые кущи. Это казалось ему таким простым, не требующим особых усилий, как их не требуют выдох или вдох.

– Ив… – поперхнулся Гуляев.

Он старательно откашлялся в кулак, выпрямился во весь рост и попытался крикнуть еще.

– И-ива-ан…

Получилось сдавленно, негромко. Удивительное дело: Гуляев не мог кричать. И у него почему-то было странное чувство: совсем рядом, за широкими стволами сосен, притаился человек, который хорошо знает Гуляева и теперь внимательно наблюдает за его малейшим движением. Стоит только закричать изо всей мочи, как он сразу же выйдет из своего укрытия и, неприятно улыбнувшись, скажет: “Здрасьте-здрасьте, Сергей Александрович…”

Гуляев огляделся по сторонам, пожал плечами – ну, что за чепуха! кто здесь может быть? – крикнул еще раз. Получилось громче, но все же не так сильно, как хотелось. Он снова закричал и вдруг с радостью почувствовал, что тот звук, круглый, сильный, уже на подходе, он пока что трепещется в голосовых связках, словно птенец, собирающийся выпорхнуть из гнезда, еще мгновенье – и он вылетит, оперившийся, свободный, и понесется туда, где дробится на темных ветках ели оранжевый луч…

Накричавшись всласть, Гуляев поднял с земли корзину и медленной походкой человека, которому незачем спешить, побрел в обратную сторону.


3
Усталый, с перемазанными руками, Гуляев наконец присел отдохнуть на маленькой солнечной поляне, поросшей иван-чаем. Он машинально взглянул на циферблат и удивился: всего два часа, как он в лесу, а такое чувство – прошло гораздо больше времени

Здесь секундам велся особый счет. Пестрые листья падали медленно, спокойно – будто их осторожно спускали на невидимых ниточках, рыжие муравьи ползали сонно, вперевалочку, серебристые пушинки отцветающего иван-чая, казалось, застыли в воздухе, и даже верхушки деревьев раскачивались вяло, словно маятники старых настенных часов.

– Сколько лет я работаю в школе? – вдруг спросил у себя Гуляев и сам же ответил– – Восемь. Да, уже восемь лет.

Он произнес эти слова почти равнодушно – можно было подумать, что речь идет не о нем, а о каком-то постороннем человеке, и вдруг он со всей ясностью понял: это именно он, Сергей Гуляев, а не кто-то другой проработал в школе восемь лет. Целых восемь! Они пролетели так незаметно… Неужели и дальше время будет идти с такой же быстротой? Промчатся еще восемь, потом десять, двадцать лет, обернешься назад, и станет страшно. целая жизнь прошла.

Тогда, в детстве, время шло совсем по-другому. Дни тянулись медленно-медленно, и все в них казалось интересным, значительным: ночная гроза, холодное молоко с горячими бабушкиными оладьями, длинный пупырчатый огурец, выросший после дождя, поездка с водовозом дядей Васей в стан к трактористам…

Впечатления детства удивительно выпуклы, свежи. Как живой, стоит перед глазами Гуляева тот деревенский тополек с темно-зелеными липкими листочками, которые пахнут горьковатым табачным запахом. От этого запаха щекотно в носу и хочется беззвучно плакать.

А что теперь растет напротив их окон, в городе?

Гуляев задумчиво покусал губу, припоминая.

Действительно, что же там растет? То ли дуб, то ли американский клен. В общем, какое-то дерево. Без названия, без особой приметинки на коре, без неповторимого шелеста и запаха. Какое-то дерево…

С аппетитом поев, Гуляев нехотя поднялся с земли, стряхнул с помятых брюк листья и травинки и тихо побрел краем неглубокого овражка. Листья с деревьев здесь падали не отвесно, а как-то вскользь, словно косой дождь, – поэтому их полет длился довольно долго, и Гуляеву вдруг пришла мысль об облетающем солнце..

Вы когда-нибудь видели солнце, опадающее желтыми листьями? Тихо сыплется вам под ноги золотой дождь, и с каждым опавшим листком солнце становится слабее, тоньше. Это солнце разматывается, словно клубок пряжи, и разве не интересно узнать, кто упорно тянет эту разноцветную ниточку за конец? – уж не птица ли синица, примостившаяся на сухом березовом сучке? Не пройдут и три недели, как лесные птицы-заботницы размотают весь лиственный клубок, и останется у солнца только неяркая сердцевина, которая будет ронять на холодные лужи и снег скупые блестки.

Березовый перелесок плыл навстречу Гуляеву и, казалось, не обтекал, а входил прямо в него со своими пестрыми стволами, веселым листопадом, и Сергей даже почувствовал, как возле сердца тихо зашевелился солнечный листок. И когда березняк кончился, Сергей не оглянулся, не пожалел, что перелесок может уйти навсегда – всё до малейшей черточки, до самой незначительной крапинки на желтых листьях осталось в его памяти. “Как же я выберусь отсюда?” – подумал Гуляев и удивился своему спокойствию.

Когда он обходил стороной густые, затянутые паутиной заросли ельника, случилось неожиданное. Из-под темного можжевелового куста выскочило что-то большое, серое и подкатилось к ногам Гуляева. От испуга Сергей чуть не выронил корзину с грибами, попятился и лишь тогда, когда к нему вернулось самообладание, сумел разглядеть зайца-русака.

Лесной зверек, очевидно, перепугался не меньше человека. Он оцепенел и оставался на месте. Нервная дрожь трясла его крупное пятнистое тело, настороженно шевелились длинные уши и серебристые щеточки усов. Гуляев впервые видел зайца на воле и теперь разглядывал испуганного русака во все глаза, ласково улыбался, стараясь передать ему спокойствие и уверенность.

“Ну, не бойся, дурачок, – говорил взгляд человека. Я только погляжу на тебя, и все…”

Заяц перестал дрожать, неуклюже поворотился и побежал, высоко подбрасывая задние ноги, казалось, еще мгновение – и он перекувырнется через голову.

Бесшабашная веселость и азарт овладели Гуляевым. Он засунул в рот два пальца и, оглушительно свистнув, припустил за русаком. Ветки лупили Сергея по груди, животу, внизу мелькали кочки и пеньки, но он продолжал бежать, не выбирая пути, и, удивительное дело, не упал и даже не споткнулся.

Русак исчез, и Сергей, тяжело дыша, перешел на шаг.

Он жалел в этот момент, что не догнал зайца, и уже готовился собраться с духом и бежать еще, но вдруг ощутил под ногами что-то накатанное, твердое.

Гуляев, красный, взъерошенный, стоял на дороге.

ГОРДЕЕВА ИЗБА

1
Вечером, поужинав, Гордей любит посидеть возле своей избы, на завалинке.

Когда наступают сумерки, как-то отчетливее ощущается тепло, идущее от нагретой за день земли, чище становится звон кузнечика в бурьяне.

Протяжный женский голос доносится с самого конца деревни.

– Где же ты, окаянная?

И в ответ слышится жалобное мычание коровы.

“Опять Галчиха со своей комолкой, – думает Гордей.– Давно бы продать надо шалопутную…”

Несколько минут длится перекличка Галчихи с коровой, и порой трудно понять, кто кого ищет. Наконец лишние шумы затихают, и Гордей снова прислушивается к кузнечику, своему старому знакомому.

Млечный Путь стоит прямо над головой. Когда Гордей смотрит на небо, Млечный Путь ему кажется большой наезженной дорогой, по которой мужики возили зерно.

– Ишь понасыпали! – ворчливо говорит Гордей.

Подолгу смотрит он на противоположный порядок, и кажется ему, что там все двадцать три дома. Видится ему в обманчивой темноте, заполнившей прогалы меж домов, что стоит на этом порядке, целехонек, дом Тимофея Павлова, его кума, давно переехавшего в город, и долго Гордей размышляет, почему же не зажигается в Тимошкином доме свет.

– Экая блажь лезет! – придя в себя, начинает сердиться Гордей и закручивает самокрутку, чтобы хорошенько прочистить мозги.

Он невольно поворачивается направо и видит, как в заокских далях горят огни города – словно мохнатые одуванчики желтеют на лугу. Гордей почему-то не любит смотреть в эту сторону.

– Нет, милай, меня на подсилки не возьмешь! – говорит он, выпуская изо рта сладковатый дым, пахнущий вишенником. – Кость не та. Да и на городские хлеба мы не падкие.

Вспоминается ему прошлогодняя поездка в город и встреча с кумом. Сидели они тогда в тесной кухоньке, пили “Плодово-ягодное” из крохотных стопок, с гордостью выставленных кумом – хрусталь? – и Тимофей с удовольствием закусывал бело-розовым салом, которое привез в подарок Гордей.

