КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710770 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273980
Пользователей - 124946

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

В свой смертный час [Владимир Дмитриевич Михайлов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В свой смертный час

ПОСВЯЩАЕТСЯ МОИМ СВЕРСТНИКАМ И ДРУЗЬЯМ, ПОГИБШИМ НА ФРОНТАХ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ

14 МАРТА 1945 ГОДА Завтрак

С того времени, когда должен был наступить рассвет, прошло не меньше двух часов. Ночная темь незаметно перемешалась с белым туманом. Образовался такой густой, плотный серый воздух, что двигаться в нем было почти так же трудно, как и ночью.

Все эти два часа после рассвета танковая рота старшего лейтенанта Бориса Андриевского продвигалась по шоссе впереди бригады, то преодолевая сопротивление групп прикрытия отступавшей немецкой колонны, то настигая ее хвост. Отступавшая колонна не могла свернуть с шоссе, потому что оно с обеих сторон было обрамлено двумя рядами старых лип, а обочины заполнены липкой и скользкой весенней грязью. К тому же это была по существу уже не колонна, а растянувшаяся на многие километры толпа испуганных людей — солдат вперемежку с беженцами, — в которой со скоростью толпы двигались сдавленные ею штабные машины, повозки с домашним скарбом, грузовики, артиллерийские орудия, бронетранспортеры…

Опасаясь того, что основные силы противника могут оторваться от преследования, командир бригады приказал одной роте свернуть с шоссе на боковую проселочную дорогу, на скорости пройти двадцать километров и в районе черепичного завода перерезать немцам пути отступления.

Приняв по рации этот приказ, Андриевский передал его своим взводным, толкнул носком сапога в левый бок механика-водителя, и «тридцатьчетверка» резко повернула влево. Она шумно вылезла из кювета и, пройдя метров сто, остановилась.

Борис открыл люк, высунулся по пояс из башни и стал наблюдать за тем, как его танки нехотя сползают с асфальтового полотна и, рассредоточившись на случай внезапной бомбежки, затихают неподалеку от него. Несмотря на то что совсем недавно часть была полностью доукомплектована новыми танками, после прорыва фронта, который осуществляла бригада два дня назад, в роте осталось всего шесть машин. В связи с этим командование приняло решение усилить роту Андриевского, и ему было приказано приступить к выполнению боевой задачи после того, как он получит подкрепление.

У Бориса от постоянных толчков о броню болели спина и поясница. Решив немного размяться, он вылез из башни, собрался спрыгнуть на землю, уже занес ногу на крыло, но увидел сквозь серую мутную мглу, что крыло было чем-то измазано. Борис выругался:

— Во гады! Всю машину кровью измарали!

Сделав шаг назад, встал на броню моторного отделения, расставил широко ноги и снял с головы шлемофон.

Немедленно из люка высунулась голова заряжающего Виктора Карасева. На его худом, узком, остроносом лице синие глаза казались ненужно большими, и были бы они противоестественно для мужчины красивы, если бы их не испещряли красные жилки, как будто Карасев всегда находился в сильном похмелье.

Покрутив быстро тощей шеей во все стороны, он крикнул:

— Товарищ старший лейтенант! Не жалеете свою колокошку? А если фриц стрельнет?

Борис повернулся к нему, согнув ноги в коленях, поднял плечи, втянул в них голову и закричал, карикатурно размахивая руками:

— Паниковский пули не боится! Паниковский всех переживет!..

Карасев засмеялся и исчез в танке.

Воздух был влажный, холодный, промозглый. Казалось, что холодную влагу источают и серый песок, и черный кустарник, и низкие мутные облака. Ногам было тепло от брони, нагретой двигателем, а обнаженная голова мерзла. Борис снова надел шлемофон, как всегда стараясь при этом не помять свой кудрявый, будто завитой перманентом чубчик, подтянул потуже ремешок с ларингофонами, которые прижимались с обеих сторон к его шее, лег животом на покатую стенку башни и вставил свободный конец шнура, висевшего у него на груди, в гнездо ТПУ — танкового переговорного устройства.

— Ткаченко, глуши мотор, — сказал он своим обычным, звонким и резким голосом. — А ты, Багратион, добеги до экипажей, скажи: даю десять минут перекур. Глушить моторы. Открыть люки. Не высовываться. У кого есть жратва — могут заправиться. Ясно?

— Ясно, товарищ старший лейтенант! — весело крикнул в ответ радист-пулеметчик Султанов и начал вылезать из танка.

Младший сержант Камил Султанов был самым молодым в экипаже. На его тонкокожем, смуглом лице еще не росла борода. Он только в прошлом году кончил школу, а на фронт попал всего два месяца назад. Камил был уверен, что он очень похож на Багратиона, и за ним быстро утвердилась эта кличка. Всех окружающих Камил называл тоже именами великих полководцев: кого Суворовым, кого Кутузовым, кого даже Юлием Цезарем…

Когда замолк мотор, Султанов, топая сапогами, побежал к соседнему танку. Андриевский выдернул шнур из гнезда и крикнул Карасеву:

— Витька! Что человеку надо? Кусочек хлеба и побольше сала! Ясно? Давай сюда!

Не дожидаясь ответа, он выпрямился и повернулся лицом к шоссе, по которому, все еще лязгая и урча, двигались танки.

Если бы не перевернутая повозка, торчащая из противоположной обочины, их спокойное и равномерное движение можно было бы принять за военный парад. Борис стоял на танке, как на трибуне, и на минуту представил себе, что он большой начальник, принимающий этот парад. Он самодовольно улыбнулся и прогнул спину. «Не исключено, — подумал он. — Почему бы мне и не стать генералом? Капитана я вот-вот получу. На Героя два раза представляли. Третьего не миновать. И не дурнее я нашего Макара. А он полковник, скоро генералом будет. Сумел бы я бригадой командовать? Что, я глупее Макара? Только бы поднабраться солидности. Это мне не вытянуть. И война кончается. Могу не успеть. Ничего. Кое-чего успею. И в мирное время в армии жить можно. Но хуже. Дисциплинка проклятая. Как в школе было. Как в училище. Как в запасном полку. Хотя генералам, наверно, полегче с дисциплиной…»

Тут он почему-то вспомнил, как в прошлом году в Румынии после тяжелых боев, когда он вдвоем с Женькой Чигринцом подбил два «тигра», командир бригады в награду дал им двухдневный отпуск в медсанбат, чтобы боевые офицеры немного отдохнули, подлечили свои ссадины и ушибы. Они приехали в большое село, из которого только что выбили противника, и устроили там правильную выпивку с девчонками из медсанбата. Заняли брошенную хозяевами чистую крестьянскую мазанку и приступили к делу. Только развернуться как следует они не успели, потому что к вечеру первого дня тот же самый полковник Макаров, который дал им отпуск, отменил его, прислав специально своего адъютанта. Ему кто-то донес, что с отпускниками пьет его преподобная ППЖ санинструктор Натка Смирнова. Испугался! Променял боевых офицеров на…

Письмо Тане от 2 октября 1941 года
Милая Таня. Пишу тебе из Саратовского бронетанкового училища. Нас привезли из Москвы в Катищевский лагерь, а оттуда мы выехали 25 августа. И вот уже шесть дней я в училище. Пока еще мы не занимаемся. Чтобы мы приносили какую-нибудь пользу, нас посылают на работу в колхоз. Работать тяжело, иногда приходится работать по 15—17 часов. Но это с одной, вернее, с двух сторон, хорошо: приносим пользу и закаляемся сами. За это время освоил несколько профессий: землекоп, грузчик и т. д. Вчера очень поздно возвращались с работы, пришлось пройти сорок километров. У многих ребят ноги все в кровавых мозолях. У меня, как и у всех, тоже хватает, но меньше, чем у других. Но когда мы вышли на высокий бугор, сразу открылся вид на Саратов, на Волгу, на Энгельс. Вот красота! Фигу ты чего-нибудь подобное увидишь. Очень часто вспоминаю о тебе. Я только утешаюсь мыслью, что скоро мы встретимся, будем вместе. Очень хочу скорее попасть на фронт. Нам выдали обмундирование. Хочу завтра сняться. Таня, напиши, как в Москве, как ты себя чувствуешь, поступила ли ты в институт? Как чувствует себя мама? О налетах на Москву не пиши: могут письмо не пропустить. Эх, если бы увидеть тебя всего только на минутку…

Продолжаю письмо 10 числа. Пишу на уроке черчения. Между прочим, пишу уже третий раз и никак не могу кончить. Сейчас учитель вышел: его вызвал нач. училища, значит, можно отдохнуть. Как только лейтенант вышел, моментально все стали писать. Интересны обращения: «Здравствуй, Иринка!», «Привет из Саратова Милке!» и т. д. Расскажу тебе про занятия. Начали 5 числа — приходится трудно, нет ни одной свободной минуты. Все делается организованно, строем. Мы уже до того к нему привыкли, что в уборную и то стали ходить колонной. Вообще живем весело. Даже при железной воинской дисциплине нам удается бузить. Вчера весь урок — «Курс боевых машин» — смеялись. Если бы лейтенант заметил, был бы верный наряд вне очереди. Наряд — страшное дело! Понимаешь, дадут тебе пол вымыть во всей роте да, кроме того, вычистить уборную, вот и запоешь, причем все это делаешь в ночное время, когда люди спят. Мне уже один раз пришлось.

Ого, у меня новость! Сегодня мне выдали винтовку! Во какое мне доверие! Танечка, еще одна новость! Скоро приступлю к вождению танка. Сам, своей собственной рукой поведу боевую машину! Вчера уже побывал в танке — очень интересно. Хочется, чтобы скорее шло время. Скучать приходится больше всего по вечерам, когда ложимся спать. В это время из Москвы передают последние известия. Лежишь в палатке, рядом товарищ, и вот мечтаем, и такая скука, такая тоска, что того гляди слеза прошибет. Еще через недельку-две думаю, что втянусь. Если бы хоть на пять минут увидеться с тобой. Спешу. Целую. Борис.


Ломая кусты, на полной скорости к Андриевскому приближалась «тридцатьчетверка» замкомбата Ивана Ларкина.

Машину Ларкина сразу можно было узнать: за башней у нее всегда топорщился горб. Ларкин возил на танке гору книг, завернутых в брезент. Особенно любил он многотомные энциклопедические словари. За войну под ним сгорело восемь танков вместе с книгами, но он каждый раз находил другие книги, и на каждой новой его «тридцатьчетверке» появлялся за башней тот же брезентовый горб.

Возить на танке «неположенные» вещи строго запрещалось, и у Ларкина было из-за этого немало неприятностей: его журили, ругали, накладывали взыскания. Но он был боевой офицер, возил не какое-то барахло, а книги, стойко переносил все наказания, и постепенно от него отступились, махнули рукой, потом привыкли к его причуде и даже немного стали гордиться ею, потому что именно причуды подобного рода, кроме всего прочего, отличают одну воинскую часть от другой.

Когда Андриевский попал в эту бригаду, Ларкин был уже командиром роты. Недавно он получил повышение: его назначили заместителем командира батальона, который по должности не имеет собственной постоянной боевой машины. Но офицеров в батальоне постоянно не хватало, и в боях Ларкин исполнял обязанности то командира роты, то взводного, а то и просто командира танка. Он был не из тех, кто беспокоится о своем престиже.

Ларкинский танк резко, клюнув землю носом, остановился рядом с машиной Бориса. На броню не спеша вылез Ларкин и, расправляя комбинезон под широким офицерским ремнем, крикнул Андриевскому:

— Иду с твоей ротой!

Сквозь шлемофон Борис не мог расслышать его слов, но, догадавшись, о чем говорит Ларкин, крикнул в ответ:

— Порядок!

И показал большой палец.

Вообще-то в первую секунду Андриевский почувствовал невольное разочарование, потому что ждал, что на усиление ему пришлют целый взвод, а вместо этого он получал только одну машину, к тому же вместе с замкомбатом, который был старше его по должности и таким образом должен был возглавить осуществление боевого задания. А больше всего на свете Борис ценил любую возможность действовать самостоятельно, самому принимать решения, полагаться во всем на свой собственный опыт, свое уменье воевать, свою удачу. Однако это чувство разочарования промелькнуло как мимолетная тень и уступило место удовольствию, потому что Ларкин был не просто его начальником, но самым закадычным другом, который к тому же никогда не давил своим должностным старшинством и с которым они всегда действовали согласно. К тому же Андриевский догадывался, что Ларкин, обеспокоенный малочисленностью его роты, сам подсказал комбату мысль послать на ее усиление именно его: это ларкинское желание помочь другу было как всегда приятно Борису.

Сзади Карасев из люка протянул Андриевскому хлеб и завернутое в тряпочку сало. При этом он что-то промычал, чего, нельзя было разобрать, потому что говорил он с полным ртом.

Борис взял у него еду в обе руки, сел под башню и крикнул Ларкину:

— Лезь ко мне!

Машина Ларкина заглушила мотор, танков на шоссе уже не было, и впервые за двое суток Андриевский не услышал ни грохота, ни стрельбы, ни лязга, ни крика. Он снова снял шлемофон, прислонился всей спиной к башне и закрыл глаза. Ему стало так хорошо, так покойно и тихо, что он скорее открыл их опять.

Ларкин, соскакивая на землю, поскользнулся на гусенице и, спрыгнув, начал внимательно осматривать ее. Потом он неторопливо и тщательно вытер сапог об песок, выворачивая ногу во все стороны.

— Волосы какие-то, — сказал он Борису. — То ли лошажьи, то ли… черт их знает…

Андриевский встал, прошел к трансмиссии, к самому ее краю, и протянул Ларкину руку.

— Лезь отсюда, — сказал он. — Здесь чисто…

Они сели, укрывшись за башню, и положили между собой на теплый брезент хлеб и сало.

— Надо бы принять по маленькой, — сказал неуверенно Борис. — У Карасева моего припрятано…

— Уговор дороже денег, — твердо сказал Ларкин. — Решили перед боем не пить, стало быть, все. Вечерком наверстаем…

Борис знал характер Ларкина и не стал с ним спорить.

— Десант ждать будем? — спросил он, впиваясь крепкими ровными зубами в розоватое, присыпанное крупной слипшейся солью, сало.

— Колесные машины отстали, — сказал Ларкин. — Велено не ждать десантников…

— Тебе доложили? У меня из экипажа командир орудия выбыл. Сегодня ранен на рекогносцировке. Помнишь его? Сержант Лепилин. Рябой… Как он?

— Знаю об нем. Мне докладывали — ранение тяжелое. Я проследил лично: его в медсанбат эвакуировали.

— Привез ему замену?

— Ты же знаешь — в батальоне не хватает людей. Придется тебе, Борис, самому и с пушкой управляться. Трудно, конечно, но ничего не сделаешь…

Они сидели рядом, оба с непокрытыми головами и были очень непохожи друг на друга.

Ивану Ларкину исполнилось недавно двадцать пять лет, он был всего на два года старше Бориса, но выглядел рядом с ним чуть ли не стариком. Его светлые, прямые волосы падали косой челкой на выпуклый морщинистый лоб, круглое лицо было мягким и каким-то помятым, серые глаза в белесых ресницах казались выцветшими. К тому же его неторопливость, даже медлительность выглядели рядом с резкими, порывистыми движениями Бориса как утомление, усталость. Андриевский тоже был утомлен последними боями, но это утомление только прибавило ему живости, порывистости, а внешне оно проявлялось лишь в том, что щеки его слегка втянулись, делая тем самым шире скулы и крепче челюсть. В темных, веселых глазах его была видна прямота и какая-то неожиданная легкая наивность, губы были твердые, а в углах сохранилась детская припухлость.

Откуда-то с севера, с моря, налетел внезапно легкий ветер. Он был приятен Борису, который вдохнул воздух носом и почувствовал в сырой свежести ветра какое-то внутреннее, не зимнее, тепло.

— Весна, Ванюха! — удивленно и радостно сказал он. — Весной запахло…

Прежде чем ответить, Ларкин тоже несколько раз втянул носом воздух. Потом сказал:

— Чего-то весну не наблюдаю пока.

— А я наблюдаю. Весна. Точно тебе говорю. Этой весной и войну кончим. Представляешь, Ванька, жизнь: никто не стреляет, живешь дома, идешь куда хочешь, хочешь — по этой улице, хочешь — по той? Неужели такая житуха может быть на свете?

— Насчет победы — оно конечно, до лета должны бы управиться, — задумчиво сказал Ларкин. — Хотя не знаю. Надо бы управиться. Хватил уже народ горюшка до края возможности. Дома у всех дел много накопилось. Только пока еще и здесь работы ой-ей-ей… Думаешь, до осени Берлин возьмем?

— Весной кончим, — уверенно сказал Борис. — Я нутром чую. Недаром я последнее время совсем слабачок стал.

— Ты?

— Я. Слабак стал. Вчера, что ли, или позавчера приказ получаю: выделить машину в танковую разведку. Раньше я б и не трюхнулся: делов-то! А тут — веришь? — думать начал: кого послать. Орлова послать? Несправедливо: он чуть не всю войну отгрохал, горел раза три, что ж ему перед самым концом погибать! Думаю: пошлю пацана этого Канашевича. Опять несправедливо: что же этот пацан должен помирать, когда и повоевать-то не успел, на фронте без году неделя. Всех перебрал: некого посылать. У всех несправедливо получается. Хоть сам иди. Нет, совсем я слабачок стал: не могу спокойно на смерть человека послать. Значит, войну вот-вот кончим. Точно тебе говорю. Можешь быть в уверенности…

Ларкин вынул из кармана мятую тряпочку и вытер ею рот.

— Мне утром обязательно пошамать надо. А то я натощак курить не могу, — сказал он, и Борис понял его слова как выражение благодарности за угощение.

— А я всегда пожрать люблю, — сказал он, дожевывая сало. — И натощак, и после обеда… Люблю повеселиться…

Он вытер рот рукавом, провел жирными пальцами по коленям и вытащил из кармана «Беломор». Они закурили, но Ларкин достал из-за пазухи большие, четырехугольные часы (снятые с танка), посмотрел на них и сказал:

— Трогать надо!

— Погоди, — попросил Андриевский и вытянул поудобнее ноги. — Покурим по-человечески. Можем себе позволить?

— Покурить можно, — сказал Ларкин. — Однако как бы нам в лесу фрицы прикурить не дали. Дорога узкая, лесная, повернуться негде!

— Конечно, на шоссе куда лучше, — лениво сказал Борис.

— Безопасней. Врежешься, гады — врассыпную. Чувствуешь свою силу, мощь!

— Оно так, — подтвердил Ларкин.

Но Андриевский знал, что сдержанный, серьезный Ларкин не понимает его. Поэтому он рассудительно добавил:

— И эффект лучше получается. Столько огнем не уничтожишь.

— Оно так, — снова подтвердил Ларкин. — А все-таки не люблю я давить. Людей все-таки давишь…

— Каких людей? — удивился Борис. — Гадов этих?

— Оно конечно, — согласился Ларкин. — Гады-то гады…

— Это все философия, — уверенно сказал Андриевский и повернулся на бок, упираясь в башню плечом и подтянув одну ногу. — Плюнь ты на нее. Все просто. Гады на нас войной долезли. Значит, нам драться надо изо всех сил. А после войны философствовать можно… У меня в Москве дружок есть. Эрик. Я тебе рассказывал. Он тоже воевал. А если бы я его от философии не отучил, его бы, наверно, и в армию не взяли. Слабачок был! Умный парень, но слабачок. Я ему всегда говорил: «Интеллигенция гнилая сейчас не в моде. Занимайся спортом. На турнике. Лыжи. А то тебя ребята всегда лупить будут».

— Не в том дело, — сказал со всегдашней своей серьезностью Ларкин. — Однако мне интересно знать, почему люди гадами становятся. Это надо обязательно понять. У нас в Мордовии в тридцатом году сильная голодуха была. Так я, понимаешь, и воровал, и в детдоме, когда жил, у малышей, понимаешь, хлеб отбирал. Тоже вроде гада был…

Борис посмотрел на грязное крыло, и ему захотелось немедленно заняться приведением машины в порядок. Но он удержался от этого.

— Меня Советская власть перевоспитала, — сказал Ларкин.

— Она любого перевоспитает! — весело воскликнул Борис.

— Это я в полной уверенности, — подтвердил Ларкин. — Я в Москву в одной рубашке пришел. Поступать в Государственный университет имени Ломоносова. И, понимаешь, поступил. Историю человечества изучал. Почти три года…

— История, география, — сказал Борис и засмеялся. — Это было на заре туманной юности. Сколько всякой фиговины человеку в голову забивают! История, география… Смех один! Солдат спит, а служба идет. Вот и вся сказка! Верно?

— Нет, — сказал Ларкин. — Не верно. Историю человечества знать надо.

— Зачем? — спросил Борис. — Чтобы экзамены сдавать? Так мне эта балалайка ни к чему. Я сам теперь профессор. Могу кое-кого научить кое-чему.

— Человек должен понимать, в чем причины событий, — упрямо сказал Ларкин. — Чтобы действовать сознательно.

— Сознательно? Мне дают прямой приказ — действуй! Я и действую. Это, скажешь, не сознательно? — радостно засмеялся Борис и даже приподнялся от удовольствия. — Молчишь, философ?

— А ты сказать не даешь.

— Может, тебе еще дать ключ от квартиры?

— Так спорить не полагается, — сказал рассудительно Ларкин.

— А чего нам с тобой спорить? — весело воскликнул Борис. — Мы свою работу делаем? Делаем. Еще чего? Дружба? Имеется дружба. Ты скажи. Если бы мы с тобой на необитаемый остров попали и оказалась бы там одна-единственная баба, стали бы мы с тобой убивать из-за нее друг друга?

— Не об этом речь, — подумав, сказал Ларкин.

— А ты ответь: стали бы мы драться с тобой?

— Нет, — сказал Ларкин. — Не стали бы…

— Ну и все, — удовлетворенно сказал Борис. — Понял? На необитаемом острове! Не где-нибудь. Вот в чем весь смысл.

— Пожалуй, ехать надо, — сказал Ларкин и выбросил окурок.

— Эх, жизнь наша, — вздохнул Андриевский. — Некогда с другом поговорить… Ну, лады! Начнем воевать…

Письмо Тане от 14 ноября 1941 года
Дорогая Танечка! С добрым, так сказать, днем. Думаю написать тебе сейчас очень большое письмо, есть время. Сегодня гуляю: мой органон не выдержал душевных переживаний и начал помаленьку увядать. Здорово простудился. И животик заболел.

Получил письмо от мамы, у нее все хорошо, а главное, что папа жив и здоров.

Танечка! Вчера я водил танк. Смех один. Сел в него, вернее, меня туда втолкнули. Водитель говорит: поехали. Нажимаю там разные штучки, рычажки. Дал первую скорость. Поехал. А самому интересно побыстрей. Думаю, была не была, переведу на вторую (он как раз в это время не смотрел). Дернул и сам не рад. Он, черт (танк), несется как сумасшедший, а справа яма. Водитель кричит: «Жми левый фрикцион (жми левее), переключай на первую». Интересное положение: жми и переключай. Ну все-таки я нажал и переключил. Теперь, говорит, останавливай и вылезай. Хочу остановить. Жму педаль, выключаю скорость. А она не останавливается. Он на меня: «Ах, так твою так, туда и сюда. Останавливай». Я жму, а толку никакого. В конце концов он сам остановил. Меня похвалил: «Водить будешь!»

Зря, Таня, ты не уехала из Москвы со своим институтом. Одной же ехать не советую. Во всех городах очень много беженцев, и поэтому с продуктами плохо. Тебе советую идти на фронт. Погибать — так с треском. Сам я живу мечтами о Москве, о фронте. Пока креплюсь. Здесь как-то написал тебе письмо, потом решил перечитать. Написал там, что я больше Москвы не увижу, что вместе нам не быть никогда. Но это все настроения (все-таки очень тяжело, а главное — голод мучит). Ребята со мной попались хорошие. Живем дружно: помогаем во всем. На уроках веселимся. Мы решили, что наш взвод должен быть лучшим в училище. Командиром взвода будет теперь у нас лейтенант Гуляев, знаешь, силен мужичок! Помощник командира у нас курсант, такой чудак. Очень любит запевать. Он запоет, а за нами не смотрит, ну мы и рады: возьмемся под руки и подпеваем, — это вместо строя. Какое счастье было бы нам сейчас с тобой встретиться! Ты бы пришла ко мне (мамаши и папаши, конечно, нет дома), мы бы посидели часик рядышком, вернее, ты у меня на коленях, а потом пошли бы гулять по Москве. Таня, напиши про наши взаимоотношения: б у д у т  о н и, к а к  м ы  г о в о р и л и, и л и  н е т? Как у тебя дела в институте? Наверное, нашла себе нового паренька. Смотри, узнаю — «с твоей шкуры кожу сниму», как грозила у нас во дворе мамаша своему сынишке. Но я вполне уверен, что ты моя, я твой и т. д. Пиши мне почаще. Целую крепко-прекрепко. Борис.


Ларкин спрыгнул с танка, пошел к своей машине, но вдруг вернулся назад и спросил Андриевского:

— Что-то я не пойму, зачем ты про необитаемый остров говорил…

Борис, засмеялся.

— Потом поговорим, — сказал он. — Я тебе одну историю расскажу. История на великий палец…

— Собери по-быстрому своих офицеров: я поставлю задачу и сообщу о порядке движения.

— Кто пойдет впереди? — спросил Борис.

— Я возглавляю движение и поддерживаю связь с бригадой. Ты замыкаешь колонну…

— Правильно: ты поддерживаешь связь с начальством, — одобрительно поддакнул Андриевский и тут же решительно выдвинул свое предложение: — Давай сначала я пойду впереди. Потом поменяемся. Сторговались?

— Только бы на засаду не наскочить, — сказал Ларкин и пошел к своей «тридцатьчетверке».

Андриевский надел шлемофон и шагнул к башне.

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Мать

Теперь эти места считаются Москвой.

Автобус идет не то по улице, не то по загородному шоссе. Обочины с кюветами, в глубине стоят стандартные пятиэтажные дома, новенькие, но уже скучные, и стоят они не рядами, как издавна ставят их в городах, а кучками, вразброс. Между группами домов — пустыри, овраги. Вдалеке виден сосняк. Потом автобус выскакивает на дачную улочку с палисадниками, скрывающими за густой запутанной штриховкой сухих яблоневых веток бревенчатые дома и застекленные веранды. Появляются голубые дощатые павильоны, которые украшают собой все подмосковные станции. За ними и в самом деле возникает железнодорожное полотно, по которому с протяжным, нарастающим гулом несется электричка. И снова пустыри, овраги, снова стоящие вкривь и вкось скучные дома с веселыми балкончиками.

А время — март.

День ослепителен.

Издали снег, покрытый стеклянной корочкой, сияет. Приближаясь к дороге, он темнеет и темнеет, теряет твердость и блеск. Сугробы у домов серы, а на сугробьих боках висят густые и рваные черные кружева. Вдоль тротуаров лежит на асфальте длинный, узкий, плоский язык маслянистого льда. Снизу его подтачивает быстрый, узорчатый ручей, сверху — белое неподвижное солнце.

Бывают ли такими ослепительными мартовские дни вблизи Балтийского моря?

Этого Мария Васильевна не знает.

Она сидит в автобусе рядом со мной и смотрит в окно.

Я впервые вижу ее вне дома и почти не узнаю. На ней длинное котиковое манто, шляпка, нарядные позолоченные очки. У тех очков, домашних, вместо дужек прикреплена длинная замкнутая проволока, которая окружает всю голову и мягко лежит в волосах, как бы специально для нее образующих круговую волну.

Автобус выскакивает к широкому высохшему руслу реки Фильки. По дну русла строители ведут открытую линию метро. Рельсы прокладываются между невысокими бетонными бортами.

— Скоро, пожалуй, построят, — говорит Мария Васильевна. — Тогда метро почти у самого нашего дома будет.

— Замечательно, — говорю я.

— Мне-то что, — говорит она. — Я на работу не езжу. И Иван Борисович не ездит. Мы старики. А каково работающим? Каждый день туда-назад?

— Да, — говорю я. — Разрослась Москва.

— Они не хотели сначала возле нас станцию делать. Мы в Моссовет писали. Собрали семь тысяч подписей…

Она отворачивается к окну, но я успеваю заметить слезы.

— Замечательно, — говорю я. — Замечательно, когда метро рядом…

Сегодня для Марии Васильевны очень трудный день — 14 марта.

Автобус въезжает на дамбу, перекрывающую старое речное русло. Посредине дамбы — стеклянная станция метро.

— Вы, пожалуйста, сами скажите соседям, кто вы такой, — говорит Мария Васильевна, когда мы садимся в вагон.

— Конечно, — говорю я. — С удовольствием.

— Вы не подумайте чего-нибудь, — поспешно просит она. — Только я в той квартире сколько уж лет не была! Как теперь эта Клавдия Ильинична… Я вам, кажется, про нее рассказывала? Нет, нет. Вы не подумайте. Мы никогда не ссорились. Я ни с кем не ссорилась. Но ведь она даже детей выгоняла. Придут к Борису товарищи, а она их не впустит в квартиру. А своей дочке совсем житья не давала…

Вагон бежит между светлыми бетонными бортами. Они невысоки и не загораживают солнца. В его беспощадном свете котиковое манто кажется пыльным, на сгибах сквозь черноту начинает пробиваться что-то розовое или фиолетовое. Зато какие чистые цвета имеют дешевенькие девичьи пальтишки, расположенные напротив нас: синее, красное и такое, какими у многих из нас к концу войны были шинели, не наши, советские — плотные, серые, а английские — зеленые, тонкие.

— Я в этой квартире жила почти с самого рождения Бориса, — тихо рассказывает Мария Васильевна. — Ему месяцев пять было, когда мы переехали. Замуж я вышла в двадцать первом году, и сначала нам с Иваном Борисовичем дали комнатку на Таганке. От райисполкома. Я тогда в райисполкоме работала. Комната была в барском особняке. Чудесный был особняк! Его арендовал какой-то нэпман, нэпмана уплотнили и вселили нас в десятиметровую комнату. Представляете, как хозяева к нам относились? На кухню даже не разрешали выйти. Мы не обижались. Молодые были. Только когда сын родился, мы приуныли: комнатка маленькая, не повернуться. Пеленки стирать негде… Тогда мы и переехали в эту квартиру. Там мы прожили тридцать лет.

Поезд все еще идет по поверхности. В окне напротив виден крутой склон, покрытый глубоким плотным снегом, в окне за спиной точно такой же склон уже совсем сух, покрыт сплошь серой прошлогодней травой. А расстояние между склонами — метров пять…

Я снова слышу рядом с собой мягкий глуховатый голос:

— Не знаю, как теперь Клавдия Ильинична встретит… Кто ее знает… Впрочем, что она может сказать? Правда?

— Конечно! Что ей говорить?

— Ей уж, я думаю, лет восемьдесят. Впрочем, она и в молодости была равнодушна к детям. Я сейчас говорю о ее собственных детях. Именно о ее детях. Для нее религия, например, была гораздо дороже родных детей. Она очень религиозная. Вы не подумайте, я не осуждаю. Дело совести. Я просто говорю. Но я ведь прекрасно помню, как она кулечки с продуктами попику какому-то таскала (он ее наставлял), а дочка голодная сидела… Вот она какая…

Мне кажется странным, что больше всего Марию Васильевну, по-видимому, занимает предстоящая встреча с какой-то старухой соседкой, до которой ей вроде не должно быть никакого дела. Но я вижу ее темные глаза, увеличенные стеклами очков, чувствую ее глубокое волнение и неожиданно для себя говорю:

— Мария Васильевна! А может, не стоит нам туда ехать?

И в тот же момент мне отчетливо открывается вся ненужность, жестокость нашей затеи.

Но Мария Васильевна решительно возражает:

— Ничего, ничего… Не думайте, что я еду только из-за вас. Мне все равно надо когда-нибудь там побывать. А Клавдия Ильинична… Что ж, Клавдия Ильинична? Было время, когда я не могла слышать никакого упоминания о сыне. Не только дурного, а вообще никакого. Я тогда в постели лежала. Не вставала. Помню, раз пришел ко мне генерал. Фамилия, кажется, Макаров. Сел к постели и начал рассказывать, что сын погиб, потому что спас жизнь этому генералу. И подробности рассказывал. Как я выдержала — не знаю. Как осталась жива… А потом прошли годы, и я сама этого генерала начала разыскивать. Его я дома не застала, а застала его сына. И сын мне сказал, что много слышал о моем сыне, что он спас его отца, что моего сына у них в доме чтут… Что ж Клавдия Ильинична может сказать плохого о моем сыне?

— Да мы с ней вообще и разговаривать не будем, — твердо говорю я.

— Нет, нет, — пугается Мария Васильевна, — Вы не подумайте. Я ее не хочу порочить. Каждый живет как может. А о моем сыне нельзя сказать ничего плохого. Он был такой воспитанный и даже, поверьте, очень ласковый мальчик. И очень вежливый. Дверь и то потихонечку за собой закрывал, чтобы не хлопать ею. И всегда со мной всем делился. У него от меня не было секретов. Мы были очень близки. Конечно, каждый ребенок может когда-нибудь и пошалить. Не правда ли? Больше ей сказать нечего. А если ей не нравится, что улица, на которой она живет, названа именем моего сына… Впрочем, я ведь ничего не знаю… Может быть, это все одни мои выдумки… или уж не знаю что.

Поезд замедляет ход у перрона, мы встаем, двери с шипеньем раздвигаются, и мы выходим из вагона, чтобы сделать пересадку.

Письмо Тане от 30 декабря 1941 года
Здравствуй, моя дорогая! Разрешите поздравить с Новым годом! Эх, Таня, когда я думал, что так встречу Новый год? Да, конечно, никогда! Очень, кошечка, устал. Учебу за I полугодие окончил, имел только отличные отметки. Да это не то. Выпить охота! Что бы я сейчас дал за двести — триста грамм водки. Почему мы не можем Новый год встретить вместе?! Только что получил от тебя письмо. Получилась какая-то фиговина: ты обиделась на меня, я на тебя. Письмо не особенно хорошее, но все же оно принесло большую радость. Спасибо, дорогая! Воспоминания! Да, мы неплохо проводили время. Есть что вспомнить. Но ты пишешь, чтобы я не писал тебе о проведенном с тобой вместе времени. Почему? Для меня об этом писать было очень приятно, как-никак я в это время жил, был вместе с тобой (ты была где-то близко-близко). Может быть, ты стесняешься цензора, который проверяет письма? Или мои письма читает твоя мать? На твоем месте, если тебе дороги наши отношения, наша дружба, наша любовь, я бы положил на цензора и послал к черту мамашу. Но ты стесняешься, тебе неудобно! Ах, ах, высокий класс! Выросла, имеешь от роду девятнадцать лет, а у тебя мамаша письма читает. Ну, я больше твою мамашу утруждать не буду. Писать мне тебе больше не о чем. Все надоело, хочу как-нибудь устроиться на фронт. Маме об этом не говори. Думаю завтра отпроситься в город. Может быть, там не растеряюсь. Ты не ревнуешь? Ну и правильно, молодец. Ты тоже не теряйся, дуй вовсю. Только все-таки без этого, без как его. Понятно?

Отец за все время прислал только одну открытку. Думаю, что он давно уже убит. Скорей бы на фронт, встретиться в бою с фашистами…

Здорово донимает нас помощник ком. взвода, который любит запевать. Такой волосатик! Ты знаешь мой характер. Правда, меня он не трогает. Остальным ребятам приходится туго.

Ты пишешь, что чувствуешь себя плохо. Чему вас в институте учат? Я тебе советую, как только будет хороший мороз, выбежать утром в рубашке на улицу и минут десять побегать. Все как рукой снимет. Да, пора кончать. А помнишь, Таня, наши последние дни, проведенные вместе. Какие были дни! Ты все-таки напиши мне последнее письмо. Борис.

Напиши про Москву и обязательно про сражение под Москвой: может, знаешь поподробней, как там наши расколошматили фашистов? На фронте дела идут на великий палец, и настроение у нас отличное. Извини, что посылаю без конверта, их невозможно достать.


Мы пересаживаемся с новой скромной линии, многие станции которой лишены не только каких-либо украшений, но не имеют даже простой крыши, и вступаем на мраморный пол метрополитена другой эпохи. Здесь еще не было роскоши, которая появилась несколько позже. Эти первые станции были неглубокими, уютными и красивыми. Как мы в детстве любили их! Как восторженно гордились метро — лучшим в мире!

— Это ведь самая первая линия, — говорю я Марии Васильевне, чтобы немного отвлечь ее.

— Как же, как же! — восклицает она. — Это наша линия. Каждое воскресенье мы всей семьей по этой линии к моей маме ездили. По традиции у нее вся семья собиралась. С мужьями, женами, детьми. И Боря очень любил к бабушке ездить. А само метро он любил до ужаса. Сколько раз ездили, а он никогда не пропустит случая сказать: «Какая красота! Лучшее в мире…» Даже, бывало, колонну обязательно руками погладит.

Снова мы входим в вагон.

Здесь народу гораздо больше, сесть некуда. Марии Васильевне никто не уступает места. Может быть, потому, что она не похожа на старуху. Немолодая женщина с лицом усталым, припорошенным пеплом, но милым, не тронутым дряблостью, мелкими старческими морщинками. Только резкие крупные линии режут лицо и из-под шляпки видны короткие седые волосы, по которым, впрочем, еще можно определить, что Мария Васильевна была в молодости брюнеткой.

Вагон встряхивает с такой силой, что все стоящие пассажиры согласно валятся друг на друга, как в чаплиновском фильме валится из стороны в сторону палубная публика во время морской качки. Я прилагаю невероятные усилия, чтобы удержаться руками за поручни и устоять под напором слипшихся, спрессованных тел. Марию Васильевну толпа то отдаляет от меня, то приближает вплотную. Она как будто не замечает этого, потому что я слышу ее озабоченный голос, который изредка прерывается вынужденными паузами.

— Пожалуйста, не подумайте, что я на нее наговариваю. У нее была совсем не легкая жизнь. Одна троих детей растила. Легко ли в такие годы? Она ведь из бывших, как тогда говорили. Дворяночка. Жила с гвардейским офицером, детей нажила, а он их здесь бросил и ушел с белыми в Европу. Правда, дочку она целыми днями молиться заставляла, та старой девой осталась, а сына еще в двадцатых годах за границу переправила. Я ей тогда говорила: «Зачем вы мальчика губите?» Она, конечно, меня не слушала. «Не ваше дело! Пусть он там лучше с голоду умрет, чем будет с хамами мучиться…» Она нас ненавидела. Презирала как плебеев…

Отвлечь от этой темы Марию Васильевну, по-видимому, невозможно, и я делаю попытку хоть несколько повернуть ее, представить в этаком легком, не заслуживающем внимания виде. Шутливо и небрежно спрашиваю:

— И то, что вы гимназию окончили, не помогало?

— Что ей моя гимназия! — не замечая шутливого тона, говорит Мария Васильевна. — Она отлично знала, что мой отец был мелким служащим городской управы. Занимался печами, калориферами… Маму он взял из своей деревни. Наша семья была большая, но совсем небогатая. Конечно, родители старались всем нам дать образование, но Клавдия Ильинична меня ровней считать никак не могла. Это я не для того говорю, чтобы ее укорить. Ведь она, я думаю, в душе нас с мужем должна была очень и очень ценить. Какие годы были!

Вагон качает, толпа отрывает от меня Марию Васильевну и тут же снова прижимает ее ко мне. На этот раз неудобно, боком.

— Мой сын ей никогда грубого слова не сказал. Хоть не очень любил. Дети чувствуют. Он, конечно, о ней ничего не знал. Мы всегда его оберегали от всего, чего не надо знать ребенку. Зачем огрублять детскую душу? Он рос таким добрым мальчиком. Помню, ему лет восемь-девять было, он ногу сломал. Он ведь живой, смелый был. И на коньках, и на лыжах, и на велосипеде так катался, что все удивлялись. А в больнице мне нянечка рассказывала, что терла она раз кирпич (ножи чистить), а он, еще нога-то в гипсе была, спрашивает: «Это зачем кирпич?» Она пошутила: «Чтобы детки быстрее выздоравливали». «А у нас во дворе много кирпичей, — он ей говорит. — Я вам все принесу…»

Меня тревожит живость ее воспоминаний. Я боюсь, что она заплачет. Но слез нет. Есть только опасная взвинченность тона. И трудное дыхание.

Правда, в вагоне душно, мало воздуха. Скорей бы выбраться отсюда на свет божий.

И вот по длинному кафельному коридору мы выходим на улицу.

Точнее говоря — на старый, славный московский бульвар, который и начинается станцией метро, изображающей большие ворота. Может быть, эта идея возникла у архитектора потому, что во времена его работы площадь перед бульваром еще называлась по-старинному: Пречистенские ворота. Ее уже давно переименовали, и переименовывали еще не раз…

На другой стороне площадь обрывается куда-то вниз, в широкую яму, над которой висит короткий столб бледного пара, источающего хриплую музыку. Там теперь — открытый плавательный бассейн.

— Здесь был храм Христа Спасителя, — объясняет мне Мария Васильевна. — Мы сюда маленького сына гулять водили. Ведь мы жили очень близко…

Но мне и не надо объяснений. Я тоже в детстве жил очень близко. Тут я и родился. И меня мама водила гулять к храму Христа Спасителя. И хорошо помню его мощный силуэт, широкую паперть, огромную сферу золотого купола, который поразил меня однажды тем, что был виден даже из окна пригородного поезда. Мне хочется спросить Марию Васильевну: водили ли Бориса на одну из звонниц, где была смотровая площадка? Испытал ли он таинственное чувство истории в темной холодной трубе из серого камня, по которой поднимались вверх кривые крутые ступени? И видел ли он, стоя под гулкой медью большого колокола, как внизу безбрежно расстилался родной город?

Я ни о чем не спрашиваю.

Мы медленно идем по улице. Но, наверно, недостаточно медленно. Мария Васильевна никак не справится с дыханием, хотя старается, чтобы это осталось незамеченным. Может быть, поэтому она говорит:

— А здесь, в этом переулочке, была школа… Сюда сын пошел в первый класс… Вон тот дом. Видите? Второй от угла…

Вижу. Конечно, вижу. Я хорошо знаю этот дом. Снова, странным образом, переплелись наши дорожки. Так же, как Борис, я несколько лет подряд ежедневно приходил в этот приземистый четырехэтажный гимназический корпус с широкими старинными окнами. Только во времена его детства на фасаде, возле тяжелых дверей, висела деревянная табличка с номером средней школы, а после войны, во времена моей запоздавшей молодости, ее сменила солидная вывеска под толстым, запыленным стеклом: «Редакция газеты». И может быть, в той самой комнате, где маленького Бориса учили арифметике и обществоведению, через два десятилетия молодые азартные газетчики по ночам верстали номер и устраивали веселый аврал по выискиванию новых космополитов и преклоненцев…

— В этой школе мой сын учился только первые годы. Потом его перевели, — рассказывает Мария Васильевна. — Не его одного, конечно! Просто построили новую школу и часть детей в нее перевели. Там его мальчишки поначалу дразнили за то, что няня провожала от дома. Пойдемте, пожалуйста, немного потише… Он очень огорчался, просил пускать в школу одного. Я долго не решалась: далеко, три дороги переходить надо. Потом он все-таки настоял на своем. Только у меня сердце было не на месте, пока он из школы не вернется…

Письмо Тане от 26 января 1942 года
Дорогой мой Таненок! Ты, наверно, здорово обиделась? Виноват. Но я искуплю свою вину. За это время произошло так много событий, что в одном письме их не опишешь. Пятое число чуть не стало для меня роковым днем: я соизволил оскорбить своего лейтенанта. Конечно, вперед он меня обозвал, ну я не сдержался и обложил его «некультурными» словами. Дело приняло плохой оборот. Мне дали пять суток строгого ареста (сидеть в холодной, темной комнате, 400 грамм хлеба и вода). Весело, девушки! Я немного испугался. Кончилось тем, что лейтенант вызвал меня к себе и поговорили по душам (в ходе разговора чуть не подрались). Но дело было прекращено, и Борис оказался на воле. По секрету сказать, мне лейтенант сказал, что любит меня больше всех(любимчик) — за мой безалаберный характер. Ну, да мне наплевать.

Сейчас лежу на нарах. Жизнь течет однообразно: работа и работа. Иногда рубишься часов до четырех в картишки, маленько хватанешь ерусалимской слезы. Очень стало трудно писать. Никак не могу подыскать нужных слов, составить правильно фразу. Между прочим, это явление наблюдается у всех ребят. Какая ты стала хорошая: все волнуешься, как бы я не обморозился, чего-нибудь себе не ушиб. Зря, Танечка, тем более что я уже себе отморозил три пальца на ноге. Но я плюю на все, берегу свое здоровье. На днях стоял часовым, а погодка была такая, как, помнишь, мы шли с катка? И ко всему этому упала звезда, и я (комсомолец!) успел загадать — что бы ты думала? Я загадал, чтобы встретиться, встретиться как можно быстрей и быть вместе навсегда. И через минуту пожалел об этом. То, что я загадал, сбудется и так. Правда? Эх, если бы я загадал на жизнь отца. Таня, как о нем волнуюсь! Ты понимаешь: родной отец, а я не знаю, что с ним, может быть, его давно нет в живых. Очень жалко маму. Она, бедная, наверно, сильно переживает. Танечка, ты навещай ее почаще: поговори с ней, посмейся (она любит веселый смех). Вчера подрался. Вернее, дал ума одному возомнившему о себе хаму. Пусть знает московских! Меня сделали командиром отделения. Говорят, что нас выпустят из училища месяца через два лейтенантами. Я — средний комсостав! А там и фронт! Эх, здорово! Там действительно жизнь! Да, о каком это ты мне парнишке писала? Я о нем ничего не знаю. Напиши, що такое между вами было? Б ы л о  л и? Смотри! Я работал на заводе, там немножко покотовал, с одной девчонкой договорился, а потом плюнул. Подожду лучших времен. Скоро, скоро с тобой встретимся опять. Тогда и покотуем. Верно, кошка? Учись, Танечка, лучше (а кто же меня кормить будет?). Целую тебя крепко, твой будущий муж.


Тем временем мы подходим к очередному перекрестку. Он ничем не примечателен. Но Мария Васильевна вдруг замолкает. Мы сворачиваем на улицу, которая носит ее фамилию, фамилию ее сына. Какие чувства владеют сейчас материнским сердцем?

А улочка настоящая, московская, коренная.

Двухэтажные особнячки. Поплоше, поновее. Один облицован кафельной продолговатой плиткой: должно быть, купец жил… Текстильная фабричка. Массивные, старой кладки, общежития для рабочих. Два-три доходных дома, возведенные перед империалистической войной, и конструктивистская коробка тридцатых годов, поставленная несколько отступя от других домов в расчете на будущее расширение переулка. А сама улочка кривая, горбатенькая, уютная. Тротуары здесь уже совсем сухие, серые, исчерченные мелом на «классы», испещренные черной паутиной сырых трещин в асфальте. По проезжей части разбросаны куски снега, перемешанного с темной грязью. Ручьи мелкие, медленные, молчаливые, как лужи. Во времена нашего детства они были полноводными, бурными Амазонками. Снег тогда не увозили за город, его скапливали во дворах и весной, в такую примерно пору, растапливали в огромных чанах, обшитых снаружи занозистыми досками. Вот это были ручьи!

Мне хочется вслух вспомнить о снеготопках, о ручьях тех времен. Но делать этого не следует. Морщинистые губы Марии Васильевны сжаты, глаза устремлены в одну точку. Эта точка перед нами: неказистый трехэтажный дом, покрашенный желтой краской прямо по кирпичу.

Мы входим в подъезд.

Дощатый пол ниже тротуара. Стены и потолки недавно «освежили» известкой, но никакая покраска не в силах скрыть дряхлого убожества этой парадной лестницы с несуразно длинными площадками и застоявшимся запахом кухни и помойного ведра. Двери всех квартир обшарпаны, истыканы звонками, табличками, почтовыми ящиками, списками жильцов…

— Ах, зачем я отсюда уехала! Какая ошибка! Какая ошибка! Его здесь все знают. Постучите в любую дверь, и вам расскажут о нем. Мне нельзя было отсюда уезжать…

На втором этаже толстый человек прилаживает к двери цепочку от воров. Он смотрит на нас искоса, внимательно и настороженно. Мы чувствуем спинами, как его взгляд провожает нас вверх по лестнице.

— Это новый, незнакомый, — бормочет Мария Васильевна. — Конечно, конечно… Новые люди появились… Но все равно вы можете зайти в любую квартиру… Вам расскажут… Вот наша дверь. Вы, пожалуйста, сами объясните, кто вы и зачем… Пожалуйста!.. Эта Клавдия Ильинична…

Я нажимаю на кнопку звонка.

Мы ждем.

Мне кажется, что еще немного — и Мария Васильевна не выдержит, побежит вниз по лестнице, бросив меня одного. Во всяком случае, я чувствую, как она напряжена, готова к чему-то…

Дверь нам отворяет высокая, прямая, аскетическая женщина. Она стоит в дверной раме, как суровая святая на большой, темной иконе. Неожиданно женщина улыбается обыкновенной, бытовой, любезной улыбкой.

— Мария Васильевна!

— Да, я, Анна Ивановна… Вы извините…

— Входите, Мария Васильевна. Как вы давно не были…

Я вижу, как тоскливо смотрит на меня Мария Васильевна, делаю шаг вперед и, стараясь выглядеть посолиднее, говорю:

— Здравствуйте… Я пишу книгу о Борисе Андриевском. Мария Васильевна согласилась показать мне квартиру, в которой он жил…

— Хорошо, — сдержанно говорит аскетическая женщина. — Войдите…

Мы входим в квадратный коридорчик. Слабосильная лампочка под потолком освещает двухцветный щербатый паркет, синие стены с линиями крученых отвисших проводов на роликах, которые покрыты коростой многих побелок. Дневной скудный свет проникает сюда из кухни, где видны неуклюжие столы под клеенками, старыми, вытертыми на сгибах до темной матерчатой основы.

И тут в неясном смешанном свете появляется еще одна женщина. Еще более худая, еще более аскетическая, еще более суровая. Она бесшумно и медленно прикрывает за собой дверь и стоит возле нее молча и неподвижно.

— Здравствуйте, Клавдия Ильинична, — говорит ей Мария Васильевна.

— Мама, — говорит женщина, которая впустила нас в квартиру. — Это пришла Мария Васильевна. С ней пришел человек, который пишет книгу о ее сыне…

Старуха молча смотрит на нас. Потом медленно говорит:

— Боря был хороший мальчик.

Мария Васильевна порывисто дергается вперед, но остается на месте.

— Как вы живете, Клавдия Ильинична? — быстро спрашивает она. — Я очень рада вас видеть… Как ваше здоровье?

14 МАРТА 1945 ГОДА На дороге

Возле речушки, мост через которую был разрушен, танки настигли небольшую немецкую часть, принадлежащую, по-видимому, армейским тылам.

К этому моменту серое небо успело оторваться от земли и подняться вверх, оставив только куски лохмотьев в низине у речки. Там, проломив при переправе тонкий весенний лед, в воде сидело несколько грузовиков. Вокруг них копошились солдаты. Другие грузовики, которым удалось проскочить через лед, буксовали на противоположном берегу, пытаясь вытащить на тросах засевшие машины…

Танки ударили по переправе из орудий.

Один грузовик сразу загорелся. Серые человеческие фигуры кинулись от машин во все стороны. Они бежали по ломкому льду, выскакивали из воды, карабкались по крутому склону.

Те грузовики, которым удалось освободиться от буксирных тросов, бешено рванулись к дороге в лес. За их борта цеплялись солдаты…

Скоро переправа совсем затихла. Однако танки по-прежнему стояли в прибрежных кустах и стреляли по брошенным машинам. Они опасались того, что из леса им может ответить артиллерия, и, только когда стало вполне ясно, что опасенья эти излишни, рота спустилась по отлогому склону к речке и форсировала ее.

На другом берегу Андриевский остановил машину, встал на сиденье и высунулся из люка по пояс. Но и в таком положении ему плохо была видна дорога, по которой предстояло двигаться его роте, и он послал своего заряжающего разведать на местности: нет ли там завалов или противотанковых мин.

Ожидая возвращения Карасева, он лениво следил за тем, как его «тридцатьчетверки» осторожно ползут по отмели, задевая иной раз ненароком брошенные немецкие грузовики. Потом он зачем-то посмотрел вниз, на землю, и увидел, что рядом с его гусеницей, почти задетый ею, лежит немецкий солдат. Борис обычно видел убитых только мельком, на ходу, из машины, а тут труп был совсем рядом с ним, и он неожиданно почувствовал к этому раскинувшемуся телу острое и неприятное любопытство.

Немец лежал на спине, ноги у него были переплетены. Одна рука попала под спину. Он был без шинели, но в каске, которая закрывала лоб и глаза, оставляя открытыми лишь морщинистые щеки и острый подбородок.

Ничего интересного в этом солдате не было, и Борис про себя немного был удивлен тем, что ему хочется смотреть на труп. К тому же ему мерещилось (чего, как он понимал, не могло быть), что ветер иногда доносит до него легкий и противный запашок, и Борис то и дело продувал ноздри, энергично делая выдох носом. А потом ни с того ни с сего он вдруг представил себе, что это он сам лежит на спине с переплетенными ногами и вывернутой рукой возле чужой грязной гусеницы. Это было похоже на то, что он всегда воображал, когда шел на каток в Парк культуры и переходил Крымский мост. Остановившись на минуту возле перил, он смотрел вниз, в глубокую пропасть, и ему казалось, что он видит, как летит в нее его распластанное тело. Он знал, что этого никогда не будет. И теперь он так же в глубине души знал, что никогда не будет лежать, как лежит этот немец.

Борис попытался представить себе семью этого человека, его жену, детей, бабушку, как он сидит дома и пьет чай и как он едет по дачному поселку на велосипеде. Ничего из этого не получилось. Немец появился из какой-то другой, непонятной и неизвестной жизни, и он сам, его серый подбородок, его топорщащийся мундир, его поза — все было таким чужим, как будто это был не человек, а какое-то другое существо. Было даже удивительно, что его тоже убили, как убивают обыкновенных своих ребят, и это неприятно уравнивало его с ними…

Подъехал Ларкин. Он тоже стоял в люке по пояс. Мельком взглянув на труп, он крикнул Андриевскому:

— Плохо, что десант не взяли! Что с трофейными грузовиками думаешь делать?

Борис не ответил. Рядом с ним, из соседнего люка, появилась голова Камила Султанова. Он чему-то улыбался. Радостными глазами он посмотрел на небо, потом на Андриевского и перевел взгляд на убитого немца.

— Мертвый? — спросил он с радостным интересом.

Борис повернул к нему голову, втянул ее в плечи, состроил рожу и, размахивая руками, дурашливо прокаркал слова из анекдота:

— О том, чтобы прыгать, не может быть и речи…

Султанов засмеялся, а Ларкин сердито крикнул:

— Зачем так говорить?

— Ладно, философ, не лезь в бутылку, — весело крикнул в ответ Андриевский. И тут же спросил: — А ты за кого обижаешься: за фрицев или за кого?

— Я сам мордвин, — сказал строго Ларкин.

От его слов вдруг возникла какая-то неловкость. Камил перестал улыбаться и отвернулся.

— Не злись, Ванюха, — сказал примирительно Борис. — Я же так говорю, для смеха…

Дипломатичный Султанов, как видно, захотел отвлечь офицеров от неприятного разговора. Он еще раз взглянул на убитого немецкого солдата и произнес громко:

— Пожилой…

В его голосе звучало восточное уважение к старым людям, но говорил он как бы только для себя, ни к кому не обращаясь. Все же командир роты отозвался на его реплику.

— Стариков всегда первыми убивают, — сказал он равнодушно и уверенно.

У него испортилось настроение: обидно, когда ты состришь, а твою шутку не оценят, не поймут. Он молча опустился на свое сиденье и сердито дал приказ двигаться…

Письмо Тане от 1 марта 1942 года
Привет, кошечка! Соизволили написать. Спасибо! А то я два дня волновался. Очень рад, что ты опять начала свою учебу в институте. Давай соревноваться! А? Кто — кого. Я беру на себя обязательство окончить второй курс на отлично, особенно здорово изучить танк. Это такая штука, на великий палец! Ты пишешь, что я будто бы недоволен тем, что ты беспокоишься о моем здоровье. Откуда ты это взяла? Наоборот, мне это приятно. Ты пишешь про морозы. Брр. Ох и достались же мне они. Ты смотри осторожнее, а то отморозишь случайно свои длинные уши. Танечка, большое спасибо, что заходишь к моей маме. Заходи почаще. Ты ей очень нравишься. Могу дословно передать ее слова: «Таня милая девочка. (Кхе! Девочка!!!) Мне с ней хорошо» — и т. п. Вот видишь! Когда кончу учиться, это, Таненок, мы не знаем. Думаю, месяца через три. Ну, а там на фронт. Будем давать жизни! Да мне много не надо: всего-навсего парочку шпал и что-нибудь на грудь.

Смотри, кошечка, дожидайся. Я так по тебе скучаю, что и сказать не могу. А ты пишешь мне неинтересные письма. Обиделась? Не надо. Я тоже решил тебе писать об интересном. Расскажу, пожалуй, о своем туалете. Когда я уезжал, моя добрая мама дала мне две коробки зубного порошка и щетку, говоря: «Вот, Боренька, порошок и щетка. Смотри, чисть зубы два раза в день, а то пища в армии грубая и зубы могут испортиться». Ах, ах, высокий класс! Да, моя дорогая мамаша, порошок сослужил мне службу. В Катищеве от нечего делать мы воевали комната на комнату, и порошок как-то ночью перелетел через перегородку и осел густым слоем на лицах спящих врагов. Мы ликовали! Мама дала мне еще штук десять платков, знаешь, в которые, насколько мне не изменяет память, сморкаются, харкают и т. д. Мол, используй на здоровье. Дней пятнадцать я добросовестно сморкался и чихал в эти самые платки. Потом они куда-то пропали, вернее, их кто-то спер. Ну, спер так спер. Пущай сморкаются на здоровье. Тем более что они мне совершенно не нужны. Да, да. По-моему, их носят только пижоны. Вот, мол, мы какие! Ха!! Вот уж семь месяцев я сморкаюсь, как говорят, в кулак и плюю на пол. Чувствую, тебя передергивает. «Фи, какая гадость», — думаешь ты. Ничего, Татьяна, особенного нет. Советую попробовать — понравится. В первые дни мы почему-то не успевали умываться. Сходили раз в баню — помылись. Хорошо! Аж легко стало! Перевели нас в училище. Умываться — э, да неохота. Ну ее к черту. Разве заметно, что я грязный? И так от бани до бани. Правда, иногда взглянешь на себя, на свои руки — и становится не по себе: грязен же ты, Борис, стал. Ну, пойдешь помоешься. Чтобы дополнить сию картину, сообщаю, что отказался от парикмахерской. С некоторых пор стал сам себе брить голову. Вот мученье — скажу тебе. В первый раз я оттяпал чуть ли не полголовы. Омылся, громко говоря, кровью. А теперь насобачился. Даю пить.

Пиши, Танек, как понравился этот отрывочек из моей жизни. Если понравился, могу еще кое-что нацарапать. Например. Нет, не буду приводить этот пример, а то не захочешь. А смешная была история с  г о р ш о ч к о м. Вот если бы могли встретиться, поговорить нашлось бы о чем. Я, по-моему, мог бы говорить без передышки часов десять. Ну, подождем. Спать охота жутко. Вчера был дежурным по роте. Пришлось крепко поишачить, что на мою тонкую натуру действует весьма отрицательно. Видишь ли, к нам должен был приехать с осмотром генерал-майор. Заставили все мыть, чистить-блистить. Кое-как управились, а минут через десять он и появляется. Аж даже страшно стало. Генерал-майор! Солидная персона. К тому же с ним начальник училища и еще всякое начальство. Ну вот я это генералу докладываю, а у самого сердце где-то в пятке, возле самого каблука. Пронесла его все-таки нелегкая. Даже за ручку поздоровался. Гордишься? Ах, если бы увидеть тебя хоть на полчасика. У нас несколько курсантов приехали из Москвы. Рассказывают, что у вас не ахти как хорошо. Ну да ничего не поделаешь — война. Вот кончим, Таненок, войну — тогда заживем. Только бы она скорей кончилась. Пиши. Нежно целую тебя. Борис.


Через несколько минут «тридцатьчетверки» поднялись по крутому берегу к лесу и, вытянувшись в колонну, пошли по дороге.

Андриевский по-прежнему шел впереди.

На марше он не любил идти сзади, хотя считалось, что там идти легче и безопасней. Однако, замыкая колонну, он вынужден был бы полагаться на опыт и бдительность кого-то другого, а впереди он сам был готов заметить опасность и встретить ее лицом к лицу. Он верил в себя, в свое чутье, в свою удачу.

Дорога была скверная, лесная.

Совсем развиднелось, но солнце не просвечивало ни в одной части матовой поверхности неба. Кое-где между деревьями лежали пятна снега на темной грязной земле. Весной не пахло…

По обе стороны дороги стоял молодой нерослый сосняк, такой густой, что просматривался он вглубь лишь метров на двадцать. За пределами этих двадцати метров могла таиться любая угроза, и Андриевский вынужден был забыть свое дурное настроение, весь отдаваясь наблюдению за лесом. Он был так напряжен, что забывал отвечать на вопросы Ларкина, которые изредка, хрипловато и тихо, звучали в его наушниках:

— Что наблюдаешь? Отвечай, что наблюдаешь?

— Что наблюдаешь, — бормотал сердито про себя Борис. — Ни черта не наблюдаю…

За долгую свою фронтовую жизнь и Андриевский и Ларкин привыкли строго соблюдать правила переговоров по рации. Оба они понимали, что дисциплина радиомолчания на марше была необходима, чтобы не открыть противнику местонахождение танков, не дать им в руки секретную информацию, а также чтобы не мешать командованию управлять своими подразделениями, поскольку вся бригада пользовалась одной общей радиоволной. Однако при этом оба они знали, что с недавнего времени командование начало смотреть сквозь пальцы на некоторые нарушения радиоправил, поскольку к концу войны у немцев почти не осталось пеленгаторов, да и вообще их отступающим в беспорядке войскам стало не до того, чтобы серьезно заниматься прослушиванием эфира. Поэтому в данной ситуации, когда рота действовала самостоятельно, когда с каждым километром ее отдаления от бригады радиосвязь между ними становилась все слабее, когда, наконец, существовала реальная опасность нарваться на засаду, Ларкин решил, что при таких обстоятельствах роте необходима постоянная информация о том, что происходит впереди.

Андриевский вообще-то был с этим согласен, но по существу сам ничего толком не видел. При закрытом люке он мог следить за внешним миром с помощью прибора командирского наблюдения, который танкисты обычно называли «триплеском» или совсем уж по-простому «зеркалкой». Прибор был сконструирован по принципу перископа: система из зеркал и толстого пуленепробиваемого стекла, которая могла быть повернута на 360 градусов. На открытой местности прибор давал достаточную возможность для наблюдения, но на лесной дороге — стоило Борису повернуть его вбок, как, глазах начинало рябить от дьявольского мелькания сосновых стволов. Если он не отводил сразу взгляда, то становилось заметно, что две колонны сосен бежали навстречу друг другу: та, что была ближе к дороге, неслась с бешеной скоростью назад, а та, что подальше, двигалась вперед вместе с танком. Больше ничего увидеть не удавалось…

Борис открыл люк и встал ногами на боеукладку. Его голова поднималась над краем башни по подбородок. Лес он теперь видел гораздо лучше, но узкая грязная дорога, которая лежала впереди танка, полностью закрывалась круглым люком. К тому же его начало «сифонить»: поток воздуха врывался сверху в машину и втягивался у пола мотором, он проходил по всему телу — от макушки до пяток. Тогда Борис встал на сиденье, высунувшись из башни по пояс. Он был прекрасной целью для любого, кто захотел бы выстрелить в него из леса, но ему была неприятна не эта опасность, а то, что от холодного резкого ветра у него мерз нос, слезились глаза, колючие ветки несколько раз ударили по лицу, когда он не успел вовремя наклониться. Он теперь не столько следил за лесом, сколько старался не попасть под удары проклятых веток. Прикрывая лицо перчаткой, он то и дело кланялся, прячась за крышку люка. Такая жизнь скоро ему надоела, тем более что лес был по-прежнему тих и безмолвен.

— Что наблюдаешь? Говори, что наблюдаешь? — опять пробубнил в наушниках глухой голос Ларкина.

— Пока тихо, — сказал Андриевский.

Он спустился на свое место и закрыл крышку люка.

— Всем лучше смотреть по сторонам, — приказал он своим взводным. — Ясно?

Он чувствовал сильную усталость, поясница болела, глаза щипало, как будто их засыпало песком. Поставив триплекс прямо перед собой, Борис начал смотреть на дорогу. Это успокаивало зрение и нервы, потому что напрягаться теперь приходилось только перед поворотами. В машине стало тепло, по-домашнему привычно и уютно. Впереди справа покачивалась вместе с танком голова Камила Султанова, который дремал, прислонившись к плечевому упору. Положив согнутую руку на гильзоулавливатель пушки, а на руку уронив голову, притих заряжающий Карасев. И хотя дорога все время петляла, Борис тоже отдыхал в эти минуты.

Неожиданно у него заныло правое плечо. Он напрягся, рывком повернул «зеркалку» вправо и впился глазами в маленький экран.

— Всем быть внимательней! — крикнул он, включив рацию, и, переведя ее на экипаж, сказал механику Ткаченко: — Придержи малость…

«Тридцатьчетверка» заметно сбавила скорость, а Андриевский поворачивал «зеркалку» во все стороны. Он вглядывался в глубину леса, но ничего такого, что оправдывало бы его тревогу, видно не было. А плечо ломило все сильнее, начало свербеть в правом боку, зачесалась правая рука. Он всегда чувствовал опасность кожей, или, как он говорил, шкурой, и, хотя случалось, что тревога оказывалась ложной, он никогда не позволял себе сомневаться в верности этого таинственного чувства.

— Немцы впереди! — вдруг услышал Борис голос механика и как будто ждал этих слов, уже поворачивал туда перископ.

Метрах в трехстах впереди танка откуда-то слева (а не справа, чего он ожидал), должно быть с боковой дороги, выехала большая легковая машина. Она нажимала вовсю и должна была вот-вот скрыться за поворотом. Следом за ней выскочил грузовик, заполненный солдатами.

Андриевский крикнул Карасеву: «Осколочным заряжай!» — и почти сразу после этого открыл из орудия огонь по грузовику.

Танк остановился.

Стреляя по удиравшим машинам, Борис приказал роте развернуться к бою. Круша деревья, «тридцатьчетверки» вошли в лес по обе стороны от дороги.

Грузовик скрылся за поворотом.

В ту сторону танки послали несколько снарядов и прекратили огонь.

Ларкин подъехал к Андриевскому и по пояс высунулся из люка.

— У тебя на карте есть боковуха? — спросил у него Борис.

Ему не хотелось лезть в планшет, потому что он хорошо помнил, что на его карте в этом месте нет никакой боковухи.

— Ничего такого не видать, — сказал Ларкин, рассматривая карту.

— Что будем делать? — спросил Андриевский и сам предложил решение: — Тут где-то, по карте, должна быть высотка. Я попробую проскочить к ней по дороге. Посмотреть надо…

— Вышли лучше дозор, — сказал рассудительно Ларкин.

— Я проскочу, — стараясь говорить так же рассудительно, уверил его Борис. — Может, там вообще все удрала ли?

Он пошевелил затекшими плечами, вздохнул и сказал небрежно механику:

— Гони!

«Тридцатьчетверка» понеслась по дороге.

Андриевский выглядывал из открытого люка и чувствовал, что вся его усталость сразу прошла, появились бодрость и веселость, такая же острая и немного искусственная веселость, которая всегда появлялась у него в детстве перед большой дракой «двор на двор». Вообще Борис часто замечал, что у него внутри, оказывается, почти ничего не изменилось по сравнению с детством. Раньше он был уверен, что у взрослых все происходит по-другому. Но у него все было то же самое. К друзьям он относился так же, как к одноклассникам, к начальству — как к учителям, которым можно нагрубить, отстаивая свою независимость, но которые обладали чем-то таким, чем не обладали ребята. Поэтому Борис втайне не считал себя взрослым. Ему казалось, что это какой-то особенный его порок, и он изо всех сил старался скрыть этот порок.

Сейчас, когда его машина в одиночестве неслась навстречу неизвестному, он, как обычно, мельком удивился тому, что для него нет никакой разницы между мальчишеской дракой и взрослой войной. «Проскочу, — подумал он весело. — Ничего не случится. Точно проскочу…»

В этот момент он увидел, что лес кончается, сменяется редкими деревьями и кустарником, за которым чернел выезд с боковой дороги. Дальше начиналось совсем уж голое место, серая поляна с одинокими высокими соснами. Поляна заканчивалась такой же серой высотой.

На гребне высоты блеснули вспышки.

Андриевский захлопнул люк над головой, крикнул «немцы!» и вцепился обеими руками в скобу, которая поворачивает прибор командирского наблюдения. Но тут его резко качнуло в сторону. Машина крутнулась на одной гусенице, вздрогнула и въехала в лес. В лесу она сразу остановилась.

— Чего сдрейфил, мать твою так? — закричал в бешенстве Андриевский на механика-водителя.

— Впереди противотанковая пушка, — объяснил механик. — Зачем ей бок подставлять?

В наушниках послышался спокойный и хриплый голос Ларкина:

— Скрытно двигаться к высоте. Занять огневой рубеж…

Ткаченко потихоньку тронулся с моста, начал, стараясь не задевать деревья, разворачиваться и медленно двинулся к боковой дороге.

Скоро «тридцатьчетверка» достигла опушки, поросшей кустарником, и Борис сквозь деревья снова увидел высоту, по гребню которой пробегали огоньки, как будто там лежала длинная цепочка с лампами, какие вывешивают в городах во время иллюминации.

Танк остановился и открыл огонь по высоте.

Через несколько минут подошли остальные машины.

Теперь ничто не напоминало иллюминацию, скорее казалось, что на высоте ведутся взрывные работы. Вспыхивал огонь, земля взлетала в воздух, падали, как подкошенные, высокие сосны.

Воздух в танке нагрелся, стал дымным и вонючим. Пахло гарью и по́том. С грохотом откатывался орудийный затвор, ревел двигатель, трещал пулемет…

Борис злился на задержку, на вонь и гарь, на то, что из-за струсившего механика не сумел проскочить по дороге за высоту и ворваться на нее с тыла.

— Ваня! — закричал он, включая рацию. — Хватит чикаться. Я со взводом Чигринца рвану на высоту. А все прикрывайте нас огнем. Понял, Чигринец?

— Понял, — мрачно сказал командир взвода лейтенант Чигринец.

— Ты у меня смотри, — невольно подражая интонации полковника Макарова, погрозил Борис. — Подходи скрытно к высотке. Оттуда рванем по моей команде. Ясно?

— Думаешь, подход не заминирован? — спросил Ларкин.

— Ничего. Проскочим, — весело сказал Борис, у которого настроение исправилось сразу после того, как он решил действовать. — Проскочим. Не сидеть же здесь до ночи. Вы только, сволочи, смотрите получше. А то вы сослепу еще нам в зад бронебойным влепите…

Он засмеялся и приказал Ткаченко:

— Трогай!

…Пока танк, дрожа от напряжения, карабкался на довольно крутую, хотя и небольшую высотку, был момент, когда Борис почувствовал себя совсем незащищенным, слабым и голым. Его рота перестала стрелять, боясь накрыть свои танки, и машина Андриевского лезла на горку, как медведь на вилы, подставляя грудь под прямой удар противотанковой пушки. В этот миг Борису казалось, что никакой брони нет, что сейчас круглый, вращающийся со свистом в воздухе снаряд беспрепятственно подлетит к его обнаженной коже, уколет своим острием в слабую косточку посредине груди и медленно, разрывая мясо, войдет внутрь. Середина груди у него похолодела, как замороженная наркозом, лицо заранее искривилось гримасой нестерпимой боли, но тут же он увидел, как слева от него закрутился один танк из взвода Чигринца, забыл о страхе и закричал своему механику:

— Бери влево! Прикрывай подбитую машину…

В эту минуту Борис не думал о том, разумно ли, грамотно ли в тактическом отношении, не бессмысленно ли, наконец, то, что он делает. Он делал так, просто подчиняясь привычке всей своей жизни, его реакция на необходимость помочь товарищу была такой же инстинктивной, как инстинктивно он отдергивал руку от горячего. Борис кинулся на помощь не раздумывая, но когда его танк изменил направление и начал двигаться к вершине холма по диагонали, тут же понял, как опасно такое удлинение пути. Подбитый танк не загорелся, а, остановившись, продолжал стрелять, и ему стало страшно, что сейчас он неминуемо попадет под этот обстрел сзади.

Изменить уже ничего было нельзя, и он невольно потянулся рукой к поворотным механизмам пушки, как на опасной дороге невольно тянутся руки пассажира к автомобильному рулю. У него было ощущение полной беспомощности, и он только просил про себя, молил, умолял «тридцатьчетверку»: «Нажми, ну еще немножечко нажми…»

По башне что-то резко ударило. Танк вздрогнул. В ушах глухо загудело, перед глазами по башне забегали огненные змейки. По лицу закололи иголки — это отлетали от брони кусочки окалины. Борис закрыл глаза и подумал: «Вот оно. Вот оно…»

Но это было не «оно»: снаряд не пробил броню.

Взревев, «тридцатьчетверка» выскочила на высоту.

Песчаная, ощетинившаяся редкими соснами высота была изрыта окопами, траншеями, ходами сообщения. Танк Чигринца уже был наверху и утюжил орудийные укрытия. Машина Андриевского с ходу начала крушить пулеметные гнезда, елозить по брустверам, переваливаясь из стороны в сторону, срываясь гусеницами в узкие щели.

По склону на скорости взбирались на высоту остальные машины вместе с горбатым танком Ларкина.

Стрельба почти прекратилась, только виднелись тут и там белесые гранатные разрывы, только метались по ходам сообщений серые фигуры, только стлались над землей красивые линии трассирующих пулеметных очередей.

Озабоченный тем, чтобы не выпустить с высоты ни одного немца, Андриевский внимательно следил за ее склонами, то и дело меняя цели обстрела. Он был так увлечен этой работой, что не обратил внимания на белые тряпки, которые начали высовываться из окопов. Лишь услышав в наушниках, как Ларкин приказывает роте остановить машины, он понял, что недолгий бой закончился.

Из окопов начали выскакивать немецкие офицеры. Они засвистели в свистки. Сразу же на поверхность полезли солдаты. Пугливо бросая на ходу оружие, они побежали, натыкаясь друг на друга, к своим офицерам. Там они строились в ряды.

Андриевский рывком откинул крышку люка, выпрыгнул на броню и выхватил из голенища яловых сапог пистолет.

Он был разгорячен и сердился на то, что Ларкин рано остановил роту. Ему вдруг показалось, что немец в черной шинели, который невдалеке от него только что вылез из окопа, не спешит бросить автомат и нехорошо оглядывается. Давняя, глубинная ненависть к черной эсэсовской шинели сама мгновенно подняла его руку с пистолетом. Не раздумывая Борис выстрелил в фашиста. Тот свалился назад в окоп. Тут же Борис увидел еще одного солдата в черной шинели. Он выстрелил и в этого, но промахнулся. Тогда, быстро присев на броню, привалившись к башне, он оперся о колено острием локтя той руки, которая держала пистолет. Но за это время эсэсовец в черной шинели добежал до своего взвода и скрылся в рядах. Туда Борис не стал стрелять.

Ему не понравился еще один солдат, большой и толстый. Но он заставил себя не смотреть на него и перевел глаза на старшего немецкого офицера. Тот стоял в плащ-накидке чуть в стороне от всех остальных и смотрел в пространство прямо перед собой. Вид у него был высокомерный, под козырьком блестели стекла не то пенсне, не то даже монокля.

Андриевский поднял пистолет.

Однако в этот момент Ларкин спрыгнул с машины и побежал к немецкому офицеру. Андриевский выругался. Он разозлился еще больше, когда увидел, что офицер не проявляет достаточного уважения к победителям. Ему казалось, что тот держится слишком гордо и церемонно. Не сгибая корпуса, он отдал Ларкину честь и протянул ему свой ремень с кобурой, которая свешивалась с ремня тяжело и увесисто. Чудак же Ларкин начал о чем-то разговаривать с этим гадом.

Письмо Тане от 16 мая 1942 года
Дорогая моя девочка! Извини, что вот уже три дня я тебе не пишу. Настроение паршивое. Апатия. По-моему, влияет погода, ну и, конечно, шамовка. Что уж скрывать! Шамать охота. Эх, война, война. Да и тебе, дорогая, приходится тоже не сладко. Ведь верно? Не отказалась бы скушать грамм 500 черного хлеба? А? Черный хлеб! Кормят нас прилично, но мало. Щедринская умеренность! Иногда удается подшамать, или, как у нас говорят, подшакалить. Ужасная прожорливость. Вот сейчас я могу съесть два кило хлеба и выпить литр молока. Чуешь? Но я не унываю. Некоторым курсантам приходится туго. Их и жалко, и в то же время хочется дать по вые, то есть по шее. По-моему, если человек смеется — это нормальный человек, а если не смеется — «огонек». «Огонек» — тюремное слово, сама догадайся, что оно значит. Сегодня мы работали — строили дорогу. И то хлеб! Во всяком случае, быстро идет время и пользу приносишь. Я тебе еще не рассказывал, что 1 Мая был в карауле. Охраняли одно здание, весьма и весьма загадочное. Но это не наше дело! Главное, что впервые я оказался в отличной теплой, светлой комнате с диванами, кушетками, мягкими стульями. Нажучил ребят, чтобы были вежливы с посетителями. Признаться, говорю им это, а сам чуть не через слово сажаю, как мама говорила в детстве, «дурными словами». Ну ничего — настанет время, отучимся. Эх, май, Первый май! Вместо рюмки вина и любимой девушки я имел винтовку и старый противогаз. Так много в эти дни я думал о маме, Москве и особенно о тебе. Скорей бы кончилась эта война! Ничего, Таненок, скоро, скоро мы будем опять вместе в родной Москве.

Я писал тебе, что меня сделали младшим командиром? Я научился в командирах довольно ценным вещам. Теперь я прилично могу командовать, могу работать с людьми, научился обнаруживать их слабые и сильные стороны. Все это мне здорово пригодится на фронте, так как, по-моему, самое главное — хорошая, громкая команда!

7 мая у нас было приключение. Нам сделали уколы от тифа, кашля и еще черт знает от чего. После ужина многие имели около 40 температурочку. Я залег на свою верхнюю коечку и довольно громко собачил все на свете. Но это еще хорошо. В три часа ночи нас подняли: приказ — в поход «марш и встречный бой». Интересуюсь! Было на что посмотреть! Курсантики ракообразно сползают с коечек, садя на весь Саратов. Смотря на это и чувствуя адскую боль, решил, что все-таки я человек, а не ишак. Делаю разворот на койке на 180 градусов и собираюсь спать дальше. Не тут-то было. Стаскивают. Да, поход дай боже. Нач. санслужбы сказал: «Я за этих людей не отвечаю…»

Всего нельзя написать: и так может здорово попасть. Не дай бог таких приказов на фронте!

Да, Таненок, как вы встретили мое двадцатилетие? Напиши. Ты спрашивала, на каком факультете лучше заниматься. По-моему, на самолетостроительном. Как сдала экзамены? Не засыпалась, грешным делом, как какой-нибудь несчастный интеллигентик? Тебе, наверно, дюже достается! Терпи! Вот скоро приеду, буду тебе помогать. По хозяйству, конечно. Помнишь наш уговор: ты инженер, я — домашняя хозяйка? Скорей бы выпуск — и на фронт! Ну, пока все. Часика через два накатаю еще письмишко. Ладно? Крепко целую. Чернорабочий Андриевский.


Из люка высунулся Карасев и, свесившись вниз, начал рассматривать на башне вмятину от снаряда. Борис тоже посмотрел на круглую вмятину, вспомнил удар фашистского снаряда, гул в ушах, огненные змейки, пробежавшие перед глазами, колючие кусочки окалины, и ему стало жалко новенькую машину.

Тут же он включил рацию. В наушниках потрескивал хаос звуков. Связь с бригадой стала неустойчивой — ослабленная расстоянием, она к тому же забивалась бесчисленными помехами более мощных передатчиков: своих и немецких. Борис решил, что при таких обстоятельствах он может какое-то время пользоваться рацией для управления своей ротой, перевел ее на передачу и негромко сказал:

— Ураган, Ураган… Слышишь меня, Ураган?

— Слышу, — отозвался в наушниках ленивый голос Чигринца.

— Да ты разве Ураган? — разозлился Андриевский, — Ты Тайфун!

— Ладно, — сказал покладисто Чигринец. — Нехай будет Тайфун…

— Когда кончишь позывные забывать?

— А в чем суть?

— Что у тебя с машиной Орлова? Крепко ее долбанули?

— Гусеницу сорвало, — доложил Чигринец. — Сейчас будем натягивать ее с заменой траков…

— Раненых нет?

— Нету раненых. А чего мы, командир, с этими немцами делать будем?

— Надо было их сразу кончать. Теперь труднее…

— Невозможно кончать, — сказал задумчиво Чигринец. — Иван уже пехоту вызвал…

— Мать их так! — сказал в сердцах Андриевский, — Застряли…

— Тебе Иван насчет пехоты докладал? — спросил Чигринец.

Не ответив ему, Андриевский выдернул из гнезда шнур шлемофона, спрыгнул с танка и, не выпуская пистолета из руки, пошел к Ларкину.

Измазанные глиной, почерневшие пленные солдаты стояли за окопами. Они тщательно соблюдали ряды, притихли и не смотрели на окружившие их танки, орудия и пулеметы которых были наведены на них. Только передние вытягивали шеи, стараясь услышать, о чем разговаривает их офицер с русским танкистом. Вряд ли они что-нибудь слышали: офицер стоял в стороне, метрах в десяти от колонны.

Разговор шел на немецком языке, хотя Ларкин язык знал довольно слабо. Он мучительно напрягался, подыскивая слова, кряхтел и даже морщился от усилий.

— Кончай базар, Ванька, — сказал Андриевский, подходя.

— Погоди, — сказал Ларкин. — Тут интересный разговор получается.

— У меня с ними один разговор, — недовольно сказал Борис. — Не доделаешь сразу дела — потом возни не оберешься…

Ларкин, не обращая внимания на его слова, продолжал разговаривать с офицером. Тогда Борис посмотрел на офицера и увидел, что у него нет монокля, а просто он обыкновенный очкарик и очки у него в светлой, прозрачной оправе. Держался он действительно прямо, но высокомерия и в помине не было: глаза были испуганные и руки дрожали.

— Да, — говорил сдавленным голосом офицер. — Да. Я принадлежал к национал-социалистской партии…

— Понятно, — удовлетворенно сказал Ларкин. — Понятно. Тогда скажите… как… то есть почему… человек с этим… с разумом… ну, с головой, что ли… может это сделать?

— Да, да, — твердил немец. — Вы правы, вы абсолютно правы…

— Вы не поддакивайте, — строго сказал Ларкин. — Вы без боязни скажите…

— Я не один, — выдавил из себя офицер. — Таких, как я, много. Очень много…

— Это не оправдание, — сказал Ларкин. — Вы по существу говорите.

— Да, да… Вы правы, вы правы…

— Вы будете говорить?

— Я выполнял свой долг. Каждый выполняет долг. Каждый принадлежит к какому-нибудь сообществу людей, должен защищать свое сообщество и бороться с его врагами…

— Вот какое дело? — сказал Ларкин. — Что такое сообщество?

Андриевский в школе учил немецкий язык, но знал его совсем плохо и почти ничего не понимал из того, о чем шел разговор. Он перебил Ларкина:

— Иван, ты спроси у гада, куда эта боковуха ведет. Нет ли там танков?

— Узнавал, — ответил Ларкин. — Войск больше нету. Ты, Борька, погоди. Значит, сообщество? — спросил он немца. — Вроде бандитской шайки, что ли? Вроде бандитов, спрашиваю? Между собой они тоже дружны, а для других — душегубцы?