– И куда ты, Тимоха, время деваешь? – спрашивал Гордей захмелевшего кума. – Вот я, к примеру, пришел с конюшни, так на огороде или в саду вожусь. А ты что?

– Как что? – отвечал кум с некоторой обидой в голосе. – В городе надо культурно отдыхать. Это тебе не деревня-матушка! То в газетку поглядишь, политикой поинтересуешься. То в “козла” сыграешь во дворе. А вечер подойдет, берешь Прасковью Ивановну и в кино культурно отправляешься. Бывает, что и выпьешь с хорошим человеком. Не без этого!

– Ну, а если б тебе где-нибудь участок в городе дали, пожалуй, не отказался? – выпытывал Гордей.

– Какой бы дурак отказался!

– То-то и оно! – торжествовал Гордей. – Я и говорю тебе: без земли – как без рук!

Много они спорили. Тимофей вяло, без особой охоты, а Гордей с каким-то непонятным напором и даже злостью.

Заходил Гордей в тот раз и к своей старшей дочери, Соне, жившей с мужем на чужой квартире.

Об этом он вспоминает без особого желания, с обидой: все по чужим углам слоняются, сами не хотят жить по-людски! Сколько раз уговаривал он их перебраться в деревню!

– Эхма! – Гордей с досадой бросает окурок и топчет его сапогом.

Потом медленно подымается с завалинки и, на ходу потирая занемевшие колени, идет на зады.

В последнее время взял он себе за правило обходить перед сном свой пятистенок. И зачем он это делает, сам толком не знает. Только становится у него на душе спокойнее после, да и спится лучше.

Хороша изба у Гордея! Крыша – из оцинкованного железа, с узорчатым дымником, стены высокие, сосновые. Окна большие, на городской манер, и с такими замысловатыми наличниками, каких во всей округе не сыщешь.

Любит Гордей посмотреть на свою красавицу-избу. Да что Гордей! – вся деревня говорит:

– Первая изба в Старинках – у Гордея!


2
С каждым прожитым днем все сильнее чувствовал Гордей скуку и непонятную тяжесть на сердце.

“Может, старость? – размышлял он, оставшись наедине. – Вроде бы и силенка еще есть… А тяжко, так тяжко, словно воз на спину взвалил”.

И все чаще хотелось ему обижаться на сына и дочерей.

– Забыли отца с матерью, непочетники! Люська уже полгода носа не кажет. А раньше-то, в девках, все ластилась: “маманя” да “папаня”. На старости лет, видно, никому не нужны стали маманя с папаней.

Марфа стыдила его:

– Грех нам с тобой, отец, на детей обижаться! Костюм в полоску кто тебе летось справил? Ванюшка. А Люська с каких пор тебе плохой стала? Не едет, говоришь. Ведь она неделю назад все прописала: ребеночек у нее захворал.

Гордей виновато покряхтывал и соглашался, но обида не проходила – она обращалась уже на других людей, из-за которых опустели, позаросли бурьяном Старинки. – Рублем заманили, – ворчал он и кого-то поддразнивал по-детски: – Кино-веретено, танци-пьянцы…

В мечтах виделись ему совсем другие Старинки: большие, свежесрубленные, с горластыми петухами по утрам и веселыми девичьими песнями по вечерам.

Когда осенью приезжали студенты выбирать картошку, сонные Старинки оживали. Казалось, свежая кровь вливалась в одряхлевшую вену деревенской улицы и радостно гудела, вызывая желание жить. Громко, как в ладоши, хлопали калитки, встречая гостей, весело скрипели половицы, и сразу щи в деревне становились вкуснее – ведь хозяйки не хотели перед студентами ударить в грязь лицом.

Вслушивался Гордей в незнакомые песни, которые студенты пели под гитару по вечерам, не прочь был и поспорить с молодежью.

Не раз, по-отечески любуясь ладными девчатами и парнями, думал: “Вот оставить бы их у нас да переженить. Выстроили бы новые дома для них…”

Когда он, полушутя-полусерьезно, высказал вслух эту мысль, студенты дружно заулыбались, а быстроглазая Иринка, стоявшая у Галчихи, спросила с задором: – А если я не влюбилась?

“Стерпится-слюбится!” – хотел было сказать Гордей, да удержался: стара песня.

В октябре студенты уезжали, и вновь тишина обволакивала густой паутиной Старинки.

Разделавшись с уборкой, чаще заглядывал к отцу Ванюшка, живший на центральной усадьбе, в Березовке, и начинались надоевшие Гордею разговоры о доме и переезде.

– Засыхают Старинки на корню, – говорил Ванюшка, стараясь поймать ускользающие отцовские глаза. – Перебирайся, батя, к нам. Хоть на старости лет поживете по-человечески. У нас три комнаты. На пятерых разве будет мало? Все удобства: газ, вода. Хочешь в огороде повозиться – пожалуйста!

– Слыхал я про это! – сердито гудел Гордей. – Расстроилась Березовка, как хоромы. Одного в толк не возьму: чем наши Старинки ее хужей? В Березовке безлесье, а тут лес под самым боком. Луга-то какие! А пруды? Эх, какие были пруды, да вот тиной позаросли…

– Ты еще про белую глину расскажи! – подзадоривал Ванюшка отца.

– А что? И расскажу! – Гордей громыхал ребрастым стаканом об Ванюшкин стакан. – Есть в Марьиной лощине глина, вот и все! Если бы директор наш, покойный Титкин, соображенье имел, тут завод давно-о бы стоял.

И хотя белую глину в Марьиной лощине никто отродясь не находил, Гордей продолжал стоять на своем, но однажды, видимо устав от своего упрямства, махнул рукой и сказал:

– Эх, Ванюшка! Что глина? Может, и не было ее, белой-то глины! Ты вот одно мне ладишь: поедем да поедем! А от самого себя куда поедешь? Дом, ты говоришь, продать. Уж сказал бы лучше: задарма отдать! Сам посуди: кому он нужен на пустыре? Нет, не отдам я его, Ванюшка, и не продам. В нем будем остатние дни доживать. Так, Марфа? Что нахохлилась-то?

Захмелев, Гордей обычно запевал свою любимую песню про тонкую рябину, которая никак не может перебраться к дубу. Сноха умело подпевала ему. Голос у Гордея был густой, с мягкой хрипотцой; пел он негромко и с той задушевной протяжностью, с которой поются почти все русские песни. И песня особенно брала за душу, когда осенний дождь стучал по крыше, а сирень в палисаднике качалась и хлестала мокрыми ветками по окну.


3
Долгими зимними ночами Марфе стали мерещиться воры. Прежде чем ложиться спать, несколько раз проверяла она все запоры и задвижки на дверях.

– Ну, кто полезет к нам? – с удивлением спрашивал ее Гордей. – Что воровать-то? Тебя разве украдут? Не знал, что ты у меня брулиянтовая.

– Брулиянтовая не брулиянтовая, а сто пять рубликов лежат в сундуке, – зудела жена. – Взял бы ты у Ванюшки ружье для острастки.

– Может, тебе пушку изладить? – предлагал Гордей. – А то на задах железная труба лежит без надобностев.

– Борона ты! – сердилась Марфа, залезая на печь. – Как был непутевый, так и остался.

– Коль нехорош, давай разженимся, – беззлобно предлагал Гордей. – Мне дюже интересно с крашеной старушкой на старости лет пожить.

Хоть и шутил Гордей, а на сердце у него черные кошки скребли.

“Видно, оба с ума сходим”, – думал он.

Новая весна для Гордея началась с неприятности. Когда он в конюшне задавал корм лошадям, прискакал верховой из Березовки и сказал:

– Емелю выдать велели.

– Куда выдать? – Гордей так и застыл с охапкой сена в руках.

– Известно куда! – безразлично ответил верховой, поигрывая плеткой. – На бойне ему самое место.

– На бойне? – Гордей спросил так, что приехавший парень даже вздрогнул. – Так, стало быть, определили? Ну, вот что, милай, езжай-ка назад и скажи управляющему: “Гордей никак Емелю не отдает”.

Верховой ускакал, а Гордей подошел к Емеле, потрепал его вылинявшую холку, провел рукой по обвисшим старческим губам.

– Добрались до тебя, Емелюшка!

Много лошадей перевидал Гордей на своем веку, но умнее Емели не видывал. Сколько раз в буран, по занесенной снегом дороге привозил Емеля своего хозяина в родные Старинки. Привез однажды полуобмороженного, остановился возле дома и заржал: мол, выходите, люди добрые, – хозяин в беде.

– У него только шкура лошажья, а душа – совсем человечья! – не раз говаривал Гордей и относился к нему с особой любовью. Кто знает, может быть, и действительно в совхозе лошадей старее Емели не оказалось, а может быть, просто управляющий решил настоять на своем; так или иначе, пришла на другой день строгая записка: “т. Ананьев! Немедленно выдать просящее!”