Офицер хотел что-то возразить, но побоялся и согласно кивнул головой.

— Да, да. Вы правы, господин офицер…

— Значит, шайку защищать надо? — не отставал от него Ларкин.

— Я имею в виду другое сообщество людей, — нерешительно сказал офицер. — Я имел в виду свой народ. Свою нацию…

— Значит, против других народов? — спросил Ларкин. — Против других наций? Что же получается? А как же человечество? Я учился в Государственном университете имени Ломоносова, изучал историю человечества. Я вас спрашиваю: как же вы за свою нацию против счастья человечества?

Офицер снова хотел что-то сказать, помялся и промолчал.

— Ты говори. Говори, не бойся, — сказал Ларкин.

Офицер еще немного помялся, глаза у него округлились от страха, он скривил губы в светской улыбке и тихо произнес:

— Но ведь и вы за свой народ, господин офицер…

— Ты что же, фашистская сволочь, нас с собой равняешь? — воскликнул по-русски, потрясенный наглостью офицера, Ларкин.

— Вот это правильный разговор, — сказал обрадованный Андриевский. — Сволочь она и есть сволочь. Отвечай, гад, — обратился он к офицеру. — Отвечай, гад, куда ведет эта дорога?

Ларкин перевел его вопрос.

— Эта дорога ведет к лагерю, господин офицер, — быстро и четко ответил немец, вытягиваясь в струнку. — Там находятся заключенные. Часть охраны уехала. Но моей роте было приказано оставаться на этой высоте. Мы не имели к лагерю никакого отношения. Прошу мне верить, господин офицер.

Борис не понял ответа, и Ларкин объяснил ему, о чем идет речь.

— Узнай у него, сколько до лагеря, — попросил Андриевский.

— Сколько километров до лагеря? — спросил Ларкин у офицера и тут же перевел Борису его ответ: — Говорит, четыре километра по боковой дороге.

— Близко, — задумчиво сказал Борис.

— Вы говорите, сообщество, нация, — снова заговорил на интересовавшую его тему Ларкин, но Андриевский перебил его:

— Спроси: дорога не заминирована?

— А зачем тебе эта дорога? — удивился Ларкин.

— Давай к лагерю рванем, — сказал Борис. — Близко!

Ларкин посмотрел на часы, подумал и с сожалением сказал:

— Не выйдет. И так задержались сверх нормы…

— Так ведь близко, — горячо настаивал Андриевский. — Все равно тут сидеть, пока гусеницу ремонтируют, пока пехота подъедет.

— Скоро подъедет.

— Как же. Жди. Ну, прошу тебя! Тут же рукой махнуть до лагеря.

— Думаешь там отца поискать? — догадался вдруг Ларкин.

— Найдешь его… — сказал Борис и посмотрел на офицера. — Его эти гады давно кончили… наверно…

— В лагере большая охрана? — спросил Ларкин у офицера.

— Точно не знаю, — отрапортовал офицер. — Комендант только что уехал. И с ним взвод солдат. Полагаю, что часть охраны осталась.

— Видишь, — сказал Ларкин Борису. — Большая морока получиться может. А нам спешить надо…

— Ты спроси у него, — сердито сказал Андриевский, — мины есть на дороге?

Офицер попросил разрешения поговорить со своим фельдфебелем, подозвал его, несколько минут строго расспрашивал и потом уверил Ларкина, что дорога к лагерю не заминирована.

— Давай махнем. Надо же людей выручить… — сказал Борис, но он чувствовал, что Ларкин ехать не хочет, и понял, что действительно не стоит оставлять роту и пленных на одного Чигринца. Поэтому он тут же добавил: — Я махну, а ты здесь оставайся.

— Все-таки ехать решил? — сказал задумчиво Ларкин. — Я не советую. А кого с собой берешь?

— Никого. Сам справлюсь. Чего горючее зря жечь! Если что — подскочишь. Ясно? Пусть только Чигринец со связи не сходит…

Он нагнулся, сунул пистолет за голенище, круто повернулся на каблуках ипобежал к своей машине. Ему вслед смотрели Ларкин и немецкий офицер. Когда танк сорвался с места и, развернувшись, с грохотом ринулся с высотки вниз, Ларкин сказал офицеру:

— Как же одно сообщество, нация может… Вы дайте команду, чтобы ваши солдаты сели. Сейчас пехота вас всех в тыл уведет. Там накормят. А вы скажите мне, как же может одна нация идти против всего человечества?

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Командир бригады

Мы с генералом в очередной раз выходим покурить на лестничную площадку.

У него большая трехкомнатная квартира, но курить ему там не разрешают.

— Внучка скоро с гулянья вернется…

Я уже давно не курил в подъездах. С тех, кажется, пор, когда прятал от взрослых папироску в рукав. Но вообще здесь не плохо: дверь квартиры генерала находится в некотором углублении площадки и мы стоим не на проходе, а несколько сбоку; в подъезде не очень холодно; на кафельном полу, возле двери, специально поставлена консервная банка с водой для окурков. Точно такие банки стояли у нас в казарме там, где солдатам отводилось «место для курения».

Но сам-то подъезд ничуть не похож на солдатские «место для курения». Этот дом построен в конце сороковых или начале пятидесятых годов, когда еще не существовало термина «архитектурные излишества». Он находится в том, едва ли не единственном, районе Москвы, который строили в те годы как целый жилой массив. Район возводили медленно, о нем ежедневно писали в газетах, сюда возили экскурсии. Он получился, может быть, не очень красивым, даже однообразным, потому что все дома выложены из одинакового серого кирпича, но внутренняя планировка домов осуществлялась по старым образцам: потолки — более трех метров, раздельные санузлы, большие кухни и, наконец, что оказалось для нас в эту минуту самым существенным, — просторные лестницы.

Мы закуриваем каждый свое: генерал — «Беломор», я — сигарету.

— Мне товарищи с острова Свободы подарили сигары, — говорит Петр Харлампиевич. — Хорошие товарищи. Гостеприимный народ. Но я к папиросам привык…

Петр Харлампиевич принимает меня не в генеральской форме, а в цивильном платье. На нем — мышиного цвета джерсовая рубашка, выпущенная наверх, на темные широкие брюки. Его одежда, его подтянутая худощавая фигура без демонстративной выправки, его сдержанная простота и приветливость в обращении помогают мне забыть о его генеральском звании, и я держусь с ним почти непринужденно. За пять лет моей военной юности я ведь привык трепетать перед генералом. Для меня — тогда лейтенанта — командир полка, подполковник и то был полубогом, которого я лишь изредка видел на довольно далеком расстоянии и который обладал надо мной почти неограниченной властью. Когда после войны и после демобилизации я встречал в троллейбусе рядом с собой какого-то полковника, меня невольно, по привычке, тянуло встать, отдать честь и сойти на первой же остановке.

С годами чувство субординации у меня изрядно притупилось, но вряд ли то, что было заложено в юности, когда-нибудь исчезнет совершенно.

— Хороший был офицер товарищ Ларкин… — рассказывает Петр Харлампиевич. — Грамотный товарищ. До войны в институте учился. У меня много фотографий сохранилось, где он снят. В бригаде был солдат, я его фотографом приспособил. Снимать боевые действия и вообще на память. Он много наснимал. А уж в самом конце войны отошел как-то раз с фотоаппаратом от танка, чтобы снять машину. Нас в это время обстреляли. Он и спрячься под танк. А водитель не знал, что там фотограф сидит, — развернул машину на месте… С Ларкиным я вам подберу фотографии. У меня есть такие.

— Здравствуйте, — говорит нам женщина, которая мимо нас спускается по лестнице с кошелкой.

— Здравствуйте, — отвечает Петр Харлампиевич и замолкает, как бы ожидая, пока она пройдет вниз и скроется с глаз.

Я спрашиваю, нет ли у него фотографий Андриевского.

— Нету Андриевского. Если честно сказать, я с ним мало сталкивался. Помнится, он ротой командовал. Командиров батальонов я хорошо знал. А до ротных, как говорится, руки не всегда доходили. Сколько было в бригаде пополнений! Андриевский как будто пришел к нам уже в Литве…

— Он в бригаде воевал два года. И в Белоруссии, и в Румынии.

— В Румынии? Вот как? Хороший был офицер. У меня к нему особое отношение. Он мне, можно сказать, жизнь спас. Потом вскорости он погиб.

— Здравствуйте, — говорит нам женщина, которая выходит из соседней квартиры.

— Здравствуйте, — отвечает Петр Харлампиевич и, немного помолчав, спрашивает у меня: — Докурили? Пойдемте в дом. Я вам расскажу, как было дело.

Письмо Тане от 21 июля 1942 года
Итак, мамзель, вас ист вос, как говорят фрицы. Варум вы мне не пишете? Прямо не знаю, что и думать. Немножко волнуюсь: мало ли что может в Москве случиться с любимой девушкой. Ну вот, мое путешествие в Челябинск окончено. Я опять в училище. Больше месяца я был свободным человеком, не слышал команды «смирно», мог гулять, ходить вечером с девушками (этого почти не было). До Челябинска доехали шикарно: с эшелоном раненых. Там работал на заводе в качестве рабочего. В ночную смену с восьми до восьми. На работу ходил в трусиках и комбинезоне. Снялся там в натуральном рабочем виде. Не знаю, как вышел: наверно, грязный как черт. Жаль, что обратно ехали всего три дня. Не успел погулять в дороге. Все-таки в Куйбышеве не растерялись: на четверых трахнули четыре котелка и ведро пива. Было дюже здорово! А после целую ночь оправляться бегал. Хотел зайти там к Надежде Сергеевне, но не успел.

В училище прежняя карусель. Дают жизни бедному курсанту. Нормальные занятия и еще работа по ремонту танков. И дисциплинка стала очень крепкая. Но мы пока что отплевываемся. Вчера, например, ушли после обеда на речку, якобы стирать обмундирование, и отдохнули. Выпуск будет месяца через два-три. Ну и черт с ним, с выпуском! Как-нибудь проспим эти месячишки. А если станет невтерпеж, то можно совершить какое-нибудь преступление: пошлют на фронт. Эх, фронт, фронт! Скорей бы! Может быть, на днях поеду хоть в Астрахань. Я не должен ехать, но один мой дружок заболел и, возможно, поеду вместо него. Тогда еще напишу. А может, не писать вообще? Или ты не пишешь потому, что засыпалась на экзаменах? Я об этом знаю. Ай, вай, как нехорошо! Что же ты, моя дорогая, делаешь? Тебя, наверно, интегралы замучили? Так, что ли? А помнишь, перед моим отъездом ты обещала мне писать все, всякую мелочь? И що же мы видим? Мы видим, что девушка совершенно отбилась от рук. Ты, кошка, наверно, здорово расстроилась? Напрасно. Это же временное явление. Ты плюй на все и — пересдай! Спроси у своего профессора, что дают для жизни интегралы и прочая ерунда. Ну хватит, а то я такое понапишу, что ты вообще еще бросишь заниматься. Перестань, кошка, хандрить. Ходи чаще в кино, флиртуй с пацанами и чаще пиши мне. А то я все-таки обижен. Не знаю, обижаться или нет? Наши отношения друг к другу, по-моему, изменились, вернее, изменились с твоей стороны. Что-то ни фига не пишется. Короче, дело такое: хочешь — пиши, хочешь — нет. Это дело твое. Может быть, и правда прекратим переписку? Тем более, я думаю, что мы едва ли с тобой когда-нибудь встретимся. У меня много шансов протянуть где-либо на фронте ноги, ибо за своего отца я решил воевать дюже крепко. Не говори об этом маме: это ее разволнует. Ну, хватит об этом. Авось еще напишем друг другу — не удержимся. Таня! Меня очень встревожило ранение Эрика. Куда он ранен? Как только узнаешь его адрес, напиши мне моментально. Если можно (первый раз, по-моему, спрашиваю разрешение), крепко целую. Борис.


В квартире мы идем по узкому коридору мимо большой вешалки, мимо столика с красным телефоном и входим во вторую дверь направо.

Мне уже известно, что в этой квадратной комнате живет второй сын Петра Харлампиевича — студент. Но одновременно, по-видимому, она же выполняет роль гостиной. Посредине стоит стол под ковровой узорчатой скатертью. В углу у окна телевизор. В другом углу — журнальный столик. Вдоль боковых стенок вытянулись напротив друг друга диван-кровать и полированная хельга, за стеклом которой размещена парадная посуда, а на «крыше» — декоративная плетеная корзина с высокой изогнутой ручкой, наполненная пузатыми экзотическими бутылками.

По обстановке комнаты легко определить время, эпоху, но невозможно понять, кто ее хозяин. В ней нет ничего ни от студента, ни от генерала. Точно в таких комнатах я не раз бывал в гостях у писателей, радиотехников, профессоров, машинисток, актеров и продавцов…

— Старший сын у меня отдельно живет. Главный инженер. В соседней комнате — дочка с мужем, внучка. А в третьей уж мы с супругой.

— Тесновато…

— Думаем дочке кооперативную построить. Ребята не понимают, как их отцы жили. Я сам по найму работал. Семья была бедная. Мой-то отец восемнадцать лет батрачил. Четверо детей. Больше трех классов дать нам образования не имел возможности. Одно нам оставалось: идти в военное училище. Все мы, четыре брата, и стали военные. Училище всю мою жизнь направило. Там в партию вступил. Потом, будучи уже командиром, имея семью, детей, начал заниматься в вечерней школе. Семилетка. Десятилетка. Ночи сидел…

Петр Харлампиевич худощав, но у него крепкая, широкая кость, черты лица резко очерчены, волосы седы, но густы, пробор имеет четкую линию, лежит волосок к волоску.

Движения у генерала неторопливы, спокойны, уверенны. Видно, что этот человек серьезно относится к жизни. Поэтому мне нетрудно представить себе, как молодой командир сидит вечерами за кухонным столом, склонившись над школьным учебником. Упрямо, методично, медленно переворачивает он страницы, возвращается назад, никогда не перескакивает через параграф. Но все вперед, вперед…

— В академии тоже трудновато приходилось. Особенно геометрия. Ночами брал. Ну, на тройки вытягивать удавалось. Однажды, правда, двойку за контрольную получил. Все! Отчислят, думаю! Оказалось, что главное — устный экзамен. Поставили четверку. Некоторые списывали на контрольной, а на устном получили двойки, — тех отчислили.

За дверью, в коридоре, идет приглушенная жизнь. Тихие шаги. Шепот. Покашливания. Но в комнату никто не входит.

— Значит, вы Андриевским интересуетесь? — возвращается к прерванному разговору Петр Харлампиевич. — Сейчас доложу. Дело было, если не изменяет память, в Прибалтике. Нам была поставлена задача выйти к Балтийскому морю. Такое организовалось соревнование: кто первый привезет командиру корпуса флягу морской воды…

— Я читал об этой операции. Там вы предприняли обходный маневр…

— Честно сказать, — маневра не было.. Я никакого приказа не давал. Просто головной батальон сбился с дороги. Знаете, как в Прибалтике? Дорог много. Не туда повернули. Смотрим, вдалеке колонна идет. Хотели атаку предпринять. А со мной в это время были товарищи из штаба корпуса. Там, говорят, как будто должна бригада Коцюры идти. Вот, думаю, положение. Война кончается, а тут под суд попадешь. Ну, все обошлось. Мы сейчас установим точные сроки.

Он достает с хельги самодельный альбом в красном переплете: «Приказы Верховного Главнокомандующего Советского Союза товарища И. В. Сталина». На толстых страницах размером чуть ли не с газетный лист крупный шрифт и много «воздуха». В некоторых приказах, среди бесконечных перечислений взятых городов, отличившихся фронтов, соединений, фамилий командиров, мелькают короткие подчеркивания красным карандашом. Подчеркнуто всегда одно слово: «Макаров». По этому слову мы быстро устанавливаем нужные даты.

— Правильно. Так и было. К морю мы двигались по дороге на высокой насыпи. Впереди шла разведка, за ней передовой отряд, в который входила рота Андриевского, за ним сразу — я. Я всегда старался быть ближе к передовому отряду, чтобы в случае чего быстро принять решение. А впереди нас были три высоты. Вот так.

Взяв лист бумаги, Петр Харлампиевич привычной рукой изобразил на нем линию дороги, ромбики танков на ней, три овальных высоты впереди танков.

— На высотах оказалась долговременная оборона. А время — ночь. Разведку нашу они пропустили. То ли не заметили ее, то ли нарочно отрезали. А как передовой отряд подошел — ударили из всех орудий. Трассирующие очереди, раскаленные болванки так и посыпались. Начали попадать по моей машине. Да, думаю, дело плохо. Насыпь высокая — не свернешь. И вижу, танк Андриевского повернул сразу назад и заслоняет меня от снарядов. На себя принял удар. Загорелся. Героический подвиг.

Как это похоже на Андриевского! Но едва ли не в равной степени похоже на любого офицера его поколения и его склада. А сколько было таких!

— Вы уверены, что это был именно танк Андриевского?

Сероватая сухая кожа на лице генерала — единственный признак возраста — медленно и почти незаметно розовеет.

— Знаю, что кое-какие товарищи теперь распускают сплетни, якобы никто не закрывал меня от снарядов с риском для жизни. Вроде бы со мною не было ничего такого на фронте. Хотят принизить мою роль как командира бригады. Но меня мои орлы не раз спасали от гибели. И в тот раз так было. Я шел с передовым отрядом. Конечно, я лично не видел, кто именно меня прикрыл своим танком. Вылезти посмотреть, кто остался в подбитом танке, нельзя было под таким обстрелом. Думаю, вы понимаете, что существует инстинкт самосохранения. И надо было продолжать выполнять задачу. Мы объехали горящую машину и пошли вперед. На высоты. Кто горел в танке — я не видел. Но это был Андриевский.

Наступает короткая пауза.

Потом, посмотрев на меня, Петр Харлампиевич говорит:

— Ко мне уже после войны приходила его мать. Кто-то ей рассказал, что ее сын тогда и погиб, спасая меня. Я понимаю: тяжело матери думать, что ее сын сгорел. Но он тогда не погиб. А за этот подвиг был представлен к Герою Советского Союза. О его подвиге много раз писали газеты.

Я молчу потому, что слышал уже разные версии того, за что Андриевский стал Героем.

Петр Харлампиевич снова раскрывает огромную красную книгу с приказами Верховного Главнокомандующего. Между ее страницами лежат газетные вырезки. Он надевает очки, не спеша перебирает крепкими длинными пальцами с очень коротко обрезанными ногтями легкие шершавые листочки. Один такой листочек он поднимает и начинает читать. Мне видна обратная сторона старой газетной вырезки. В центре ее — картинка. Напрягая зрение, я различаю стихотворную подпись под ней: «Ганс сидел на чердаке, Автомат держал в руке. Залетел в чердак снаряд: Где рука, где автомат?!» Крупным шрифтом набран заголовок «ГАРРИ ТРУМЕН». При вырезывании статьи, напечатанной на обороте, заметка о Трумене сильно пострадала. «Новый президент, Соединенных Штатов Америки, видный деятель демократической партии, Гарри Трумен родился 8 мая 1884 года в семье фермера в г. Ламар (штат Миссури)…»

Еще одни стихи:

Фриц завидывает птице,
Очень горько фрицу.
Вот бы в птицу превратиться,
От расплаты скрыться.
Фриц готов глаза закрыть:
— Я слепой, поверьте. —
Не поверим. Будем бить
Немчуру до смерти.
Больше я ничего не успеваю прочитать, потому что Петр Харлампиевич говорит:

— Нашел. Здесь говорится о подвиге Андриевского.

Он передает мне вырезку. Статья называется «Оправдаем высокую награду». Начинаю читать («Пришло радостное известие: Родина наградила нашу часть орденом Суворова…»), но тут же слышу голос Петра Харлампиевича:

— Это можно пропустить. Об Андриевском на втором столбце.

Второй столбец:

«Памятно одно шоссе. Это шоссе превращено танкистами в своеобразный музей. Сотни немецких автомашин, тяжелых и полевых орудий, бронетранспортеров и зениток, автобусов и самоходок были захвачены, уничтожены, искорежены здесь. О разящей силе советских танков говорит каждый метр шоссе. Исключительную отвагу и героизм совершали гвардейцы на каждом шагу. Вот механик-водитель Духов. Это он на горящем танке выполнил боевую задачу и спас машину. Вот Борис Андриевский. Он своей машиной закрыл командира».

Тут же карандашом приписано мелким почерком:

«Это он меня закрыл».

На полях газеты я замечаю еще одну обширную карандашную запись, сделанную той же рукой.

«Андриевский мной представлен к званию Героя СССР. Прекрасный офицер, москвич. Я не могу без волнения вспомнить его героический подвиг, он не жалел себя, чтобы спасти своего командира. Борис Андриевский готов был погибнуть смертью героя в момент, когда защищал своей броней меня. Мое положение было критическое, он, видя это, бросился ко мне на помощь. Разве с такими людьми я не дойду до Берлина?»

— Это я тогда еще, на войне, записал. И мною эта газета тогда же была послана семье, в эвакуацию, — объясняет Петр Харлампиевич. — Они до сих пор все помнят о том, что Андриевский меня спас. Вся семья. Тут еще есть об этом подвиге несколько вырезок. Хотите ознакомиться?

— Не стоит, — говорю я. — Пожалуй, в другой раз.

— Как угодно. А Ларкина фотографий у меня много сохранилось. Я вам подберу.

Письмо Тане от 20 августа 1942 года
Милая Таня! Астрахань. Ехали мы через Казахстан, страшная жара, полупустыни, скверная вода. Приехали 12-го вечером. В дороге время провели неплохо. Шамовки хватало вполне, хотя ее достать невозможно. Но где Борис пропадет? Две минуты беседую и получаю на одной станции ящик помидоров, на другой — огурцов и яблок. Извини, что не написал тебе вчера. Не вышло. Дело в том, что в Астрахани относительно много водки. Вчера с утра достал литр, в обед мой дружок достал литр и четвертинку. Так что все попытки написать тебе письмо были тщетны. Мы ремонтируем здесь танки. Работаем так, что руки некогда помыть. Увидел много интересного. В одной машине патронов куча, другая пробита насквозь, у третьей башня чуть ли не вся покрыта засохшей кровью. Интересно, что машина, на которой я буду работать, имеет 40—50 прямых попаданий и отделывается вмятинами. Здорово! Днем вкалываем, а вечером гуляем. Здесь великое множество садиков, сквериков, садочков. Там и гуляем. Пока из этих прогулок вышел совершенно невредимым. Вот где покушал я виноградику! Мне не хватало лишь помощника в твоем лице. Я бы тебя угостил и черным виноградом, и простым, и дамскими пальчиками. А как душисты и сладки туркестанские дыни! Что, слюнки потекли? Вообще у нас почти нет денег. Ну, да это все ерунда. У меня осталась кипучая энергия. Этого вполне достаточно.

В городе много моряков и мало танкистов. Пользуемся большим почетом как у пехоты там разной, так и у гражданских индивидуумов. Живу в общем на великий палец. Пиши мне на училище. Как у тебя дела в институте? Как здоровье? Ты только не обижайся, что письма получаются такие скучные и неинтересные. Право, лучше никак не состряпаю. Совсем разучился писать что-либо. По-моему, достаточно еще годика, и я с большой охотой превращусь в первобытных людей. Ну, ничего: завтра буду объясняться тебе в любви. Идет? Целую (воздух, к сожалению) много, много раз. Твой Борис.


— Петр Харлампиевич! Сколько вам тогда было лет?

— Я с девятого года.

— Это сколько же получается в сорок пятом году?

— Тридцать шесть лет. Ну, среди командиров бригад люди и помоложе меня были. Я поздно начал. Не секрет, что танкистов вначале у нас было больше, чем танков. Хоть взять того же Коцюру…

— Моложе вас?

— Моложе. Вместе воевали. После войны мы вместе кончали Академию Генштаба.

— Вы с ним дружили?

— Сослуживцы. Встречались часто.

— А с кем вы дружили в своей бригаде?

— Отношения в бригаде были здоровые. А чтобы особенно дружить с кем-нибудь из подчиненных… Этого не было. Банкеты устраивали офицерские. Разговаривали. Конечно, были некоторые и недовольные командиром. Не без этого. Дисциплину надо поддерживать. Иной раз и в бою припугнешь нерадивых. Это я, конечно, между нами. А то может, получиться, что командир только судом стращал. Неправильно. Главное в освещении войны — заботиться о воспитательном значении для молодежи. Под этим углом зрения следует войну рассматривать.

— Разве молодежи не полезно знать полную правду о войне? Разве не погибли многие из нас только потому, что представляли себе войну совсем не такой, какой она бывает?

— Правду знать надо. Но воспитывать мы должны на героических образцах.

— Разве вы своим сыновьям не рассказываете всей жестокой правды о войне?

На лице генерала появляется неожиданная и грустная улыбка.

— Не очень они теперь интересуются этими делами. Старший своими делами на предприятии день и ночь занят. У студента — институт, спорт… А третий сын… У нас в семье большое горе.

Только что я слышал в голосе Петра Харлампиевича сдержанную гордость, теперь же за сдержанностью и уверенным спокойствием тона я различаю скрытую боль.

— Хороший был мальчик. А в эвакуации заболел. Семья в Чувашии жила. Голодали, холодали. Заболел мой мальчик менингитом. Сейчас в психиатрической клинике находится. Большое у нас с женой горе. Вчера ездили к нему. Тихий такой. Химия действует. Теразин, харизин… А все-таки домой его взять нельзя. Ездим, навещаем…

Несколько минут мы молчим.

— После второй академии я командовал дивизией. Вы там, кажется, побывали? В той глуши мальчика врачи не могли лечить. Попросил перевода в Москву. Командующий округом не хотел отпускать. Предлагал большие продвижение по службе. Но я надеялся, что в Москве мальчику помогут, вылечат… Вот я вам покажу его фотокарточку до болезни…

Я рассматриваю старую любительскую фотографию. Петр Харлампиевич смотрит на нее из-за моей спины. Потом он прячет ее в ту же огромную книгу приказов Верховного Главнокомандующего.

— Пойдемте ишшо раз покурим…

И мы снова выходим с генералом покурить на лестничную площадку.

14 МАРТА 1945 ГОДА Концлагерь

Когда «тридцатьчетверка» Андриевского съезжала с высоты на боковую дорогу, ведущую к концлагерю, он увидел, что Чигринец машет ему рукой, высунувшись по пояс из люка танка, поврежденного при штурме высоты Экипаж этой машины ремонтировал левую гусеницу, и Андриевский поэтому подъехал к Чигринцу справа.

— Чего тебе? — спросил он нетерпеливо.

— Ты, командир, сидить на связи без передыха: если что — мы подскочим…

Поездка к концлагерю на одной лишь машине таила в себе опасные неожиданности, и у Андриевского, как обычно в подобных случаях, возникло веселое возбуждение, которое требовало немедленного выхода. Задержав Андриевского в те минуты, когда Борис уже рвался к действию, Чигринец невольно «подставил» себя под это его настроение и стал его жертвой. Хотя Борис торопился, он не смог отказать себе в удовольствии подковырнуть Чигринца вечной, но ненадоедавшей подковыркой, связанной с тем, что командир взвода постоянно путал свои радиопозывные, которые и на самом деле менялись очень часто.

— А кто со мной связь держать будет? — с невинной деловитостью спросил Андриевский. — Ты, что ли?

— А хто же? — подтвердил Чигринец, как всегда не подозревающий о подвохе.

— У тебя какой позывной — Ураган? — еще деловитее продолжал спрашивать Борис.

— Ага.

— Так разве ты Ураган?

— А какой же?

— Значит, Ураган?

— Я говорю: вы сидить на связи, — начиная чувствовать какой-то подвох, постарался вернуть разговор к главной теме Чигринец, — чтобы, если что…

— Парнишка, у вас вся спина белая, — сдерживая смех, сказал Борис.

— Чего? Чего?

— Назови свой позывной. А то я не буду знать, с кем говорю по рации.

— Нема дурных, — попытался уйти от прямого ответа Чигринец. — Не купишь!

— Чего — не купишь? Все вертухаешься? Говори прямо: опять забыл?

— Ты скажешь…

— Гоньба! Гоньба! Я правильно по-хохлацки выговариваю? Не скажешь позывной — отключусь от тебя. Я не подумаю: это со мной немец разговаривает. Ясно?

Именно при таком повороте разговора Чигринец всегда как-то терялся, стараясь, однако, при этом все же сохранить свой обычный важный вид. Вот это сочетание показной самоуверенности и внутренней растерянности казалось Борису очень смешным.

— Ну чего причепился? — напряженно морща лоб, недовольно сказал Чигринец. — Значит, Ветер — это…

— Ты разве Ветер? — перебил его Андриевский.

— Ты Ветер, — уверенно сказал Чигринец.

— Тогда порядок. Звиняюсь.

— А я Тайфун, — Чигринец вспомнил свой позывной. — Тайфун, тебе говорю…

— Ах ты мой коханый, — засмеялся Борис. — Правильно я выговариваю?

От толкнул сапогом в спину Ткаченко, и «тридцатьчетверка» рванулась с места. Чигринец что-то прокричал им вслед, чего, конечно, невозможно было услышать.

Андриевский остался стоять в машине на ногах, глядя из люка на дорогу, которая ничем не отличалась от той лесной дороги, по которой его рота подходила к высоте. Снова перед ним лежала скучная колея, снова в глазах рябило от утомительного мелькания малорослых сосен по ее сторонам. Больше он ничего не видел. Но члены его экипажа видели из машины еще меньше. Поэтому Карасев попросил его:

— Командир! Ты бы хоть говорил нам, чего видишь.

Веселое возбуждение от опасности у Бориса не только не прошло, но усиливалось с каждым десятком метров приближения к цели поездки.

— Говорю, что вижу, — оживленно сказал он. — Я вижу, как одинокий красавец танк несется по лесной дороге, сея ужас и смерть. Как грозный призрак мщения…

— Отставить призрак, — сказал со смехом Карасев. — Ты докладай по инструкции…

— Докладаю по инструкции, — подхватил его слова Борис. — Я — Ветер. Двигаюсь по дороге в юго-западном направлении. Я лечу как демон. Лик мой ужасен. Даже птицы в лесу пригорюнились, даже сизый волк приужахнулся. Гудет мать-земля под гусеницей, на небе красно солнышко чего-то такое делает. Экипаж готов к выполнению боевой задачи. Даже Багратион перестал в носу колупати…

Тут дорога сделала крутой поворот, и почти сразу лес кончился.

Борис увидел открытое пространство полей, покрытых бурой влажной грязью с остатками серого снега. Справа, вдоль леса, метрах в двухстах от него тянулась колючая проволока, по ее концам стояли, как на ходулях, дозорные вышки, от которых, уже перпендикулярно к лесу, снова тянулась лагерная проволочная ограда. За проволокой видны были несколько бараков.

С вышек по танку ударили пулеметы.

В тот же миг Борис плюхнулся на сиденье, захлопнул над собой крышку люка и торопливо послал снаряд в ближнюю вышку. Но, стреляя на полной скорости, конечно, промахнулся. Карасев уже успел загнать в ствол новый снаряд, а Ткаченко притормозил машину. Андриевский намеревался на этот раз прицелиться поаккуратнее, но услышал в наушниках крик Султанова:

— Драпают, гады! К лесу драпают!

Он живо повернул свой перископ направо и сразу увидел вдалеке немецких солдат, поспешно перебегающих полосу земли между лагерем и лесом. Повернув башню, Борис выстрелил по солдатам из орудия и приказал Ткаченко гнать к ним машину. «Тридцатьчетверка» резко свернула с дороги и закачалась на бороздах и кочках широкой полосы земли, лежащей между колючей проволокой и лесом.

— Достань их! — крикнул Борис Султанову. — Достань их, Багратион!

Сразу заработал пулемет Султанова.

Андриевский послал туда же еще один снаряд, хотя прекрасно понимал, как мало толку в том, чтобы стрелять из восьмидесятипятимиллиметровой пушки по десятку бегущих врассыпную людей. Однако один лишь вид этих бараков, вышек с пулеметами, колючей проволоки родил в его душе такую безотчетную слепую ярость, которая была ему незнакома даже в самых жестоких боях.

— Ты что же, тютя, плохо достаешь гадов? — заорал он на Султанова. — Достань его! Достань, говорю!

Он готов был, если бы такое оказалось возможным, оттолкнуть Султанова от пулемета и самому занять его место.

Некоторые из бегущих немецких солдат упали и остались лежать на бугристой земле. Остальные скрылись в лесу.

«Тридцатьчетверка» приблизилась к дальнему углу концлагеря. С этого места стало видно, что те охранники, которым танк перекрыл пути отступления к лесу, побежали теперь в противоположном направлении. Как мыши поодиночке разбегались они от лагеря во все стороны. Бежали, прыгая и спотыкаясь, по голому, липкому, бурому полю.

Вид испуганных охранников еще больше разъярил Андриевского.

— Гони за ближним, — закричал он водителю и добавил резко: — Багратион, не тронь его — доставай пулей дальних.

«Тридцатьчетверка» устремилась за одним из охранников.

Она быстро настигала его.

По-прежнему Борис стоял, высунувшись наполовину из люка, и как будто совсем забыл о том, что представляет собой легкую мишень для вражеской пули. Он смотрел в спину убегавшему солдату.

Тот оглянулся.

Кинулся в сторону.

Танк повернул за ним.

Охранник снова круто сменил направление бега.

Танк, крутнувшись на месте, повернул туда же.

Борис чуть нагнулся, чтобы вытащить из голенища пистолет, но не стал этого делать.

Танк был уже совсем рядом с охранником, который, конечно, слышал рев надвигающегося танка, но продолжал бежать не оглядываясь.

Письмо Тане от 21 ноября 1942 года
Моя дорогая, моя милая Таня! Только-только получил от тебя телеграмму с праздничным поздравлением. Ее где-то раскопал мой дорогой друг Колька. (Между прочим, он совсем недавно приехал в училище: отстал по дороге из Астрахани. Вот фокусник! По дороге соблазнил какую-то жену полковника и застрял на какой-то станции.) Как я обрадовался твоей телеграмме! По-моему, с тобой что-то произошло, ты стала такой внимательной, ласковой и даже больше — н е ж н о й  и  у д и в и т е л ь н о й. Я не знаю прямо, как тебя благодарить. Мы с Колей справили праздник вдвоем. Два друга, два москвича вспомнили старое. В этот торжественный день я не забыл выпить и за тебя. Стакан воды. Мне сейчас страшно весело и грустно. Весело потому, что весело. Грустно потому, что можешь только мечтать и смотреть на фотокарточку. Какая ты мне кажешься милая и хорошая! И как сильно я тебя люблю! Вот тебе ответ на наши отношения ныне и в будущем. Мне везет: сколько бы я ни играл — всегда проигрываю. Есть пословица: «Не везет в картах, везет в любви». И я этому рад. Ты хочешь получить мою карточку с чубом. Ничего не выйдет. Целых два месяца я растил его и лелеял, и вдруг приказ: остричь и через час доложить. Вот жалко было! А здоровый вырос. Что-то тебе, моя дорогая, везет на знакомства. Молодец, что пишешь правду. Знакомься на здоровье, но только не с сумасшедшими. А то нехорошо получается: здоровая девушка — и вдруг какой-то сумасшедший. Только не обижайся: опять смеется, скажешь. Мне не нравится только то, что ты знакомишься «так, ради скуки». Помнишь, дорогая, как мы с тобой познакомились? Я тоже начинал «так, ради скуки», ради смеха. Плохие, скажу, мои дела! Ты занимайся лучше как следует. Нашим летчикам нужны такие самолетостроители, как ты. Поднялся, сделал петлю себе на шею — и на носилки. Ну, ну, не обижайся: Борис шутки шутит.

В скором времени оканчиваю курс наук и сматываю отсюда удочки. Пора и меру знать. Скоро полтора года, как просвещаюсь. Жизнь идет по чайной ложке. Ой! Чайная ложка! Название сохранилось, а понятие о ней имею весьма смутное. Давно уже я не вижу многих вещей, к которым привык, без которых не представлял себе жизнь. Раньше многогранная и, если можно сказать, красивая, теперь она — чтобы побольше поспать, поесть, быть всегда в теплом, и только. Зеер шлехт, как говорят фрицы. Сейчас усиленно готовлюсь к экзаменам (как в десятом классе). Эх, скорей бы туда, где борются и умирают люди. Живу мечтами, что увижу Москву, тебя, маму. Без этого жизнь для меня теряет всякий интерес. Бесконечно благодарен тебе за телеграмму. Борис.


Покончив с убегавшими охранниками, Андриевский приказал водителю возвращаться к лагерю, а сам начал разворачивать башню орудием назад.

— Чего думаешь делать? — спросил у него Карасев, который все еще держал в руках снаряд, как держит на коленях мать ребенка.

— Вышку валить будем, — злобно сказал Андриевский.

— Вышку валить можно, — с сомнением согласился Карасев; — Только я чего хочу тебе сказать… Надо проволоки поопасаться. Так гусеницы запутает — потом от нее не отвяжешься. Надо хитро идти — только поперек проволоки, по столбам…

— Не учи ученого — съешь знаешь чего? — огрызнулся Борис.

Танк с хода врезался в бревна, на которых держалась дозорная вышка, и она сразу завалилась.

— Дави проволоку, — приказал он Ткаченко.

— Зачем проволоку давить? — удивился Карасев.

— Не видишь? Лагерная же проволока. Колючая…

— Ну и что?

Борис и сам не знал, зачем ему потребовалось утюжить колючую проволоку. Но ему это было очень надо. Он испытывал какое-то злорадное наслаждение, когда его машина крушила колья, на которые в четыре ряда была навешана эта отвратительная, ржавая паутина. Гусеницы вдавливали ее в землю, но она, как живая, сопротивлялась им, снова выскакивала из почвы, прыгала, извивалась, один раз чуть не ударила Бориса в лицо страшным своим концом. Но танк, рыча, неудержимо заваливал столбы с проволокой. Повалив их на землю, он ворвался на территорию лагеря.

Здесь было пусто и тихо.

«Тридцатьчетверка» остановилась недалеко от бараков, но не заглушила двигатель, готовая к любой неожиданности.

— Ты, командир, не высовывайся, — с беспокойством сказал Карасев. — Как бы какой фриц не притаился.

— Не видишь: никого нету. Нету кругом никого. Пустые, что ли, бараки…

— А ты все равно поопасайся.

В этот момент Андриевский услышал в наушниках громкий голос Чигринца:

— Ветер… Ветер… Слышишь меня?

Борис перевел рацию на передачу и устало сказал:

— Ну чего орешь? Тебя, Женя, Гитлер в Берлине и то слышит.

— Доложи свое положение. Что наблюдаешь?

— Наблюдаю санаторий, — сердито сказал Андриевский.

— Это какой же санаторий? — удивленно спросил доверчивый Чигринец.

— Не знаешь какой? Никогда не видел? Дать художественное описание? Бараки да колючая проволока…

— Лагерь, что ли? А говоришь — санаторий. Ты меня, Борис, не сбивай… Большой лагерь?

— Обыкновенный, Женя. Они все одинаковые. Не отличишь. Как под Борисовом. Помнишь — под Борисовом? Как под этим… как его? Может, немного поменьше…

Чигринец что-то сказал, но Андриевский уже не слушал его. Он увидел, что дверь ближнего барака неуверенно приотворилась и из нее робко, бочком, вылез человек.

Карасев тоже сразу заметил этого человека и сказал:

— Не пустые бараки. Один выполз…

— Кто выполз? — с обычным своим любопытством спросил Султанов, которому с его места ничего этого видно не было. — Фриц?

— Какой тебе фриц, — засмеялся Карасев. — Зек.

— Это что — зек? — не понял Султанов.

— Заключенный, тебе говорят. Старикашка…

— В чем, говоришь, заключенный? — опять не понял его Султанов.

Теперь Андриевский мог бы хорошо разглядеть человека, который вышел из барака. Но он видел в этом существе лишь такое воплощение человеческого страха, неуверенности, покорности судьбе, что глаза его невольно сами зажмурились на минуту от непереносимой жалости. Не раздумывая, одним движением он выпрыгнул из башни на броню.

Его место у рации занял Карасев.

Очень скоро Карасев услышал в наушниках голос Чигринца и решил ему ответить, потому что понимал его беспокойство от того, что рота перестала получать известия о положении действующего в одиночку ротного командира.

Ч и г р и н е ц. Ветер, Ветер…

К а р а с е в. Я — Ветер!

Ч и г р и н е ц. Будто голос не твой. А? Борис?

К а р а с е в. А это не Борис…

Ч и г р и н е ц. Карасев?

К а р а с е в. Ну.

Ч и г р и н е ц. Здравствуй, Витя.

К а р а с е в. Здорово. Давно не виделись…

Ч и г р и н е ц. Где командир?

К а р а с е в. На броню вылез. Меня оставил на связи. Возражениев нет?

Ч и г р и н е ц. Нет возражениев. Работу кончили? Фрицев много было?

К а р а с е в. По потребности… От нашей колотухи — чисто стало…

Ч и г р и н е ц. Ты за командиром посматривай. Дурной из леса не выстрелит?

К а р а с е в. Ты об этом Борису скажи.

Ч и г р и н е ц. Сам не маленький.

К а р а с е в. Слушай, лейтенант, гусеницу навесили?

Ч и г р и н е ц. Ремонтируем…

К а р а с е в. Не чухайтесь там. Нас уже человек двадцать в клещи взяло… И еще подходят…

Ч и г р и н е ц. Кто подходит?

К а р а с е в. Доходяги. Облепили машину… Мотать отседа надо…

Ч и г р и н е ц. Докладай, чего опасаешься?

К а р а с е в. Опасаюсь, что командир с доходягами баланду разводит. На них смотреть сердце не выдерживает… Страшные, вроде мертвяков… Понял? Как кошки полосатые… Смотреть прямо неохота… Как из сумасшедшего дома… Голосят чего-то, лопочут…

Ч и г р и н е ц. Наши люди?

К а р а с е в. Не… Не по-нашему лопочут… Плачут, понимаешь… Не подошла пехота?

Ч и г р и н е ц. Не видать пока.

К а р а с е в. Чухаются где-то, сволочи! Я таких доходяг еще не видел. Отощали так, аж почернели… Скажи там Ивану, чтоб приказал командиру назад вертаться…

Ч и г р и н е ц. А послушает Борис?

К а р а с е в. Руки, понимаешь, тянут… Сухие колючки в лесу и то пожирней будут… Погодя: чего-то мне командир говорит…

Карасев отключился от Чигринца, наступила долгая пауза…

Письмо Тане от 8 февраля 1943 года
Дорогая Таня! Наконец сбылась моя мечта! Я скоро на фронт.

Дело было так. Вернулись мы однажды с тактики, и нам как поленом по голове: госэкзамены. Пять дней я трудился, как добрый ишак. Потом нас вывели на плац и прочли приказ о присвоении званий. Мне, моя дорогая, дали один кубарь. Второй топография съела: получил тройку. К тому же поругался с командиром взвода. Придется еще до лейтенанта (полного) два месяца барабанить на фронте. Ну, да мне не особенно обидно. Устроили нам обед. Были генералы и разные важные лица. Обед был с пивом. Получили новое обмундирование и, главное, ничего не делаем и ходим в город. Я сразу пошел на «Сильву». Давненько я не бывал в театре! Интересен был на днях поход с дружком в кино. Достал четыре билета и по неосторожности сказал, что у меня лишние билеты. Что было! Билеты и молодые люди считаются в Саратове остродефицитным товаром. Отдал билет какой-то даме лет 28—30 и сам был тому не рад. Во время сеанса сия фея предложила мне постоянный ночлег, стол и т. д. За что, сама понимаешь. Еле отделался. Теперь я познакомился в театре с одной девушкой, вернее, с девочкой. Ей семнадцать лет, зовут Валя, очень похожа на тебя. Надеюсь, ты не против, если твой Боря немного развлечется? Позавчера во второй раз смотрел «Сильву», вчера «Холопку», сегодня смотрел «Машеньку», а вечером думаю смотаться на «Морского ястреба». Кажется, мы эту картину с тобой смотрели. Валя здорово на тебя похожа. С ней как-то лучше. Только один раз я проговорился. Ну, говорю, Таня (вместо Валя), мне здесь надоело (в цирке), пойдем в более теплое место. Кое-как выкрутился. Слава богу — бога нет! Почти все мои дружки успели пожениться. Женятся по всякому случаю, например: у дамы хороший комсоставский ремень, который остался от мужа, значит, надо жениться, девушка работает на ликерном заводе — порядок! — надо жениться. Наша милость пока от всей этой купли-продажи воздерживается. Живу мечтами и воспоминаниями.

Интересно, какая и когда у нас будет встреча? А может быть, ее и совсем не будет. Все может быть. Попадет в танк термитный снаряд, загорится машинка как свечка, и поджарится Борис на медленном огоньке, как поросенок. Ну, да об этом не стоит писать: себя и людей расстраивать. Во всяком случае ты еще немного подожди своего кота: он должен прийти к тебе здоровый, веселый, весь живой;. Отсюда мы уедем скорее всего в Челябинск, в Н-ский запасной полк. О дальнейшей моей судьбе буду писать часто. Пиши мне много-много и обо всем, примерно в духе последних писем. Ладно? Целую крепко, крепко, твой Борис.


После долгого радиомолчания Карасев сам вызвал на связь Чигринца.

Теперь Карасев говорил взволнованно и торопливо.

К а р а с е в. Тайфун, Тайфун…

Ч и г р и н е ц. Я Тайфун. Слышу тебя хорошо.

К а р а с е в. Лейтенант, пехота подошла?

Ч и г р и н е ц. Нема пехоты.

К а р а с е в. Хана!

Ч и г р и н е ц. Не слышу тебя, Ветер.

К а р а с е в. Хана, говорю! Борис доходягам НЗ отдал…

Ч и г р и н е ц. Это не положено.

К а р а с е в. Весь неприкосновенный запас… Подчистую… И сухари, и консервы, и сало… Чай и то отдал…

Ч и г р и н е ц. Полковник ругать будет. А ты чего смотрел?

К а р а с е в. Шепни Ивану, чтобы приказал нам вертаться…

Ч и г р и н е ц. Посылаю за командиром…

К а р а с е в. Пущай прикажет вертаться. Мочи нет на доходяг глядеть. Сотни три собралось… И бегут, и бегут… Разве их накормишь?

Через минуту Карасев услышал спокойный голос Ларкина.

Л а р к и н. Ну чего у вас там?

К а р а с е в. Товарищ старший лейтенант! Борис зекам неприкосновенный запас отдал. До крошки.

Л а р к и н. На своего командира капаешь?

К а р а с е в. Так я же… Сам знаешь — не положено. Что он у меня личные харчишки отобрал, я про то не вякаю. А за НЗ ему хозяин колокошку отвинтит…

Л а р к и н. Не отвинтит. Уладим это дело…

К а р а с е в. Ну, вам с горы видней. А только, товарищ старший лейтенант, прикажите ему назад вертаться!

Л а р к и н. Докладывай, в чем дело.

К а р а с е в. Наше дело телячье. А только он вроде как не в себе…

Л а р к и н. Ты, Карасев, панику не разводи. Командир знает, что делает. Ну-ка, дай мне командира…

К а р а с е в. Есть позвать командира…

Андриевский, не залезая в машину, лег животом на башню, подключился к радиостанции и сразу заговорил, не задумываясь над тем, кто может услышать его тихие, медленные, жесткие слова.

А н д р и е в с к и й. Иван? Ты? Слушай, Ваня. Ты мне друг?

Л а р к и н. Что там у вас происходит?

А н д р и е в с к и й. Ты скажи: друг?

Л а р к и н. Ну, друг…

А н д р и е в с к и й. Слушай, Ваня. Прошу тебя. Очень тебя прошу. Пехота еще не увела этих гадов?

Л а р к и н. Немцев? Здесь пленные…

А н д р и е в с к и й. Ваня. Кончи их. Прошу тебя. Кончи их, гадов! Если офицера не кончишь, я приеду — всех гусеницами подавлю. Всех гадов подавлю…

Л а р к и н. Кончай истерику!

А н д р и е в с к и й. Истерику? Ты стариков видел? Ты их руки видел? Ты пальцы видел? Пальцы такие видел?

Л а р к и н. Я всякие пальцы видел…

А н д р и е в с к и й. Смехунчики? Тебе это смехунчики? Ну, Ларкин, за такие смехунчики…

Л а р к и н.Кончайте, говорю, истерику, товарищ старший лейтенант… Понятно?

А н д р и е в с к и й. Понятно. Тогда слушайте, товарищ замкомбат. Приказываю моей роте — моей роте! — собрать в одну машину весь НЗ. И у кого чего есть из жратвы. Машину немедленно прислать ко мне.

Л а р к и н. Не имеешь таких прав. НЗ расходуется по приказу первого.

А н д р и е в с к и й. Ах, скажите! А я и не знал! Пока я командую ротой. Если товарищ замкомбат такой жмет… он может не присылать свой НЗ. А ротой пока командую я. Чигринец! Слышал мой приказ?

Л а р к и н. Не заводись, Борька, с полоборота. Ты мне друг или нет?

А н д р и е в с к и й. Вроде был друг…

Л а р к и н. Выезжаю к тебе.

А н д р и е в с к и й. Скажи экипажам: у кого хоть крошку хлеба найду — убью!

Л а р к и н. Старшим оставляю Тайфун.

А н д р и е в с к и й. А ты, если без НЗ приедешь, видеть тебя не хочу. Ясно?

Не дожидаясь ответа, старший лейтенант Борис Андриевский отключился от связи.

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Отец

Марии Васильевне и Ивану Борисовичу нравится их новая однокомнатная квартира.

— Посмотрите на нашу ванную — видите: кафель. И кухня довольно большая, просторная. Мы еще, правда, не привели ее в должный порядок: здесь тоже хорошо бы кафель сделать. А комнатой мы очень довольны. Видите, какая светлая. И балкон есть. Мебели, конечно, у нас маловато… Ах, вы считаете, что так лучше, когда меньше заставлено? Из старой квартиры мы только письменный стол взяли. Видите, какой он огромный, старомодный? Не может быть, чтобы он вам нравился! Со временем надо будет заменить. Да, конечно, сын за ним уроки делал. Но очень уж он громоздкий. Впрочем, что нам, старикам, надо? Крыша над головой есть — и ладно. Мы всем довольны. Только вот слышимость из-за стен очень большая. А мы спим плохо. Бессонница. Недавно ремонт специально сделали: картон достали какой-то звукоизолирующий — как он называется? — обклеили стены. Лучше стало. Но все равно очень слышно…

Осмотрев квартиру, мы садимся за круглый стол, который стоит посредине комнаты. Меня угощают крепким пахучим чаем. На красно-белой скатерти, покрытой прозрачным синтетическим покрывалом, чернеют высокие банки с вареньем, рядом лежат длинные плоские коробки дорогого покупного печенья…

Комната наполнена светом, скромным достатком, грустным покоем.

Мы разговариваем, но наши голоса не могут разогнать мягкую тишину этой комнаты, как не могут нарушить ее ни пронзительно звонкие детские игры за закрытым окном, ни глухое шуршание проходящих изредка неподалеку электричек. Я курю, но ни дым сигареты, ни пепельница с окурками не мешают комнате оставаться все такой же ясной и чистой. В этой странности есть что-то приятное, успокаивающее и немного грустное: комната привыкла к тому, что в ней некому шуметь, некому мусорить…

— У нас часто его друзья по школе бывают, — рассказывает мне Мария Васильевна. — Зина — староста класса, Володя Ильин, девочки…

— Я с ними собираюсь встретиться, поговорить, — поддерживаю я разговор. — Прежде всего с Таней, конечно.

Мария Васильевна неожиданно поджимает губы и сухо говорит:

— Таня у нас очень давно не была. Конечно, у каждого человека могут быть дела. Все сейчас заняты своими делами. Может быть, она недовольна, что к нам Лара ходит? Но я же не могу этого запретить. Вот Лара позавчера это печенье нам в подарок принесла. Вы ведь слышали о Ларе, не так ли? Тоже одноклассница Бориса. Говорит, что не может забыть нашего сына.

— Он был парень видный, — с гордостью добавляет Иван Борисович. — Плечи широкие, мускулы…

— Ах, Иваша, ты так рассказываешь, что можно подумать, будто он на этого был похож, ну, который штанги поднимает… Конечно, у него даже в личном деле написано было: телосложение атлетическое. Я читала. А он был такой изящный, как бы сказать, как танцоры бывают. Вы не подумайте, что я как мать говорю. Он был даже, можно сказать, дробненький. И очень нежный мальчик…

— А я что же? Я только хочу сказать…

— Ах, оставь, дружок…

— Почему же? Я помню. Бывало, мы с ним на Москва-реку придем. Ему лет шесть было. А на санках лучше всех катался с крутого берега. Прямо боязно на него смотреть было…

— Да, любил спорт. Он был очень смелый мальчик. И мы ему не мешали. Но он и книги любил. А то можно подумать…

— Книги любил, — подтверждает убежденно Иван Борисович. — Из произведений Ильфа и Петрова мог наизусть цитировать. У нас в доме его товарищ жил, Эрик, так он Эрика Кисой называл, как звали кого-то в этом произведении…

— Ах, Иваша, ты не о том рассказываешь, — с легким неудовольствием перебивает его Мария Васильевна. — Можно подумать, что он только про Остапа Бендера читал и про Кису Воробьянинова.

— Он и серьезные произведения любил, — охотно соглашается Иван Борисович. — Кинокартину «Большая жизнь» смотрел восемь раз. И очень удачно артиста копировал. Если кто-нибудь нехорошее скажет, он спрашивает сразу, как этот артист в картине: «Может, тебе Советская власть не нравится?»

— Он потому, Иваша, этого артиста копировал, что был воспитан именно в таком духе, — объясняет мужу Мария Васильевна.

Иван Борисович согласно кивает головой и неожиданно спрашивает у меня с веселой улыбкой:

— Не желаете ли коньячку отведать? У меня недурной припасен…

— В самом деле, не желаете ли коньячку? — оживляется Мария Васильевна. — Я думала сразу предложить, да, извините, постеснялась. Принеси, Иваша. Принеси, дружок… И вино принеси. Это хорошее вино. Типа кагора…

Иван Борисович выходит на кухню, а Мария Васильевна шепотом говорит мне:

— Последнее время понравилось ему выпивать. Раньше он совсем не пил. За всю жизнь, может быть, и одного литра не выпил. Вы не подумайте, что сейчас пьет! Просто полюбил иногда рюмочку выпить. А ему нельзя…

Она замолкает, потому что в дверях показывается Иван Борисович. В обеих руках у него бутылки.

На первый взгляд Иван Борисович не производит впечатления человека, которому может повредить рюмка коньяку. Напротив, он кажется здоровым, крепким, моложавым. Вид у него такой, будто он только что вернулся с длительной загородной прогулки или даже с тех занятий в Лужниках, на которых молодые толстые бабушки и жилистые пенсионеры бегают в тренировочных костюмах по зеленой поляне и играют в волейбол без сетки. У него румяное свежее лицо с ямочками на щеках, густые ресницы вокруг небольших серых глаз, темные брови, расчесанные на пробор волосы и аккуратные, совсем побелевшие офицерские усики. Закрученные рукава голубой сорочки обнажают сильные мужские руки. Он выглядит так, будто сию минуту вышел из-под душа.

— Стоит ли тебе коньяк-то пить? — спрашивает озабоченно Мария Васильевна у мужа.

Но он уверенно наполняет коньяком мою и свою рюмки, потом берет в руки другую бутылку и чуть наклоняет ее над рюмкой Марии Васильевны.

— И ты выпей с нами, — весело говорит он. Поскольку Мария Васильевна не оказывает решительного сопротивления, он наклоняет бутылку еще немного, и из нее льется темная рубиновая струйка. А Иван Борисович при этом мягко приговаривает: — Немного можно… Винцо легонькое… Вроде церковного…

Письмо Тане от 19 февраля 1943 года
Дорогая Танечка! Пишу тебе совершенно пьяный. Не удивляйся: должен же когда-нибудь Боря быть пьяный? Это факт, а не реклама. Что тебе написать? Во-первых, я тебя люблю, люблю, безумно люблю. Но ты меня простишь: я же пьяный. Я отдал бы пять лет жизни за час, проведенный с тобой. Как бы это было хорошо! Ты часто пишешь, что я тебе пишу плохие письма. Ничего, Танечка, не поделаешь: я гордый. Эх, Таня, как мне пять минут назад было весело, и только вспомнил о тебе, о маме, и мне стало нехорошо. Если бы не война, то, возможно (а я в этом уверен), мы жили вместе, ты была бы моей женой. Как это хорошо!! (Заходите к моей маме.)

Да, но хватит нежностей. Я сейчас у Эрика в Чкалове. Выехал из Саратова 14-го. В вагоне устроился замечательно: опоздал на посадку, и поэтому часа три пришлось ехать стоя. Пришлось срочно знакомиться с проводницей. В результате поместился в ее купе, заодно перетащив туда своего бывшего соученика, а ныне дружка, некоего Димочку. 16-го приехал в Чкалов и узнал, что поезд на Челябинск едет только через три дня. Замечательно! Ведь в Чкалове живет Эрик! Нашел его квартиру, но никого не застал. Потом пришли его отец и мать (они меня вперед не узнали: «Ой, какой ты стал, Борис, большой!»), наконец и сам Эрик. Помнишь его? Тебе известно, что мы с ним друзья с пеленок? В одном доме с рождения жили. Ну не в том, конечно, суть. В нашем доме и других ребят навалом было. А другом настоящим только он стал! Как это получается? Как человек себе друга выбирает? Да и выбирает ли? Может быть, в этом какой-то закон есть, вроде Бойля-Мариотта? Тайна сия велика есть! А пока что Эрику на фронте руку пулей перебили, его уволили из армии, демобилизовали. Вот тебе и мой Эрик! А я его еще Кисулей зову. Выходит, недооценил я его боевые качества. Теперь Кисуля живет в эвакуации очень плохо. Но мы с ним все-таки весело провели время.

А сегодня страшно расстроился. Иду по улице и вижу — навстречу идет мой «отец». Я не могу передать, что со мной было. У меня был такой вид, что «отец» от меня шарахнулся, быстро отошел метров на пятнадцать и спрашивает: «Вы, наверно, меня с кем-нибудь спутали?» Голос оказался чужой. Но как он, Таня, похож на папу! И глаза, и очки, и усы — все папино. С горя зашел на рынок. Когда я покупал водку, меня поймал тыловой чин, поднял крик. Я ему дал высказаться, а потом сообщил, что я, мол, Вася, еду на фронт — и брось поэтому трепаться. Он немножко смутился и позволил удалиться мне. Утром еду в Челябинск. Напиши мне туда письмо и… сворачивай рацию: я, вероятно, уже буду на фронте. Напиши мне последнее письмо: простое, хорошее, наверно, последнее. Извини, если что-нибудь написал грубое. Нежно целую тебя. Целую. Напиши. Борис.


Иван Борисович ставит бутылку на стол и обращается ко мне:

— Церковное вино… Я сам, надо вам сказать, происхожу из духовного звания. Отец мой был деревенский священник. Как теперь говорят — поп. И меня он к тому же готовил: отправил некогда учиться в духовную семинарию…

Мария Васильевна слушает его, держа рюмку за тонкую ножку, смотрит на темное вино и чему-то улыбается про себя.

— Как же, — продолжает Иван Борисович. — Был семинаристом. Потом уж, после революции, мне это обстоятельство частенько напоминали. Хотя я в гражданскую войну в Красной Армии воевал. Но все равно вспоминали. К тому же отец мой и после революции оставался священнослужителем. До самой своей кончины. Ну, это считалось большим недостатком биографии. Конечно, посты я занимал небольшие, в планово-финансовом отделе главка легкой промышленности работал…

— Но там тебя все очень уважали, — вставляет Мария Васильевна.

— Был я, конечно, не крупный работник, но, бывало, как очередная чистка в учреждении начинается, так дрожишь за место. Семью кормить надо было? Жена, ребенок… Сын, конечно, ни о чем таком никогда не знал. Зачем ребенку знать? Он видел всегда в семье только мир и довольство…

Мария Васильевна, все так же улыбаясь чему-то своему, говорит задумчиво:

— Помню, приехали мы однажды на лето в свою деревню с родителями. Я еще совсем девочка была. Лет пятнадцати или шестнадцати. И помню, мне подружки рассказывают: «Попович на каникулы к отцу приехал. Очень собою красивый попович». В каком же это году было?

— Нашла у кого спрашивать! — усмехается Иван Борисович.

— Ах, извини. Он же ничего не помнит. Пожалуй, в семнадцатом…

— Я помню. Лето стояло сухое, жаркое в тот год. И куда ни пойдешь, по лесу ли гуляешь, по улице ли — всюду вашу компанию девичью встретишь. И все, помню, вы хи-хи-хи…

— А не помнишь, как девушки на тебя в церковь смотреть ходили?

— Давайте выпьем за все хорошее, — говорит Иван Борисович, и мы со звоном чокаемся.

Иван Борисович отпивает только половину рюмки и закусывает печеньем.

— Вы не подумайте, пожалуйста, что он религиозен, — говорит Мария Васильевна. — Ты ведь в бога не веруешь, Иваша? Не правда ли?

— Какой там бог! — восклицает Иван Васильевич. — Я к религии всегда был равнодушен. И даже, если хотите, относился, как бы сказать… иронически… Да и как не относиться? Я в те времена на большой престольный праздник ли, на двунадесятый ли обыкновенно службу в алтаре простаивал. Поблизости от батюшки… Хор красиво поет, лица у людей светлые, в церкви торжество, батюшка в полном облачении совершает обряд, только в настроение войдешь, а тут он, бывало, в оконце увидит, что лошади в зеленя забрались. И сразу — молитву в сторону и шепчет мне горячо: «Беги быстрей. Беги, гони их, иродов…» Какая же тут религия!

— Но у религии есть не только обрядовая сторона, — говорю я. — Есть и философская, и нравственная, и мистическая…

— Все пустяки, — отмахивается Иван Борисович. — Меня все это никогда не интересовало.

— Даже в плену бога не вспоминали? В тяжелую минуту?

— Нет. Не вспоминал. А не тяжелых минут не было: все минуты были одинаковые. Других минут не было.

Мария Васильевна, искоса взглянув на мужа, спрашивает у меня:

— Хотите посмотреть, каким он был в плену? Его портрет там один художник нарисовал…

— Ну уж художник! Просто заключенный один…

— А ты все равно покажи, — просит Мария Васильевна. — Я тоже этот портрет давно не видела.

Иван Борисович послушно встает, подходит к письменному столу, недолго роется в нем и достает тощий черный бумажничек. Из него он неторопливо извлекает небогатое содержимое. Бирка с лагерным номером. Открытка, полученная от сына на фронте. Письмо жены, успевшее прийти до плена. Сложенный вчетверо, протертый на сгибах лист толстой бумаги.

Развернув этот лист, я с удивлением рассматриваю портрет. Коричневым карандашом твердо, без полутонов, проведена овальная линия, обозначающая в детских рисунках человеческое лицо. Плоские большие коричневые глаза. Лихо закрученные коричневые усы и короткая коричневая борода, фасонно расчесанная на две стороны. Рисунок так плох, примитивен и условен, что, разумеется, не может дать даже отдаленного представления об объекте изображения. Что же это за место было на современной земле, где могла пользоваться спросом такая пещерная живопись?

— Я в плену бороду действительно носил, — говорит Иван Борисович, с интересом разглядывая свой портрет. Потом он снова раскрывает бумажник и достает из него еще одно, последнее письмо. — От товарища из лагерного лазарета когда-то получил. Я уже забыл, что он писал мне. Давно сюда не заглядывал. Так. Значит, он вот про что писал: «Дорогой Иван Борисович. Оказывается, и в плену можно иметь друзей, не всех людей испортил плен! Спасибо, друг, за письмо и за табак. Курить-то я не курю, а вот уже две недели понемножку пополняю свой паек. Спасибо. Берегись, друг, осложнений плеврита, здесь большинство больных ТБЦ имели вначале плеврит. Тебя должен спасти возраст, мы ведь покрепче молодежи. Во всяком случае, берегись попасть в лазарет  с м е р т и, где я сейчас. Я пока на ногах, то есть хожу, температура нормальная, а мучит волчий голод. В общем, было бы питание, а ТБЦ я уже не боюсь. Я почему-то уверен, что мы будем дома, и даже в этом году, еще и уху сварим на даче. Эх, дорогой Иван Борисович, а уж как хочется домой! Я помню, как однажды ночью, когда мы с тобой спали вместе под одним одеялом, ты разрыдался. Я понял твое состояние, притворился спящим, потому что у самого меня начинались спазмы в горле, и я боялся, что тоже разрыдаюсь, и тогда было бы страшно. Эх, плен проклятый! Иван Борисович, если ты нуждаешься в марках, то пришли табак, я его здесь продам пачку за 20 марок и пришлю их тебе…» Ну и табак это был! Корни с мизинец толщиной.

— Самосад, что ли?

— Корешки толстые. Откуда их только немцы брали? А марки — это, конечно, были не настоящие рейхсмарки, а специальные, лагерные…

Иван Борисович снова аккуратно складывает документы и прячет их в бумажник. Он идет к письменному столу, который стоит у меня за спиной. В большое зеркало платяного шкафа я вижу, как он открывает ящик этого стола, покрытого зеленой глянцевой бумагой, кажущегося сейчас не таким уж огромным оттого, что на него поставлен телевизор; вижу высокую настольную лампу под зеленым круглым абажуром, старинный чернильный прибор — бронза с завитушками, стекло, розовый мрамор с прожилками; вижу и самого Ивана Борисовича, наклонившегося над ящиком, крупного, румяного, приветливого…

— Я была уверена, что он погибнет в плену, — говорит Мария Васильевна. — Он не мог выдержать. Он всегда был такой хрупкий, слабенький. Как он выдержал четыре года — это чудо какое-то. Но если бы видели, каким он из плена вернулся! Умирающий, полубезумный старик! Да что я говорю, полубезумный… Безумный, безумный старик!

— Никогда немцам не прощу! Никогда! — восклицает вдруг Иван Борисович. Он кидается к нам, глаза становятся красными, опухшими, он кричит: — Я готов их всех уничтожить! Всех уничтожить!

— Иваша! Не волнуйся, милый. Прошу тебя, дружок.

Он садится на свое место и тихо говорит:

— Если ты велишь, я не буду разговаривать.

— Нет, ты можешь разговаривать. Извини, что я перебила. Но только не надо волноваться…

— А о чем мы говорили?

— Видите? — грустно спрашивает меня Мария Васильевна. — С головой у него не в порядке. Больной, больной человек…

— Да, — смущенно улыбаясь, подтверждает Иван Борисович. — Сердце у меня уже не того. На пилюльках живу.

— Я его, когда он вернулся из плена, еще от одной смерти спасла. Я сама тогда была больна, полубезумна. Незадолго мне о сыне сообщили. Я была одна, совсем одна. И все-таки мне иногда приходилось выходить из дома. За продуктами. Стою я раз в очереди за хлебом, и подходит ко мне одна девушка. Она жила в нашем доме. Роза. Ты, конечно, не помнишь Розу? Она подходит такая радостная, веселая: «Мария Васильевна! Поздравляю вас…» Я даже не удивилась, потому что знала, что меня ни с чем невозможно поздравить. А она говорит: «Вы разве не знаете? Иван Борисович домой вернулся!» Побежала я, побежала, бегом. Верить боюсь, мысли в голове путаются, и первая мысль, просто удивительно, — думаю: видела его дворничиха или не видела? Хочу себя успокоить: не видела. А если, думаю, и видела, она к нам хорошо относится, мы люди в доме уважаемые… Вбежала в комнату, а он на краешке стула сидит. Ужасный, ужасный…

— Это я уж немного подкормился в проверочном лагере.

— Какое подкормился! Кожа висит, гимнастерка грязная, глаза безумные, и только твердит: «Я — пленный, я — пленный…» Покормила его и спрашиваю: «Разве ты виноват, что ты пленный?» А он одно твердит: «Я — пленный, ты не понимаешь — я пленный».

— Нас весь батальон в плен забрали, — объясняет мне Иван Борисович. — Мы были не красноармейцы, а ополченцы. Народное ополчение. Погнали нас осенью сорок первого года под Вязьму. Люди все немолодые, почти необученные, оружия дали мало, и попал батальон в окружение…

— Ах, Иваша, ты не об этом рассказываешь…

— Как это — не об этом?

— Ну, извини, пожалуйста. Извини. Рассказывай, дружок.

— Так я уже рассказал.

— Извини, дружок, я тебя перебила.

— Выпьем еще по рюмочке, — добродушно говорит Иван Борисович. — За все хорошее.

— Угощайтесь, пожалуйста, — подхватывает Мария Васильевна. — Что же это я вас все разговорами отвлекаю! Вы пейте, пожалуйста. Может быть, вам яичницу поджарить? У меня есть…

Я отказываюсь от яичницы, Иван Борисович наполняет рюмки, и мы пьем. Наступает недолгое молчание. Но я вижу, что Мария Васильевна не может вырваться из омута воспоминаний.

— Если бы не я, Ивана Борисовича давно бы уже и в живых не было. Разве не так, Иваша? Он, видите ли, домой тогда тайно приехал. А должен был он ехать в пересыльный лагерь в Можайск…

— Нет, — говорит Иван Борисович. — Дело не так было…

— Извини, дружок. Именно так. Ты не помнишь. А как, по-твоему, было?

— Я в лагере сидел недалеко от Дрездена. На юге Германии. Красная Армия туда пришла в сорок пятом году. Как только наши подошли к лагерю километров за десять, охрана вся разбежалась. И вот утречком вижу, у иностранцев в зоне суматоха. А иностранные военнопленные жили в бараках за наружной проволокой, и одеты они были в свои мундиры — в отличие от нас, русских, которых содержали еще за одной проволокой в центре лагеря, и одеты мы были в казенные курточки с большими буквами на груди: «S.U.» Это значит: «Советский Союз». Только буквы были латинские.

— Но ведь это никому не интересно, милый. Ты про себя рассказать собирался…

— Так вот, вижу я: у иностранцев в зоне суматоха. Побежали мы туда, а там все окружили лошаденку с повозкой. На повозке сидят два красноармейца. Обыкновенные такие ребята, собой невидные, в телогреечках, и говорят они, что фронт прорван только на узком участке, и показывают нам направление, в котором следует нам идти. А мы на них смотрим и наглядеться не можем. И каждый старается если уж не за них, то хоть за лошадь подержаться, за оглоблю, за колесо… Уехали солдатики, а мы пошли по указанному направлению и вскоре к своим вышли. После этого определили нас в проверочный лагерь, начали подробно проверять. Установили, что я себя держал в плену честно, достойно, и говорят мне и товарищу моему по лагерю Алексею Ивановичу Потылицыну: «Можете домой ехать». А я говорю: «Я поеду в Москву. Больше мне ехать некуда». И Алексей Иванович так же сказал. Дали бумажку с разрешением ехать в Москву.

— Я эту бумажку до сих пор наизусть помню, — говорит Мария Васильевна. — «Справка дана такому-то в том, что он по приезде в город Москву должен немедленно явиться в местные органы НКВД. Настоящая справка не является видом на жительство…»

— Это в первом месте, еще в Германии, мне такую справку дали. А потом в других проверочных лагерях велели сразу явиться в Можайск.

— Он как приехал домой, так сразу в Можайск собрался ехать. Но я понимала — не надо туда ехать. Прошу его: «Пойдем в НКВД. У тебя справка». А он твердит и твердит: «Велели в Можайск. Я — пленный. Я — пленный. Я же, понимаешь, — пленный…» На другой день умолила я его пойти в НКВД. Вместе пошли. Я решила тогда ни при каких условиях больше с ним не расставаться. Что будет, то будет. И, представьте, разрешили ему остаться в Москве.

Разговор затухает.

Из-за стен, на которые жалуются хозяева квартиры, не слышно ни звука, ни шороха.

В комнате так тихо, что даже воздух не пошевельнется. Мария Васильевна сидит за столом неподвижно, руки ее покойно лежат на скатерти, лицо задумчивое, сосредоточенное. Лицо Ивана Борисовича, как всегда, ясно, румяно, радушно…

— Мы с сыном часто на Москва-реку ходили, — говорит он. — На санках кататься. Ему тогда лет шесть было, но катался он…

— Ах, перестань, дружок! — восклицает Мария Васильевна. — Ты об этом уже рассказывал!

Иван Борисович послушно замолкает. Добродушно улыбается и, взяв в руку бутылку коньяку, говорит:

— Давайте еще по одной выпьем. За все хорошее…

14 МАРТА 1945 ГОДА Полевой аэродром

Когда Андриевский и Ларкин вернулись из концлагеря на высоту, туда уже прибыл вызванный ими бронетранспортер с двенадцатью автоматчиками, которые строили в этот момент пленных в одну колонну, чтобы конвоировать их в тыл. Разбитая гусеница была отремонтирована, и рота готова была двинуться дальше, но Ларкин начал спорить с младшим лейтенантом, приехавшим на бронетранспортере, требуя себе десятерых автоматчиков в качестве десанта. Младший лейтенант божился, что не имеет права дать ни одного, но соглашался выделить пятерых. В конце концов Ларкин захватил семь десантников, и рота двинулась дальше по той же лесной дороге.

«Тридцатьчетверки» шли в прежнем порядке: впереди — Борис, замыкал — Ларкин.

Теперь танкисты чувствовали себя увереннее: на броне сидели десантники, они вовремя могли предупредить об опасности. Все-таки Андриевский то и дело выглядывал из приоткрытого люка. При этом он каждый раз мельком видел две скрюченные фигуры с автоматами на коленях, которые сидели за башней.

Справа расположился парнишка в сдвинутой набекрень квадратной ушанке, шинель у него была форсисто пригнана по фигуре, короткие полы подвернуты треугольником к ремню. Таких ребят Андриевский видел множество за войну. Они были нужны ему, но он их никогда не замечал, почти не видел. Все они казались ему одинаковыми, на одно лицо. Когда он на минуту высовывался из люка, автоматчик бросал на него такой же веселый, завистливый и уважительный взгляд, так же улыбался, как это делали все другие автоматчики. Андриевский понимал этот взгляд, эту улыбку. В их глазах он был счастливцем, аристократом, неуязвимым. И хотя он хорошо знал, как легко болванка прошибает броню, хотя много раз выскакивал он из горящих танков и оставил в пылающих железных коробках немало мертвых товарищей, он и сам считал себя счастливцем. Он не мог а представить себе, что это он, Борис Андриевский, прилепился жалким съеженным комочком к броне или бежит за танком в атаке, спотыкаясь, падая в грязь, задыхаясь от страха и напряжения.

С левой стороны башни сидел второй автоматчик. Таких Борис еще не видел. Он был старик. Лет тридцати пяти. А то и побольше. Шинель у него была мятая, изжеванная, торчащая колом. Хлястик был оторван. На спине висел тощий вещмешок, больше похожий на котомку. Ушанка давно потеряла квадратную форму, одно ухо у нее было опущено, другое — переломанное пополам — торчало вверх. Автомат лежал у солдата возле самого живота, прижатый к животу обеими ногами, так что колени почти касались подбородка. Держался он за холодную скобу, приваренную к башне, двумя руками. Пальцы были красными и грязными. Андриевский видел, что автоматчик боится танка, боится лязгающей рядом с ним гусеницы, боится толчков, боится башни.

Таких солдат раньше не бывало в десантных войсках. В пехоте — другое дело. Там у них было даже особое имя: Яшка-приписник. Откуда же этот взялся в десанте? «Ох и долгая война, — подумал вдруг Андриевский. — Неужели молодых стало не хватать? Или он случайно попал? Из пехоты…»

— Эй! — крикнул он, высунувшись побольше из люка. — Ты откуда такой взялся?

Автоматчик, не отрывая рук от скобы и не меняя позы, не спеша поднял голову. У него был серый обветренный рот и слезящиеся от ветра, немигающие голубые глаза. В них не было ни веселости, ни зависти, ни уважения. Солдат смотрел на Бориса серьезно и безразлично.

— Мы из Удмуртии, — сказал он.

Андриевский не расслышал. Он чуть отодвинул рукой шлемофон от уха и крикнул:

— Откуда, говоришь?

— Из Удмуртии, — повторил солдат. Он тут же быстро отвернулся, посмотрел, не приблизилась ли гусеница к его ноге, и снова поднял голову.

— Удмуртия? — сказал Андриевский. — Знаем… В Ижевске мотоциклы делают…

Он плюхнулся на сиденье и захлопнул люк.

В машине было чисто, уютно. Тихо и ровно гудел мотор. Внизу Ткаченко снял руки с рычагов управления, левую положил отдыхать на колено, а правой взял прутик, засунул его за шиворот и чесал себе спину. Наверно, занемела. Витька Карасев, прижавшись плечом к боковому упору «люльки», разговаривал о чем-то на пальцах с Султановым.

Андриевский сначала хотел разобраться, про что у них разговор, потом передумал и, откинувшись на сиденье, начал смотреть на экран перископа.

Через толстый триплекс в зеркале отражалась все такая же скучная лесная дорога, обнаженные деревья, серое небо.

«Старик, — подумал Борис про автоматчика. — Его, конечно, скоро убьют. Стариков быстро убивают. Отца сразу убили. Папа. Папочка, мой родной. Зачем тебя убили! Как я тебя люблю! Любил! Неужели его нет? Был человек, и нет. Какой он был хороший! Ему казалось, что я у него лучше всех. Он всегда всем любил рассказывать, какой я был маленький. Обязательно рассказывал про крышу. Как-то я увидел, что маляры красят крышу, и сказал ему, что они очень много денег за это получают, гораздо больше, чем художники. Он мне объяснил, что художники получают больше, чем маляры. А я тогда удивился: «Но ведь у них работа опаснее!» Как он любил об этом рассказывать! За что же его? Папочка, мой дорогой! Не буду об этом думать. Буду думать лучше о Таньке. Вот бы сейчас ее сюда. Я бы посадил ее на колени… Или еще лучше — лечь в кровать… Совсем голым… У нее почему-то очень прохладная кожа… Даже в жару… И гладить ее чуть-чуть кончиками пальцев… Об этом тоже нельзя думать… Ни о чем нельзя думать. Хорошо бы этого старика убили не на моей машине. Я его на первой же остановке посажу на другой танк…»

Письмо Тане от 5 марта 1943 года
Дорогая Таня! Пишу еще из Челябинска, но первый раз за два года пишу в спокойной и тихой обстановке. Сижу в своем танке на мягком креслице, под тетрадь положил досочку, на которой заряжают пулеметные диски. Извини, что пять дней не писал тебе писем. Принимал машину, ездил на тактику, на стрельбы, на обкатку, устранял дефекты и т. д. Не спал трое суток. Сейчас ожидаю погрузки на платформу. Вот и Челябинск позади! Скоро начнется новая жизнь. Какая она? Скоро увидим! Оформился я очень быстро. Наши ребята еще только начали заниматься, а я в маршевой роте. Наступил трудный момент в моей жизни: мне необходимо быть хорошим, волевым, требовательным командиром (последнее провести в жизнь с моим экипажем очень трудно), а также другом и учителем. Бывают в жизни злые шутки! Экипаж попался хороший. Башенный стрелок оказался здоровый пройдоха: где-то спер брезент, лампочки, предохранители и т. д. Короче: вполне подходящий человек. Водитель побил своими рассказами рекорд. Человек три раза женился и все три раза женушек бросал. Сейчас живет с тремя девушками, да старых подружек около пяти штук. Со смеху подохнуть можно, как начнет рассказывать. Сегодня ходил собирать со своих подружек подарки на память (все они работают в магазинах, на винных заводах и т. д.). Рассказывал он свои похождения, и стало мне и смешно и грустно. Уж очень легкомысленный народ стали эти девушки и дамы. Ну довольно об этой дряни говорить. Что-то письмо никак не пишется. Ты, Танечка, не обижайся, что я начал про этих девушек и дам. Только настроение испортил. Ведь ты же девушка. Хватит. Кончу. Много хотел написать, но не буду. Целую, твой Борис.

Письмо так и доехало в танке до Саратова. Машину у меня отобрали гвардейцы, для которых, оказывается, все предоставляется в первую очередь. Живут гвардейцы! Теперь поеду за машиной обратно. В Чкалове мы с Кисулей (Эриком) хорошо потрепались, вспомнили тебя. Мы даже договорились устроить после войны грандиозный вечер, на котором будут присутствовать всего три человека: ты, он и я. Кисуля очень много рассказывал о тебе. Между прочим, нашел, что ты стала хорошенькая, чего раньше он при всем моем старании никогда не говорил. Пиши теперь мне на Челябинск. И почаще. Ладно?


Андриевский зажмурил глаза и затряс головой, чтобы прогнать ненужные мысли, прогнать жалость к старику, прогнать внезапно охватившее его чувственное возбуждение. Оно немного отпустило его, и он открыл глаза. Перед ним на экране с чрезмерной отчетливостью и нарядностью лежала дорога. Она бежала, петляла, менялась, но изменения эти постоянно повторялись, и поэтому она казалась почти неподвижной. Остатки возбуждения расслабили и согрели Андриевского. Как будто он лежал в теплой ванне. Его левая ладонь сжимала круглую перекладину под экраном, расположенную на уровне его шеи. Теперь он положил на нее и правую ладонь и как бы повис, наклонившись немного вперед, на своих согнутых руках. Машину плавно покачивало на ходу. Глаза его закрылись. Усилием воли он снова открыл их. Тут же они закрылись опять.

Несколько раз заставлял он свои веки раздвигаться, а потом перестал это делать. Это не было сном, но это не было и явью. Просто Борис ехал теперь на троллейбусе по Садовому кольцу. Был вечер. Падал густой крупный медленный снег, который так прямо падает только в Москве. Он был белый в темном воздухе и совсем белый, совершенно белый под фонарями. В этом видении не было никакой фантастики, никаких несуразностей, никакой философии. Просто троллейбус шел от площади Восстания к площади Маяковского, из окна был виден снег, белый ровный пух на краях тротуара, и скользкая рыжеватая от вчерашнего песка его середина, пешеходы, первые этажи знакомых домов. Только троллейбус шел не по своей стороне, не по правой, а по левой, и Борис видел, как проплывает рядом с окном забор зоопарка, спрятанная в глубине башня планетария, светлые витрины универсального магазина, конструктивистский дом Легпрома. Все дома легко узнавались им, хотя были не особенно отчетливо видны, потому что было темно и шел снег…

Над ухом у него что-то дробно застучало. Он открыл глаза и, еще не понимая, в чем дело, рывком приподнял люк над головой. Молодой автоматчик бил прикладом по башне. Увидев Андриевского, он сразу перестал стучать и показал автоматом куда-то немного в сторону и вверх.

В сером, но теперь ярко подсвеченном небе стрекотал маленький самолет-связник «хеншель». Он шел над самыми верхушками деревьев и через несколько секунд скрылся за ними.

— Справа аэродром, — услышал он тут же в наушниках хриплый голос Ларкина. — Всем сойти с дороги, двигаться к аэродрому…

«Тридцатьчетверки» свернули в редкий лес. Очень скоро в просветах между деревьями показалась большая поляна. Ближе к тому краю леса, откуда выскакивали танки, на поляне стояла цистерна с горючим, а поблизости от нее два или три самолета с крестами.

Андриевский открыл огонь из пушки. Тут же застрочил пулемет Султанова. Автоматчики тоже начали стрелять.

Через мгновенье танки выскочили на поляну. Они кинулись к самолетам. Андриевский видел, что машина Чигринца проколола сбоку зеленый фюзеляж орудийным стволом, как шпагой, а после этого заёрзала, задергалась, стараясь вытащить орудие из дыры. Другая «тридцатьчетверка», успевшая развернуть башню назад, ударила самолет «лбом», и тот, перевернувшись в воздухе, перелетел через машину…

Андриевский рванул на себя рукоятку. Мерно зажужжав, включился электроповорот башни. Но тут он внезапно вспомнил старика автоматчика, почему-то решил, что тот побоялся спрыгнуть с брони и сейчас поворачивающееся орудие сорвет ему голову. Приподняв люк, он злобно посмотрел на трансмиссию. Руку с рычага он не отпустил, и моторчик продолжал работать. На броне никого не было.

Сквозь узкую щель, образованную чуть приоткрытым люком, и увидел тот маленький самолет-связник, который только что приземлился на этой поляне. Поляна, как сразу понял Борис, была так называемым «аэродромом подскока».