Гордей нахмурился и сказал замершему в ожидании верховому:

– Езжай, сынок, обратно в Березовку. Надо будет – сам Емелю приведу.

Придя домой, Гордей, ни слова не говоря, надел костюм, подаренный Ванюшкой, натянул праздничные хромовые сапоги и только возле порога обронил скупо:

– В Березовку еду, насчет Емели.

Вернулся он только на следующий день, и на директорской машине. И как только вошел в избу, жена сразу определила: муженек основательно навеселе.

– Жить будет Емеля! – заговорил Гордей, тяжело садясь на лавку. – Я, мать, до самого Савостьянова дошел. Обходительный человек, мать! Да-а. Душевный разговор промеж нас был! Он меня, рыжий черт, на правильное дело надоумил…

– Вижу, что надоумил! – сердилась Марфа, с трудом стаскивая с мужа сапоги. – Аж на ногах не стоишь!

Лежа на кровати, Гордей все еще продолжал бормотать:

– План… План хороший выделят. Поедем, Марфа, поедем. Прямо на печке и поедем! Как Емеля-дурак.

“Переезжать, что ли, надумал?” – терялась в догадках Марфа

Но, протрезвев, Гордей уже не заикался ни о каких переездах. Целыми днями пропадал он на конюшне, а вечером, выйдя к дому, дымил пуще обычного.

Стала замечать Марфа, что у Гордея с Ванюшкой завелись секреты. Натомившись молчанием мужа, она спросила Ванюшку:

– Ай дом надумали продавать? Не грех бы и с матерью посоветоваться.

Ванюшка обнял мать за плечи и сказал:

– Ты уж не сердись! Отец тебе все разъяснит А насчет дома не беспокойся: не будем его продавать

Разобъяснение произошло на следующий день.

Деловито покашливая, Гордей несколько раз подходил к жене, но в последний момент передумывал и, вздохнув, отходил в сторону. А у Марфы колотилось сердце, и мокрые тарелки грозили выскользнуть из рук.

– Что надумал-то? – не выдержав, тихо спросила она, и Гордей, которому, видимо, не хватало последнего толчка, внушительно кашлянул в кулак и начал рассказывать.

Выслушав его, Марфа всплеснула руками.

– Господи! Ведь чуяло сердце: отчебучишь ты что-нибудь..

А на следующий день, в воскресенье, с раннего утра возле избы Ананьевых началась необычная суета: выносили вещи, разгораживали завалинку. Почти вся деревня незаметно собралась к сиреневому садку Гордея. Даже Фрол Зоткин, которому было почти сто лет, приковылял сюда. Покряхтывая, он опустился на скамейку, вынесенную Марфой, и с детским любопытством стал взирать на происходящее. Самые неугомонные, подойдя, сразу же находили себе работу: что-то перетаскивали, ломали, другие же предпочитали стоять в стороне и давать ценные, на вес золота, советы.

– Правой стороной тащи, а не левой!

– Куд-да?

– Стол повыше подымай!

Расторопные березовские парни, приехавшие на подмогу Ванюшке, к обеду сумели поднять избу домкратом и посадить на четыре крестовины.

– Теперь у нее как бы четыре ноги! – пошутил кто-то из собравшихся. – Может, сама в Березовку пойдет?

– Сама-то не пойдет, – обстоятельно заметил бригадир Фомичев. – И одним трактором ее навряд утянешь!

Когда пришли трактора, все еще больше оживились.

Трактористы, перекурив, подвели под избу пену – широкий железный лист с приваренными рельсами, убрали крестовины, и дом, тихонько опустившись, оказался на платформе.

– Мысленное ли дело – дом тягать? – сомневался вслух Ванька Сахаров, деревенский почтарь. – Во всей округе такого не бывало! Чудит Гордей! Это ведь не стожок какой-то, а пятистенок. Кувырнется где-нибудь на дрыжке…

– Да и трос лопнуть может! – подхватил кто-то.

– Типун вам на язык! – сердилась дородная Лукерья, бригадирова жена. – Плюньте три раза через левое плечо!

Уставший от шумных сборов, Гордей ходил как во сне. Порой ему начинало казаться, что все хлопоты затеяны зря и лучше, пока не поздно, не трогать дом с места.

А возле избы стоял оживленный гвалт, люди размахивали руками и бегали, наталкиваясь друг на друга. Марфа, попрощавшись со всеми, забралась в кузов машины и сидела там, маленькая, заплаканная, среди узлов и сундуков.

Глянул на нее Гордей, и у самого глаза защипало. Подошел он к машине, сказал осипшим голосом:

– Ты, мать, езжай! Я с Ванюшкой опосля приеду. Делов тут еще много.

Отъехала нагруженная нехитрым скарбом машина, и все, как один человек, проводили ее взглядом, а Галчиха, выбежав на дорогу, кричала вслед:

– Марфа! Марфа! Самовар-то обхвати! Ей-богу, свалится.

Гордеева изба стояла, немного подавшись вперед, и окна ее глядели на необычное скопище людей с любопытством и некоторым испугом.

Трактористы ладили трос.

– Самое главное начинается, – оповещал собравшихся Фомичев, важно и степенно, как гусак, вытягивая шею. – Только с места не надо рвать.

– Ну, братцы, трогаем! – выкрикнул белобрысый тракторист и оглушительно хлопнул дверцей машины.

Изба вздрогнула и на какую-то секунду остановилась, словно раздумывая, как ей быть дальше. И вдруг она поплыла вперед, тихо и плавно, как красавица, идущая с коромыслом по воду.

– Пошла.

– Ишь плывет!

– Легкая рука у Гордея!

Голоса звучали возбужденно, с заметной радостью.

А изба плыла вдоль знакомого-перезнакомого порядка, и старые ветлы, стоящие по обе стороны дороги, медленно расступались перед нею, кланялись прощальным поклоном.

ЗАНОЗА

1
Было так. Наши ученики прошли до обеда по две картофельных борозды, и мы с Глебом, проверив чистоту выборки, отпустили своих подопечных на перерыв. Ребята, чтобы добраться поскорее до деревни, пошли напрямки еще не вспаханными бороздами, а мы с физруком двинулись в обход, лощиной, и вот здесь-то, недалеко от колхозной фермы, напали на шампиньоны.

Белые шляпки поодиночке и кучно торчали в желтоватой осенней траве.

– Наберем! – предложил я, разглядывая гриб, похожий на бледную поганку.

– А что?.. Добрая будет жареха! – согласился без особых колебаний Глеб.

Солнце припекало по-летнему, да и земля еще не потеряла своего тепла. Я решил разуться, снять свои тяжелые солдатские сапоги – пусть, хоть немного, побудут уставшие ноги на свободе.

О, как приятно было идти босиком, чувствовать щекотное прикосновение жестковатых метелок! Когда-то, в детстве, я не боялся ни колючек, ни стекляшек и заметил такую особенность: чем меньше стережешься, тем реже накалываешь ногу. Теперь же я шел боязливо, как по стерне. Болезненно морщился, если натыкался на сухой чернобыльник. Но та единственная щепа поджидала меня, спрятавшись среди безобидных травинок, и, дожидаясь, калила на солнце свое золотистое жальце. И как я ни осторожничал, ни петлял по выгону, в конце концов случилось то, что должно было неминуемо случиться со мной.

Я тихо охнул и сел на землю.

– Что с тобой? – крикнул Глеб.

– Заноза. Будь она неладна!

Глеб подошел и с подчеркнутым вниманием стал изучать мою подошву.

– Тут? Тут?

– Ой! – не выдержал я.

– Крепко сидит! – заключил Глеб.

– Иголки нет? – спросил я на всякий случай.

Глеб только пожал плечами и с надеждой посмотрел в сторону деревни.

Я подогнул ногу и попытался выдавить занозу, но не тут-то было.

– Зайдем в медпункт! – предложил Глеб. – Как раз по пути.

Я, морщась, поднялся и торопливо запрыгал к своим “дембельным” сапогам.

Выглядели мы с товарищем, должно быть, забавно: впереди солидно вышагивал Глеб с ведерком больших переросших шампиньонов, я ковылял за ним с пыльными сапогами в руках.

Из проулка выкатился белобрысый мальчонка на велосипеде. Он увидел меня и шустро заскакал на одной ноге, останавливаясь.

– Хром! Хром! Продай дом! – тоненько пропел мальчонка.

– Кыш! – Я угрожающе замахнулся.

Мальчишка ловко просунул ногу под раму и с удовлетворенным лицом покатил дальше.

А вот и долгожданный медпункт! Деревянный, с большими окнами. Мы поднялись по еще не высохшим после уборки ступенькам. В нос ударил крепкий запах хлорки.

Медсестра рассеянно осмотрела мою ранку и предложила вымыть ногу. Поглядела на Глеба.

– А вы что?

– Мы вместе! – располагающе улыбнулся Глеб. – Из одного, так сказать, десанта.

– Тогда подождите в коридоре!

Я тщательно, с хозяйственным мылом, вымыл ногу в тазике.

– Здоровую тоже помойте. Вы же обуетесь… – Она мельком взглянула на свои, с облупленным маникюром, пальцы. – Так. Ляжете вот сюда, на койку.

Я почувствовал холодок пинцета. Потревоженная заноза напоследок слегка кольнула.

– Ну, вот и все!

Резко запахло йодом.

В дверь просунулся Глеб.

– Как больной? – спросил он с деланным участием. – Жить будет?

– Будет! – без улыбки ответила медсестра.

– В таком случае приглашаем вас в гости. На грибы.

– Все! Вы свободны! – негромко сказала медсестра.

– А как же с грибами? – продолжал настаивать Глеб.

– У меня есть муж! – все так же, не улыбаясь и не глядя на Глеба, ответила медсестра.

– Ну и ну! – изумился Глеб. – Открытым текстом! – Он на мгновенье задумался. – А впрочем, что?. Муж сам по себе, а вы… приходите!

Она молча отвернулась к окну.

– Спасибо! – сказал я. Мне почему-то захотелось добавить еще одно слово: – Извините!

– Ничего не стоит! – скороговоркой сказала она.

Медсестра глядела во двор, где катался все тот же мальчонка, круглолицый, кареглазый, как она.


2
Наша хозяйка, тета Маша, заполошно всплеснула руками.

– Осподи! Откуда же эта нечисть? Вы што? Ай с ума посходили? И не просите сковородку. Не дам. Нечего хорошую посуду поганить.

Насилу уговорили – дала-таки старую сковородину, с отбитым краешком.

Жарил Глеб – он был мастак домовничать. Густой запах потек по избе.

– Фу! – морщилась тетя Маша. – Вонь-то какая! Хоть из избы убегай. За стол сели вдвоем.

– Неужто есть будете?

– Что же делать? – смиренно вздохнул Глеб. Он зачерпнул полную ложку. – Эх, хороши! Еще бы сметанки. А, тетя Маш?

Старуха ойкнула. Потом улыбнулась.

– Да ты, сынок, как тот служилый…

– Какой служилый? – не понял Глеб.

– Тот самый служилый… Можа, слышал: шти-то из топора варил!

Мы рассмеялись. Хозяйка принесла банку со свежей сметаной.

– Осподи! На што добро перевожу!

Мы ели вкусные грибы, нахваливали. Тетя Маша только головой покачивала, вглядываясь в нас, – словно старалась понять, в добром ли здравии ее квартиранты

– Ой, свезут вас в лечебницу! Доедитесь!

– Да мы только что из лечебницы! – проговорился Глеб.

Я сердито взглянул на него – мне не хотелось, чтобы он рассказывал про мою занозу

– Што? Што случилось? – забеспокоилась добрая старуха.

– Да заноза! – продолжал Глеб. Не обращая на меня внимания, он рассказал про мою занозу, даже замужнюю медсестру не забыл.

– А-а, Глашка-то! – откликнулась тетя Маша. – Чегой-то она мужа вспомнила? Муж! Был муж, когда заливал помене. А теперя што? Хужей занозы! – Она сложила губы оборочкой – Зря ты, парень, к ней пристал Зря.

– А что, собственно, случилось? – спросил Глеб.

– А ничево… Ты ее не знаешь, а она тебя не знает. А то ишь чего придумал: “Муж сам по себе…” Востер больно! А она небось думать будет…

Старуха, ворча, достала из печи горшок с пшенной кашей, поставила на стол и опять уселась на лавку, прислонилась сухонькой спиной к беленой кладке.

– А ты чего босиком-то надумал? – с укором спросила она. – Кто щас разувается-то? Чай, не малый! Это в мои годы босиком ходили.

Я молчал. Она задумалась, поправила клетчатый платок на голове.

– Ванька Жареный, вот кто у нас босиком-то ходил Ох, и ножищи у него были! Одна – три моих стоит. Чернющие все. Поди, и мыл-то он их нечасто. За зиму, в валенках, чуточку побелеют, а с пасхи опять по грязе шлепает. Разбору в ходьбе не имел. Крапива ему не крапива, а колючки – шелкова трава. И вот што с ним однова случилось – гвоздь ему в пятку взоткнулся…

– Гвоздь? – переспросил Глеб и с удивлением поглядел на тетю Машу, которая произнесла последние слова так, как будто ничего особенного не случилось.

– Гвоздь, а то еще што? – подтвердила тетя Маша и показала на пальце. – Вот такой ища!

Глеб охнул и болезненно поморщился.

– Какой кошмар! И что с этим.. Жареным? Заражение?

– Чево сказал! – удивилась наша хозяйка. – Он даже не почуял.

– Как не почуял? – в один голос воскликнули мы с Глебом.

– Вот так и не почуял, – спокойно отвечала тетя Маша. – Да што вы переполохались? Ешьте, ешьте, а я доскажу. Пятка-то у Ваньки, поди, как чертово копыто, осподи, прости меня, грешную. Когда же, дай бог память, это было?

– Когда же это было? – повторила она, припоминая. – Кажись, после Михайлова дня. Да, хорошо помню: морозы уже ударили. Точно, точно, после Михайлова… Тогда Ванька и решил перед зимой свои ножищи помыть да ножом хорошенько поскоблить. – При этих словах мы с Глебом переглянулись. – Скоблил он, скоблил да и говорит жене: “Матрен, а, Матрен, кажись, у меня в пятке гвоздь сидит…” Матрена как раз тесто катала. Она и говорит: “А ты глянь получше – можа, борону найдешь?” Ванька сопит себе, в ноге ковыряет. Поковырял еще маленько и – Матрене: “Давай-ка, жена, клещи. Этот сукин сын по самую шляпку взошел!” Матрена видит: вроде правду говорит. Подошла. Осподи, всамделе гвоздь сидит! Дала ему клещи, а он ей: “Сама тащи, мне никак несподручно!” Выдернула Матрена гвоздь, и хучь бы кровиночка капнула. Такая нога… А он, жеребец, зубы скалит, говорит Матрене: “Плохи мои дела, Матрена. Была пятка железная, а вот теперя дырка осталась. И в душе тоже, кажись, навроде дырки. Щас бы самоплясу самое время!” Пить-то лютой был. Ох, лютой!

Старуха вздохнула.

– Вот и Глашкин такой же… Мимо рта не пронесет. Прошлый месяц аванец давали, так он домой один четвертной принес. Опосля плакал, прощения просил. А она на него зла не держит: все “муж” да “муж”. Муж! Объелся груш! – она взглянула на бревенчатую стену, увешанную фотографиями. – Моей-то Вальке, младшенькой, такой же достался. Одна слава – не дерется еще. Осподи! Сколько же этих пьяниц развелось! А по телевизору говорят: “не пейте, не пейте”, всему миру кажут этих пьяниц. В газетах пишут. А водку в магазин все возют да возют. Эх, мать, царица небесная, куды только льют? Раньше-то, говорят, с горя пили. А ноне с чего? – Тетя Маша замолчала, пригорюнилась.

– А к Глашке-то вы зря ходили! – вдруг вспомнила она. – Такую занозу я бы и сама вытащила.

СВИДАНЬЕ С ПОЛЕМ КУЛИКОВЫМ

1
С замиранием сердца слушал я рассказы стариков о Куликовской сече, спрашивал:

– А чья кровь по лощинам бежала? Наша или татарская?

Дед Кирилл проводил рукою по губам, затерявшимся в серебре бороды, и отвечал глухим голосом:

– Всякой, милок, хватало…

– А чьей больше было? – не унимался я.

– Кто ее мерял? – нехотя говорил дед.

Мне казалось, что он хитрит. Ведь на Куликовом поле русские победили татар, и, значит, вражеской крови должно течь больше.

– Татарской больше?-допытывался я.

– Кто ее мерял?

Старик смотрел поверх меня, на небо. Каким было оно? Ослепляюще синим, без единого облачка? А может, по нему плыли облака, похожие на воинов?.. Старик смотрел на небо, а я на старика.

– А правда, что татары клад за лесом зарыли?

Мне от многих приходилось слышать, что татары, в спешке отступая, зарыли за крюковским лесом бочку с золотом. Дед Кирилл усмехался:

– Конешным делом, зарыли. Только найти ее трудновато…

Как-то, захватив с собой отточенные скребки, я и мой закадычный друг Васек Каширин отправились в лес. До позднего вечера мы копались в земле, а нашли всего-навсего заржавленную подкову. Васек на радостях заявил, что эту подкову непременно потерял богатырский конь.