— Бери вправо! — крикнул он механику. — Видишь отдельный самолет?

— Вижу, — ответил Ткаченко.

У «хеншеля» крутился пропеллер. Он тронулся с места и начал медленно поворачиваться. Потом, все ускоряя ход, запрыгал по кочкам, направляясь к противоположной стороне поля.

«Тридцатьчетверка» помчалась за ним, стреляя на ходу. Она настигала его, как настигает дворняга тяжелую, разучившуюся летать курицу.

Танк почти достал хвостовое оперенье «хеншеля».

Андриевский захлопнул люк, ожидая удара.

Удара не было.

Он услышал рев моторов впереди над собой. В последний момент самолет все-таки взлетел, и танк оказался под ним.

Высунувшись из башни, Борис осмотрелся. «Хеншель» был уже далеко. На другой части поля танки закончили свою работу и стояли неподвижно вперемежку с искореженными летательными чудовищами. Около танков бегали автоматчики.

— Старшой, ты в другую сторону смотри, — сказал Виктор Карасев, который тоже высунул голову наружу. — За деревьями шоссе видать…

Андриевский посмотрел туда, но ничего не увидел.

Приблизившись к самому краю маленького полевого аэродрома, «тридцатьчетверка» подошла вплотную к деревьям, и Борису показалось, что за ними он различает какое-то неясное движение вдалеке. Только когда танк пересек неширокую лесную полосу, он вполне отчетливо увидел километрах в полутора от себя движущиеся по шоссе колонны.

Танк остановился.

Андриевский спрыгнул на землю. За ним по его команде вылезли остальные члены экипажа.

На опушке земля совсем просохла, ветер шевелил вялые пучки прошлогодней травы, похожие на слежавшуюся мочалу из матраса. Высокое солнце начало пробивать серый заслон облаков, и воздух пропитался легким весенним теплом.

Чтобы размяться, Андриевский сделал пять приседаний, помахал, как мельница, руками и упал на бок под дерево, прислонившись затылком к корявому его стволу. Тут же он достал мятую пачку «Беломора» и закурил.

Вокруг танка, как всегда на остановках, делал медленные круги маленький коренастый Ткаченко. Он обхаживал танк, как обхаживает крестьянин лошадь, то и дело что-то рассматривая, наклоняясь, что-то оглаживая и похлопывая. Рядом на руках ходил Витька Карасев, и у него из карманов сыпалось на землю какое-то барахлишко…

Ребята любили Витькины байки про то, как он работал в цирке акробатом, и знали, что у него действительно железные руки. Но никто этим байкам не верил, а все считали, что он научился разным фокусам в тюрьме, где — как он рассказывал — сидел целый год. Потом он бродил по Уралу, нанимаясь то грузчиком, то рабочим сцены в театре, то униформистом в цирке.

Камил Султанов отошел на несколько шагов от машины, стал к ней спиной и начал расстегивать комбинезон. Одновременно он, вывернув голову назад, следил глазами за Ткаченко и кричал ему:

— Товарищ Суворов, ты мне дай объяснение, как вести машину при переправе…

Борис лениво крикнул Султанову:

— Не отвлекайся!

Витька захохотал, не удержал стойку и пришел на четвереньки.

— Слыхал, Багратион, чего тебе товарищ Наполеон говорит? — закричал он. — Твое дело телячье… Исполняй. «цыганочку» с выходом от параши. Та-та-ра-ра-ра…

Он вскочил на ноги и, упруго выбрасывая их вперед, пошел по кругу сначала медленно, потом все ускоряя темп, ударяя в ладоши, хлопая ими по груди, бокам, голенищам сапог.

Музыкален Витька был чертовски. Бориса всегда захватывала эта музыкальность. Особенно любил он именно «цыганочку» с медленным выходом. И, подхваченный радостным порывом, он поднялся с земли, согнулся и, отведя руки далеко вперед, ближе к Витькиным ногам, начал хлопать в такт танцу и, даже не удержавшись, попробовал подпевать, хотя знал, что у него это получается гораздо хуже, чем у Витьки, и потому не любил этого делать…

Письмо Тане от 21 апреля 1943 года
Дорогая кошечка! Когда приехал опять в Челябинск, меня на почте ожидало 12 писем, причем очень много твоих. Интересно сразу читать много писем. Беру первое. Ой, какое хорошее, хорошее письмо! Всюду «милый», «дорогой», «целую». Аж душа радуется! А вот второе: «Если тебе не интересно мне писать, то так и скажи». Дальше: «Твое отношение ко мне переменилось». И откуда вы все это берете, моя дорогая? Так вот, читаешь, то радуешься, то чуть не плачешь. Ну, в общем, я письмам был страшно рад. О том, что ты сломала руку, я узнал еще в Саратове.

Вот больно-то было! Ты же знаешь, конечно, я жалеть не умею, а писать об этом тем более не могу. Но мне очень, очень тебя жаль. Надеюсь, когда ты получишь это письмо, рука заживет. Я опять в маршевой роте. Ты спрашиваешь: «кем я сейчас есть?» Я сейчас командир танка «Т-34», по званию младший лейтенант. Ну да это чепуха, т. е. лейтенант и мл. лейтенант занимают одинаковые должности и получают одну деньгу. За письма я готов тебя расцеловать. Вот только далеко идти, а я занят: ничего не делаю. Пойду в кино. Идет замечательная вещь: «Глупый мышонок, кошкин дом, журнал и еще что-то». Ничего не поделаешь: Челябинск — не Москва. Но за некоторые письма вас, моя дорогая, надо заставить землю копать. Вы как сговорились с моей мамашей. Чего же здесь радоваться? Человек два года мечтает о фронте, получает машину (кажется, все в порядке) и опять попадает в тыл. Да в конце концов воевать-то кто-то должен? Ну, ладно, кошечка, спешу тебя «огорчить». Здесь был большой начальник. Ему понравилась моя работа, и он в виде благодарности приказал нас отправить на фронт вне очереди. Сейчас обучаю новых людей своей машины. Все хорошие, кроме одного. Написал рапорт о замене. Особенно не волнуюсь: здесь его не снимут, в первом же бою пуля снимет. Не волнуйся обо мне. Не забывай своего кота, а он тебя никогда не забудет. Танечка, заходи почаще к моей маме. Целую, Борис.


Не успел Витька как следует разойтись, когда урча подъехали остальные танки.

На броне сидели автоматчики.

Не дожидаясь полной остановки, они соскакивали на землю и тут же собирались в свой особый кружок, который разместился несколько обособленно, отдельно от танкистов.

Когда все машины заглушили моторы, Андриевский увидел пожилого солдата из Удмуртии. Тот слезал с танка задом. Потом он одернул шинель и сразу затрусил к машине Андриевского. Он делал вид, что бежит бегом. Приблизившись к гусенице, он положил на крыло свой автомат, осторожно и неумело взобрался на броню и занял свое прежнее место позади башни слева…

К Борису подошел Ларкин.

Лицо у него было странное. Он неожиданно толкнул Андриевского обеими ладонями в плечи. Тот качнулся. Ларкин его обнял.

— Поздравляю, Борька, — сказал он. Его рот в этот момент был где-то за ухом у Бориса.

— Ты чего? — спросил Андриевский, стараясь освободиться от неудобных и странных объятий.

Ларкин отпустил его, поправил съехавший набок ремень и, улыбаясь, сказал:

— Сейчас с батей говорил. Велено передать тебе поздравления. На этот раз пришел Указ Верховного Совета. С Героем Советского Союза тебя…

— За что? — спросил Андриевский. — За Румынию?

— Вроде бы за Прибалтику. Ну, конечно, учитывали и старые дела: и Румынию, и Белоруссию… Думаю — по совокупности. Самая в этом ценность, что не за один подвиг, а по совокупности…

— А ты? — спросил Андриевский.

— Чего я?

— Тоже получил?

— Мне же недавно Ленина дали…

— Неправильно, — недовольно сказал Борис, и ему в самом деле было это неприятно. — Воюем одинаково…

— Не за награды воюем, — спокойно возразил Ларкин. — Придет время, и мне дадут что положено. Ты об этом не мечтай. Ты радуйся…

— Ладно, — сказал Андриевский и засмеялся. — Значит, и бедный Боря будет Героем Советского Союза…

Ларкин тоже засмеялся, покрутил укоризненно головой и сказал деловито:

— Однако пока продолжим войну…

К ним подходил Чигринец. Он, как всегда, важно смотрел перед собой большими светлыми немигающими глазами. И вдруг нос у него смешно сморщился, и глаза исчезли. Он улыбался.

— С тебя пол-литра причитается, — сказал он.

— Всегда… как юный пионер, —сказал Андриевский. — Тащи, Женя, бутылку…

— Не надо, — сказал Ларкин. — Зачем праздновать встоячку? Вечером поддадим как положено. После работы…

— Тогда двинули, — сказал Борис и повернулся, чтобы идти к своему танку.

Там старик расположился как дома. Он снял с плеч вещмешок и аккуратно, неторопливо извлекал из него сверточки и кулечки.

Ларкин остановил Бориса.

— Всем идти не стоит, — сказал он. — Пошлем сперва одну машину.

Андриевский почувствовал, как поднимается в нем внезапно раздражение против Ларкина. Он понимал, что сейчас для раздражения самый неподходящий момент, что не надо спорить, и от этого раздражался еще сильнее. С трудом сдерживаясь, он резко сказал:

— Пойдем всей ротой и сразу шарахнем по шоссе!

Ларкин и Чигринец начали обсуждать обстановку, и Андриевскому казалось, что они совсем забыли о том, что минуту назад горячо поздравляли его.

— Ясно, что немецкая колонна, — говорил Ларкин. — А все же поостеречься не мешает.

— Хорошее рассуждение, — поддержал его Чигринец. — Никак невозможно по своим шарахнуть…

— Откуда же свои тут возьмутся? — спросил Андриевский со сдержанной злостью.

— А хто их знает? — невозмутимо сказал Чигринец.

— Пошлем к шоссе одну машину, — решил Ларкин. — И обстановка прояснится…

— Выдели машину, Женя, — приказал Андриевский.

— Почему опять Чигринец? — недовольно спросил тот.

— Потому что я приказал. Ясно?

— Всегда: Чигринец да Чигринец…

— Ну вы тут без меня разбирайтесь, — сказал Борис и отвернулся.

Ему хотелось ощутить счастье или хотя бы радость, которую он давно ожидал, но которой не оказалось в эту минуту. Он подумал, что она не пришла потому, что рядом были эти люди, которые как будто плевали и на него, и на такое важное для него событие. Он отошел от них в сторону и даже встал к ним спиной, чтобы никого не видеть. Но от этого внутри у него ничего не изменилось, и он решил, что радость придет к нему позже, вечером, когда он выпьет и ляжет спать.

Круто повернувшись, он пошел к своей машине.

Пожилой автоматчик разложил на броне пожитки, задумчиво перекладывал их с места на место, как будто группировал их по какому-то принципу, и был так занят этим делом, что даже не поднял на Андриевского глаза.

— Чего, папаша, расположился? — сказал Андриевский, стараясь говорить помягче. — Сейчас воевать будем.

Автоматчик не спеша прикрыл свое барахлишко пустым, мятым вещмешком и ответил, по-прежнему не поднимая головы:

— Сей момент соберусь, товарищ танковый командир…

Его руки — непомерно большие, тяжелые, корявые — противоречили его словам. Они не только не поторопились действовать «сей момент», но, напротив, почти совсем замерли, лишь осторожно расправляя складки вещмешка. Автоматчик ждал, когда отойдет от него танковый командир. Но Андриевского сердила эта глупая скрытность, эта несолдатская домовитость, и он не отходил и не спускал глаз с вещмешка.

Наконец правая рука автоматчика нерешительно взяла что-то из-под чехла и начала вслепую засовывать это «что-то» в глубину котомки. Старик старался, чтобы Борис не мог разглядеть его вещей, но Андриевский видел и куски хлеба, и свертки, и холщовые мешочки, сшитые черными нитками.

Неожиданно один такой мешочек развязался. Из него на зеленую танковую броню посыпались одинаковые молочно-белые костяшки с круглыми дырами посредине. Они были чистыми и сухими.

В первый момент Андриевский не разобрал, что это такое, и протянул руку, чтобы взять одну костяшку. Но тут же он узнал в них отдельные косточки позвоночника…

— Это еще что такое? — спросил он, понизив голос.

— Игрушки это, — сказал солдат тихо, собирая позвонки назад в мешочек.

— Ты это где же взял? — еще тише спросил Борис. Он уже представлял себе такую жуткую картину, что даже вздрогнул от отвращения.

— В супу иной раз попадается такой мосол, я и возьму, — сказал нехотя автоматчик.

— Значит, это коровий? — спросил, все еще не веря в это, Андриевский.

— Знамо, коровий. А то, может, и от быка попадется…

— Зачем ты их берешь?

— Говорю: игрушки. Детям играть. В нашей местности… Война в свой конец входит. Надо в свою местность гостинец везти…

— Гостинец! — воскликнул Борис. — Разве такой гостинец люди с войны везут! Ты что, контуженый?

Ему вдруг вспомнился убитый немец, который утром лежал возле грязной гусеницы.

— Зачем контуженый?! — обиженно сказал солдат. — Раненый был. Это действительно… А контуженым не привелось…

Он теперь торопливо, уже не заботясь об аккуратности, совал свои пожитки в вещмешок.

— Ты на каком свете живешь? — спросил Андриевский.

— Покамест на этом свете…

— Тридцать лет Советской власти скоро, а ты как с луны свалился…

Солдат промолчал.

Послышался орудийный выстрел.

Посланная в разведку «тридцатьчетверка» открыла огонь. Медленное, направленное движение на шоссе сразу сломалось, стало бешено-хаотичным, оттуда начали судорожно стрелять.

Возле оставшихся у аэродрома танков тоже закрутилась быстрая суматоха. Танкисты прыгали в люки, автоматчики разбегались по машинам. Заревели моторы…

К Андриевскому подбежал молодой автоматчик в квадратной ушанке и, зацепив его локтем, ловко впрыгнул на броню. Старик поспешно и старательно завязывал свой вещмешок.

— Значит, так, — сказал Андриевский. — Ты, папаша, перейди на другую машину.

Тот впервые поднял на него свои голубые безразличные глаза.

— А пошто? — спросил он.

— Ты в армии или на гражданке, в своей местности? — сердито сказал Андриевский. — Выполняйте приказание…

Старик начал влезать руками в лямки вещмешка.

Одна «тридцатьчетверка» уже тронулась с места, другая поворачивала башню.

— Он на другом танке боится! — весело крикнул молодой автоматчик. Ему, видно, было приятно, что он этими словами как бы отделял себя от старика и тем самым становился ближе к танкисту.

Андриевский молча вскочил на крыло.

— Он располагает, что на командирском танке взади всех идти будет, — совсем уж весело сказал молодой десантник, как бы приглашая Андриевского посмеяться над такой глупостью. Потом он добавил: — Старики. Зачем их в десант берут? Сидели бы в пехоте на печке.

Борис быстро посмотрел на него. Красивый парнишка. Совсем сопляк. И у этого сопляка оказались такие же мысли, которые Борис считал только своими и по поводу которых даже спорил иногда с Ларкиным. Значит, он чем-то похож на этого сопляка…

Схватившись руками за холодный край башни, Андриевский подтянулся на них, перенес ноги через край и опустил их на сиденье. Как только его ноги появились в танке, Ткаченко мягко включил скорость. Машина легко дернулась и пошла.

— Правильно, солдат, — крикнул Андриевский старику, который успел накрепко вцепиться в скобу. — Со мной не пропадешь…

Но тут же он отвернулся от автоматчиков и начал смотреть на шоссе, к которому, стреляя на ходу, стремительно двигалась его рота.

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Соратники

Как только Евгений Тарасович Чигринец узнал, что я собираюсь написать книгу о Борисе Андриевском, он немедленно приехал в Москву.

В мою комнату входит крупный, статный человек в расцвете сил. Лишнего веса у него ровно столько, чтобы придать телу не рыхлость, а упругость. Лицо гладкое, налитое здоровьем. Держится Чигринец приветливо и солидно. Обстоятельно устроившись в кресле, он неторопливо вспоминает военные годы, фронтовых товарищей, своего «ротного».

Рассказывает охотно и о себе. После войны остался в армии. Дослужился до подполковника. Четыре года назад вышел в отставку. Обсудили с женой, где жить, — решили ехать в родные места, на Украину. Получил квартиру в областном городе. Работает в техникуме военруком. Жена — медсестра в больнице.

Имеют за городом свой садочек. Ну, конечно, не на той земле, на которой держится великое украинское плодородие, не на том черноземе, которого нет лучше нигде в мире. Недаром немцы в войну теми же составами, что везли на фронт снаряды, патроны, пушки, назад в Германию вывозили не только сало, пшеницу, скот, но и украинский чернозем для имений своих партийных бонз. Тот чернозем, конечно, священная народная собственность. И садовому товариществу ее иметь не положено. Под садовые делянки отвели песок. Мелкий, ветром перевеянный, не идет он ни в бетон, ни в штукатурку. Лежит на речном берегу миллиарды лет миллиардами тонн. А теперь пусть и он послужит людям. Конечно, працевать на том песке нелегко. Надо завозить на делянку землю, глину, торф. Выроешь яму, выстелешь дно глиной, засыпешь землей. В яму — прутик. Яблоня растет. Другой прутик — вишня. Река — рядом. Но хоть прутик, а каждому воду цебрами таскай. Потом электрику протянули, насос с мотором поставили. Пошла вода. Поднялось все, зеленью такой густой взялось, что земли не видно. На делянке працевать треба, но это польза в охране здоровья от городской гиподинамии. И отдых. Не хуже санатория.

Рассуждения о своей садовой делянке, по-видимому, наталкивают Чигринца на неожиданную идею, которую он, после минутного размышления, излагает вслух.

— А шо? — говорит он, морща нос в улыбке. — Не созвать ли мне наших хлопцев до моей хаты? Для чого вам за каждым из нас по всей стране гонять? Соберемся в кои веки вместе, посидим над чаркой, Бориса помянем, поплачем, молодость вспомним…

Я не очень поверил тогда в реальность этой богатой идеи, зная, как закручен каждый человек повседневной жизненной рутиной. Однако Евгений Тарасович проявил такое упорство и энергию, что сумел все же свою идею осуществить.

Приехали к Чигринцу бывшие соратники всего на сутки, с тем расчетом, чтобы уложиться с дорогой в два дня — субботу и воскресенье. Легче всего это оказалось для Ивана Андреевича Ларкина: живет ближе всех — в Мордовии, — к тому же для него как школьного учителя наступило каникулярное время. Он приехал даже не один — с женой, учительницей младших классов, женщиной рослой, широкой в кости, с маленькими некрасивыми очками на решительном, несколько мужеподобном лице. Радист-пулеметчик Камил Ренатович Султанов, ныне начальник цеха на большом заводе, прилетел из Узбекистана. Даже механик-водитель Анатолий Федорович Ткаченко прибыл — аж с берегов Уссури, да еще в такое время, когда для него, совхозного шофера, казалось бы, и на день из села нельзя отлучиться. Не приехал один лишь Виктор Карасев. Прислал телеграмму: «Приехать никак не могу. В другой раз обязательно». Телеграмма всех огорчила, даже обеспокоила: не случилось ли чего серьезного, не заболел ли сам или кто из семейства? Но потом почему-то все решили, что у Карасева ничего такого быть не должно. Скорее всего просто с работы, видать, не отпустили.

Поначалу встреча, как все подобные встречи, была сумбурной, суматошной, с поцелуями перекрестными, хлопаньями по спине, обрывочными разговорами, где мешались без всякого порядка вопросы, рассказы, восклицания. Потом, когда возбуждение немного спало, а любопытство насчет того, кто как живет и где работает, было, хотя бы анкетно, удовлетворено, беседа пошла спокойнее, обстоятельнее, раздумчивее.

После завтрака хозяин «делянки» показывал свои владения, водил как на экскурсии маленькую группу, давал объяснения. Дом называется финским, но изготовлен, конечно, не в Финляндии, а на местном комбинате из деревянных щитов, сколоченных из горбыля. Не сразу, не в первый год, но обложили горбыль в полкирпича «под расшивку». Снаружи посмотреть — и не догадаешься, что внутри щиты деревянные. Каменный дом на две комнаты с большой застекленной верандой. Кухня — отдельно. Сарайчик. Пока дом строили, в нем жили.

Вместо забора — лох, маслинка по-украински называется: кустарник высокий, колючий, непролазный. В лохе — пирамидальные тополя, как колонны, на которые зеленая ограда навешена.

Сад, конечно, еще совсем молодой, но под окнами — мальвы, рожи по-украински; оранжевые, желто-горячие чернобровцы; пламенные сальвии. Вишни, яблони, груши, аргус-крыжовник, смородина. Заплата с клубникой. А в конце усадьбы под забором отгоняет комаров густой дух календулы-календры. Растут огурцы, помидоры, качает желтыми головами подсолнечник. Четыре улья. Корпусные ульи. Хозяйские.

Усадьбу все одобрили, хозяев похвалили за трудолюбие, умение и отправились на реку: купаться и разговоры разговаривать. Да так заговорились, что вернулись «до хаты» часам уже к трем пополудни.

И вот сидим мы за садовым, вкопанным в землю столом под ореховым деревом, которое «воздух очищает и с которого ни гусеница, ни другая какая вредность на стол не упадет, потому что на орехе они жить не имеют права». Дерево совсем юное, тоненькое, как девичья шея, тени почти еще не дает. Но над нами украинское солнце — мягкое и ласковое. С реки тянет влажная прохлада. И в нашем зеленом оазисе не чувствуется жар «песчаной арэны», маленькой пустыни, которая окружает садовые участки со всех сторон.

Хозяйка, Галина Платоновна, быстрая, смешливая, крутобедрая, ставит перед нами на стол миску с клубникой, глечик сметаны и убегает на кухню готовиться к запоздалому обеду. А мы сидим разморенные от дороги, от купаний, от впечатлений дня. Лень даже за ягодой к миске руку тянуть. Один лишь Ткаченко, благодушно, размягченно улыбаясь, неторопливо, но ритмично нежно берет огромными рабочими пальцами крохотный клубничный хвостик и несет его ко рту. Он коренаст, широк в плечах, лицо у него красное, обветренное.

— Помните, братцы, как Борька один целый город взял? В Румынии? — говорит он со счастливой улыбкой от предвкушения продолжения дорогих военных разговоров.

Султанов охотно поддерживает его намерение вернуться к приятным воспоминаниям молодости.

— Это он мог, — говорит он с гордостью. — Борис такой был…

— Геройский хлопец! — солидно подтверждает Чигринец.

Ларкин тоже слегка улыбается, хотя видно, что он без особого успеха силится вспомнить эпизод, о котором заговорил Ткаченко. Проявляет живой интерес к теме и жена Ларкина. Она поворачивается к Ткаченко, поправляет съехавшие с маленького ее носа некрасивые свои очки и говорит:

— Только от вас и услышишь что-нибудь интересное. Мой Иван Андреевич уже сколько лет про свою фронтовую жизнь ничего никогда не расскажет…

— А чего рассказывать, — смущается Ларкин. — Что было, то было. А жить настоящим надо, будущим. В карете прошлого далеко не уедешь…

— Ну, как же! Один взял целый город, — продолжает Ткаченко. — Городишко хоть небольшой, но важный опорный пункт. Пехоты там был батальон. Итальянской. Немецкая часть какая-то. Румыны тоже. И приходит нашей роте приказ: взять немедленно этот опорный пункт. А мы от базы снабжения в ту пору уже далеко оторвались. Сидим без горючего. Что делать? Как выполнять боевой приказ? Тут Борис дает команду: слить из всех танков остатки газойля в его машину. Полбака набралось. Высунул он из люка флаг белый, что значит — желаем мы вести переговоры. И мне: «Гони!» Ну я и рванул. Подгоняю к городу колымагу на полной скорости и осаживаю разом, как Борька любил для лихого вида. Нам он велит на местах оставаться, быть готовыми к бою в любой момент, а сам вылазит наружу, садится под флагом на башню. Ноги расставил пошире, в комбинезоне, и для пущего форсу парадную фуражку офицерскую надел. Ладно. Сидит. Ждет. Тут вскорости от города к нам машина едет. Тоже с белой тряпкой. Парламентеры, стало быть. Два офицера. Переводчик. Борис с башни не встает, говорит им резко: «Через сорок минут к городу подойдет танковая бригада. Даю тридцать минут на размышление. Требую безоговорочную капитуляцию — или сметем вас с лица земли». На пушку берет. Кругом горы. Разведки у них нет. Откуда им знать, где наша бригада? Уехали ихние офицеры. Ждем. Знаем, что, если они очухаются, они нас голыми руками взять могут — мы же одни совсем. А Борька на башне сидит как дома. «Кишка, говорит, у них тонка нас брать. Сдадут город». И точно: капитуляция полная. Надо ихних солдат разоружать, а кто их будет разоружать: нас же всего четверо. Уж Борька по рации орет, чтобы присылали…

— Толя, — неожиданно перебивает рассказчика Ларкин голосом тихим и удивленным. — Ты что, Толя?

— А что? — удивляется в свою очередь Ткаченко.

— Как что? Ты кому об этом рассказываешь?

— Я не рассказываю, — говорит Ткаченко. — Напоминаю. Помнишь, Багратион?

— Так ведь все не так было, — еще тише говорит Ларкин.

— Как это — не так?

Минуту Ткаченко молча и потрясение смотрит на Ларкина, потом переводит взгляд на каждого из сидящих за столом и снова поворачивает голову к нему же.

— А как же, по-твоему, было? — спрашивает он без задора.

— Не по-моему, а на самом деле. Мне же сам Борис тогда рассказывал. Подошла рота к этому селу, где был только румынский гарнизон. Предъявили ультиматум. Они сдались. И все…

— Ну Борис мог это по скромности, — высказывает неуверенное предположение Чигринец.

Некоторое время все молчат. Ткаченко напряженно старается то ли что-то понять, то ли что-то вспомнить. Потом он говорит:

— Нет, ребята! Это точно, что Борис на башне сидел в офицерской фуражке. Только и впрямь так ведь было дело, как Ларкин говорит. Что же это я? Отродясь ведь не врал. Нету такого у меня заведения. А тут, понимаешь… Привык, что ли, к этой истории? Приглашают пионеры: расскажи им про войну. На погранзаставе для молодых солдат тоже просят сделать выступление. А чего рассказывать? Как ведешь колымагу? Как сам в коробке от болванки горишь? Хочешь им про интересное рассказать. А чего такого интересного мог я в свой узкий триплекс наблюдать? Ну, видать, слова сами собой и складывались в интересный боевой эпизод. А там и сам в эти слова поверил. Да ведь как поверил — больше чем в правду.

— Так то ж и есть правда, — говорит спокойно Чигринец. — Город ли то был або село — нема разницы. Так его взяли или по-иншему — опять не то важно. Наиглавнейше — взяли! В том и есть правда. А что трохи не так дело было — в том нема вреда.

— Вреда, может быть, тут особого и нет, — задумчиво говорит Ларкин. — Но почему мы мифы создаем? Я думаю, оттого, что считаем свою фронтовую молодость самым значительным временем нашей жизни. Ну и украшаем невольно свое прошлое.

— Ты, Суворов, не тушуйся, — весело говорит Султанов приунывшему Ткаченко. — Я сейчас подумал и понял, что тоже, когда про войну рассказываю теперь, немножко баланды прибавляю. Черт его знает для чего. И Женя, наверно, так. И даже сам историк товарищ Ларкин. Ну сознайся, Ваня, по-дружески!

От этих слов неловкость сразу проходит, все смеются и для полного преодоления минутной разобщенности дружно лезут в миску с клубникой. Ягоды сладкие, их тонкий аромат создает во рту ощущение свежести, нежности и покоя. Ткаченко зажимает губами огромную клубничину, отрывает пальцами ее зеленый звездчатый хвостик и, давя языком водянистую мякоть ягоды, даже зажмуривается на секунду от удовольствия.

— Эх, хорошо тут жить, — говорит он. — Не зря наши сибирячки, особенно молодые, сюда бегут…

— А тебя самого на батькивщину не тянет? — спрашивает у него Чигринец.

— Моя батьковщина — Уссури, Амур-батюшка. Деды, прадеды наши там для нас выбрали место жительства. У нас, у нынешних, украинского только что фамилия осталась. Не на батьковщину их тянет: они и на Кавказ, и в Прибалтику, и к ним вон в Узбекистан тягу дают.

— Верно, — соглашается Султанов. — Сибиряки у нас есть. Что сделать? Рыба ищет где лучше…

— Так разве у нас хуже? — удивляется Ткаченко. — Простор какой. Леса. Рыба. Караси — во. В два раза больше, чем у вас в Европе. Нет, они не где лучше ищут — где полегче да повеселей.

— Молодь, — говорит Чигринец, и в голосе его звучит не то покровительственное снисхождение, не то осуждение.

— Так что же, что молодежь? — удивляется Ткаченко. — Мы в их годы не искали, где полегче да повеселей. Воевали. А они, черти, ведь дезертируют. Работать у нас в Сибири в сельском хозяйстве кто будет? Не с кем же работать. К севу технику не смогли всю отремонтировать. А кто народ кормить будет?

— Эх, друзья мои, — говорит со вздохом Ларкин. — Неужто мы уже все стариками совсем стали? Это ведь стариковский обычай — вспоминать, какие мы хорошие были, да нынешнюю молодежь ругать. Старо это, как мир.

— Зря ты, Иван Андреевич, споришь, — резко обрывает его жена. — Прав, конечно, Евгений Тарасович. Никудышная нынче молодежь. Боишься ты правде в глаза смотреть…

— Не надо об этом, Нина, — мягко просит ее Ларкин.

— Не хочешь правду у себя под носом видеть, — упрямо продолжает Нина Харитонов-на. — Закрываешь глаза, что в твоем собственном доме живет садист и изверг.

— Нина, ну прошу тебя, — уже с мольбой в голосе говорит Ларкин. Его круглое, чуть одутловатое, испещренное морщинками лицо выражает душевное страдание.

— Тут все твой фронтовые друзья. Почему же надо от них скрывать?

— Да я от них ничего не скрываю. Только, пойми, ведь это очень нехорошо — жаловаться на своих детей.

— Я не о дочери нашей говорю. Я о зяте говорю. Хотя и она тоже хороша. Еще в позапрошлую осень, как она на второй курс перешла, стала вдруг очень поздно домой приходить. У нас начались нехорошие отношения. Наш поселок все-таки в четырех километрах от города. А она завела моду на последнем автобусе домой возвращаться.

— Ай-яй-яй, — качает головой Султанов. Его смуглое лицо старательно изображает сочувствие, но в темных глазах отчетливо отражается не сочувствие, а осуждение. — За девушкой смотреть надо. За женщиной смотреть надо…

— Как же, усмотришь за ними, за нынешними! — с каким-то даже восхищением восклицает Ткаченко.

— А вы разве тоже дочь имеете, Анатолий Федорович? — с некоторым не совсем понятным высокомерием спрашивает у него Нина Харитоновна.

— Парни у меня. Двое парней, — горделиво отвечает Ткаченко. — А что, с парнями легче, что ли? Что, они лучше, что ли, родителей слушают? Старшему парню двадцать три уже. Этот срочную отслужил и в Литве жить остался. Домой даже в отпуск не едет. А другой только семилетку кончил — уже тоже из села лыжи навострил. Классный механизатор мог бы стать. Нет. В город намылился. «Кто же, говорю, Кеша, будет технику ремонтировать? Хлеб для народа выращивать? Работать, говорю, не с кем…» А он — ноль внимания. Сигарету в зубы. И слушать ничего не желает…

— Молодь инша теперь, — осуждающе говорит Чигринец. — Мы в парубках тоже, конечно, трохи табачком баловались. Но батька с мамою соромылысь, в рукав курили. А теперь от така тарапуцька, а он при родителях курит.

— У нас так не положено делать, — с некоторым смущением, как бы не желая хвастать, сообщает Султанов. — Я, в моих даже летах, при отце никогда сигарету даже из кармана не выну. В незастегнутой рубашке перед ним не покажусь. Уважение к отцу должно быть. Уважение к матери…

— Уважение! — с негодованием перебивает его Нина Харитоновна. — Какое у них уважение? Один раз дочка и вовсе почти что к утру на такси домой заявляется. Я ей говорю: «Так нельзя. Я так не могу. Я стою у окна. Жду». А она мне: «Ну и что? Подумаешь! Все так приходят». Оказывается, парень у нее завелся. А на такси она одна приезжает. Даже проводить не мог.

— Не надо, Нина, — говорит жене Ларкин, не поднимая головы и продолжая чертить ногтем по чисто отскобленным доскам стола. — Хватит уж об этом.

— У вас тоже так себя девушки ведут? — не обращая внимания на слова мужа, спрашивает Нина Харитоновна у Султанова.

— Мы за девушкой строго смотрим, — отвечает Султанов. По нему видно, что он говорит это неохотно, по-видимому, потому, что не одобряет и не хочет поддерживать то явное неуважение, с которым жена его товарища отнеслась к просьбе мужа, но по его лицу видно, что вместе с тем он считает невежливым не ответить на вопрос жены своего товарища более подробно. — Моей дочке — скоро семнадцать. Она без моего разрешения не только с мужчиной не пойдет, с подругой не пойдет. Из школы — домой. В кино захочет — у матери спросит. Моя супруга ко мне придет. На одну картину я разрешу, на другую, которая не для девушки, — не разрешу. И только на дневной сеанс. Мать мое решение дочке передаст…

— Неужто девчонка слушается, на какое кино ходить? — удивляется Ткаченко. — Каким таким способом ты добиваешься эфтого результата?

— Способ известный, — улыбается, морща нос, Чигринец. — Повыховать дрыном легонько…

— Зачем дрыном? — снисходительно говорит Султанов. — Дрыном не надо. На Востоке так говорят: «Нельзя ишака к палке приучать: привыкнет — совсем слушать не будет, бояться не будет».

— Я думаю, что все это у вас происходит под влиянием мусульманской религии, — говорит задумчиво Ларкин, который теперь с возрастающим интересом прислушивается к разговору.

— Пережитки прошлого, — хохочет Чигринец. — Вам дай волю, ты бы, Багратион, жинке паранджу надел. Так, хлопче?

— Зачем паранджу? А воспитывать женщину надо по-особому, не как мужчину. Только тогда семья получится. Семейное счастье. У меня жена тоже инженер. В КБ трудится. Но какая она будет жена, мать детям, если при ней мужчины будут анекдоты рассказывать, а она вместе с ними смеяться? Если ко мне гость пришел домой — жена в комнату не зайдет: угощение приготовит, возле двери на пол поставит, я его сам в комнату внесу. Ни к чему ей наши мужские разговоры слушать. Не для женского уха они. К женской душе не должно никакое грязное пятнышко прилипнуть, в ее уме чистота должна быть идеальная.

— Выходит, вы хотите женщин своих обратно в дому закабалить? — с неодобрением спрашивает Ткаченко.

— Закабалить не закабалить, — говорит Ларкин, — но и в самом деле — разве можно в наш век женщину от жизни отгородить? Даже если бы мы этого захотели — у нас бы не вышло, потому что женщины этого не позволят. Они хотят жить равноправно, интересно, все знать, все видеть, со всеми встречаться.

— Нет, — уверенно не соглашается Султанов. — Женщины не этого хотят. Они счастья хотят. А в чем женское счастье? Только глупая думает, что в веселье. А умная знает — в семье хорошей ее счастье. И она видит на примерах жизни: если женщина к равноправию стремится — нет у нее в семье счастья ни с детьми, ни с мужем.

— Ну уж это ты неправильно, Камил, — строго прерывает его Ларкин. — Равноправие женщины — наше великое завоевание.

— В хорошей семье у жены всегда есть равноправие, — убежденно говорит Султанов. — На людях женщина мужу должна все свое уважение показывать, покорность и послушание. Почему наши дети отца так уважают? Они с малого возраста всегда видят, как их мать к отцу относится — как к аксакалу. Поэтому и детей дрыном учить уважению к отцу не надо: они по-другому и представить себе не могут. А жена, может быть, на самом деле не только равноправная, а главой семьи является. Только это не на людях, не перед детьми. А между собой с мужем. Ни ссор тогда, ни драк не бывает. Каждый знает свою функцию и ей доволен.

— Чушь, — решительно возражает Нина Харитоновна. — Никому не позволено у нас женщину низводить до функции. Это только такие садисты, как наш зять, такое: обращение с девушкой себе позволяют. Мне дочка, еще когда они только познакомились, рассказала, что в первый день знакомства он ей сразу говорит: «Я, говорит, подниму тебя до себя». «Как это, спрашиваю, подниму? А что он сам из себя представляет?» Оказывается, только что из армии пришел, работает, учится на инженера сельскохозяйственного. А она учится в пединституте. Способная девочка. Сейчас из-за ребенка она академический отпуск взяла. Я ей тогда же сказала: «Как это он может тебя до себя поднимать, когда ты гораздо выше его?» Потом они чего-то поссорились, вроде разошлись. А через месяц она вдруг мне говорит: «Нам надо расписаться». Спрашиваю: «Почему?» — «Надо!» Ну они и поженились. А сейчас живут плохо. Очень плохо.

— Ай-яй-яй, — качает головой Султанов.

— Ну, Нина, — пытается остановить жену Ларкин.

— Сварятся? — с интересом спрашивает Чигринец.

— Не только просто ссорятся. Он прямо садист. Дочка была на последних днях беременности — он принес домой змею. В банке — змею принес. Представляете? И давай пугать дочку, Я слышу, она смеется. Никак не могу понять, почему она так странно смеется. Говорю Ивану Андреевичу: «Что там такое?» А он, вижу, тоже не поймет, в чем дело. Уже утром вошла к ней, спрашиваю: «Светлан, что это у тебя такое?» Банка на столе открыта. Она: «Змея». — «То есть как змея?» Мне даже страшно стало. Она и сама, может, боится змею, но разве скажет? Она за него горой. Это понять невозможно. Они вот ездили недавно отдыхать в палатках. Я с внуком оставалась. Так они пробыли там всего десять дней. Что такое? «Разве не знаешь?» — дочка отвечает. В день раза два-три он от нее уходит. Собирает свою сумку и уходит. Это ужасно смотреть. А она бежит за ним по всему переулку: «Геннадий… Геннадий, Гена, Гена…» Ну ушел. Ждем. Смотрим — является. Ставит сумку. Раздевается. Все хорошо. И это в день раза по два. А то и по три бывает.

— Молодые еще они, — старается успокоить Ткаченко Нину Харитоновну. — Опыта семейной жизни еще нет.

— Разве ж то юнаки? — не соглашается Чигринец. — Ваш зять з какого года рождения?

— Ему двадцать четыре исполнилось, — дает справку Ларкин.

— Разве ж то юнак? В таки роки мы Родину защищали, жизни не жалели. В таки роки, после войны, свои семьи создавали как положено. Для серьезной совместной жизни.

— Это ты зря, Женя, — мягко возражает Ларкин. — Что же, они виноваты, что не воевали? Ребята они хорошие. И Гена наш парень неплохой. Просто — другое поколение. Другие у них условия жизни — и они сами поэтому другие немного. Бытие определяет сознание…

— Правильно, — поддерживает его Султанов. — Калым брать с жениха надо.

— Дывлюсь я на тебя, Султанов, — строго говорит Чигринец, — И не разумию: откуда у тебя завелись чуждые, феодальные позиции. Тот калым — давно осужденная, позорная практика. Пережиток…

— Да он шутит, — пытается защитить Султанова Ткаченко. — Шутишь, Багратион? Разве в наши дни может существовать эфтот калым?

— Обязательно может, — с уверенной улыбкой говорит Султанов. — Не такой, как раньше. Перед калымом теперь стоят другие задачи. Теперь за калым девушку не покупают насильно. Это был феодальный пережиток, дикость нравов. Теперь девушка по любви себе жениха выбирает. Но, конечно, спросит у родителей разрешение. Тогда я как отец потихоньку об родителях жениха справку наведу. Потому что если родители нечестные, плохие, то хоть будь сын у них образованный, вежливый — я за него дочку никогда не отдам: все равно у него родительский дефект когда-нибудь скажется. А если родители уважаемые люди — препятствовать не буду. Но калым постараюсь побольше выбить. Чтобы жених подумал серьезно, прежде чем жениться, чтобы не рассчитывал: «Попробую женюсь, не понравится — развестись можно. Что я теряю?» Нет, пусть знает, что не на пробу женится, а серьезно семью заводит, от которой бегать — дорого обойдется. Тут по три раза в день от жены уходить не будешь…

— Чушь, — говорит Нина Харитоновна. — У нашего пресловутого Геннадия отец — юрист, мать — заслуженный пекарь, а они из сына садиста воспитали. Вчера, перед самым нашим отъездом сюда, он, понимаете, опять со мной поссорился. Из-за мальчика, из-за внука. Еще когда мальчика только привезли из роддома, зять сразу себя показал. Подходит к ребенку в шапке, во всем. Мы хотели, чтобы все стерильное было. А он — в шапке. Ребенок заплакал, а он на него как на лошадь: «Что орешь?» Рожу состроил. Мальчику пять дней всего было. А мы — чтобы никто не подходили. «Никаких бабок, никаких ничего». А он что? Он брал такую крошку и качал так, как дрова рубил. Я в ужас приходила. Мальчик родился — у него была гипотрофия: это не хватало питания во внутриутробной жизни. И несмотря что он трехкилограммовый, у него отставала даже кожица. И такая головка большая была. Ох, прямо не говорите. Сейчас он хороший мальчик. Сейчас ему девять месяцев.

— Мальчик хороший, — несколько смущенно поддерживает жену Ларкин.