Но в деревне нас подняли на смех, а кузнец дядя Гром, у которого мы хотели найти поддержку, сказал:

– А подковка, кажись, знакомая… Заклепочки как есть мои. Нашлась, стало быть, пропадущая!

Наши последующие попытки найти клад оказались еще менее удачными.

– Вот дурачки-то, – негодовала моя прабабка Степанида. – За лесом всю землю перерыли. Делать-то вам нечего, право слово! А Кирилл-то хорош: заместо того, чтобы малых вразумлять, он их глупостям обучает.

А дед Кирилл ласково интересовался:

– Не нашли, стало быть? А глыбко копали?

– Не больно… – отзывался я.

– Глыбко надо копать! – советовал дед Кирилл. – Клады, милок, поверху не лежат. А что музлы на руках набил – это хорошо!

Куликово поле. Оно было совсем близко, да и сама битва представлялась мне событием недавних времен. Послушав деда Кирилла, я уже другими глазами смотрел на лощины, где пестрели цветы и добродушно гудели шмели. Совсем другим, овеянным таинственностью, представлялось мне место за лесом… Теперь я вспоминаю хитроватую улыбку деда и догадываюсь: знал, наверное, старик, что за лесом нет никакого клада в бочке.

…Сейчас на месте наших кладоисканий золотится пшеница, и Василий Григорьевич Каширин, почерневший от солнца и пыли, ведет по полю свой комбайн. У него такое же азартное лицо, как тогда, когда мы искали клад. Спросить бы его, нашел ли он запрятанное золото…


2
Первый раз на Куликовом поле мне удалось побывать в конце пятидесятых годов. Тогда, будучи студентом, я гостил в Крюковке. Как раз туда заехал дядя, мамин брат, большой охотник до путешествий. Узнав, что совсем рядом находится знаменитое Куликово поле, он сразу же предложил мне:

– А не махнуть ли нам туда пешедралом?

Ясогласился.

Добираться мы решили не проселочными дорогами, а другим, довольно оригинальным способом. Если выйти за Крюковский лес и пройти полем до полусгнившей вышки, то с возвышения в ясный день легко увидеть черточку с золотой головкой – Куликов столб. Поэтому решили идти прямиком.

Шли полями и лугами, опускались в лощины, карабкались вверх по отвесным оврагам. Столб возникал то справа, то уходил влево, то исчезал, то вновь появлялся. Мы упорно шли вперед, ориентируясь на сверкающую главу, как мореходы на звезду. И хотя столб приближался, почему-то казалось, что дойти до него невозможно.

И по мере приближения к Куликову полю росло наше волнение. Через каких-то полчаса мы ступим на то самое поле, где в 1380 году московский князь Дмитрий Донской разгромил татарского хана Мамая. Здесь, на этом поле, защитили наши предки не только свою землю, но и государства Европы…

Так вот оно, Куликово поле! Огромное, возвышающееся надо всем остальным. Кажется, сама природа уготовила его для великого сражения.

Слева, в розоватых лучах заходящего солнца, просвечивается, словно под рентгеном, остов храма Сергия Радонежского, а справа взметнулся чугунный столб на трехступенчатом основании,

Еле волоча ноги, мы подошли к столбу и, задрав головы, долго читали почерневшую от времени надпись: “Победителю татар великому князю Дмитрию Ивановичу Донскому признательное потомство. Лета от рождения Христова 1848 года”.

Едруг позади нас раздалось легкое покашливание. Мы дружно обернулись и увидели человека в сапогах и вылинявшем кителе.

Опершись на палку, он внимательно смотрел на нас. Мы поздоровались. Незнакомец, видя наши недоуменные взгляды, пояснил:

– Сторож я, Захар… А вы меня не стесняйтесь, любуйтесь на доброе здоровье. Я только посмотреть пришел, как бы тут чего не нацарапали…

Разговорившись с Захаром, мы узнали, что Куликово поле – место неухоженное: здесь нет экскурсовода, не построены гостиница и кафе, не ведутся реставрационные работы.

– Видите купол-то! – Захар показал пальцем вверх. – Был золоченый, да недавно один аферист нанялся подремонтировать и все золотишко ободрал.

Мы посмотрели на купол, мерцающий редкой позолотой, и как-то не по себе стало.

– Может, в храм пойтить! – предложил Захар. – Книга там у меня есть, распишетесь напоследок…

Храм, в который мы вошли, был открыт всем ветрам и дождям. Облупленные стены, груды известки и кирпичей под ногами – все это неприятно поразило нас. Мне тогда подумалось, что храм заложен немногим позже Куликовской битвы. Каково же было мое изумление, когда я впоследствии узнал, что храм был построен в начале двадцатого века по проекту известного зодчего А. В. Щусева.

Мы расписались в толстой амбарной книге, которую нам принес сторож.

– Многие сюда свои жалобы записывают,– сказал Захар. – Только вот дело к лучшему не подвигается… Одни обещания пока! А народ-то ходит сюда, не позабыл дорожку…

Над Куликовым полем сгущались сумерки – нужно было торопиться назад. Мы попрощались с Захаром и отправились искать попутную машину.


3
Следующее путешествие на Куликово поле состоялось уже десять лет спустя. Автобус “Куркино-Кимовск”, почти пустой (видимо, потому, что был будничный день), довез нас с женой прямо до Куликова поля.

Время на этот раз было, безусловно, выиграно, но было что-то потеряно по сравнению с нашим первым, пешим, путешествием: пожалуй, очень не хватало того Куликова столба, стоящего на горизонте, напряженного ожидания и долгого прислушивания к самому себе.

Первое, что мы увидели с Аней, выйдя из автобуса, – это уже знакомый мне мемориальный храм Сергия Радонежского. Обшитый строительными лесами, он стоял невдалеке, и его красные купола четко выделялись на голубом фоне неба.

Плотники на куполах весело перестукивались молоточками.

Запах скошенных трав, запекшейся земляники и горячего солнца можно было пить бесконечно.

Мы миновали храм и поднялись выше, к Куликову столбу. Массивный, достигающий почти тридцати метров, он стоял гордо, как витязь над поверженным врагом. Он стоял как раз на том месте, откуда Мамай во время битвы наблюдал за ходом развернувшегося сражения.

Мы обошли столб со всех сторон, и тут Аня сказала:

– Ты видишь наверху стершуюся надпись? Вероятно, и ее скоро восстановят.

Я пригляделся и рассмеялся: эта надпись, начинающаяся с едва заметных слов “здесь были”, реставрации не подлежала.

Представляю, какого труда стоило стереть, закрасить эти бессмысленные надписи, прочерченные гвоздями или выбитые долотом.

Осматривая достопримечательности, мы обнаружили киоск, возле которого галдела группа школьников-экскурсантов. Руководитель группы, разговорчивый и катающийся, как перекати-поле, стрекотал своей кинокамерой и жаловался, что никак не сможет отснять храм: мешают строительные леса.

Вскоре из дома, построенного прямо на Куликовом поле, вышла женщина средних лет, очень загорелая, и не спеша открыла киоск.

Мы запаслись буклетами, значками с изображением Куликова столба. Так же неторопливо женщина закрыла киоск, и в ее руках появилось что-то наподобие указки. Это было несколько неожиданным: во-первых, роль экскурсовода и киоскерши совмещалась в одном лице, а во-вторых, указка казалась совершенно неуместной здесь, на Куликовом поле.

Послушать, что и как будет рассказывать эта женщина, было любопытно. Наш экскурсовод вразвалочку подошла к кустам сирени, белым от полуденного солнца, и тут я заметил щит с планом Куликовского сражения. Неторопливо и как-то буднично она стала рассказывать о том, что произошло на этом поле шесть веков назад.

Ее открытое русское лицо, сама манера говорить, серьезная, спокойная, безо всяких претензий на остроумие и особое внимание к себе, – все это было так естественно и так органично для Куликова поля.

– Наехали русские сыны на сильную рать татарскую, ударили копьями харалужными о доспехи татарские, взгремели мечи булатные о шлемы татарские на поле Куликове, на реке Непрядве, – женщина повторяет слова Сафония-рязанца, автора бессмертной “Задонщины”.

Потом мы идем к столбу и любуемся оттуда полевой далью.

Женщина говорит что-то негромко, и указка спрятана у нее за спиной.

Мне хочется задать один вопрос, и наконец я решаюсь:

– Муромские полки были здесь?

Она медлит с ответом, и я начинаю волноваться, словно от ее слов зависит нечто важное.

– Да, были… – отвечает она и догадывается: – Вы, наверное, из Мурома.

Кто-то интересуется ходом реставрационных работ, и мы узнаем следующее: реставрация храма вскоре должна закончиться, и после, в стенах его, будет создан мемориальный музей Куликовской битвы; должны позолотить и купол Куликова столба.

…До прихода автобуса, возвращающегося из Кимовска, оставалось несколько минут. Мы направились к остановке, и Куликово поле еще долго тянулось за нами, словно провожая нас в путь-дорогу. А на куполах все так же, не переставая, постукивали плотницкие молоточки; поле жило, встречало и провожало людей, готовилось к шестисотлетию Куликовской битвы.

ПОЗДНИЕ ЯГОДЫ

Степанида по крестьянской привычке просыпалась рано. Подолгу разглядывала светлеющий потолок, ворочалась с боку на бок:

– Господи! Кажись, не спала, а всю ночку сено вьючила…

Она пыталась вспомнить сны, приглядывалась к избе, которая после ночного забытья казалась ей незнакомой. Иногда, проснувшись, пугалась:

– Господи! На каком я свете?

Родные стены напоминали ей, что она ещё дома, и, успокаиваясь, Степанида начинала терпеливо хлопотать по хозяйству: промывала в чугунке старую картошку, заливала большую кастрюлю колодезной водой…

Она слушала, как булькает на электроплитке кипящая вода, пробовала вилкой картошку:

– Слава богу! Подходит… И курям, и поросёнку хватит!

И вдруг словно во второй раз просыпалась:

– Какие куры! Какой поросёнок! Держала когда-то…

Степанида печалилась до слёз и забывала вовремя выключить плиту. Оконные стёкла запотевали от пара и плакали вместе со Степанидой.

Наконец она выключала разварившуюся до белёсой жижи картошку и представляла насмешливое лицо Варвары:

“Что, мамочка? Опять благовест?”

Эх, Варя-Варя! Нашла чем попрекнуть!..

Как-то Степанида сидела возле своей избы, на врытой скамеечке. И вдруг ей показалось, как на краю села запел церковный колокол. Звуки сладостно западали в сердце. Степанида заволновалась:

– К обедне звонят. Как бы не опоздать!..

Опираясь на батожок, прошла в избу. Открыла сундучок, обклеенный пожелтевшими советскими газетами, и стала снаряжаться в дорогу. Надела дарёную кофту, тёмную юбку, тесноватую в поясе. Не забыла и про платок: не идти же в церковь простоволосой!

А колокол продолжал звонить. Звал Степаниду в собор, где перед самой войной она обвенчалась с Николаем. От непривычных движений Степанида оступалась на месте и спешила. Словно чувствовала: могут помешать!

И помешали…

Не успела Степанида сундук закрыть, как на порожке, пригнув голову, появился колченогий Ванька Сахаров.

– Здорово, Степанида! Дай стаканчик…

Ванька извлёк из-под рубахи бутылку “краснухи”, поставил на край стола:

– Не беспокойся! Закуска мне ни к чему.

Степанида покачала головой, выставила початую банку огурцов, подсохшую хлебную нарезь…

– Пей, Ванюша, побыстрее!

Ванька, кривясь, пропустил полстакана, пригляделся к куме:

– Ты чего вырядилась? Или в загс списываться?

– Мели, Емеля, – спокойно ответила Степанида, – да меру знай. Я в церковь иду.

– В какую церковь? – не понял Ванька. – В город, что ли? Опоздала, кума… Ушёл твой автобус.

– Нужен мне город! – отмахнулась Степанида. – Я в свою церковь иду.

– В какую “свою”? – удивился Ванька.

– В Благовещенскую!

Ванька округлил глаза. Ковырнул пальцем у виска:

– Ты что, совсем того?

– Я-то не того. Это ты, Ванюша, часом с квасом! – сказала Степанида. – Прочисти уши: колокол звонит!

И столько было уверенности в голосе Степаниды, что Иван невольно прислушался. Послушал-послушал и говорит:

– Знаешь что, Степанида? Пока не опохмелился, и у меня в голове позванивало. А теперь выпил, и всё притихло. Полный покой. Как на кладбище.

Степанида нахмурилась:

– Что-то не то говоришь!

– То! То говорю! – рассмеялся Ванька. – Была когда-то у нас церковь, да быльём поросла. За месяц до войны разрушили. Аль запамятовала?

Степанида задумалась:

– Говоришь, порушили? Не врёшь?

– Да ей-богу! – выразительно сказал Ванька. – Хоть у Фили-дурака спроси.

Степанида заплакала:

– Господи! Беда-то какая!

Вытерев слёзы, спросила:

– Колокол-то Тимофей со своим зятем сбрасывал?

– Тимофей! – подтвердил Ванька. – У него потом правая рука отсохла.

– Помню! Помню! – встрепенулась Степанида. – Господь Бог наказал!..

– Го-осподь! – неверяще протянул Ванька. – Хорошенькое наказанье! Его из-за этого в армию не взяли. А твоего, с двумя руками, угрохали.

– Не говори так! – сказала Степанида и снова заплакала. Иван пристыженно крякнул, повернул сивую голову к шкапчику:

– Давай-ка, Степанида, второй стакан.

– Что ты, Ваня, выдумал? Меня без твоего вина ветром носит. А выпью – под стол упаду.

– Да выпей сколько можешь! Уж больно ты расстроилась!

Степанида сидела неподвижная. Иван заелозил на стуле, поднялся и, раскачиваясь, словно маятник – сказывалась хромота после ранения – заковылял к резному шкапчику с посудой. Открыл дверцу, взял крохотную бутылочку “Битнера”.

– С коих пор ты её держишь? Может, попользуешься?

Степанида не отвечала. Иван осторожно взял цветастую бутылочку немецкого бальзама, вызволил из посудной глубины стакан. На мутноватом донце чернела муха. Иван выдул муху, покрутил по стеклу прокуренным пальцем и, качнувшись несколько раз влево-вправо, грузновато опустился на свой стул.

– Давай выпьем, Степанида! Ты бальзама, а я портвешку.

– За что пить-то? – вслушиваясь в себя, негромко спросила Степанида.

– А за всё хорошее! – браво отозвался Иван. – Мне к пенсии ещё сотенку накинули. Можно и обмыть!

– Эх, Ваня-Ваня! – вздохнула Степанида. – Как бы тебя самого не обмыли.

Иван промолчал. Привычно плеснул портвешку. Стал вымучивать крохотную бутылочку:

– Ну и каплюшница! Придумают же немцы херотень… Ну давай, кума! Не спрашивай, за что пьём. Живы, и слава богу!

– И то верно! – Степанида перекрестилась и выпила вместе с кумом.

На душе у Ивана захорошело:

– Степанида, давай споём!

– Я что, совсем рехнулась? И в молодые годы не больно певала…

– Да ты потихонечку. Как можешь… А я начну. Что петь, говоришь? Ну эту… “Сладку ягоду рвали вместе, горьку ягоду я один…”

– Одна, – поправила Степанида.

– Знаешь! – обрадовался Иван. – Подпевай!

Когда Варвара, приехавшая навестить мать, переступила внутренний порожек, Иван, жестикулируя, разливался майским соловьём, а Степанида подтягивала куму тонким голоском.

– Что здесь происходит? – Варвара, не поздоровавшись, поставила хозяйственную сумку на лавку.

Степанида смешалась, не знала, что и сказать. Иван нашёлся:

– Не видишь, что ли? Поём!

– Слышу. Не глухая. Ты, поди, каждый день поёшь. А моя мать при чём?

– Я тут в церковь собралась… – виновато призналась Степанида. – Благовест…

– В какую ещё церковь? Какой благовест? – Варвара закипала. Казалось, она только и искала повод рассердиться.

– В нашу церковь, – кротко сказала Степанида. – В Благовещенскую.

– В какую ещё Благовещенскую? Вы что меня дурите? – Варвара потрогала цветастую бутылочку. – И до бальзама добрался Иван Иваныч!

– Взят в качестве трофея! – сказал Иван.

Варвара не унималась:

– Нашёл трофей! Такие трофеи денег стоят!..

Иван пошарил в кармане и высыпал на стол какую-то мелочь:

– Вот аванец. Остальные с пенсией занесу.

– Нужен мне твой… аванец! – передразнила Варвара. – Забирай свои медяки! Не позорься! И нас не позорь!

Степанида закрыла лицо руками и беззвучно заплакала.

Иван сгрёб со стола мелочь:

– Ну как знаешь! Медяки? Маловато? На свечки хватит.

Иван тяжело, рывками, поднялся из-за стола:

– Всё! Цу енде. Не буду вас беспокоить, Варвара Николавна! До свиданья, кума! Не расстраивайся!

Он ушёл. Колокол печально звякнул и стих – будто его во второй раз сбросили с сельской звонницы.

Варвара посмотрела на вздрагивающие плечи матери и тоже расплакалась. Обняла свою празднично одетую мать, как давно уже не обнимала, и плакала, плакала:

– Ты уж прости меня! Лишнего наговорила… Прости, мамочка! Я ведь не со зла!