— Сразу как они расписались, — продолжает свой рассказ, не обращая внимания на поддержку мужа, Нина Харитоновна, — мне сватья говорит: «Пусть молодые пока у вас поживут, потому что у нас в квартире моя дочь со своей семьей живет». Я ответила: «Пускай живут. Пожалуйста». Но разве можно с таким зятем жить? Он же к мальчику очень жестоко относится. И дочка тоже стала так. Я ей: «Почему ты так к ребенку относишься?» А она: «Пусть. Пусть привыкает. Пусть…» Ну так же нельзя. Ведь надо все-таки разбираться. Если человек родился не совсем здоровым. А сколько он у них падал с кровати! Упал и закатывается, и закатывается. Я не могу. Думала, что с ума сойду. Лучше бы они уехали к его родителям жить. Там зять не позволяет таких вещей. Он своего отца боится. А с ребенком обращается как с кошкой. Мы с кошкой и то обращаемся лучше. Он его не качает, а просто трясет. У ребенка еще голова не держалась. У наших знакомых сын родился очень хорошим и до второго курса института учился прекрасно. Но когда-то в школе, еще в младшем классе, он ударился головой, и только сейчас парень стал вдруг какой-то не такой. Понимаете? И вот вчера, перед отъездом скандал. Ребенок сидит на высоком стульчике. Я говорю зятю: «Осторожно, держите его, чтобы он со стульчика не упал». Тогда зять хватает ребенка, выдергивает его со стула так, что тот коленочками зацепляется, наверно, он ему расшиб все колени. А зять орет, что он у нас больше жить не будет. И ушел опять из дома. Тут уж даже дочка сама говорит: «С ним жить невозможно: он самый умный, самый хороший! Но, мам, ты не представляешь, какой он — набитый дурак». — «Что же, говорю, ты выбирала? Я ж тебе говорила. Он же тебя до себя дотягивает». Иван Андреевич считает, что я бабка сумасшедшая. Но не в том ведь дело. Это же человечек растет. Я его защищать должна…

Письмо Тане от 22 августа 2943 года
Дорогая! Ну вот наконец-то я свободен. На недельку отвоевался. А то целую неделю не вылезал из танка. Да ты ведь еще не знаешь, что я воюю. Наконец-то моя мечта сбылась! Ведь я не просто воюю — мы освобождаем родную землю от фашистского ига, несем свободу другим народам. Свободу. За такое дело надо драться на полную катушку! Воюю против дивизии танков «Великая Германия». Был в двух атаках. Вчера же они предприняли сильную атаку на своих «тиграх». Драка была большая. Подо мной подожгли машину. Я пересел на другую. На этой машине подбил один «тигр» (что очень трудно, сделал в него более двадцати попаданий) и пушку. Ну в конце концов мне и во вторую машину влепили три снаряда. Третьим снарядом меня ранило. Ранение легкое. Попали осколки в голову и в спину. Сейчас все в порядке, и я дня через четыре опять повоюю. Да, помнишь, я тебе написал, что справа на груди у меня знак «Гвардия», и похвалился, что и слева скоро будет. И не напрасно. За вчерашний бой меня представили к награде орденом боевого Красного Знамени.

Питание в медсанбате замечательное. Сегодня гвардии майор привез мне витаминного варенья, печенья и прочей сладости. Рубай, Борис, и поправляйся. Очень скучаю по тебе, по маме. Да, пошел уже третий год, как мы расстались. Слушай, Таня, а вдруг я приеду в Москву — и мы друг другу не понравимся? Ведь за два года многое может перемениться. Не так ли? Таненок, пиши мне почаще. Я так скучаю по тебе. Ты обо мне не волнуйся, Царапины заживут как на собаке. Я нахожусь в селе, которое фрицы не успели ни сжечь, ни разбомбить. Так что лафа! Очень много яблок, груш, слив, а теперь пошли грецкие орехи. Много можно было бы написать про бой, ни нельзя. Вот как жив буду, тогда расскажу. А жив обязательно должен быть. Не так ли? Эх, Коля, жалко, не придется нам с ним после войны выпить, посмеяться.

Обо мне не волнуйся. У меня все в порядочке. В этом ты можешь убедиться: прочти вырезку из газеты, которую я послал маме. Там ты прочтешь, как я дрался против фашистов в этом бою: «Командир машины гвардии лейтенант Андриевский (чл. ВЛКСМ) в этом бою был ранен. Но он отказался покинуть поле боя. После того как его танк был сожжен, раненый тов. Андриевский сел на другой танк и повел танкистов в бой с возгласом: «Отомстим врагу за наших убитых товарищей — танкистов!» Только после боя тов. Андриевский отправился в госпиталь». Береги себя. Целую крепко, крепко… Борис.


Пока Нина Харитоновна вела свой рассказ миска с клубникой успела опустеть. Теперь у всех нас нет другого занятия, кроме того чтобы тихо и расслабленно смотреть на реку играющую солнечными бликами, или на нежную зелень лесных посадок на горизонте да слушать умиротворенно тихий стук топора доносящийся с дальней «делянки», легкий гул насоса, качающего где-то невдалеке воду, ленивое собачье тявканье.

— Эх, друзья, друзья, — задумчиво говорит Ларкин. — Все эти наши семейные неурядицы — чепуха, мелочи. Вы мне поверьте — я знаю, я с молодежью каждый день встречаюсь, работаю. Хорошее поколение растет. Образованное. Мыслящее поколение. Об нашем поколении я бы этого не сказал. Не были мы такими образованными и мыслящими. Да и теперь… Мы уже давно не мальчики. Пора бы, кажись, поумнеть. А поглядите, и теперь большинство крупных постов во всех областях жизни занимают те, кто немного постарше нас или немного помоложе. И тех и других мы в душе побаиваемся, а легко мне лично только с зеленой молодежью, хотя, конечно, нас немного стесняют наши лысины и морщины, нынешние наши внешние знаки отличия. Кто же мы? Какое нам найти название, чтобы оно выразило наш общий характер, нашу общую судьбу?

— Сплошная чушь! — решительно перебивает его Нина Харитоновна. — Что за дурацкий комплекс неполноценности?

— Почему неполноценности? — удивляется Ларкин.

— Потому что ты нарисовал вовсе не портрет нашего поколения. Среди наших сверстников есть герои, есть знаменитые люди, поэты, есть замечательные инженеры. И у них нет комплексов…

— Конечно, кое-кто добился успеха, — соглашается он. — Но для многих из нас само слово «успех», «карьера» кажется немного стыдным, чужим каким-то. Разве не так?

— Чушь, — решительно говорит она. — Сплошная чушь!

— Возможно, что ты права, — задумчиво говорит Ларкин. — Возможно, подобные споры в самом деле ни к чему не приведут и привести не могут по той простой причине, что мы спорим о том, чего не знаем. Конечно, у каждого из нас есть куча отдельных, отрывочных фактов, противоположных фактов, поверхностных фактов. Но разве они что-нибудь доказывают? Да и что такое вообще поколение? Все чаще я задумываюсь над этим. И не нахожу ответа. Я не знаю даже, с какой стороны взяться за поиски такого ответа. Больше того, неизвестно, существует ли он вообще. Может быть, на самом деле не существует той общности, которая свойственна такой массе людей, как целое поколение?

Он замолкает, и я невольно начинаю думать о том, о чем, по-моему, в эту минуту задумались все сидящие за столом. О нашем поколении. В самом деле, какое же оно? Чем отличается от других поколений?

Раньше умели одним словом определить характер целого поколения: «потерянное поколение», «поколение победителей»… Где же то, слово, которым определялась бы сущность моего поколения?

Наше детство называлось «счастливым детством». Оно совпало с коллективизацией, педологией, первыми пятилетками, очередями за мануфактурой, продовольственными карточками, спасением челюскинцев, песнями о резеде и героях труда.

Едва успев стать юными, мы ушли на войну. Мальчишки получили название армия. Они отступали, сдавали города, маршировали с деревянными винтовками, видели в небе только чужие самолеты, но полицаями и предателями не становились. Они считали, что все будет в порядке. А когда все действительно стало в порядке, когда мы получили автоматы, «тридцатьчетверки» и «катюши», когда вошли в Германию, ни один из нас не имел генеральского чина: большинство погибло рядовыми или старшими лейтенантами.

У этого поколения трагическая судьба. История человечества не знала такой драмы, когда на войне погибало почти полностью целое поколение мужчин: как утверждают, после Отечественной войны в нашей стране осталось в живых всего три процента мальчиков 1922 года рождения. Так, может быть, следует назвать это поколение «трагическим поколением»? Я уверен, что мои сверстники отвергли бы такое определение. Они не ощущали свою судьбу как трагедию. Просто надо было защищать свою Родину от агрессора и захватчика, от смертельного врага, и они защищали ее, веря в жизнь, в свою правоту, не зная сомнений и внутреннего разлада. Такими были те, кто погиб, пока они оставались живыми, такими были те немногие, кто живым вернулся с войны.

Эти немногие наши сверстники, что демобилизовались в сорок шестом году, так и не получили никакого названия. Они долго еще ходили в гимнастерках и шинелях, ходили так не потому, что не хотели с ними расставаться, а потому, что не на что было купить пиджаки. Они стеснялись говорить «невеста», слову «свадьба» предпочитали слово «выпивка», презирали мужчин с обручальными кольцами, но, разумеется, очень скоро обзавелись семьями и каждое воскресенье — «День отца» — выводили прогуливать детей. Иногда они таскали малышей на футбол или в «шалман», дети могли наслушаться от них грубых слов, увидеть драку, только расчетливости в деньгах, только хитрости и интриганству, только самодовольству и барству дети не могли у них научиться…

Тут мои размышления прерывает тихий и вежливый голос Султанова:

— Я, конечно, технарь. Может, неправильно скажу с исторической точки зрения. Только, ребята, как нас до войны называли? «Дети сталинской эпохи».

— Ну и что? — спрашивает Ларкин.

— А то, что, может быть, правильно назвать нас — сталинское поколение?

— А ведь верно: мы были «людьми сталинской эпохи», — задумчиво говорит Ларкин. — Но можно ли нас назвать «поколением сталинцев»? Мы не выбирали его — для нас он был всегда! Мы любили его, мы верили ему, не задумываясь, как не задумываются над тем, что солнце светит, а листва имеет зеленый цвет. Мы не представляли себе мира без него, но когда мир остался без него, а мы узнали об ошибках, о нарушениях законности, мы осудили культ личности. Но во всем этом очень сложная диалектика. Тут легко впасть в историческую ошибку. Чем отличается наше поколение от всех других поколений? Я думаю, что мы первое и единственное поколение, у которого революция и Сталин слились в сознании. Кто старше нас — те участвовали в революции или видели, пережили ее, и кто немного моложе нас, у тех революция отдалилась в историю, а в войну они были еще дети, несмышленыши. Для нас не существовало малейшего расхождения между идеалами революции и практикой жизни, может быть, потому что мы, по молодости лет, еще и незнали по-настоящему жизни. У нас не было никакого разлада в психике — и мы были сами цельные. Все, по нашему мнению, шло не только правильно, но так, что по-другому и не могло идти. А такая позиция не очень-то способствует развитию критического мышления…

— Ты, Иван Андреевич, опять все путаешь, — решительно перебивает его жена. — Лезешь не в свое дело, путаешь все. Поэтому у тебя и неприятности с директором, с роно.

— Разве у тебя, Иван, неувязки по работе? — обеспокоенно спрашивает Чигринец.

— Ну, этого дела быть не может, чтобы у Ивана Андреевича по работе неувязки были, — убежденно говорит Ткаченко. — Мы все помним: старшего лейтенанта Ларкина вся бригада уважала — от рядового до командира. Да чего говорить: его сам маршал знал!

— А теперь его никто не знает, — с какой-то непонятной иронией восклицает Нина Харитоновна. — Сколько лет в школе работает, коммунист с сорок второго года, участник войны, а даже до завуча не смог дослужиться. Кто же такого уважать будет?

— Это она так в запале говорит, — добродушно успокаивает друзей Ларкин. — Все у меня нормально, и никаких неувязок на работе нет. Только вот жена волнуется, что я не в начальниках хожу — просто учитель истории. Она считает, что я чего-то недополучил от жизни за свои заслуги. А я все получил, что хотел. Я стремился не заведующим роно и не директором быть, а учить ребят, раскрывать перед ними поучительные и великие законы истории человечества. Я этим и занимаюсь. Ребят своих люблю, дело это люблю. Чего мне еще надо от жизни?

Но, видно, никакие доводы не могут переубедить Нину Харитоновну.

— Вот, сами видите, — торжествующе говорит она. — Ничего ему не надо! Разве такой человек добьется чего-нибудь в жизни?

— Ну почему? — вежливо не соглашается с ней Ткаченко. — Иван Андреевич и на фронте точно такой же был. А его там все уважали. За такие его качества…

— Ладно! Хватит нам об умном говорить, — решает вдруг Нина Харитоновна. — Давайте лучше споем. «Ландыши» — все знают слова?

— Чего-то, видишь, Виктор не приехал, — с беспокойством опять вспоминает о Карасеве Ткаченко, — Вот он бы спел.

— Карасев хорошо пел, — соглашается Ларкин. — Особенно ту старинную солдатскую песню, в которой выражено самое правильное отношение к жизни. Как там? «Жить служивым чижело, но, между прочим, ничаво…» Умная песня. Может, попробуем ее спеть?

— Нет, сперва треба пообидать, а там уж заспиваем, — смеется, морща нос, Чигринец и кричит, повернувшись к кухне: — Галю! Галю!

На пороге сарайчика появляется разгоряченная плитой Галина Платоновна. Она вытирает со лба пот округлым своим локтем и весело кричит в ответ:

— Пиды, Евген, принеси скатертыну. Ту, святкову, вышивану. Сейчас, дорогие гости, за стол садиться будем.

14 МАРТА 1945 ГОДА Танковый бой

Позади всех шла корова. На ее крутых боках висели мешки. Корова была привязана к тележке, которую толкала перед собой высокая костлявая женщина. Женщина не оглядывалась. Ее фигура была устремлена вперед, к толпе, которая опережала ее на несколько метров. От напряжения тележка вихлялась.

Как всегда в подобных случаях, у Бориса Андриевского от жалости сдавило сердце, но он ничего не мог изменить и поэтому подумал со злостью: «Во жизнь! Ей бы, дуре, на койке лежать, а она поперлась на дорогу пропадать со своей коровой…»

Танки настигали отрезанную ими на шоссе головную часть немецкой колонны. Их бросок был стремителен, неудержим. Группы прикрытия колонны остались в хвосте, а головная часть состояла, как обычно при отступлении, в основном из небоевых частей: штабов, тылов, охранных батальонов, зенитных и артиллерийских подразделений.

«Тридцатьчетверку» начало слегка покачивать: под гусеницы попадали то минометы, то небольшие пушки. Потом она поравнялась с брошенным бронетранспортером, прошла рядом с ним и в последний момент, вильнув задом, стукнула его в бок. Транспортер опрокинулся. Следующий транспортер Ткаченко ударил серединой своего «лба» в правый задний угол…

Андриевский удобно сидел в своем кресле и восхищался чистой работой Ткаченко. Себя он тоже похваливал. Все-таки он неплохой командир. Разбирается в людях. Когда Ткаченко попал в батальон, все, конечно, видели, что он водитель с реакцией и с понятием. Но он был слабосильный. Бортовой рычаг тянул двумя руками. А он, Андриевский, взял недомерка к себе в экипаж. Теперь его, черта здорового, с места не столкнешь! И комбат уже нацелился его себе отобрать. Ну это — маком!

— Плохо вижу, — доложил Ткаченко.

— Ничего, — сказал Андриевский — Жми прямо. Щель закрыло?

— Не, — сказал Ткаченко. — Просто триплекс красный.

Андриевский засмеялся.

— Видишь мир в розовом свете?

— Я его сейчас сменю, — сказал Ткаченко.

Он начал двумя руками менять триплекс. Рядом с ним на корточках стоял Султанов и постреливал из пулемета. Он потянулся за новым диском, и Андриевский на мгновение увидел его радостное лицо с широко открытым ртом. Багратион пел. Слов нельзя было разобрать, но, конечно, это была его единственная песня: «Сильва, ты меня не любишь…»

У Витьки Карасева перископа не было, и он видел только задние танки, на которых сидели автоматчики и стреляли по обочинам.

— Скучаешь, Витя? — спросил у него Борис.

— Не люблю, когда моя колотуха безработная, — сказал Карасев. Он поднял на Андриевского свои огромные синие глаза с красными прожилками. На лице у него была непривычная задумчивость. — Я сам драпал в сорок первом от немцев. Жалко, тебя тогда не было…

«Тридцатьчетверка» снова прибавила хода.

Письма, телеграммы, записки Тане от декабря 1943 — февраля 1944 года
Дорогая Таня! Я нахожусь под Тулой. Мы приехали сюда ремонтировать наши железки. Это письмо посылаю с другом. Сегодня же он будет в Москве. Несколько дней назад я подавал рапорт об отпуске, но пока отказали. Сегодня подам опять. Авось раз в жизни по-настоящему повезет. Так что через пару дней я, возможно, буду дома. Настроение очень напряженное. Если приеду, то все по порядку расскажу. Твой Боря.


Здравствуй, Таня! Это письмо тебе вручит мой друг Женя Чигринец, которому повезло больше, чем мне: его командировали в Москву. Так вот, ему нужна девушка. Ты обещала это устроить. Ну, а если не нашла, то за это, будьте добры, моего дружка не бросать, веселить, вообще чтобы фронтовичок чувствовал себя как дома. Ну, а какая ему нужна девушка, он сам тебе расскажет. Обо мне, если спросишь, тоже, наверное, трепанется. Ну пока, Борис.


Таня! Все-таки мне удалось вырваться в Москву, Был у тебя. Никого не застал. Приехал на день. Возможно, зайду, но лучше, если ты зайдешь часов в 6—6.30. Буду ждать в соседней квартире или у Лары. Боря.


Дорогая Таня! Спешу сообщить, что эшелон нашел, только не свой. Еду с горем пополам. Ругаю себя, что не побыл еще день. Ну что бог ни делает, все к лучшему. Много, много раз. Борис.


Дорогая Танечка! Как трудно писать. Доехал я очень хорошо. Лег на третью полку, покушал и заснул до Тулы. В части все в порядке. Очень скучаю по Москве, вернее, по тем, кто в ней живет. В Москву поехать очень трудно, почти невозможно (почти). Ну, да чем черт не шутит. Авось Борька что-нибудь сообразит. Немножко трудно привыкнуть к новым условиям. Работаем на заводе сутки напролет и дисциплина здесь очень строгая. Почти нет никакой возможности даже сходить в Тулу. Вообще у меня теперь одно желание — смотаться как можно скорее на фронт. Танечка, пиши мне почаще. Помнишь наш уговор про точки на полях? Никакой возможности вырваться к тебе и маме нет. Так что предстоит ехать воевать, а уж потом, коли жив буду, с победой, без ноги приеду до дому. Настроение очень плохое. Очень скучаю. Как тогда было хорошо! Таненок, если будет время, забеги к маме. Она, наверное, себя плохо чувствует. Ладно? Привет от известного тебе Жени. Целую. Борис.


Телеграмма. Все порядке пиляю дальше целую Борис. Пиляю — так.


Здравствуй, дорогая. Ну вот наконец собрался написать тебе письмо. Сейчас буду оправдываться. Во-первых, был в таких краях, куда письма еще не шли. Во-вторых, обстановка на моем личном фронте сложилась очень плохо. Пока я был у тебя, комбат посылал капитана ко мне с автоматчиками, приказав снять погоны, «Гвардию», ордена, отдать под суд военного трибунала. Ай как плохо. Догнал хлопцев я аж за Ленинградом, где меня судили судом чести. Вперед приговорили передать военному трибуналу за самоволку, но ввиду пятого и десятого дали 10 суток ареста. На том дело и кончилось, Сейчас все в порядке. Ну пока все, целую. Борис.


На экране перископа все выглядело маленьким и ненастоящим: и забитое до краев шоссе, и люди на обочинах, и большие голые липы вдоль дороги, и пустые поля за ними, и чужие дома под красной черепицей вдали, и даже высокое небо, на котором появились бледно-голубые пятна. Как будто шел заграничный видовой фильм. Но Андриевский знал, что он действительно, как это ни странно, находится за границей, едет по чужой земле и рассматривает удивительную, незнакомую жизнь. В это не верилось до конца. И именно в этот момент он неожиданно почувствовал счастье. «Звездочку ведь в Москве получают, — вдруг подумал он. — Ванька даже за орденом Ленина в Москву ездил. Значит, я вот-вот в Москве буду? В Москве! В Москве! Мама… Таненок! Дом… Как же я сразу не подумал, что поеду домой? Домой! Домой!» Ему стало жарко. Это было как приступ, как припадок. Он не мог ждать ни минуты. Ему захотелось на ходу выскочить из танка и бегом бежать назад по шоссе. В Москву…

Вдруг в машине стало темно.

— Ничего не вижу, — услышал он голос Ткаченко.

— Я сам ни черта не вижу…

— Это я на башню, видать, грузовик посадил, — сказал Ткаченко и дернул танк так, что Андриевский чуть не расшиб затылок. Но светлее от этого не стало.

— Ты об дерево шарахни, — посоветовал Андриевский, и сразу танк вздрогнул, дернулся и стало светло. Машина снова вылезла на асфальт.

Приступ у Бориса прошел, но радостное настроение осталось. Он больше не думал о Москве, но эта мысль спряталась где-то глубоко, и из этой глубины шло веселье.

Когда танки настигают противника, они вызывают у него ужас. Солдаты в панике разбегаются с дороги, бросая технику, снаряжение, личные вещи. Но это вовсе не значит, что давить на дороге — занятие для танков легкое и безопасное. Близкое соприкосновение с вражескими солдатами всегда чревато опасностью: кто-нибудь из них выстрелит в танк фаустпатроном, бросит противотанковую гранату. Да и любой предмет на шоссе представляет немалую потенциальную угрозу: какая-нибудь немудрящая конная повозка может оказаться груженной минами, и стоит ее тронуть, как в один миг погубишь и боевую машину и экипаж. Все это было хорошо известно Борису, но его радостное возбуждение было таким сильным, что он как бы не желал думать об опасности.

— Ну-ка, — командовал он Ткаченко. — Зацепи автобус справа.

Ткаченко «зацеплял» автобус.

— Рвани-ка по этой пушечке…

Ткаченко рванул по пушечке.

В наушниках послышался хрипловатый голос Ларкина:

— Ветер… Ветер… Переключи на связь с бригадой. Слышишь меня, Ветер?

«Интересно, зачем это вызывают меня на связь с командиром бригады?» — подумал Андриевский. Мысль о Москве снова выскочила на секунду наружу, и у Бориса замерло сердце. Он передвинул рычажок.

— …лодцы! — услышал он на полуслове уверенный бас полковника Макарова. — Доволен вашей работой. Молодцы! Всех представлю к награде. Иду за вами. Прием…

Андриевский понял, что командир бригады не зря поспешил с благодарностью его роте: отрезав немцам пути отступления, рота, по-видимому, помогла бригаде выполнить ее боевую задачу даже в большей степени, чем на то поначалу рассчитывало командование. Это было приятно Андриевскому, он выключил рацию, засмеялся и, поднеся два пальца ко лбу, гаркнул:

— Рады стараться, ваше превосходительство!

— Чего? — спросил Ткаченко.

— Все в порядке, — сказал Борис. — Знай дави!

«А Макар хороший парень, — подумал он, покачиваясь вместе с машиной. — Все хорошие ребята. Повезло мне, что попал в эту бригаду. Мне всегда везет. И в классе были хорошие ребята. И во дворе у нас. И в училище. А здесь мировые ребята. И везде ко мне относились одинаково. И наверно, всю жизнь везде ко мне будут так относиться… Неужели и на гражданке ко мне будут так относиться?»

Шоссе круто сворачивало вправо.

За поворотом немецкая колонна прерывалась. Дорога была пуста. Лишь кое-где виднелись одинокие брошенные машины. И только очень далеко, у темнеющего впереди леса, трепыхался короткий и узкий хвост колонны, втягивавшийся в этот лес.

Стрелять так далеко было бессмысленно.

Между танками и лесом лежала пологая и широкая ложбина, которая не просматривалась. Дальний ее подъем перерезала железная дорога. Справа в глубину шел длинный овраг, через который был перекинут железнодорожный мостик. Слева тоже тянулся лес, возле которого были разбросаны редкие красноверхие домики, окружавшие небольшой заводик с высокой трубой.

У Андриевского начало возникать какое-то неясное беспокойство. Он хотел дать роте команду развернуться, но в этот миг перед ним открылась вся ложбина. Это было большое голое поле. Но на поле он увидел темные пятна: вражеские танки. И тут же — вспышки…

— Назад! — закричал он. — Назад!

Совсем рядом пролетел красный хвостатый шар. Болванка. Но она прошла выше. Танк уже выскочил за траекторию ее полета.

К нему подъехал Ларкин и крикнул из люка:

— Что там?

— В ложбине танки! — крикнул в ответ Андриевский. — Много.

— Сколько?

— Черт их знает. Много. Может, полсотни. Может, чуть меньше.

— Тебе не померещилось? — спросил Ларкин. — Может, просто прикрытие?

— Если тебе мерещится — перекрестись! — заорал Андриевский. — А я говорю, что видел… Бригада далеко?

— Бригада на подходе, — сообщил Ларкин. — Как бате будем докладывать?

— Я свое сказал.

— Не обижайся, Борька! — крикнул Ларкин. — Я сам погляжу…

Андриевский не стал спорить с ним.

Ларкин вылез из своей горбатой машины, не спеша спрыгнул на землю и рысцой побежал к невидимой линии, отделявшей танки от ложбины. Андриевский решил не ждать его возвращения. Он перевел рацию на передачу и доложил комбату о встреченном сопротивлении, о предполагаемых силах противника, которые он старался не преуменьшать, чтобы не получить глупого приказа для своей роты идти напролом, не дожидаясь бригады. Он сумел доложить так, что такого приказа не последовало, и ему велено было дожидаться основных сил, которые, оказывается, были уже совсем близко.

Стрельба из ложбины прекратилась, стало тихо.

Ларкин теперь лежал на земле и, упершись в нее локтями, смотрел в бинокль. Потом он пополз назад, вскочил на ноги и, пригнувшись, побежал к Андриевскому.

— Насчитал не меньше тридцати «тигров», — сказал он, задыхаясь. — И самоходки…

— Не в том смысл, — оборвал его Андриевский. — Хорошее местечко, гады, выбрали.

— Побегу докладывать бате, — сказал Ларкин. Он уже почти справился с дыханием.

— Ты с головой доложи! — крикнул ему вслед Борис. — Чтобы понял особенности местности…

Сам он хорошо понимал, что атаковать в лоб ложбину опасно и, может быть, вообще безнадежно. Надо вызывать авиацию. Еще лучше подождать бы и пехоту. Однако у него не было никакой уверенности в том, что командир бригады оценит обстановку так же, как ее оценивает он, командир роты. Его самостоятельность кончилась. Но он хотел подготовиться к подчинению в выгодной для своей роты позиции. Поэтому на всякий случай он приказал всем скрытно переместиться вправо, и «тридцатьчетверки», держась подальше от линии, закрывавшей их от ложбины, двинулись за ним к оврагу. Андриевский хотел, чтобы в случае чего фланг у него был прикрыт.

Из-за поворота показался передовой отряд бригады.

Вслед за ним шли батальоны, которые на ходу разворачивались в обе стороны от шоссе.

Танкисты начали сбрасывать с «тридцатьчетверок» все лишнее, автоматчики соскакивали с брони на ходу и, отбежав назад, ложились на землю.

Борис понял, что есть приказ приготовиться к бою.

Пока Багратион с Витькой Карасевым снимали с машины и, ругаясь между собой, торопливо заталкивали внутрь свернутый брезент (что не полагалось делать — но брезент был новый, и ребята не хотели получить после боя вместо него какую-нибудь рвань), Андриевский слушал, что происходило в эфире. Там бесновались звуки. Десятки голосов, обрывки приказов, ругань, смех, крики… Это была привычная суматоха перед большой атакой, и она успокоила Бориса. Не в первый раз! Потом все эти звуки перекрыл уверенный бас командира бригады:

— Закончить подготовку. Войти на исходный рубеж…

Снова зашумел эфир, зашевелились машины, осторожно подтянулись вперед, стараясь одновременно подальше отодвинуться от соседей. Они еще елозили, еще выбирали местечко получше, поудобнее, а в наушниках уже звучал властный голос:

— Вперед!

Танки сорвались с места и понеслись под легкий уклон на ложбину.

Андриевский, низко опустив пушку, выстрелил.

Снова перед его глазами возникло голое поле, темные кубики танков и самоходок, разбросанные по этому полю, мерцающие красные точки над ним. Он немного отстал от других «тридцатьчетверок» и заметил, что две из них уже горят.

Витька Карасев безостановочно загонял в ствол снаряд за снарядом и с каждым выстрелом орал одно и то же слово:

— Безнадега… Безнадега…

Все они по опыту знали и то, как трудно, почти невозможно поразить на большом расстоянии танки противника, стреляющие из хороших укрытий, и то, как легко из таких укрытий уничтожать термитными снарядами — болванками — атакующие машины, двигающиеся по голому полю, каждый участок которого заранее пристрелян. В подобных случаях для успеха атаки по закону необходимо двойное, тройное превосходство в силах. У бригады такого превосходства не было.

Еще из одной машины выпрыгнули танкисты. Борис узнал машину Ларкина, хотя на ней не было привычного горба. Она крутилась на месте, как волк, которому всадили в зад заряд дроби. Андриевскому показалось, что выскочили только двое. В ту же секунду он увидел, что Ларкин снова прыгнул на броню и скрылся в люке, который начал дымить. «Золотой мужик Ванька!» — подумал мельком Андриевский, но тут же понял, что он уже оказался впереди других.

Движение вперед по существу прекратилось. Танки ползали на месте, маневрируя, чтобы не быть неподвижными мишенями. Ткаченко тоже это понял и начал резке тормозить.

— Вперед! Все вперед! — кричал в наушниках бас командира бригады. — Вперед! Под трибунал, негодяи! Вперед!

Но танки, маневрируя, как бы нехотя и неуверенно все же тянулись назад, приближалась к спасительной линии, которая закрывала ложбину.

Борис увидел, что Ларкин уже бежит от своей «тридцатьчетверки», которая все еще крутилась на месте и из открытых люков которой поднимался легкий дымок и невысокие, яркие языки пламени. «Куваев погиб. И, наверное, Генка, — подумал Борис. — Хороший был водитель». Он хотел повернуть к Ларкину, чтобы взять его к себе, но Ларкин уже прыгнул на другую машину.

С экрана перископа исчезла ложбина. Впереди только по-прежнему крутился на месте ларкинский танк. Из него валил теперь густой, черный, высокий дым, как из паровозной трубы. Потом раздался сильный взрыв, танк исчез в дыму и в пламени. Через несколько секунд он снова появился на экране, неподвижный, тихий, без башни. Он горел теперь ровным пламенем…

— Вперед! Приказываю — вперед! — беспрестанно звучал в наушниках голос командира бригады. Но теперь голос стал крикливее и выше тоном. — Вперед! Вперед!

Бригада опять покатилась к ложбине.

Толкнув носком сапога в спину Ткаченко, чтобы тот не отставал от других, Андриевский вяло подумал: «Наше дело телячье…» Теперь не он принимал решения, а лишь исполнял чужую волю, был только частью одного целого, и его старания сводились к тому, чтобы действовать соразмерно с этим целым. Ему не нравилась эта атака, в которую он не верил, его злил громкий крик полковника Макарова, которому он подчинялся. Он вообще не любил быть пассивным исполнителем. В другое время он, может быть, несмотря ни на что, попробовал бы выскочить вперед и прорваться к «тиграм», но сейчас из той глубины его существа, где пряталась мысль о поездке в Москву и откуда еще недавно поднималось вверх веселье, сочились тревога и неуверенность, которые ослабляли и сдерживали его. «Наше дело телячье», — думал он, глядя на то, как рядом с его машиной рвутся снаряды.

Несколько «тридцатьчетверок» рискнули оторваться от боевых порядков и сделать бешеный рывок вперед. Но с каждым метром сближения с противником возрастала угроза попадания в них. И в самом деле они — одна за другой — спотыкались, останавливались, начинали гореть. И тогда оставшиеся в живых машины не выдержали, бросились назад к своим боевым порядкам, а те, увлеченные их попятным движением тоже откатились на исходные рубежи.

Вторая атака захлебнулась.

— Вперед! Все вперед! — надрывались наушники. — Расстреляю подлецов! Все вперед!

Сквозь сумятицу голосов к Андриевскому прорвался тихий голос Чигринца, полный скрытой растерянности и надежды:

— Ветер… Ветер! Что будем делать? Что будем делать?

Эта вера в то, что он, командир роты, может найти правильное решение в условиях, когда он ничего решать не может, еще больше разозлила Бориса.

— Наше дело телячье! — крикнул он. — Наше дело телячье. Понял, Женя?

Ответа он не разобрал, но злость на командира бригады у него неожиданно прошла, потому что он подумал, что и у командира бригады дело телячье, он тоже ничего не может решать, что он такой же винтик большой машины.

С каждым новым днем, проведенным на фронте, Андриевский все сильнее ощущал себя частицей огромного организма Советской Армия, а свою роту, свой батальон, бригаду, даже корпус — лишь отдельными частями этого сложнейшего организма, который управлял всеми ими соразмерно с высшей целью своего существования: необходимостью разгромить смертельного врага, одержать полную победу в Отечественной войне. Все больше крепло у Бориса понимание того, что действующая армия, как любой живой организм, напрягающий все силы для достижения великой цели, может использовать свои части так, как сочтет это целесообразным в данный момент, вплоть до того, что может пожертвовать какой-либо из этих своих частей, если это понадобится для того, чтобы выполнить свою главную задачу, осуществить свою жизненную функцию. Такое понимание своего места и места любого солдата, офицера и генерала на войне, понимание, ставшее его глубоким чувством, помогало Андриевскому избегать нелепых и мелких обид на начальство, видеть целесообразность там, где на первый взгляд можно было думать о жестокости или несправедливости, а в конечном счете, это постоянное ощущение общей цели армии в каждом своем ограниченном боевом действии помогало Борису воевать уверенно и умело.

В наушниках Андриевского раздался протяжный крик: «Воздух!», и все мысли сразу выскочили из головы. Он проворно откинул люк и, держа его над собою левой рукой, задрал голову.

В сумятицу голосов, в танковое лязганье и гул ворвался рев авиационных моторов, взрывы бомб, выстрелы. В воздухе летели комья земли, осколки, куски металла, Андриевский не обращал ни на что внимания. Он смотрел прямо над собой — в небо. Оно было уже не серым с голубыми пятнами, а голубым с белыми облаками. И очень высоким.

Письмо Тане от 6 мая 1944 года
Золотко ты моя, Татьяна Николаевна! Произошло великое событие: с боями перешли границу нашей Родины. Так что я нахожусь сейчас за границей. Ты не представляешь, как нас встречает местное население. Целуют, смеются, плачут от радости, обнимают, благодарят, суют в руки разную вкусную еду. До чего же прекрасно чувствовать, что ты на своей железке привез этим людям освобождение от фашистского рабства и что эти люди понимают, в каких тяжелых боях мы завоевали для них свободу. Поэтому живу я здесь хорошо. Живу хорошо. Пью вино и наслаждаюсь заграничной погодой, а больше всего мечтаю попасть куда-нибудь в Россию. Очень поправился. Да и как не поправиться от этих курей, яичек и прочих весьма полезных вещей.

Вот сижу я, бедный Боря, на башне грозной боевой машины, всего в пяти километрах от фронта, и, нисколько не боясь, пишу письмо. Вы меня, конечно, извините, что так долго не писал. Виной всему война. Мне в последнее время пришлось немного повоевать. Из всех передряг пока вышел целым и невредимым. Правда, позавчера огрело трохи по спине не то осколком, не то землей. Слава аллаху, что отделался только болью, страхом и синяком. Воевал более-менее подходяще. Три дня назад трахнул «тигр» и «пантеру» и между прочим пехоты человек семьдесят, за что должен был получить две звездочки. Но за плохое поведение (помнишь мои похождения?) получил лишь под нос. Ну и ладно. Скоро еще трахну. А вообще рад пожертвовать и всем остальным, только бы побывать еще в Москве. Жаль, дорогая, что я танкист. Вожу с собой только одну шелковую косынку, которую когда-нибудь подарю тебе. И еще французскую пудру. Иной раз вынешь да понюхаешь. Запах уж больно хороший. Пусть путешествует в шелковом платке: если не сгорит со мной вместе, то будет у тебя лежать на столике. Спасибо, дорогая, что в день моего рождения выпила за меня, а главное, что была у мамы. В твою годовщину я тоже выпил за тебя, да так, что очутился под столом. Весьма остроумно! Свой же праздник встретил очень даже хорошо: кругом свистели болванки и сверху сыпался град. А я сидел в железке и дрожал мелкой дрожью. Тоже весьма остроумно, но все же подбил из-за угла «тигр».

Ты очень хорошо делаешь, что пишешь мне правду, «открыла свою душу», по твоему выражению. Да, действительно, нет для тебя крепостей. Еще бы! Не ладится в одном институте — раз — и в другой перешла. Лет через двадцать, я думаю, ты все же крепость возьмешь штурмом: окончишь курсы медсестер. Не правда ли? Ну, ну, не сердись. Ишь ты какая сердитая. Оно и правда, Таненок, лучше: послали бы тебя к черту на кулички самолеты строить, а так мы будем вместе, я постараюсь — как окончишь пищевой институт, устрою тебя работать при нашей кухне. Опять надулась?! Что за характер у тебя! Просто жизни нет! Ну ладно, я больше не буду. В общем, Таня, может, в твоем переходе и есть «великая сермяжная правда», как говорил Васисуалий Лоханкин. Таненок, делай так, как тебе кажется лучше. Я всем буду доволен. Э нет, не всем. Напишешь, пожалуй, себе на голову. Дело в том, что два мои друга получили сегодня от любимых девушек письма с просьбой им больше не писать, так как они вышли замуж. Больно уж это хорошо. Теперь и у меня писать охота пропала: может быть, я зря бумагу порчу.

Ну, ладно, поживем — увидим. Скоро в бой, и думаю, очень большой бой. В тяжелые времена 1941 и 1942 годов некоторые сомневались в нашей победе. Я никогда не сомневался, всегда знал, что наше дело правое и мы победим. Теперь, я уверен, победа уже близка. Но если бы ты знала, через какие тяжелые бои мы идем к тому, чтобы добить Гитлера в его берлоге, сколько самых лучших людей отдают за это свои жизни. Но победа этого стоит! Мы все хотим снова жить так, как жили до войны. Это было счастливое время. Верно? Целую, Борис.


…В синеву вплыли три самолета. Андриевский сразу узнал фашистские пикирующие бомбардировщики «Ю-87», которые в солдатском просторечии назывались «лаптежники». Звено шло строем. Прямо над «тридцатьчетверкой» строй сломался. Самолеты зашли в хвост друг другу, образовав кольцо, в центре которого был Андриевский. Борис понял, что «лаптежники» готовятся к «работе с круга».

— Внимание, Толя! — крикнул он Ткаченко, ни на секунду не спуская глаз с кольца самолетов в вышине.

Вот один самолет вздрогнул. Свернул к середине круга. Нос его качнулся вниз…

— Вперед, вправо! — заорал Борис что есть мочи.

«Тридцатьчетверка» рванулась с места. Самолет падал носом вниз. Тут же он исчез где-то сзади. Там грохнул взрыв. Танк остановился.

Снова над ним возникло подвижное кольцо. Снова, держа левой рукой ремень люка над собой, не отводил от него запрокинутую голову Андриевский. Вздрогнул следующий самолет. Вышел к середине. Клюнул носом. Вошел в пике…

— Прямо!

Уууууууууу… Бах!

— Влево!

Уууууууууу… Бах!

— Влево!

Уууууууууу… Бах!

— Вправо!

В эту игру играть — не соскучишься!..

— Прямо, вперед… Влево… Вправо…

Звено самолетов построилось углом и ушло. Андриевский посмотрел ему вслед.

— Аааа! — закричал он радостно. — Умеем воевать! Скучно им на фланге за одной машиной гоняться. В середку ушли!

Его машина стояла теперь у самого оврага. На его склонах между голых кустов лежали автоматчики. Солдат из Удмуртии сидел враскорячку и стрелял вверх. Дальше овраг был пуст. Он шел на углубление.

Больше Борис не успел ничего рассмотреть. Над ним снова образовалось кольцо «лаптежников».

— Влево!

Уууууууууу… Бах!

— Влево! Вперед! Вправо!

К нему незаметно вернулась уверенность, и с ней вернулась легкость. Он улучил момент и крикнул:

— Тайфун, Женя, Женя, слушай меня…

— Я — Тайфун, — прорезался сквозь шум голос Чигринца.

— Женя, веди всех к оврагу… к оврагу, — быстро приказал он Чигринцу. Он успевал «играть» с самолетами и командовать ротой. Он был доволен. Глядя в небо, он попробовал еще и думать. Но это не получилось.

«Надо скорей решать. Рискну, — сбивчиво метались в голове мысли. — Макар может под суд отдать… Э, наплевать! Меньше взвода не дадут, дальше фронта не пошлют…»

И тут же он вспомнил, что собирался ехать совсем в другую сторону — домой, домой, домой.

— А, черт! — крикнул он вслух. — Трус в карты не играет…

И толкнул Ткаченко сапогом в правый бок.

«Тридцатьчетверка» юркнула в овраг.

Овраг был глубокий, и склон, по которому спустился танк, был очень крут. Ткаченко мастерски исполнил трудный спуск, хотя в самом конце чуть не сорвался гусеницей в сухое русло ручья, проходившее по дну. Все же он сумел удержать машину у самого обрыва, невысокого, но неприятного, и осторожно повести ее — наклоненную сильно набок — по его неровному, неверному краю. Весь этот склон был еще заснежен, тогда как противоположный был уже совсем сух. Только наверху, на верхней границе оврага, снег потемнел и был смешан с грязью, а по всему склону он лежал чистый, нетронутый, зимний.

Остановившись метрах в ста от места своего спуска, Андриевский ощутил сильное беспокойство. Риск был большой, авантюрка могла кончиться для него скверно. Он сам толком не знал, для чего спустился в овраг и чего сумеет этим достичь. Его толкнули на это бесперспективность атаки, бесперспективность, которая была противна его природному здравому смыслу; и обычное его стремление действовать; и опыт; и чутье; и чувство самосохранения, причудливое на войне чувство, готовое смириться с большим риском, если он, этот риск, сулил полную свободу действий. Но впереди Андриевского могло ждать минное поле, противотанковая засада, а сзади — обвинение в уходе с поля боя, трибунал, отправка не домой, а в штрафбат. К тому же этот проклятый снег, на котором танк сверху был виден как на ладони. А перебираться на другой склон было еще рискованнее, машина могла засесть в ручье. Тогда вообще конец!