Степанида утешала:

– Разве я в обиде? Последнее дело – на своих деток сердиться!

Варвара вытерла слёзы и стала опоражнивать хозяйственную сумку. Выкладывала и говорила:

– Вот тебе свининка. Щец сваришь. Ты же любишь щи… Вот молоко. Творожная масса. Твоя любимая, с изюмом…

Степанида едва успевала отнекиваться:

– Такой кусище! Много ль мне надо?

– Ой! Зачем мне это?

– Ну растратчица! Лучше бы деньги поберегла!

Не кривила душой Степанида: говорила что думала. Это ведь в молодости яство сладенько, а ложка маленька, а в старости и чайной ложке во рту тесновато.

– Зарплату-то как, вовремя дают? – интересовалась Степанида.

Варвара хмурилась, отводила глаза:

– Да по-всякому!

Призналась:

– Хотела внучке землянички купить, да дорогая. Кусается…

Степанида полюбопытничала:

– И сколь берут?

– Двадцать рублей.

– За кило? – простодушно спросила Степанида.

– Какой там! – усмехнулась Варвара. – За стакан. Поначалу десять брали, а потом скупщики цену взвинтили. В Москву везут. А там и тридцать – не деньги.

– Господи! – поразилась Степанида. – И находятся люди? Берут?

– Берут! – сказала Варвара. – Дурных денег в Москве хватает.

Варвара попила зверобойного чайку с дороги, переоделась – и на огород. Степанида свои обновы сняла и следом за дочерью. Варвара грядки полет, а Степанида рядышком, опершись на батожок, стоит. Рада бы матушка помочь, да дочка не велит:

“Эта полка не для тебя!” Верно говорит Варвара: полоть лук – куда ни шло, а мелкую морковную ботву не сразу разглядишь.

Посматривает Степанида, как у дочери руки снуют, про городскую жизнь расспрашивает.

– Сколь земляника-то на рынке стоит? Тридцать?

– Да я же говорила тебе! – начинает сердиться Варвара. – Двадцать! Десятый раз спрашиваешь!..

– Ну уж! Десятый! – не соглашается Степанида. Стоять без дела ей тошно. Потоптавшись, она идёт во двор за вилами и корзиной.

– Ты чего? – отрывается от грядки Варвара.

– Да вот траву уберу.

– Сергей приедет – уберёт.

– Буду я ждать твоего Сергея! То ли приедет, то ли нет, а мне по огороду ходить, об кучки спотыкаться!

– Уберу я кучки! – в сердцах говорит Варвара. – Прополю и уберу!

– А у меня что, рук нет? – возражает Степанида.

Ещё немного, и дело до перепалки дойдёт. Варвара, нахмурившись, замолкает.

“Ну и характер! – думает дочь, орудуя мотыжкой. Но вскоре смягчается: – А я-то, что ли, лучше буду в её годы? Если, Бог даст, доживу…”

Поработав пару дней, Варвара уезжает в город. Степанида остаётся одна. Она вспоминает дорогую землянику и начинает мысленно спорить с дочерью. “Буду я ждать, когда ты Алёнке землянику купишь! Сама в лес схожу!” “Ты что выдумала? – возвышает голос Варвара. – Заблудиться хочешь?” “В своей избе не плутаю и в лесу не заблужусь! – говорит Степанида. – Я, считай, выросла в этом лесу!” “Да как ты рвать будешь? – пытает Варвара. – Согнёшься – не разогнёшься!”

“А я на коленях. Устану – отдохну!” – “Да ты знаешь, сколько до нашего леса брести?” – “Знаю. Где был лес, там и остался. В Москву не перевезли…” Не знает Варвара, что и возразить. Говорит: “Делай, как знаешь!..”

Степанида просияла и стала собираться. Отыскала старый пиджачок с подвёрнутыми рукавами, резиновые сапожки… На голову ситцевый платок повязала. Когда повязывала, подумала: “Словно в церковь иду…” Нашёлся и берёзовый туесок – он в горнице висел, а в нём лежала кружка с широким донцем и удобной – можно два пальца просунуть – ручкой.

Ушла бы Степанида без помех, да вот запечного домового на детские проказы потянуло: припрятал куда-то берёзовый батожок.

Села Степанида на лавку и говорит:

– Поиграл, и хватит! Отдай батожок!

Домовой помалкивает.

“Может, образумился?” – подумала Степанида. Снова пустилась в поиски. Все места осмотрела, да толку-то!..

– Отдай же! В следующий раз поиграешь! – просит Степанида. – Мне в лес идти…

Затаился домовой.

– Коль обидела чем, прости! – говорит Степанида. – Отпусти в лес. Я и тебе ягод наберу.

Хмыкнул домовой на печи: не поверил.

Степанида ещё помыкалась и вдруг догадалась…

– Ладно, дедушка! – говорит. – Не помогаешь – не надо! Есть и на тебя управа!

Перевязала Степанида ниткой ножку обеденного стола, и батожок быстро отыскался. Стоит себе возле печки, рядом с кочергой. А ведь только что одна кочерга стояла!

– Ну что? – смеётся Степанида. – Моя взяла! Будешь шалить – я тебе лишний раз печку не протоплю. Покрутишься, милок, на холодных кирпичах!

Домовой отозвался:

– Прости!

Негромко сказал домовой, но Степанида расслышала. А ещё говорят, что туговата на ухо!..

Вышла Степанида на улицу, заперла дверь. Повертела в руках ключ и под ступеньку спрятала.

Солнце светит. Птицы на разные голоса разливаются. Празднично на душе у Степаниды. Поглядывает на свой ягодный туесок и поверить не может: неужто она на девятом десятке в лес идёт?

Пересекла Степанида асфальтовую дорогу, вошла в проулок. От проулка тропка через луг к лесу ведёт. Пройдёт Степанида метров тридцать да и оглянется на избы с огородами – словно боится потерять. Всё туманнее порядок позади и всё яснее впереди сиреневая гряда леса. Овсяница волнами колышется, норовит перед самыми ногами Степаниды тропку перехлестнуть. Цветами пахнет. А ветер такой широкий, ласковый – жаль, что течёт сбоку. Подталкивал бы Степаниду в спину – совсем было бы хорошо.

Показалось Степаниде, что где-то бурёнка голос подала. Пригляделась получше: поодаль какие-то пятна. Подошла поближе: да это же она ёлочки-сосёночки за коров приняла!

Было когда-то деревенское стадо, да сплыло. Увидела Степанида двух женщин, которые коз пасут. Дойные козы – на длинном верёвочном поводке, а малые козлятушки сами по себе гуляют, пробуют крепкие лбы на прочность.

– Здра-асьте! – поёт Степанида, приглядываясь к женщинам: то ли свои? то ли дачники? – Де-ень добрый!

– Здрасьте, Степанида Митревна! – отвечает женщина в синем свитере. Та, что подальше, в мужском костюме, молча кланяется.

Степаниде приятно, что её не только узнали, но и величают по имени-отчеству.

– Ты чья? – силит глаза Степанида. – Никак не признаю.

– Вера Ерофеева…

– A-а! Василь Егорыча дочка?

– Внучка… – поправляет женщина.

A-а! Верочка! – радостно говорит Степанида.

Женщина в мужском костюме взнуздывает упрямую козу, кричит:

– Баушка! Ты, случаем, не заблудилась?

– С какой стати? – отвечает Степанида. – Я по ягоды собралась.

Верочка смотрит сожалеюще:

– Что ж одна идёшь? Взяла бы себе подругу.

– Мои подруги на том свете! – говорит Степанида и, нащупав батожком тропку, идёт дальше.

Возле илистой бочажины тропка раздваивается. Степанида думает, куда идти: влево? вправо? Пошла направо – на суходолы, заросшие ослепительно белой ромашкой, и не ошиблась: здесь земля потвёрже и трава не столь густа.

Прежде чем войти в лес, Степанида осмотрелась, старательно вытерла заляпанные грязью подошвы и, перекрестившись, сказала:

– Ну, с Богом!

Она боялась потерять солнце, которое то пропадало, то рассыпчато прорывалось сквозь кроны. Степанида помнила: чтобы вернуться в деревню, нужно оставить солнце за спиной.

На глаза попался чистый берёзовый пенёк. Так хотелось посидеть! Но Степанида, немного постояв, одолела соблазн. Идти! Только идти! Отдохнёт возле ягод, на коленях!

Она узнавала родной лес и постепенно успокаивалась…

Степанида давно решила: первая кружка – Леночке, вторая – Варваре, третья – Сергею, ну а дальше, как бог даст.

О себе Степанида не думала…

Путаясь в длинной полёглой траве, она обходила разворошённые земляничные куртинки с рассыпанными недозрелыми ягодами.