Сверху в овраг по его следу скатывались две машины.

Первым шел Чигринец, и его водитель, так же как Ткаченко, сумел притормозить у обрыва. За ним несся танк лейтенанта Орлова, и тот с разлета плюхнулся в ручей. Но не опрокинулся. Поелозив, вывернулся вдоль русла и пошел по нему, хлюпая в грязи. Оказалось, что под черной ледяной коркой текла мелкая тихая вода.

Раздумывать больше было не о чем, и Андриевский отогнал беспокойство. Он высунулся из люка. Машина была так накренена, что он чуть не вываливался. Погрозив Орлову кулаком, он замахал руками, приказывая автоматчикам, лежащим в кустах на другой стороне, подойти ближе к нему. Первым поднялся с места старик из Удмуртии и, оглядываясь, заковылял по скользкому склону. За ним потянулись еще четыре десантника.

Аккуратно, на малых оборотах, сзади подъехал Чигринец. Он тоже высунулся из башни, лежа на боку.

— Где остальные? — спросил Андриевский.

— Гоготадзе сгорел, — доложил Чигринец. — А Клепикова — вертухался, вертухался — не нашел.

— Гоготадзе сгорел? — переспросил Борис. — Как думаешь, Женя, пройдем по этому склону? Не завалимся?

— А хто его знает, — неуверенно сказал Чигринец. — Может, и пройдем. А куда думаешь идти?

— Закудыкал! Считаешь, наверху лучше?

— Надо доложиться, — сказал Чигринец.

— После доложим. Если найдем шанс убить медведя…

По ручью подъехала «тридцатьчетверка» Орлова, остановилась рядом с ними, но ее башня почти не поднималась над обрывом и была вровень с их гусеницами.

— А тут идти хорошо. Гладко, — сказал Орлов.

— Зад у тебя гладкий, — вспылил Андриевский. — Как из ямы стрелять будешь?

Орудие у Орлова зашевелилось, но не смогло повернуться влево, мешал откос. Оно могло бить только прямо и направо.

— Свяжись с дураком, — сказал сердито Борис. — Ладно. Пойдешь потихоньку за нами. Может, дальше где вылезешь…

Подошли автоматчики и, остановившись кучкой, слушали разговор. Троим Андриевский приказал перебраться на левый склон и, посматривая, не видно ли мин, идти впереди танков, а двое остальных должны были, прячась за кустами, пробираться по верху своего склона и докладывать ему обстановку. Получив приказ, солдат из Удмуртии и еще один автоматчик начали карабкаться наверх…

Сильно накрененные «тридцатьчетверки» осторожно двинулись вперед по оврагу.

Ткаченко работал виртуозно. Он мягко переходил бугры, аккуратно удерживал машину при сползании, как бы прощупывая каждую пядь земли, прежде чем наступить на нее гусеницей. Иногда склон становился таким крутым, что, казалось, они неминуемо должны свалиться в ручей. Но каждый раз они удачно проходили трудные места.

Овраг чем дальше, тем больше расширялся. Уже хорошо стал виден железнодорожный мост через овраг, бетонный, с круглым тоннелем для ручья.

«Возле моста попробую наверх вылезть, — решил Андриевский. — Пока ничего идет. Жить можно. Лишь бы хуже не было…»

И в тот же миг он услышал сзади глухой удар. Танк, идущий по ручью, дергался на месте. Из него выскакивал экипаж. Но дыма не было.

«Мина, — понял Борис. — Мина. Я же знал, что он не может быть не заминированным…»

И он и Чигринец остановились. Вылезли на броню, Орлов опасливо вернулся к своей машине. Потом выпрямился и рукой подозвал остальных членов своего экипажа. Те спрыгивали в ручей…

— Гусеницу сорвало? — крикнул Чигринец. — Нема везухи у вас, хлопцы…

Это он намекал на то, что опять, как и на высоте, попал в переплет именно Орлов и именно у него, Орлова, гусеницу снова сорвало, к тому же вроде бы именно ту же самую гусеницу.

Но у Андриевского, для которого подорвавшийся на мине танк еще больше обострил и без того опасную ситуацию, этот случай вызвал неожиданные чувства, скорее похожие на облегчение и удовольствие, чем на что-нибудь другое. Прежде всего он обрадовался тому, что подорвался на мине не он сам (что бесславно закончило бы его авантюру и означало бы верный трибунал), — он был доволен своим чутьем, которое не подвело его, не позволило двигаться ни по ручью, ни по другому, более удобному склону, который наверняка тоже был заминирован. Его машина и машина Чигринца были в порядке, значит, еще ничего не потеряно, еще можно действовать, еще можно посмотреть, пропал или пан…

Надо принимать решение. Скорее принимать решение. И — только правильное, верняковое решение. Что же можно сделать? Идти назад? Он увидел лицо полковника Макарова, а за ним лицо мамы, Тани, еще какие-то лица… Нет уж, это маком! Вылезти наверх? Он уже по оврагу прошел мимо «тигров», был в тылу у них. Но слишком близко. Слишком близко. Две «тридцатьчетверки» они зажгут за пять минут. Вперед? Надо протянуть еще вперед. Метров пятьсот. К мосту. Там вылезти наверх. Перебраться за железную дорогу. И бить из-за насыпи по «тиграм».

Он посмотрел вперед на снег. Нетронутый, чистый снег. Зачем минировать такой крутой склон? Танки по нему не могут пройти. Ей-богу, он не заминирован. Чует мое сердце, что не заминирован…

В это можно было поверить, потому что больше верить было не во что. Все остальное никуда не годилось. А не может же быть, что не существует никакого выхода! Так не бывает! Значит, это — выход!

Резко, не раздумывая больше, Андриевский перевел рацию на связь с бригадой. Твердым и звонким голосом он доложил комбату майору Коломытову, что нашел путь в тыл противнику и через пятнадцать минут откроет по нему огонь с тыла, из-за насыпи. Он ждал, что комбат его обматерит, но тот заорал весело, почти счастливо:

— Врешь! Ну, Ветер! Ну, сила! Иду за тобой!

Видно, дела в бригаде шли совсем уж скверно.

Пока Андриевский объяснял комбату, как нужно двигаться по оврагу, к нему, размахивая руками, скатывался с отлогого склона старик автоматчик. Он кричал по-деревенски:

— Эй! Эй! Танкист! Эй!

«Ошалел старик, — подумал Борис, заканчивая разговор с комбатом. — Там заминировано, а он носится как угорелый. Совсем без понятия».

Солдат скатился к ручью и, скользя ногами, заторопился по берегу, чтобы скорее добраться до Андриевского. Он смотрел себе под ноги, но продолжал кричать: «Эй! Слушай, что ли! Эй!..»

Андриевский подождал, пока солдат подойдет поближе, и спросил:

— Чего, папаша, засуетился?

— Тама танки! — сказал спокойно автоматчик и, сняв, шапку, начал вытирать лоб.

— Где танки?

— Тама…

Он махнул рукой куда-то к железной дороге.

— Много? — озабоченно спросил Борис. Его даже пот прошиб от отчаяния.

А старик снова надевал шапку.

— Да говори ты, старый черт! — закричал Андриевский. — Сколько танков?

— Многонько, — сказал неуверенно автоматчик. — Штук пять… А то, может, четыре…

— «Тигры»?

— Они. «Тигры»… Хотя, кажись, и не они… Однако сходствие есть…

Такой разговор в эту минуту не имел смысла. Борис выскочил из машины, спрыгнул на землю и подбежал к засевшей в ручье «тридцатьчетверке». Через нее перебрался на другой берег. Он спешил. Было скользко, но он бежал. Где-то посредине склона он вспомнил о минах и перестал хвататься руками за кусты.

Наконец он взобрался на то место, откуда была видна вся ложбина.

Слева от него теперь виднелись немецкие танки, разбросанные по полю. Их орудия были повернуты еще дальше налево, в сторону пологого возвышения, за которым скрывалась бригада. Над возвышением шел воздушный бой; значит, появились наши самолеты. Все это Андриевский увидел боковым зрением, а смотрел он прямо перед собой и немножко направо — туда, где вдоль железнодорожного полотна под прямым углом к оврагу лежала асфальтовая дорога. Вдалеке по ней двигались танки. Три «тигра». В походной колонне, один за другим.

«Зачем они сюда?» — тревожно подумал Андриевский. Но не смог сразу этого понять и не стал догадываться. Времени не было. «Тигры» были дальше от моста, чем рота Андриевского, но они шли быстрее, а нельзя было допустить, чтобы они пришли туда первыми. Махнув энергично рукой Чигринцу, Борис боком, спотыкаясь на каждом шагу, побежал вперед, не упуская «тигров» ни на минуту из виду.

Бежать вдоль наклонной плоскости, наверно, удобно было бы только хромому, у которого одна нога намного короче другой. У Андриевского же одна нога была вынужденно подогнута в колене, на нее он делал основной упор, врезаясь в землю лишь одним, наружным боком подметки, то и дело падая на колено, чтобы затормозить срывающуюся вниз другую, вытянутую, ногу. А тормозить было некогда, потому что хоть «тридцатьчетверки» шли медленно, но все-таки он почти не успевал за ними. Волосы под шлемофоном стали у него мокрыми, и сзади по шее тек знобкий, холодный пот. Где-то близко бежал старик автоматчик. Андриевский слышал за спиной его шумное дыхание и вдруг удивился, как тот сумел пробежать по этому склону почти два километра, успевая за танками. «Мне бы не пробежать», — подумал он, снова в который уже раз падая на согнутое колено, подтягивая правую ногу и снова устремляясь из последних сил вперед.

Потом, перед самым мостом, он увидел на снегу широкую темную полосу, идущую по диагонали вниз к бревнам, переброшенным через ручей. Это был спуск с асфальтовой дороги.

Кинувшись вниз, Андриевский невольно замахал руками — точно так же, как раньше размахивал старик десантник, — и так же невольно заорал во все горло опередившим его танкам:

— Алле! Алле!

Те остановились.

Сбежав к ручью, Андриевский хотел было припуститься вдоль берега, чтобы перейти воду через бревна, но тут же испугался, что не успеет этого сделать, и соскочил в ручей. Под ним что-то хрустнуло, хлюпнуло, одним прыжком он взлетел в воздух и врезался обеими ладонями, защищая грудь, в мокрую, рыхлую стенку другого берега. Сверху ему тут же протянули руки, и он кое-как вылез на снег.

Он плюхнулся грязными, мокрыми сапогами на свое чистенькое теплое сиденье и приказал заглушить моторы. Стало тихо.

— Бронебойным заряжай! — скомандовал он Карасеву, а сам сел на корточки и прильнул глазами к прицелу. Торопливо поворачивая одновременно башню и пушку, он увидел наконец в прорези темное пятно на границе оврага — это был спуск с дороги. Пушка еще чуть шевельнулась и замерла. Андриевский не снимал руки с рычагов, управляющих наводкой орудия. Руки лежали крест-накрест, как иногда приходится держать их на клавишах пианисту.

«Тигры» не показывались.

«Ну, давай, давай, — торопил их Андриевский. — Чего затыркались? Скорее давай! И не посылай вперед автоматчиков. Овраг же тихий… Хороший овраг… Давай, друг, давай…»

«Тигры» должны были уже появиться над оврагом. Но их не было. Свернули в сторону? Решили послать вперед разведку? Тогда — хана!

Письмо Тане от 26 июля 1944 года
Моя дорогая! Я делаю большие успехи: пишу тебе почти каждый день. А то, признаться, я так изленился с этой войной, что никак не могу написать письмо своей (правда, еще незаконной), но все же жене. Забыл, как и писать, вернее, первый-первый раз пишу: «жина» или «жена». Вот лоботряс малограмотный. Уж вы извините меня за серость, товарищ инженер. Ладно? Сейчас читал «Правду», и сделалось так, что хоть плачь. Везет же некоторым штатским, которые могут учиться, работать, гулять с девушками и заниматься прочими хорошими штучками. А ты сидишь, как последний негодяй, и стреляешь. Ты не можешь себе представить, дорогая, как я скучаю по тебе, каквспоминаю встречу с тобой. Помнишь? Но и но. Все же я живу надеждой на встречу. Теперь Борька приедет «фрайером» в хромовых сапогах и при больших часах (как купец Иголкин). Теперь твой Борис стал более или менее порядочным человеком: на днях даже Московское радио в «Последних известиях» соизволило пару слов трепануть про меня. Но вы, конечно, не слышали. Все это время я участвовал в очень больших боях, прошел на своем «гробике» около 600 километров на запад, чуть-чуть не дойдя до Немана. Когда встретимся, я тебе порассказываю. Хотя нет, пожалуй, не порассказываю…

Я представляю нашу встречу так. Я войду, ты посмотришь неприветливо (как в прошлые разы) и скажешь: «Борька приехал». Потом сядем и будем как дураки молчать. И не расскажу я тебе, почему нам давали салют за Борисов, как я хаживал в психическую атаку на этот городишко, как брал Минск. Вильно…

Ребят старых мало осталось. С кем я приехал, осталось только три человека. Ну да ничего, давали и давать будем. Впереди большие бои, так что я не скоро домой вернусь. Вот если ранят, то тогда обязательно приеду. Только и в этом не везет: кожу всю уж исцарапало, синяков пару получил, а чтобы толково отдохнуть — нет. Ну, оно, может, это и к лучшему. Поеду бить фашистскую нечисть на ее территории, ну и заодно получать очередную награду, что-нибудь вроде Золотой звездочки. В Германии и война будет веселей! Странное чувство! Не могу убить овцу, лошадь — и с улыбкой убиваешь человека.

Как дела в институте? Как проводишь каникулы? Вероятно, весело сейчас в Москве. Если обо мне волнуешься, то не надо: все будет хорошо и ничего не случится. Как говорят: больше смерти ничего не будет, но и ее не должно быть. Привет твоим родичам и всей братве. Пришли мне свою фотокарточку. Ведь за пять месяцев ты немножко изменилась, а мне интересно видеть, какая ты сейчас. Ладно? Ну бывай здорова. Целую. Борис.


Наконец в орудийном прицеле появился первый «тигр»: сперва на голубом фоне неба возникла палка с набалдашником — дульным тормозом орудия — и вслед за этим сразу показался темный, задранный кверху угол гусеницы. Нога Андриевского, нежно прикасающаяся к педали спускового устройства пушки, невольно вздрогнула и замерла. Его руки живо заработали, поворачивая пушку за выплывшей над оврагом гусеницей, за упавшей на дорогу гусеницей, за задранной над дорогой гусеницей, за уходившей вниз наискосок башней…

— Выстрел! — громко скомандовал самому себе Андриевский, как он привык давать эту команду своему командиру орудия. И сразу нажал на спуск.

Где-то рядом сразу шарахнул Чигринец.

— Выстрел!

И мелким потрескиванием — пулеметы, автоматы…

Прицел резко метнулся наверх.

Еще один «тигр» съезжал с диагонали. Мимо него! Два в куче. Первый уже наклонился, второй повис… Задергались, закрутились палки с набалдашниками. Глаза Андриевского поймали башню заднего полузакрытого «тигра»…

— Выстрел!

Скорей. Ниже, ниже… Чужой задок… Разворачивает башню…

— Выстрел!

Ах, ты еще стрелять хочешь?

— Выстрел!

Покатился… Покатился по снегу… Без дороги…

— Выстрел! Шарах! Эх! Эх!

Вверх… Вниз…

Нижний горит в ручье… Дым, дым… И этот горит… Ну-ка его еще разок. Эх! Наверху замерла башня… Выскочили, гады… Для верности и его — эх!..

Надо их пересчитать… Раз, два… А вон третий… Все на месте. Как в аптеке. Ах, дураки, гады! Кто же без разведки в овраг лезет?

Андриевский снял руки с поворотных механизмов.

Машина была полна вони. Сзади стрелял Чигринец. Карасев все еще держал очередной снаряд в руках, а Султанов почти лежал на полу и орал во все горло:

— Ай, Суворов! Ай, Кутузов! Ай, Багратион! Я выродок воинственного татарского рода! Ай! Ура! Ай, Суворов!

Сплюнув горькую, противную слюну, Андриевский высунулся из люка.

Овраг наполнялся дымом. Из-за «тигров» доносились редкие пистолетные выстрелы, на которые автоматчики отвечали короткими очередями. Несколько раз ударил из пушки Женя Чигринец по тому «тигру», который остался наверху. Тот, что скатился в ручей, упирался стволом в землю…

— Тикать надо, — забубнил в наушниках голос Чигринца. — Скоренько тикать надо. Совсем демаскировались…

— Толя, — сказал Андриевский. — Что главное в профессии жулика?

— Что? — спросил Ткаченко.

— Главное в профессии жулика — вовремя смыться. Ясно? Сумеешь выехать из оврага?

— Надо суметь…

— Трогай, — приказал Андриевский, и его сразу так кинуло лопатками на круглый край башни, что он даже поморщился от боли.

Вылезти наверх Ткаченко сумел только возле самого «тигра», застрявшего у съезда в овраг. Его надо было миновать поскорее, потому что в нем вот-вот должны были начать рваться снаряды. Но на него Андриевский даже не взглянул.

Обе его машины на полном ходу мчались к железнодорожному полотну. Борис повернул перископ в другую сторону и посмотрел на ложбину. Там немецкие танки потеряли былую неподвижность. Они маневрировали. Между ними то и дело поднимались фонтанчики земли. Над ними кружили, падали на них, снова взмывали вверх наши пикирующие бомбардировщики, на бреющем полете проносились наши штурмовики.

Работа наших самолетов увеличивала надежду, что «тридцатьчетверки» Андриевского успеют незамеченными перевалить через железнодорожную насыпь. Но надежда тут же рухнула. Их заметили. Ближайшие «тигры» начали поворачиваться в их сторону, Пролетело несколько болванок. Снаряды начали рвать землю совсем близко от «тридцатьчетверок».

Но все же они успели без потерь юркнуть за насыпь. Под ее прикрытием Андриевский и Чигринец открыли огонь по ближайшим «тиграм». А через несколько минут Борис увидел, как из оврага выскакивают, стреляя на ходу, все новые и новые «тридцатьчетверки», ворвавшиеся вслед за ним в тыл немецким танкам.

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Любимая девушка

Я звоню по телефону Татьяне Николаевне.

Мужской голос сообщает мне, что она не может подойти к телефону. Она принимает ванну. Позвоните через час…

Через полтора часа звоню еще раз.

— Да, я была знакома с Борисом Андриевским.

— Мне бы хотелось с вами о нем поговорить…

— Не знаю… А о чем именно?

— Кое-что у вас узнать.

— Это очень давняя история. Я сейчас очень занята…

— У вас заняты все вечера?

— Начались занятия в сети партпросвещения. Я за них отвечаю. Прихожу домой поздно. Общественные дела…

— Может, мне приехать к вам на работу?

— Это тоже неудобно. Я и так все время на общественные дела отвлекаюсь…

— Но это не общественное дело.

— Но и не служебное, не правда ли? Впрочем, к концу месяца у меня, пожалуй, будет посвободнее.

— Я хотел бы встретиться с вами не в конце месяца, а завтра.

— Что вы! Завтра у меня партбюро, послезавтра я уезжаю на воскресенье на дачу…

Неужели за многие годы все стерлось? Неужели совсем ничего не осталось от девичьей давней любви? Неужели прошлое ушло так далеко, так заслонилось повседневностью, общественными делами, работой, дачами, пятым, десятым, что не вызывает уже волнения, трепета?

— Скажите у вас сохранились письма от Бориса?

— Да. Сохранились.

— Мне бы очень важно было их почитать. Вы разрешите?

— Не знаю. Я в них очень давно не заглядывала. Их еще надо поискать…

Когда-то Татьяна Николаевна получала эти письма. Тогда она их читала. Теперь их надо разыскивать…

Человеку со стороны, конечно, неприятно это слышать, неприятен весь холодный телефонный разговор. Но я не спешу с осуждением, не хочу быть моралистом. Что мы знаем о чужой жизни? Может быть, у этой холодности, у этого равнодушия есть основания? Может быть, существуют какие-то скрытые мотивы? Может быть, оно не искренне — это демонстративное равнодушие к своему прошлому? Возможно, эта холодность вообще не имеет отношения к прошлому, а направлена лишь против теперешнего непрошеного вторжения в это прошлое со стороны? Разве обязана Татьяна Николаевна демонстрировать свои чувства перед первым встречным?

Откуда мне знать, в чем скрыта правда!

— Все же не разрешите ли мне приехать за письмами? Это отнимет у вас всего несколько минут.

— Нет. Мне это неудобно. Если хотите, позвоните в конце месяца…

Ну что ж! В конце месяца так в конце месяца! Подождем!

Однако и личная встреча с Татьяной Николаевной мало что прояснила для меня.

Свидание мне назначено в учреждении, длинное, труднопроизносимое название которого позволяет все же понять, что оно связано с машиностроением для легкой промышленности. Расположено это учреждение в одном из деловых переулков неподалеку от Таганки, в дореволюционном, построенном на века, жилом доме в три этажа, переоборудованном под контору. Низкая входная дверь с тугой пружиной вталкивает меня в вестибюль — узкую комнату, освещенную тусклой пыльной люстрой. Справа на стене висит внутренний телефон для посетителей, слева в ряд стоят три потертых стула, в глубине — стеклянная будка, в которой сидит могучий пенсионер — вахтер, проверяющий пропуска.

Звоню по внутреннему телефону, и Татьяна Николаевна обещает через несколько минут выйти ко мне в вестибюль. Я сажусь на один из потертых стульев и терпеливо жду. Мимо идут деловые люди. Входят, выходят. Пожилые мужчины с толстыми портфелями, легкокрылые девушки с бумагами, а чаще всего тяжелой уверенной поступью следуют с хозяйственными сумками в руках нынешние столоначальники и титулярные советники — женщины, чьи костюмы и платья туго натянуты на могучие торсы без талий, чьи круглые лица, на которых краски природной силы и здоровья соперничают с косметическими цветами помады и туши, дышат такой безмятежной и суровой волей, какую я встречал только на портретах полководцев.

Потом как бы по закону контраста из-за стеклянной вахтерской будки появляется тонкая, пожалуй, даже худощавая женщина, одетая по той строгой и элегантной моде, которая является как бы вицмундиром деловых женщин, добившихся более высокого положения в служебной иерархии. На ней хорошо сидит строгий, английского покроя, джерсовый костюм цвета маренго, под жакетом сияет белизной гипюровая блузка, на ногах — изящные туфли. Ее фигура без малейшего напряжения держится прямо, небольшая голова с аккуратной прической приподнята немного вверх. Тем не менее во внешности этой женщины ощущается какая-то дисгармония, чувствуется какое-то несоответствие. Когда она подходит ко мне, я встаю со стула и только тут понимаю, откуда: возникает это впечатление: ее нарядная одежда как бы подчеркивает, некоторую блеклость, бесцветность маленького лица, на котором отсутствуют всякие следы косметики. Даже бледные, губы не накрашены.

Это и есть Таня. Сегодняшняя. Взрослая. Татьяна Николаевна.

Я ожидаю, что она поведет меня мимо вахтера в глубь своего учреждения и в ее кабинете я смогу расспросить ее в подробностях ее отношений с Борисом Андриевским, о нем самом, о том, как складывалась ее жизнь все эти долгие годы после войны, после его гибели. Но, сдержанно поздоровавшись со мной, она сразу протягивает мне канцелярскую папку с тесемками.

— Вот эти письма, — говорит она.

Я хочу взять у нее папку, но она не выпускает ее из рук. Я вижу на зеленом картоне длинные красивые, «дамские» пальцы, ухоженные и нежные. Но с ненакрашенными ногтями, без маникюра. Поэтому руки, как и лицо, выглядят немного странно, двойственно, а может быть просто непривычно.

— Я не дам вам эти письма, пока вы не гарантируете мне их возврат, — говорит она.

— Конечно, гарантирую, — уверяю я. — Через две недели я их верну.

— Хорошо. Скажем, двадцатого числа. Привезите сюда же в такое же время. Позвоните мне по внутреннему телефону. Я к вам выйду. Всего доброго. Желаю вам успеха.

Она отдает мне папку и протягивает руку для прощания.

— Но я хотел бы с вами поговорить, — растерянно бормочу я. — Узнать о Борисе, о вас, о вашей жизни…

— Что же обо мне? Я живу хорошо. У меня интересная работа. Хорошие жилищные условия: мы получили новую квартиру недавно. Чего же еще?

— Но…

— К сожалению, я сейчас очень занята, — уверенно перебивает меня Татьяна Николаевна. — Извините, срочное задание министерства…

Мои надежды на то, что удастся поговорить с Татьяной Николаевной двадцатого числа, когда я приду возвращать ей письма, тоже не оправдались. И на этот раз Татьяна Николаевна спокойна, деловита. Но снова уклоняется от разговора. Нет, она не имеет принципиальных возражений против разговора. Но что поделаешь? У нее, к сожалению, нет времени. Может быть, когда-нибудь позже. Возможно, осенью. Или зимой…

Тогда я спрашиваю, что называется, напрямик:

— Вы не хотите, чтобы была написана книга о Борисе?

— Нет, отчего же! У меня нет возражений. Я ведь вам для этого давала его письма.

— Почему же вы не хотите рассказать мне о нем и о себе. Ведь вы знали его, как никто другой. Вы были его женой.

— Нет. Мы не были расписаны.

— Но он называл вас женой?

— Да.

— Почему же вы не расписались?

— Так получилось. Мы не торопились. Мы ведь не ожидали, что его убьют.

И, спокойно попрощавшись, она уходит. А я остаюсь со своими недоуменьями. Мысленно ищу я причины ее странного, на мой взгляд, поведения. Перебираю в уме разные варианты. Мотивов можно придумать много. Но ни один из них не кажется истинней другого. Я слишком мало знаю о школьной поре жизни Бориса Андриевского, о его отношениях с одноклассниками, о его юношеской любви. И я решаю встретиться с Ларой. Прошу прощения — с Ларисой Павловной.

Письмо Тане от 28 сентября 1944 года
Извини, кошечка, что долго не писал. Был в дороге. Ездил в командировку. Вчера вечером соизволил прибыть в часть. Ехал хорошо. Сел на подножку и завел научный разговор с одной девицей на тему: «Аборт и его применение в сельском хозяйстве». В самый разгар научного спора меня попросили войти в вагон для проверки бумажек. Охмурил довольно-таки легко и без дальнейших приключений пилял до Вильнюса, где и был забран за хулиганство. Один тип чистенький и пузатенький, соизволил обозвать офицера-танкиста «сопляком», хотя я для проверки сих слов даже взглянул в зеркальце и убедился, что под носом совершенно сухо и культурно. Личные переживания, трудности похода и оскорбление личности, как таковой, сильно повлияли на мои больные нервы, и тип вынужден был приземлиться своим кругленьким животиком на грязный перрон, коим образом и прополз метра два. Смотаться не удалось и пришлось осчастливить комендатуру своим пребыванием в качестве арестанта. Папиросы, офицерская этика, прочая ерунда спасли бедного Борю, и ровно через сутки я ехал на автомашине к передовой.

Вечером 27/9 при стечении толп народа и восторженных криках солдат, грязный и усталый, прибыл в часть. Встретили очень хорошо, даже сам не ожидал. За мое отсутствие произошли большие изменения (Гришки уже нет). Хорошо хоть есть еще Ларкин. Завтра, дорогая, опять воевать. Ну что ж, постреляем.

Меня очень волнует твое положение. Как у тебя дела с тем? Короче говоря, Таня, ты должна сходить к частному гинекологу, он тебя осмотрит и скажет свое заключение. Причем, дорогая, ты сделаешь это ради себя и для меня на следующий день, как получишь письмо. Все это, конечно, ерунда, но ты знаешь, как я тебя люблю, и мне кажется, что с тобой может что-то случиться. Отбрось всякий ложный стыд и не приходи в отчаяние, если что-нибудь случилось. Все пустяки. Помни, что твой Борис долгие месяцы смотрел смерти в лицо и все же выжил, убивал, а сам был здоров и весел.

Если тебе понадобятся деньги, то пойди к моей маме. Я посылаю ей около трех тысяч. Все будет в порядке. А вообще я прямо не знаю, что это я себе в голову вбил. Во всяком случае осторожность никогда не помешает. Верно? Помни, моя девочка, что бы с тобой ни случилось, я всегда с тобой. В каком бы ты ни была тяжелом положении, — все ерунда, все течет и все делается к лучшему. Обо мне не волнуйся, у меня все в порядке. Болванка теперь меня не должна взять, так как сам стал стальной. И к тому же она знает, что Бориса в Москве ждет Таня. Напиши, не болит ли у тебя то?

Целую. Твой муж Борис.

В этом микрорайоне нетронутым сохранился городской пейзаж довоенной поры, когда жилых домов в Москве почти не строили, но чуть ли не в каждом переулке воздвигали школу. В путанице узких улочек, среди стоящих вкривь и вкось древних, латаных-перелатаных, ушедших в землю домов-клоповников высится белая как церковь — новым символом новой эпохи — стандартная школа с огромными трехстворчатыми окнами, расчищенной вокруг нее аккуратной площадкой, строгая, торжественная и пустая в эти дни летних каникул.

Полдень ясный, веселый. Возле школы безлюдье. Только в середине площадки, у старого тополя, ярким пятном выделяется женская фигура: цветастое платье, белый гарнитур — туфельки, сумочка, клипсы, — рыжие от хны волосы.

Я подхожу к Ларисе Павловне, мы знакомимся. Гляжу на нее, и мне начинает казаться, что мы не в Москве, а в приморском курортном городе. Таким солнечным ровным загаром покрыто ее холеное лицо с яркими малахитовыми глазами, ее холеные, голые до плеч руки, такой беззаботной женственностью исполнено каждое ее движение.

Мы двигаемся не спеша к входу в школу. Возле дверей на стене навечно приделана каменная мемориальная плита с золотыми крупными буквами:

В ЭТОЙ ШКОЛЕ УЧИЛСЯ
ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА
БОРИС ИВАНОВИЧ
АНДРИЕВСКИЙ
Лариса Павловна смеется.

— Учился! — говорит она с веселым сарказмом. — Следовало бы написать: мучился. Конечно, мы все радостно орали хором: «Последний день — учиться лень. И просим мы учителей не мучить маленьких детей». Но, по-моему, Борис хотел бы повторят эту молитву каждый день…

— Разве он плохо учился?

— О господи! И вы тоже не знаете? Да нас же, его одноклассников, давно уже учителя в школу на разные торжества не зовут: боятся, что мы проболтаемся, каким он был на самом деле. Им же надо на его примере детишек воспитывать. Какой он был примерный ученик, как хорошо учился и все такое. А он для иконы не очень годится. Вот и приходится скрывать, что пришел он к нам в школу, так далеко от его дома, уже в девятый класс, потому что из других школ, которые поближе к дому, его выперли…

— Бузил?

— Нет. Он не хулиганил. Конечно, сидел «на Камчатке», на задней парте. Просто не хотел учиться. Скучал он в школе. Он жить очень хотел. Хотел поступков. Летать хотел. Записался в аэроклуб. Но родители запретили. Вот он и отсиживал «на Камчатке». Вообще жить торопился. Как пришел к нам в класс, чуть ли не на другой день в меня каштаном запустил. Хорошо, что в глаз не попал.

— Зачем запустил каштаном? — удивляюсь я.

— Забыли школьный язык? Это он при всех показал, что я ему нравлюсь, что он, как тогда говорили, ко мне «не ровно дышит».

Она открывает белую сумочку и достает оттуда каштан. На коричневой отшлифованной поверхности его выцарапано «39 г.».

— Вот он — этот каштан, — улыбаясь говорит она. — Вы, может, думаете, что я его нарочно захватила вам показать? Нет. Я его всегда с собой ношу. Много лет.

— Зачем же?

— Не знаю. Так просто. С тех пор как он погиб. Хотя я ведь не верю, что его нет в живых. Знаю, конечно. Но не верю. Недавно я болела. Лежала, думала, и такое зло на него меня взяло: мне кажется, что он где-то живет, и мне хотелось сказать ему что-нибудь нехорошее. У меня это постоянное ощущение, что он где-то здесь все еще. Потому что он мне сказал, когда мы прощались в последний раз: «Ни к тебе, ни к Тане я не вернусь. И не ищите меня». Так у меня и осталось в подсознании, что он жив и просто к нам не хочет вернуться.

— В связи с чем же он это сказал?

Лариса Павловна смеется:

— Бабушка не разрешила остаться ему у меня. Он пришел стать моим мужем…

— Вы его любили? — стараясь скрыть удивление, спрашиваю я.

— Не знаю, любила я его или не любила. До сих пор не знаю. Сейчас я думаю, что скорее всего у нас была детская игра в любовь, проба юношеских сил. Может быть, мне просто по-девчоночьи льстило, что он ко мне «не ровно дышит». Хотя особо лестного тут тоже не было: был он у нас парень не из первых, обыкновенный, середняк. У нас в классе ему трудно было выделиться. Особенный подобрался класс. Может, это я теперь уже идеализирую? Не знаю. Нет, все же особенный был класс. Ребята наизусть цитировали и Шекспира, и Маяковского, и «Горе от ума»… А у Борьки любимый герой был Ваня Курский из кинофильма «Большая жизнь». Он его на каждом шагу цитировал. Нравилось Борису, что тот такой разболтанный, не «образцово-показательный», но когда до дела дойдет, то он себя получше других покажет. Это Борьке близко было — такая жизненная позиция. Такая маска, что ли…

Легкий ветер треплет ее рыжие волосы, она поправляет их привычным жестом и говорит:

— Чего же мы у входа стоим? Идемте, я покажу наш класс.

Мы входим в пустой и гулкий вестибюль. В канцелярии секретарь — юное милое существо, вчерашняя школьница — сообщает нам, что «Мемориальный класс» не заперт, и дает ключ от «Комнаты боевой славы».

Мы поднимаемся на четвертый — последний — этаж и входим в «Мемориальный класс». Собственно, это обычное учебное помещение, только на одной из парт — третьей в ряду у окон — прикреплена латунная дощечка, указывающая, что здесь сидел Борис Андриевский.

— Парта, может быть, и та, — смеется Лариса Павловна, — но в таком случае ее перетащили с «Камчатки». Для приличия… А вот мое место…

Она подбегает ко второй парте в среднем ряду и, привычным движением откинув доску, садится за парту. Как ни странно, эта холеная, яркая, благополучная женщина не выглядит в таком, казалось бы, неподходящем для нее месте ни смешной, ни нелепой. Может быть, из-за почти детского радостного оживления, написанного на ее лице.

— Здесь вот сидела Зина Пономарева — наша всегдашняя староста, — показывает мне Лариса Павловна. — Здесь — Нинка: она теперь доктор химических наук. Здесь — Валя: профессор медицины. Здесь Володька Ильин — работает по ракетам… Сильные у нас были все ребята. Дружный класс. Например, такой закон был. На экзаменах, на контрольных отличники уходили из класса последними. Чтобы подсказать тому, кто заваливается, задачку решить тому, кто горит… Или вот, когда Бориса за неуспеваемость из школы исключали раз, ребята пошли к директору, отстояли его, а потом спрашивают: «Будешь учиться?» Он говорит: «Буду. Вы знаете — мое слово твердое». И действительно двойки с тех пор редко хватал. Но с ним отличники занимались. По математике, например, поручили его «взять на буксир» Тане Евдокимовой. Она к нему домой помогать ходила. Так у них начались личные отношения…

— А как вы к этому отнеслись?

Я сижу за учительским столом, и со стороны, наверно, могло бы показаться, что учитель задает вопросы, а ученица отвечает с места. Только не встает при этом. И, по-видимому, ей попался трудный вопрос, она задумывается на минуту, начинает отвечать неуверенно, но потом «вспоминает материал» и уже рассказывает даже с некоторым увлечением.

— Не знаю, как сказать. Не было ли у нас с ней ревности? Нет, наверно. У нас в классе вообще ничего такого не бывало: ревности или интриг. Мы иногда все втроем в кино ходили. Ну это редко. Я же говорю: все-таки у нас все по-детски было. Я как раз очень много болела в девятом-десятом классе. И с Таней мало общалась. Нас только как-то Борис объединил. У нас молчаливое сосуществование было. Мы друг к другу на расстоянии хорошо относились. Она понимала, что он ко мне тянется по другой причине, не потому что я умный человек, товарищ хороший, а он ко мне, как говорили, симпатию испытывал. За косы меня дергал. И все такое. Это же все-таки школа была. Мы ходили втроем иногда. Гуляли. Но это редко очень было. Однажды мы с ней вместе к нему ходили, когда он заболел. У него заражение крови обнаружили: сковырнул у себя какую-то болячку. Мы с ней пришли к нему домой, стучали, стучали в дверь, не открывают. Мы испугались, что он уже умер. Ну знаете — девчонки. Потом нам соседка сказала, что он, наверно, пошел в поликлинику. Тогда мы отправились рядом с его домом в булочную, вернулись в подъезд, сели на ступеньки и начали есть булочки, как сейчас помню, за 12 копеек. Вдруг слышим: кто-то снизу поднимается по лестнице, едва-едва, шуршит ногами и по стенке передвигается. Но как он увидел нас — разве он покажет, что по стенке идет? Сразу грудь колесом. А чувствуется, что он просто падает. Пришли в комнату, положили его в постель. «Борис, лежи тихо». А он в постели начал вытворять, ноги задирает к потолку, физкультурой занимается, показывает, что у него все в порядке. Ну мы ушли, перепуганные конечно. Несколько лет назад мы с Таней встречались, вспоминали, как Бориса навещали вместе. Мы многое с ней тогда вспомнили. Конечно, мы не говорили прямо в лоб: «Он меня любил». Или: «Он тебя любил». Мы вспоминали общие моменты. Очень доброжелательно друг к другу. И так было всегда. Во все времена. Конечно, мне бывало обидно, что он много времени проводил с ней. Но я ее всегда очень уважала. Помню, когда уже война началась, мне взбрела в голову очередная дурацкая фантазия. Я тогда вычитала у Цвейга что-то про розы — у меня был свой Цвейг, он в войну пропал, — купила три розы и придумала, что, пока они не завянут, я с Борисом встречаться не буду. Наказать его нужно. А уж за что — это я, конечно, теперь абсолютно не помню. Но оказывается, он как раз в этот момент получил повестку в армию. И мне не сообщил об этом. Назло. Так Таня меня специально предупредила, что он такого-то числа уходит в армию и провожать его надо в таком-то часу и там-то. Он должен был уехать в армию очень рано утром. Я проснулась в это время. И думаю: «Ну как же это? Как это в такой момент Таня будет около нас? Может быть, действительно я его не люблю, может, я действительно играю в эту игру? Может, и он меня не любит?» Все-таки где-то в глубине души мне было тревожно, но думаю: «Пусть Таня спокойно его проводит — не буду мешать. Она его уж точно крепко любит». Мне потом мать Бориса часто говорила: «Ну зачем ты жертвовала собой? Ну зачем?» Зачем? Не знаю. Как-то так получилось. Я считала, что у Тани более сильное чувство, чем у меня. Потому что она такая… Она хороший товарищ. Борис это признавал. Он говорил мне: «Она очень хороший товарищ. Но я ее не люблю — люблю тебя». Ну он, наверно, тогда не умел толком объяснить, какое им владело чувство, как к женщине или как к человеку.

Я смотрю на нее с некоторым удивлением. Эта взрослая красивая женщина в самом деле сейчас похожа на школьницу, которая всерьез бьется над невинными и вечными детскими вопросами: «любил — не любил», «как к женщине или как к человеку». Мне хочется спросить у нее: «Неужели это так важно, что много лет назад сболтнул мальчишка, уходящий на войну?» Но, конечно, я молчу. А Лариса Павловна задумчиво продолжает размышлять вслух:

— Тут много загадочного. Если он любил меня, то почему писал с фронта Тане, а мне не писал? Потом Мария Васильевна рассказала мне, что когда к ней приезжал после войны его фронтовой товарищ Иван Ларкин, то он сказал, что меня он не знает, не слышал обо мне. О Тане знает, а обо мне нет. Я очень хотела с ним встретиться, расспросить, как это могло быть, что Борис ему обо мне ничего не рассказывал. Как? Почему? Ларкин не мог не знать обо мне. Не мог! Это прямо тайна какая-то! — с неожиданной страстью говорит Лариса Павловна. Но тут же меняет тон: — А может быть мог? Может быть, не было у Бориса любви? Может быть, мне это все так казалось? Не похоже. Вот когда вы мне позвонили, я нашла свой дневник, который вела во время войны. И до деталей вспомнила последний приезд Бориса в Москву. Он был проездом — вез танки ремонтировать. Однажды звонок в дверь. Я спрашиваю, не открывая, как в те времена полагалось: «Кто там?» — «Лариса дома?» — слышу. Сразу узнала голос. И остолбенела. Была я не одета — в халатике. Быстро привела себя немного в порядок и открываю дверь. Борис. В шапке военной. Телогрейка грязная. Без погонов. Рядом с ним Таня. Зашли, остановились в коридоре. Тогда ведь всегда ребята вели разговоры в коридорах — в коммуналках у каждой семьи одна комната, от силы две, как у меня, — чтобы не мешать взрослым. Спрашиваю: «Ты откуда взялся вдруг?» Он к стене привалился плечом и рассказывает, что сопровождает танки на завод и в Москве пробудет дня три. «Вот приехал, хочу с тобой встретиться». Таня стоит молчит. А он начал говорить: «Я помню тебя… Фотокарточки твои берегу… И всегда о тебе думаю». Таня слушает и улыбается. Ну что ей остается делать? Конечно, это ужасно.

— А что, собственно, ужасно? Ну помнит, что же тут такого?

— Нет. Он же как говорил? «Я перед каждым боем смотрю на твою карточку». И пошел, и пошел… Если у них близкие отношения, то слышать такие слова женщине, Тане, — это ужасно. И мне было слушать ужасно. Ощущение такое… Я думала: может, я на самом деле третий лишний. Может, мне просто по-женски льстит, что он так ко мне. А потом думаю: «Нет, все-таки я его люблю, все-таки я его люблю». С одной стороны — слушать его было приятно, а с другой стороны — слушать, как он унижает любовь другой женщины, — это ужасно. Я считала, что у них по-настоящему серьезные отношения и мне нельзя о своей любви даже думать. Но он совсем меня запутал. Я уже ничего не могла понять. И в дневнике очень отчетливо отразилось это мое состояние. Если хотите, можете прочитать.