– Что за люди! – возмущалась Степанида. – Одним днём живут!

Возле крапивных зарослей она нашла нетронутый клочок. Земляничник ещё не просох от утренней росы. Влажноватые ягоды мялись и размазывались по пальцам. Степанида слизнула алую мякоть – ей показалось, что раньше, в её молодые годы, ягоды были куда слаще.

Она набрала полкружки и вдруг вспомнила одно заветное местечко. С трудом поднялась, потёрла онемевшие колени и медленно, глядя себе под ноги, пошла за сосновые посадки.

Вызревшая на солнце земляника гнула вихрастые кустики. Казалось, ягод было больше, чем листьев. Степанида радостно охнула и опустилась на колени. Она потянулась к бордовой с белёсым накрапом ягоде, и вдруг земляничная поляна поплыла колесом.

Николай в белой праздничной рубахе мягким растяжистым шагом вышел из-за кустов.

– Что, притомилась, Степонька? Иди-ка на руки!

Он взял её, словно маленькую, и куда-то понёс. Она, усталая, счастливая, не спрашивала, куда…

И вдруг, заволновавшись, Степанида сказала:

– Постой! Я ещё Леночке ягод не набрала…

– Леночке? – удивлённо спросил Николай. – Какой такой Леночке? – Он ничего не знал о своей правнучке.

Степанида почувствовала, как её бережно опускают на твёрдую землю. Открыла глаза…

Перед ней стояла полная кружка ягод.

– Спасибо, Коля! – тихо сказала Степанида.

РЕДКИЙ ДАР

Он входил в класс быстрой походкой, водружал на столе большой коричневый портфель с застёжками и, щуря глаза на притихших при его появлении учеников, здоровался. Голос у него был густой, строгий – у такого не забалуешь! Был во всех его движениях некий магнетизм, который заставлял нас смотреть на него, не отрывая глаз.

Владимир Петрович был из числа педагогов-фронтовиков средней школы № 9 города Мурома, как говорили, “самой хулиганской” – ведь там училась вся “монастырская шпана”.

Среди педагогов-фронтовиков были историк Алексей Андреевич Колповский, географ Александр Никифорович Хохлов. А наш любимец Владимир Петрович Силин вёл литературу.

В его запоминающейся внешности особенно выделялись… уши.

– Движутся? – шёпотом спросил меня Володя Аккузин – мы сидели с ним на одной нарте.

– Движутся! – изумлённо ответил я.

– Вот это да!

Большие выразительные уши Владимира Петровича, казалось, шевелились при каждом произнесённом слове.

Но вскоре все мы забыли об этой особенности Владимира Петровича, и никому даже в голову не пришло приклеить ему какое-то обидное прозвище. Нас покорила его речь…

Как он говорил! Внятно, “с чувством, с толком, с расстановкой”, которая была сродни театральной паузе. О такой речи говорят: “вкусная речь”. Он импровизировал. Увлекшись, забывал о времени и мог поломать привычную структуру урока, где чуть ли не обязательны опрос, сообщение нового материала, закрепление и прочее. Он знал силу Слова, владел Словом и мог обходиться без каких-то навязанных “методических приёмов”.

Нередко путают человеческую индивидуальность и понятие Личности. Каждый человек индивидуален от рождения. Личностью, обретение которой стоит большого интеллектуального и духовного труда, становится не каждый человек. Владимир Петрович был именно Личностью. Он учил нас думать, а, следовательно, сомневаться. Он учил нас доказательно спорить. Хорошо помню, как он познакомил нас с двумя противоположными точками зрения на пушкинского “Евгения Онегина” – Белинского и Писарева.

Жизненный путь Владимира Петровича был непрост. Он воевал, a потом партия решила отправить педагога “на укрепление села”. Силин отказался. И по этой причине лишился партийного билета. Мы, школьники, знали об этой истории – кто-то из взрослых рассказал – и сочувствовали своему учителю.

Забегая вперёд, скажу: справедливость в конце концов восторжествовала. Владимир Петрович и его супруга Евгения Сергеевна сумели с честью пережить и эту сложную жизненную ситуацию. Владимира Петровича восстановили в партии, а потом к его многочисленным фронтовым наградам прибавился и орден Ленина – за педагогический труд.

У меня к литературе и Владимиру Петровичу было особое отношение: таясь от взрослых и своих одноклассников, я писал стихи и прозу. Долгое время свои творения никому не показывал, а вот, доверившись, Владимиру Петровичу показал.

В своей творческой жизни мне приходилось встречать немало критиков, которые предпочитали сосредоточиваться на недостатках. А он “не заметил” моих слабых стихов. Удачные – похвалил.

Уча, Владимир Петрович всегда воспитывал. Я и теперь вспоминаю два таких случая. Один из них произошёл в школе, ну а другой позже, когда я учился на историко-филологическом факультете Муромского пединститута.

Владимир Петрович вызвал меня к доске, когда я этого не ожидал. Заданные на дом главы “Войны и мира” не были прочитаны. Я “плавал”, Владимир Петрович “мурыжил” меня долго. Поставил бы “двойку”, и дело с концом! Однако учитель не спешил ставить “двойку”. Он сочувственно поглядывал на меня, задавал наводящие вопросы, и наконец в журнале появилась... “тройка”. Оценка, которую я не заслуживал.

Пристыженный, я поплёлся к своей парте.

В институте я сдавал Владимиру Петровичу экзамен по литературоведению. Предмет я знал неплохо и вполне мог рассчитывать на отличную оценку. И вдруг Владимир Петрович, внимательно посмотрев на меня, вывел в зачётке “хорошо”. Откровенно говоря, я немного обиделся. Но вскоре понял, что Владимир Петрович опять поступил мудро и справедливо. Он столько же прибавил к моей ученической отметке, сколько потом отнял – ровно один балл. И во втором случае, как и в первом, проглядывал “воспитательный момент”: не заносись, а продолжай учиться!

Мой педагог всегда следил за моим творчеством, иногда похваливал. Он прекрасно разбирался в поэзии и даже одно время, замещая председателя городской литгруппы, вёл творческие занятия: удивляюсь, как у него на всё хватало времени.

Однажды пришёл на институтскую лекцию и начал её со стихов муромского поэта Бориса Романова. (Борис, с которым я был хорошо знаком, потом закончит ВГИК, станет режиссёром и снимется в одном из фильмов Василия Шукшина).

– Слушайте! – пригласил Владимир Петрович, и начал читать.

Одно из четверостиший я помню до сих нор:

Бродя но улицам разбитым,

Людские песни перебрав,

Я слышал голос Аэлиты

И шелест марсианских трав…

– Ну как? Неплохо? – закончив чтение, спросил Владимир Петрович. В его голосе отчётливо слышалась нотка восхищения: он открыл для себя новое поэтическое дарование.

Жизнь ещё не раз сводила меня с Владимиром Петровичем. После окончания института я отслужил два года в Советской Армии. Вернулся в родной Муром, Иду по улице Ленина, и тут мне встречается постаревший – но, как и прежде, неугомонный – Владимир Петрович. Мы не просто поздоровались – обнялись.

– Ну как дела, солдат? Отслужил? – спросил он. – Работу нашёл?

– Да… нет, – замялся я.

Он улыбнулся знакомой широкой улыбкой:

– Так в чём же дело? Пойдём ко мне!

И я стал преподавать историю в средней школе № 3 имени Николая Гастелло – Владимир Петрович там был директором.

Он всегда находил время, чтобы просто так, отодвинув в сторонку школьные проблемы, поговорить со мной о делах житейских и литературных. Рассказывал о себе и своей родне – историю о его репрессированном дяде-изобретателе я даже записал. Он понимал, что самое главное для меня – литературное творчество, и, когда мне нужно было уйти из школы, отнёсся к этому с пониманием.


Оглавление

  • Юрий ФАНКИН МЕСЯЦ НАД СТАРЫМ КЛЁНОМ (рассказы)
  • ПРОЩАНИЕ С ДЭЛИРОМ
  • АНКОВСКИЙ ПИРОГ
  • ХЛЕБУШКИ
  • ПЕШАЯ ДЖИГИТОВКА
  • БЕЛОЕ ОБЛАКО С ЖЁЛТЫМ ОТЛИВОМ
  • НА ВЕСЁЛОМ ПРОУЛКЕ
  • МЕСЯЦ НАД СТАРЫМ КЛЁНОМ
  • ЕВДОКИЯ ГРИГОРЬЕВНА
  • ДОКУКА
  • ГРИБНОЙ ОСЕНЬЮ
  • ГОРДЕЕВА ИЗБА
  • ЗАНОЗА
  • СВИДАНЬЕ С ПОЛЕМ КУЛИКОВЫМ
  • ПОЗДНИЕ ЯГОДЫ
  • РЕДКИЙ ДАР