Лариса Павловна достает из сумки потрепанную толстую тетрадь, которая называлась в школе «общей тетрадью», наверное оттого, что из-за нехватки бумаги в ней делались записи сразу по нескольким предметам. Я открываю тетрадь, вижу желтые страницы, исписанные зелеными и фиолетовыми чернилами, и начинаю читать первую попавшуюся запись:

«29 апреля 1942 года. Среда.

Через месяц мое рождение. Первый раз в военной обстановке. Сколько еще раз мне придется встречать этот день таким образом? Нет, это долго не продлится. Не может быть. Скоро будет конец этой проклятой войне. Так тяжело! Господи, но ведь не могут они победить нас, не могут. Хотелось много написать, а теперь не хочется. Пусть было бы холодно и голодно, но не лилась бы кровь. Как мы плакали вчера с Катей, так жаль, что наши гибнут от пули сволочей. Ну почему нас не взяли на фронт? Сегодня мы ходили в кино, но ничего не посмотрели, не было света. Хочу спать и есть.

1 мая 1942 года. Пятница.

Ну разве прошлый год так мы праздновали? Зачем, зачем война? Смотришь на военных (теперь их много на улицах), и сердце сжимается. Ведь он, может, больше и не увидит этого праздника. Сегодня передавали приказ по радио. Здорово, и верится. Не мешало бы выпить сегодня, но где взять? Пойду к Катерине, может, что-нибудь придумаем. У меня есть кусочек шоколаду. Скоро устроимся на работу, тогда будет легче. А как хотелось поступить в театр, стать актрисой. Кончится все это страшное время, и мы осуществим наши планы…»

— Вы не то смотрите, — говорит мне Лариса Павловна. — Читайте там, где закладка.

Я открываю тетрадь на нужном месте и читаю:

«16 декабря 1943 года. Четверг.

В 10 часов вечера собирали маму на трудфронт. В комнате целый трамтарарам. Бывает беспорядок, но это более того. Вдруг два звонка. Иду открывать. «Кто?» — «Скажите, Лара дома?» Господи! Ведь голос-то, голос-то чей? Борькин. Хриплый. Но ведь он это он, а я это я — всегда и везде его узнаю. Я была одета так, что не могла открыть дверь сразу. «Минутку». Скорей привела себя в порядок. Иду. Сколько надо было сделать усилий, чтобы сохранить спокойствие. Открыла дверь. Стоит Танька. Я говорю: «А… Таня». Вошел Борис. Я подаю ему руку, делая спокойный вид. «Здравствуй, здравствуй». Он хотел меня поцеловать, но я сделала вид, что не заметила этого. В комнату они не пошли (за что мне была прочитана мамой нотация). Сговорились (именно сговорились) на два часа 17 декабря.

18 декабря 1943 года.

Суббота. Не помню ничего, что было той ночью со мной, что передумала. Он все такой же. Карточка моя (где я с косами) цела у него. Сказал, что хранит ее в армии два с половиной года, что, когда идет в бой, смотрит на нее, что любит меня, и еще, и еще. И все в присутствии Тани! Просто уму непостижимо! С Таней у него, по-видимому, все те же отношения. Тогда зачем нас так унижать и самому так вести себя? Что он меня любит, я всем существом ощущаю. Но почему он от Тани — никуда и почему она все это терпит? Я делаю все, что могу, чтобы смягчить все это, но я тоже люблю его больше всех. Я и так слишком долго позволяла всем вмешиваться в наши отношения. Губила все сама. Люблю его, только его, и пусть что будет. Он не пришел 17-го. Я пошла к нему часов в 5. У него была Таня — в его тапочках. Борис был очень рад мне, сказал, что узнает мой стук. Отпустил какие-то грубости Тане, и она ушла. Как нам вместе хорошо! Только он в армии еще более груб стал. Нет, это так, напускное. И чего он передо мной хорохорится? Будь он самим собой — все было бы лучше. А так он меня иногда пугает, и я не верю ему, и поэтому у нас такая неразбериха в отношениях.

Сегодня была у него в 2 часа. Хорошо или плохо, не знаю. Помог даже снять пальто. И опять спрашивал, люблю ли я его, помнила ли это время. Я сказала, что нет, конечно шутя. Разве я могла подумать разлюбить его, а не то чтобы не помнить? Но моя шутка сначала произвела на него впечатление. А потом поверил в обратное и повеселел. А когда я сказала, что любила, люблю и жду только его одного, то он сразу потребовал доказательств. Ну, прямо-таки горе с ним! Я не знаю, что мне делать. Он вопит, что я не люблю его, если не соглашаюсь стать его женой (какой захочу — законной или нет). Не знаю, что меня все время останавливает сказать «да». Ведь это мечта моей жизни. Потом он подумал, что я ему изменяла. Вот чудак! Неужели я поменяю его на кого-нибудь! Первый поцелуй — его. Так, значит, я вся должна быть его. Он сказал, что Таню он не любит, а меня любит (какое счастье!). Но не знаю, верить ему или нет. Я не могу ему не верить, не хочу не верить. Я так хочу, чтобы он меня любил! Спросил, хочу ли я быть его женой. Ну, конечно, но только не сейчас… «А потом?» (Это, очевидно, он имеет в виду после войны.) Я ответила, что всегда только с ним. Он был удовлетворен этим ответом. Неужели это он серьезно? Просил, чтобы я его поцеловала. Был так мил со мной! Потом произнес такое слово, что я рассердилась. Тогда он схватил меня за шею и, смотря в глаза, говорил: «Ну что ты, Ларка! Ну брось!» И целовал, целовал. (И так каждый раз, когда я обижалась на него.)

Все погибло! Все пропало! Не смогу я больше так жить. Или к Борьке в часть попрошусь, на фронт. Только в танковой части можно ли мне? Он любит меня! Но почему он мне не писал, а писал Тане? Он так и не сказал. Но мы договорились, что завтра мы решим нашу судьбу. Он придет ко мне вечером и останется ночевать. Я сказала, что должна поговорить со своими. Он согласился, но сказал: «Смотри же — до завтра. Ты будешь моей, а я твоим на всю жизнь. Только без обмана — или завтра, или никогда». Никогда. Какое страшное слово. Нет, конечно, оно не подходит нам. Это слово не наше. Навсегда — наше слово. Не может быть, чтобы он привел в исполнение свою угрозу. Он знает, что я его люблю, что без него нет для меня жизни. Кого бы я ни встретила, я тотчас примеряю на Бориса. Но прежде, чем решиться на самое…»

Здесь кончается не только эта запись, но и записи вообще. Дальше в дневнике следуют чистые страницы.

— Больше я дневник не вела, — объясняет мне Лариса Павловна. — Не могла записать то, что случилось на следующий день. Он пришел к двенадцати часам ночи и говорит: «Ну вот и я. Раньше не мог. Остаюсь у тебя, как у жены». Я сидела рисовала, я любила тогда рисовать. «Ладно, говорю. Я тогда пойду спрошу бабушку». Но я знаю характер бабушки моей. Недаром ее прокурором прозвали. Она всегда решала все семейные дела и отношения. Бабушка и мама были настроены против Бориса. Они, думаю, чувствовали, что здесь что-то не так. Хотя все было так. Я не позволяла ничего себе. Не знаю. Может быть, недостаточно чувств было к Борису. Не знаю. Но тут я вышла в соседнюю комнату и сказала бабушке: «Пришел Боря. Он у нас останется. Можно?» Я боялась: бабушка есть бабушка. А она мне сказала, что без мамы решать ничего не будет. «Прошу тебя, ничего этого не делай, чтобы не было скандала, чтобы я чего-нибудь вам не сделала, что вам стыдно будет…» Ну я вернулась в свою комнату. «Боря, говорю, бабушка не разрешает». Вышло все это неумело, у меня не было никогда такого опыта. А он разозлился ужасно. Вскочил со стула: «Ты меня обманула. Больше мы с тобой не увидимся». Телогрейку на плечи, шапку в руки и бежать из квартиры. Я за ним. А была зима. Холодно. А я бегу по улице в тапочках на босу ногу, в халатике. Несколько метров от парадного пробежала. Он никак не останавливался. Я кричу: «Боря, ну давай же все-таки поговорим». Наконец он вернулся, подошел ко мне. Обнял меня. Очень крепко обнял. И сказал: «Даю тебе честное слово — я тебе писать не буду. Ты меня обманула, и между нами все кончено. Не жди меня. Никто меня не ждите — ни та, ни другая». Я как стояла, раздетая совершенно, так и осталась. А он ушел. Я слышала скрип его сапог. Долго я стояла. Потом, наверно, поняла, что замерзаю, пошла домой. Я хотела покончить с собой. Но как? Я не знала, как это сделать. И вот так у меня до сих пор это чувство, что он где-то скрывается, как он мне обещал это. Я никак не верила, что он погиб. Я и маму его разуверяла, что он погиб. Она говорит: «Ну не может быть: могила есть. Вот фото этой могилы. Ваня Ларкин его сам хоронил…» Я говорю: «Они неправду говорят». Тем более когда через несколько лет пришел к Марии Васильевне генерал этот, Макаров кажется, и сказал, что Боря в танке сгорел, я говорю: «Видите, Мария Васильевна, не сходятся данные. Значит, он жив. Где-то жив». Она ко мне очень привязана. Даже дочку мою любит. Я к ней раза три дочку возила. Она говорит: «Ведь мог ребенок быть Бориса». Конечно, мог быть. Что же делать. Ничего не сделаешь.

Мягко откинув доску, Лариса Павловна, чуть привстав, с некоторым затруднением вылезает из тесноватой теперь для нее школьной парты, поправляет одним движением, очень женским, подол, как бы отряхнув с него крошки, и еще раз оглядывает по кругу пустой класс.

— Пойдемте, я вам лучше покажу «Комнату боевой славы», — говорит она любезным тоном хозяйки дома, предлагающей званому гостю попробовать более вкусное блюдо, чем то, которое, вопреки ожиданию, не произвело на него сильного впечатления.

Мы спускаемся по лестнице вниз, и по дороге Лариса Павловна объясняет мне, что мы идем в новое здание, которое совсем недавно пристроили к школе, в котором расположился физкультурный зал, комнаты для внеклассной работы, «продленка». На втором этаже мы сворачиваем в узкий темноватый коридор, и Лариса Павловна большим ключом отпирает нужную дверь.

При входе в «Комнату боевой славы» поначалу кажется, что она создана для почитания памяти одного человека. Впечатление возникает, наверное, оттого, что прямо напротив двери находится глухая — без окон — и почти пустая стена, которая напоминает своей торжественностью алтарь: в обоих углах — склоненные пионерские знамена, посредине — высокая, драпированная красной материей, тумба, на которой установлен большой портрет воина Советской Армии. До размеров портрета увеличена одна из немногих военных фотография Бориса Андриевского, может быть даже единственная «парадная» фотография, сделанная к тому же профессиональным мастером. Скорее всего ее делали для первого офицерского удостоверения, после окончания училища, потому что на Борисе все обмундирование новенькое, ненадеванное. Новенькая шапка-ушанка, сдвинутая чуть вперед и набекрень, но так, чтобы звездочка оставалась точно по линии носа. Широкие отвороты новенькой офицерской шинели с новенькими погонами. На молодом лице брови слегка и неумело нахмурены для командирской суровости, но в глазах, одновременно наивных и звероватых, горделивое удовольствие, а на по-детски припухлых губах чуть заметная улыбка.

Однако дальнейший осмотр по-музейному оформленных стен этой комнаты обнаруживает, что вся экспозиция посвящена славному боевому пути, который прошла по дорогам Отечественной войны танковая бригада полковника Макарова. На больших стендах — фотографии, схемы, карты; под стеклянными витринами — модель «тридцатьчетверки», подаренная школе рабочими Челябинского завода, гильза от снаряда 85-миллиметровой танковой пушки и другие реликвии войны. Экспонатов, прямо связанных с жизнью Бориса Андриевского, здесь не найдешь. Нет ни одного документа его фронтовой жизни. Нет документов школьных лет. Ни тетрадей, ни дневников, ни классных журналов. О том, что он был когда-то школьником, можно узнать лишь по стандартной фотографии, на которой запечатлены ученики десятого класса, после окончания школы. В центре — учительница, вокруг нее лежат, сидят, стоят неказисто одетые мальчики и девочки. Лица на фотографии мелкие, но у подростка, который стоит в последнем ряду, одетого в серенький, перелицованный — нагрудный карманчик находится справа — пиджачок, можно все же уловить сходство с большим портретом воина, установленным на центральной стене. Только, пожалуй, на групповой фотографии у него еще очевиднее наивность взгляда, еще округлен детская припухлость черт.

— А вот эта девочка — Таня, — показывает мне Лариса Павловна. — Рядом со мной сидит…

Я легко узнаю Татьяну Николаевну: как ни странно, она мало изменилась за долгие годы. У девочки на фотографии очень сдержанный, даже немного отчужденный вид. Лариса Павловна изменилась гораздо сильнее.

— Вы часто видите Татьяну Николаевну? — осторожно спрашиваю я.

— Давно не видела. У нас класс очень дружный — мы каждый год все вместе собираемся. Но Таня на эти встречи не ходит. Мария Васильевна тоже удивляется и даже обижается, что Таня и к ним не ходит, как-то сторонится их. Иногда люди очень хорошие, а наружу показывают свой характер совершенно не так, противоположные черты показывают. Мы Танину натуру знаем: она всегда молчит, все в себе переживает и иначе не может. Она человек не такой легкомысленный, как, например, я. У нее нет легкого отношения к людям. У нее — раз и навсегда. Хотя я, наверное, не такая уж легкомысленная, коли до сих пор не могу забыть всего этого, не могу забыть Бориса. Помню, увидела я фотографию поэта Ваншенкина, и мне показалось, что он на Бориса похож. А когда училась в университете марксизма-ленинизма — вышел один лектор, а у него волосы такие, как у Бориса, — и я уже не могу. Со мной рядом сидели люди: «Что с тобой? Как появляется этот лектор — ты сама не своя». А его называли сердцегрызом. Действительно очень обаятельный человек. Хотели меня с ним познакомить, силой тащили, а у меня ноги не идут. Почему?Потому что он немножко напоминал Бориса: и волосы, и какая-то манера держаться свободно. И мне от этого было просто дурно. Я же уже взрослый человек была. Вот вам и легкомысленность, вот вам и просто — ах, школьная дружба, детская игра в любовь. Прошло ведь много лет. Много! Понимаете? А до сих пор у меня такие заскоки. И не жалею о них, наверное, вот что самое удивительное. А Таня? Она, когда узнала о смерти Бориса, так переживала, что заболела тяжело, слегла, в больницу попала. Внешне она, конечно, давно как бы оправилась, как будто даже веселая стала. Например, несколько лет назад я ее прямо-таки силком вытащила на встречу наших одноклассников. Вообще-то у нас у всех нет настоящей интеллигентности в отношении друг к другу. Все-таки у нас грубоватые чувства. У всех наших ребят. Ну мы же все из простых семей. Моя мама, например, полуграмотная женщина. Работала швеей. До революции здесь, в Москве, знаменитая мастерская была, Ковалева кажется, где графиням шили: моя мама там еще девочкой училась ремеслу. Бабушка — та совсем: один класс, как она говорила. В революцию маме было семнадцать лет, и на ней женился мой отец, он был красноармеец — крестьянский парень. Он уже после революции получил военное образование — был военным моряком. Но он еще до войны погиб. У всех наших ребят среди родителей нет интеллигенции. Мы добились всего только образованием. Все получили образование, а внутреннего воспитания у нас нет. Никто нам интеллигентности не мог передать. Тонкостям души нас никто не учил. Это нужно с малого детства, с раннего возраста. Но, несмотря на это, когда наш класс собирается, у нас такой порядок, что мы никогда не расспрашиваем друг друга о личной жизни. Кто хочет, сам расскажет. У нас так заведено, что как сядем за стол, по кругу каждый рассказывает о себе что хочет. Один наш мальчик, например, теперь главный охотовед на Севере, приезжает в Москву раз в три года в отпуск, всегда к нашей встрече, — он рассказывает, как подвигается его борьба, чтобы не исчезали там рыба, звери. Выкладки всякие делает нам. Говорит о жене, о детях. А Таня, когда я ее в тот раз к нам вытащила, о работе своей рассказала. Вообще-то она была очень довольна и весела. Даже «русского» вприсядку отплясывала с нами. Потом говорит мне: «Ой, как хорошо все-таки со своими. Я теперь буду обязательно на наши встречи приходить». Я говорю: «Танька, ты должна обязательно с нами быть». И мы с ней так поговорили хорошо, вспомнили старое. А больше она ни разу не пришла. Мы ее каждый раз зовем, она подходит к телефону, обещает, но не приходит. И по телефону мне обещала позвонить. Но ни разу не позвонила. Ни мне, ни кому другому из наших. Почему — не знаю. Может, она о Борисе не хочет вспоминать? Или ей неудобно, что у нее в школе были такие отношения с ним — незаконные? Мне Борина мама рассказывала, что сразу после войны она и Таня пытались оформить их брак с Борисом. Ничего не вышло — им не разрешили. Ну и что из этого? У Лены Орефьевой тоже еще в школе были такие отношения с нашим одноклассником. У нее сын растет от него. В сорок втором году — родила. У них еще в школе были интимные отношения. Но Лена абсолютно к этому относится нормально, всегда со всеми нами встречается. А ее парень, Сева, хороший парень, тоже погиб на войне. Она молодец. Сына хорошо воспитала. Чего же стесняться? Мне бы очень хотелось знать подробно, как Таня и что. Я с ее мамой недавно на улице случайно встретилась, но она не хотела почему-то о Тане ничего рассказывать. Просила меня к ним зайти: «Ты обязательно зайди. Мы с тобой поговорим». Она, наверно, была очень озабочена, что у Тани нет личной жизни. Но я почему-то не пошла. Может, Тане в самом деле неудобно, что у нее нет мужа, детей, что она по-прежнему живет с мамой и с отчимом? Но ведь это нормально!

— Нормально? — удивленно восклицаю я. — Почему же такое противоестественное для женщины состояние вы называете нормальным?

— Не понимаете почему? — в свою очередь недоверчиво спрашивает Лариса Павловна. — Смотрите на это фото. Сколько в нашем классе было мальчиков? Раз, два, три, четыре… Тринадцать. С войны вернулись трое. Считаем девочек. Раз, два, три… Шестнадцать. Значит, тринадцати нашим девушкам из-за войны не за кого было выйти замуж, не от кого иметь детей. Женщины постарше нас стали вдовами, потому что у них убили мужей. А мы женами стать не успели. Мы, будучи невестами, стали сразу вдовами. Мы — невесты-вдовы. Нам не за кого выходить замуж.

Она поднимает глаза и поверх головы бросает быстрый взгляд на большой портрет, установленный на красной высокой тумбе. После этого мне кажется совсем уж бестактным продолжать этот разговор, но все же я осторожно говорю:

— Однако ведь многие девушки все же как-то устроили свою жизнь…

Тут Лариса Павловна неожиданно смеется:

— Вы на меня намекаете? Верно. Я замужем. К тому же не в первый раз. Только не в том дело, не в арифметике. Все равно мы с Таней обе невесты-вдовы.

Я молчу, и Лариса Павловна, после небольшой паузы, объясняет:

— Мы с ней очень разные по характеру. Почти антиподы. Поэтому у нас разная жизнь. А судьба у нас одна. Не понимаете? Тогда хотите — я расскажу вам о себе? Мне самой этого хочется. Рассказывать о своей жизни всегда трудно, но это же самопознание. Иногда очень хочется рассказать, чтобы понять самой то, чего не можешь никак понять. Идемте, сядем.

В «Комнате боевой славы» сидеть не положено, и поэтому здесь нет ни одного стула. Но Лариса Павловна находит решение проблемы. Мы идем к окну и располагаемся на высоком подоконнике, из тех, на которых так любят сидеть, болтая ногами, школьники, когда хотят отъединиться от шумной коридорной толпы для «интимного» разговора.

— Можно, я запишу наш разговор? — искательно спрашиваю я, доставая из кармана небольшой журналистский диктофон. — Вы не бойтесь — это просто чтобы мне чего не забыть…

— Пишите. Я ничего не боюсь, — храбро говорит она, поглядывая опасливо на таинственный аппарат.

Я включаю «запись». Как почти все люди, чья речь фиксируется на пленку, Лариса Павловна поначалу говорит несколько скованно, по-книжному, но постепенно забывает о диктофоне, забывает о правилах лексики и грамматики, возникает тот обычный живой разговорный язык, который восполняет сумбурность, недосказанность, неаккуратность речи жестом, интонацией, чувством. Вот эта магнитофонная запись:

«Во время войны я работала на заводе. А в сорок шестом году поступила учиться в институт. Изучала французский язык. Когда я была уже на третьем курсе, у нас в группе появился новый студент. Он приехал из Франции. Репатриант. Его родители уехали из России еще до революции, а он родился в Париже и по-русски говорил плохо. Его звали Жан, он называл себя Климент в честь Ворошилова. Ему поначалу у нас очень трудно было. Он не знал наших порядков. Не мог подработать денег — ему трудно было получить переводы. У него возникла полная апатия к жизни. Так получилось, что я ему начала помогать. Помогала ему найти работу, духовно поддерживала. И объясняла ему: «Как ты не понимаешь? У нас же только что война закончилась». Много таких разговоров с ним было. В общем, я оказалась единственным человеком в Союзе, к которому он мог прилепиться. И он привык ко мне. Однажды в институте меня разыскал его товарищ по комнате и говорит: «Поезжай скорее в общежитие. Там Климент собирается покончить с собой!» Я приехала к нему. Он весь обросший, возмущается, что ему нигде в аптеках не дают мышьяку, что нигде пистолета не может купить. Говорит: «Если ты не выйдешь за меня замуж, я все равно жить не буду». Я пришла в партбюро, говорю: «Вот такое дело». Они говорят: «Мы не можем заставить тебя выйти замуж». А потом думаю: «Ну чего я? Бориса все равно нет: не помнит он обо мне. Где он скрывается?» Недаром Мария Васильевна говорила мне: «Это твое сердце не хочет согласиться. Это твое чувство не хочет согласиться». Однажды мы с этим Климентом шли мимо загса. Он говорит: «Зайдем?» — «Ну зайдем». Не знаю. У меня после смерти Бориса какое-то отупение было, какое-то чувство… А тут мне этого Климента жалко стало. Да и жизнь свою как-то надо устроить. Он очень хорошо ко мне относился. Над нами все смеялись: «Ну цирк. Прямо ходячий цирк шапито». У нас были какие-то детские отношения. Мы за ручку ходили: он все около меня как за бабкину юбку держался. Боялся на шаг отойти. Вот мой первый брак. Какой-то номер вставной. Какая-то реприза. Мы чудные какие-то ходили. Это не муж и жена. У меня скорее какое-то доброе чувство. Он ко мне тоже очень хорошо относился. Но не те отношения, которые делают семью. Я вам расскажу один маленький эпизод. Мы получали стипендию, по-нынешнему двадцать рублей. Ну что на двадцать рублей можно было купить? Конечно, ничего. Я двадцать рублей. Он двадцать рублей. Мы складывали эти деньги. А он к тому времени уже зарабатывал переводами очень много. Мог шестьдесят рублей в день заработать. И вот я как-то заболела. Нужно было купить мне сухарей. Какие-то эти — не комиссионные тогда были, как их тогда называли? — ах, коммерческие магазины. Он принес мне небольшой пакетик и говорит: «Вот тебе сухари. Но это я тебе дарю. Это не из той суммы, что я тебе даю со стипендии. Это мой подарок». Ну, может, это зарубежная такая психология. Но я этого не понимаю. Вот такие вещи, которые… Теперь, когда я повзрослела, я могу поверить, что он ко мне очень хорошо относился. А тогда я просто не понимала. Знаете, я тогда думала: «Как же так? Это ужасно!» Такие вещи вот. Однажды я уехала в студенческий лагерь. В палатках жили. За Истрой где-то, в лесу. Еще мины рвались — это в 48-м году было. Еще, говорили, в лесу бродят какие-то сбежавшие заключенные. Впрочем, это сейчас не играет роли. А Жан остался в Москве. И вот я получаю телеграмму от него. Я бегу лесом девять километров, чтобы позвонить ему по телефону. Страшно было. Думала, что-то случилось. Он подошел к телефону, говорит: «Приезжай». — «А что случилось?» — «Ничего». — «Я не могу. Дай мне немножечко здесь побыть». Мне было там хорошо: все свои ребята и девчонки. Тогда на другой день он сам приехал. Нашел меня: «Пойдем в лес». — «Пошли». — «Я, говорит, буду тебя убивать». — «Почему? За что?» — «Ты не приехала, когда я велел». Вот такие вещи. Ну мне дико это. Дико. Мне смешно. Мне чуждо все это. А ведь я посмотрела на его лицо — это не просто, это не шутка. Он весь зеленый. Он весь знаете такой. У него очень красивое лицо, очень красивое лицо. Если нам с вами придется еще увидеться, я, может быть, принесу даже, где-то у меня фотографии есть. Но второй муж у меня все уничтожил. Вот такой был цирк — мое первое замужество. В институте за мной многие ребята ухаживали. Помню, был один парень. Он получал такую же стипендию и маленькую пенсию, потому что у него было ранение в руку, в общем, он был без руки. Так он и еще один парень, который тоже пришел с войны без руки, они позвали меня и еще одну девочку. Ну сколько они имели денег? Ну сорок рублей, может быть, получали. Они купили нам пирожные. А пирожные тогда стоили тридцать пять рублей в коммерческом магазине. Они нас просто пригласили Май встречать. Этот парень — он всем в институте нравился. Он был прямо какой-то необыкновенный, а мне страшно было: я не гожусь ему никак. Потому что я и грубее гораздо. И вообще у меня нет того, что такому человеку нужно. А он как раз почему-то считал, что я очень ему подхожу. Не знаю почему. У нас с ним, конечно, ничего не было. Я им просто помогала лекции переписывать. У одного руки нет, у другого — руки нет. Я раз зашла к ним в комнату — у меня был свой ключ, они мне дали, они очень любили, когда я приходила. И вот раз я открыла своим ключом дверь и смотрю: Юра — у него правой руки нет — он стоит… лежит рыба на стуле, он ногой ее придавил и зубами ее рвет. Он еще не привык, что у него руки нет. Ох! (Шепотом.) Ой, смотреть было так страшно! Знаете, я стояла и не могла просто… Это очень страшно было видеть. (И тут же весело.) Он очень хорошо ко мне относился. Могу даже показать вам открытки, которые он мне присылает до сих пор. (Со смехом.) «Моя юность» — он меня называет. А к мужу у меня настоящего чувства не было. Так, материнское не материнское — старшей сестры, что ли, чувство было. Потом он уже акклиматизировался. Я ему уже стала не нужна. Детей он не хотел. Да и ни к чему нам дети были. А вскорости он решил уехать обратно во Францию. Но я, конечно, отказалась с ним ехать. Развелись. Кончила институт. Стала работать в школе. И, конечно, хотела семью завести. Но все что-то мешало. Мне и сейчас это мешает. Борис и сейчас стоит перед глазами. Ведь я замуж вышла как бы назло ему. Зло меня взяло. «Ах, он где-то ходит по земле, где-то живет, не хочет о себе давать никаких сигналов». Я невольно его со всеми сравнивала. И до сих пор сравниваю. Встречу нового поклонника, сначала думаю: «Хороший парень, забуду я Бориса, не буду больше думать о нем». А потом — не могу. Я иногда даже не сознавала, что именно Борис стоит между нами. Сколько-то мы дружим с парнем, а потом я не могу. Автоматически уже это выработалось. У нас в квартире был сосед. Он тоже в нашей школе учился, но был гораздо старше. Он, по-моему, даже в финскую участвовал. Он мне писал с фронта, что очень хочет жениться на мне и «можно ли я буду писать тебе «заочный муж». Ну пусть пишет. Тем более на фронте: когда еще мы увидимся — не увидимся. А потом слово «заочный» пропало и он стал подписываться «муж». Хотя никаких отношений у нас тоже не было. Абсолютно никаких. Просто подпись «муж», «твой муж» им давала силу какую-то, они чувствовали, что у них кто-то есть, с кем-то они связаны. Но когда он вернулся и дело дошло до брака, я, конечно, отказалась, говорю: «Я не могу». А он: «Бориса до сих пор помнишь? Вот почему ружье не стреляет». Это его были слова, этого парня. Еще была у меня любовная история. Ну если можно так назвать. Один студент влюбился, предлагал выйти за него замуж. Я ему говорю: «Я же на семь лет старше». А он: «Ну и что?» Я, конечно, посмеялась. Он обиделся. А тут в прошлом году случайно встречаю его на улице и говорю: «Ну, Олег, ты бы теперь женился на мне?» Молчит. Надулся. Потом в меня влюблен был один артист. Он начал спиваться. Это была очень тонкая душа. Тоже как ребенок был. Он внешне был немножко похож на Бориса. И я как-то оживилась. Но я все-таки не умалишенная. Я же понимаю, что все это невозможно. И не нужно это абсолютно. После того как Борис погиб, у меня при любой встрече возникает чувство, что все это не нужно, все лишено смысла, ни к чему не приведет. Все равно ничего не получится: раз это не Борис — ничего не получится. Ну понравился человек. Неделю. Две. Месяц. А потом уже не можешь с ним. Кроме того, что мы знакомы с человеком, я ему ничего не могу дать. А второй муж? Ну что сказать? Годы проходят. Ребенка я хотела, как любая женщина. А тут еще такое дело: я осталась без работы, потому что сократили в Москве учителей французского языка. Уехать в другой город я не могла: у меня болела мама. Полгода я ходила, искала работу. Потом пришла в одну библиотеку и увидела нашу бывшую студентку. Она говорит: «Ты чего здесь?» Я говорю: «Ты знаешь, я не найду нигде работу». — «Я, говорит, сейчас все устрою. Правда, у нас очень маленькие ставки». И на шестьдесят два рубля меня устроила. Я стала там работать. И там я познакомилась с очень приятной женщиной, библиографом, с которой мы сидели в одной комнате. Мы с ней сошлись очень. У нее мама была музыкальный работник в детских яслях при одном министерстве. А там была еще воспитательница, которая была знакома с моим этим будущим мужем, — он в том же министерстве занимал большую должность. И она говорит матери моей подруги: «Лидия Михайловна, у меня есть один хороший мужчина для Лары. Давайте их познакомим». Ну мы познакомились. А мама лежит два года, не поднимаясь. Я думаю: «Если мне так говорят, что он хороший человек, и он сам уверяет меня, что любит безумно, то хоть он и старше лет на двенадцать, ну и что? Пусть мы поженимся в конце концов». Он настаивает: «Ну как? Когда же решишь?» Я говорю: «Я вроде согласна, у меня нет никаких…» Знаете, вот так вот говоришь чего-то… Он с женой первой развелся давно. Мужчина крепкий, здоровый, неглупый. Он и сейчас, уже после инфаркта, крепко работает. И мы расписались. Думаю, вдруг что-нибудь со мной случится — что с мамой будет? Да и свою жизнь надо устраивать. Тридцать пять лет мне уже было. Надо как-то жить. Если ему не повезло в первом браке, может, теперь нам будет так, как надо. Я вообще не люблю копаться в мыслях. Думаю, ну почему он должен быть плохим человеком? И действительно у нас все с ним очень хорошо. Когда я ходила беременная, он меня на руках переносил через лужи. Он не давал мне ступить. Мы и теперь живем хорошо. Большая квартира. Хорошо обеспечены материально. Я преподаю в институте. Он по-прежнему на крупной работе с большой зарплатой. Дочка у нас растет. Чего еще надо? А я не могу забыть, что, когда он меня еще на руках носил, идем мы однажды мимо гостиницы «Москва», и он каких-то приятелей встретил. Поздоровались и прошли. Тогда он мне говорит: «Вот теперь скажут: беременную какую-то подхватил!» Ну что особенного, кажется? А я, помню, от злости чуть тут же не разродилась. Раздражал он меня. Может, все это несправедливо. Что сделаешь. Беременность у меня была тяжелая: токсикоз был и так далее. Понятно: меня позднородящей называли. На тридцать седьмом году только рожать пришлось. Ну он, как положено, волновался. Записочки писал: «Приедешь домой с ребенком — буду встречать с оркестром». Привез меня из роддома часов в шесть вечера и говорит: «Мне надо на работу. Сегодня начальство будет долго работать». И уехал. Тут уж я не просто… А задумалась. Поняла, что общности у нас нету. У нас на все разные взгляды, мы воспринимаем даже все иначе. И мораль у нас разная. Но живем мы хорошо. Он очень дочку любит. И купал ее. И кормил из соски. У меня характер легкий. Я злиться долго не умею. Зла помнить не умею. Конечно, каждому хочется быть счастливым. Встречалось на пути немало людей. Но все не то. Не то. Так любви никогда и не было. Чем я восполняла — это театром. И кино. Еще после первого мужа я влюбилась по-страшному в Раджа Капура, в «Бродягу», я двадцать один раз смотрела. Я уже преподавала в школе и бегала в кино, как девчонка. Этим, наверно, заполняла сердце. Бегала в Большой театр. На Козловского, на Лемешева. Там еще другие были артисты. Опера где-нибудь. Симфонические… «Реквием», например… Или что-нибудь, что мне нравилось. Я сидела и отдавалась этому. И увлеклась очень французским языком. Преподавание — для меня всем стало. Здесь я себя нашла. Мой муж — хороший человек. А чувство такое у меня, что не мой это человек, другой, не как наши ребята в школе, не такой, как Борис. Другой. Чужой. Эти люди из другого мира, не того, к которому я привыкла с детства. С ребятами у нас другие все-таки отношения. Как-то все попроще, пооткровеннее. Вот Борис часто грубый был. Но я всегда понимала его грубость. Она была какая-то своя. Я хоть и обижалась, но внутри понимала, что грубость эта напускная, мальчишеская. Мы отлично все видели и не обращали особого внимания. Для меня же в его поведении ясно как стеклышко, а другие люди и ведут себя лучше, вежливее, даже добрее, а что-то я в них не до конца понимаю. Вроде этих сухарей моего первого мужа — такие вещи меня буквально ошарашивают. Очевидно, я всех невольно приравнивала к нашему классу, к Борису. Несмотря на то что он меня очень сильно оскорбил. Дурак такой. Прислал с фронта письмо, после того как мы в последний его приезд поссорились. Вот полюбуйтесь. (Она достает из сумочки письмо-треугольник. Разворачивает и читает.) «24.6.44. Дорогая Лара! Ты, наверное, удивляешься, что я тебе пишу. Сейчас ты, конечно, поймешь, почему я тебе пишу. Короче говоря, с тобой хочет познакомиться один мой друг по оружию. Он видел твою фотокарточку и страстно хочет с тобой иметь переписку. Между прочим, он трижды орденоносец. Ты, конечно, когда будешь писать ему, и меня не забудешь: передашь поцелуй и привет. С приветом, Борис». Мне до сих пор ужасно обидно. Даже иногда заплакать хочется. Он ни черта не понимал. Бабушка же не разрешила, а я хотя годами была не так уж молода, но воспитанием не могла ослушаться бабушку… Ну, а ему быстрее всё это нужно было. Но я понимала, что и в самом деле он в любой момент снова на фронт мог уехать. И получается, что, в конечном счете, мы хоть сердились, а все понимали друг друга. Например, наши мальчишки могли при девочках что угодно ляпнуть. А вместе с тем мы знали, что они до смешного ценят девичью скромность. Помню, уже война началась, Боря ждал повестку — и мы однажды встретились под часами, там, где теперь Институт международных отношений, на Крымской площади. Мне надо было идти к зубному врачу на Серпуховку. Ну он пошел со мной. У меня было маркизетовое платье новое, такое красивое, мне мама к выпускному сшила. Оно такое клешиком было. И мы только немного прошли по мосту — ветер подул и этот клеш раздулся. Какой-то мужчина сказал что-то про ноги про мои или чего-то еще, не знаю уже. Только я вижу, как Борька этого мужчину схватил. Тот говорит: «Ты что, дурак?» Или как-то, я уж сейчас не помню. В общем, они чуть не подрались. Я Бориса увела с трудом, а тут он на меня. «Я-то, говорю, при чем здесь? Ветер…» — «Нет, ты нарочно…» Начал меня ругать, что я должна быть скромная. Такой защитник морали! Ему надо было, чтобы девушка скромная была. Он не любил, чтобы девушка красилась, делала себе маникюр…»

Лариса Павловна продолжает свой рассказ, но я больше не слышу ее. Перед моим мысленным взором возникает блеклое, лишенное даже губной помады, женское лицо, тонкие красивые пальцы с ненакрашенными ногтями, и я ошеломленно думаю: «Неужели эта одинокая женщина отказывается до сих пор от косметики и маникюра только потому, что это не понравилось бы человеку, жизнь которого оборвалась так много лет назад?»

14 МАРТА 1945 ГОДА Обед

— Случайностей не бывает. Какие могут быть случайности?

— Нет. Это нет. Марксизм случайности признает.

— Опять ты в философию ударился. Я не о марксизме, а про жизнь говорю.

— Марксизм охватывает жизнь. А случайности он признает.

— Конечно, марксизм охватывает жизнь. Что, я не знаю про марксизм, что ли? Марксизм не догма, а руководство к действию и так далее… А в жизни все просто происходит. Что заслужил, то получи. И каждый находится на своем месте…

— Оно, конечно, так. Хотя черт его знает. Я когда в госпитале лежал, у нас в палате радио было. И каждый день радио одну песню играло — знаешь? «Смелого пуля боится, смелого штык не берет…» А тут, понимаешь, раненые лежат, контуженые… Один у нас лежал без ноги, он в радио костылем запускал, когда оно пело «Смелого пуля боится…». Выходит, мы все от трусости в госпиталь попали?

Андриевский никогда не думал об этой песне. Петь — пел иногда. Но редко. Она ему не очень нравилась, но не вызывала никаких размышлений. Раз в песне сказано, — значит, наверно, так и есть. Ну, может, и не совсем так. Бывает, все бывает. Убивают и смелых ребят. Но все-таки… Вот он, например, из оврага выскочил. Жив. Здоров. Можно бы и об этом с Ванькой поспорить. С ним интересно спорить. Но не стоит. Ванька лежал в госпитале. Неловко…

— Давай, Ваня, лучше чекалдыкнем…

— Чекалдыкнуть можно, — нехотя сказал Ларкин. — Однако ты не обижайся, а нет в тебе логического мышления. Парень умный — ничего не скажешь. А логического нет. Думать не хочешь головой. Никаких общих мыслей у тебя нету.

— У меня есть мысли.

— Ну назови. Я послушаю.

— Давай чекалдыкнем. Это разве не мысль?

Андриевский засмеялся и протянул голую руку к трем разномастным бутылкам, которые стояли посредине большого письменного стола рядом с двухкилограммовой жестяной банкой португальских сардин и другой банкой — круглой, стеклянной — с немецкой домашней консервированной курицей.

Он сидел в кресле директора черепичного завода, который они только что заняли, и был гол по пояс. Одежда всегда мешала этому молодому, сильному, красивому телу. Борис при первой возможности сбрасывал ее с себя, и, когда ничто не стесняло его движений, ничто не отгораживало тело от воздуха, он испытывал наслаждение.

На краю стола, под рукой лежала его гимнастерка. Его влажные после недавнего умывания волосы отливали легкой рыжиной. Смугловатая кожа на груди, на руках, на шее была крепкая, эластичная. Без одежды было видно, какие у него широкие прямые плечи, какой он весь сильный, мускулистый. Но мышцы не поднимались узловатыми буграми. Они прятались под гладкой, ровной кожей и только при движении мягко и отчетливо проступали сквозь нее.

— Прочитай, Ванюха, что на этой написано, — попросил Андриевский, протягивая Ларкину высокую бутылку.

Тот сидел в мягком, голубом кресле, предназначенном, как видно, для посетителей по другую сторону стола.

— Это не по-немецки написано, — сказал он, рассматривая этикетку. — Чешский, что ли. Или болгарский…

— Открывай, — сказал Борис. — Попробуем болгарский. А то этот шнапс тягомотный очень. И сладкий…

Они уже выпили по полкружки тягучего, канареечно-желтого яичного ликера.

Открыть без штопора болгарское вино Ларкину не удалось, и он просто отбил горлышко о край письменного стола. Из бутылки в кружки полилась светлая, почти прозрачная жидкость.

Андриевский выпил.

— Кислятина, — сказал он и скорее полез ложкой в здоровенную банку с сардинами, подцепил их как кашу и отправил в рот.

— Тебе не угодишь, — сказал Ларкин, медленно потягивая вино. — То сладкое, то кислое… Разборчивым стал.

— Эта водичка не подходит для спасителей Европы, — сказал Борис и еще раз подцепил полную ложку сардин. — Погляди, что в третьей бутылке.

— Рум, — прочитал Ларкин. — Маде ин Аустрия.

— Ром? — радостно спросил Борис. — Давно я хотел попробовать ром. С детства. Во всех книжках пираты ром пили. Я думал, теперь рома вообще не бывает. Тебе, Ванька, не чудно, что мы с тобой в этой комнате сидим и будем ром пить?

Он посмотрел вокруг себя и засмеялся.

Все было странным и чужим. В окна директорского кабинета било веселое весеннее солнце, но и оно казалось чужим оттого, что, ложась на темные стены, полы, шкафы, кресла, тускнело, успокаивалось, теряло силу. Поблескивали только бронзовые завитушки на тяжелой солидной мебели, фарфоровые тарелки, развешанные на стенах, да глянцевые изразцы на невысокой, нахально вступавшей в комнату квадратной печи…

Письмо Тане от 28 ноября 1944 года
Здравствуй, Таня! Ты, наверное, решила, что я уже сыграл в ящик. Ан нет! Не писал четырнадцать дней, так как все время не вылезал из железки. Вернее, из железок, пока они не загорались. Вертелся, как белка в колесе: наступал, тикал, убивал, горел. Все кончилось благополучно, хотя досталось трудновато. Вот и сейчас хотя уже не стреляют, но темно и идет сильный дождь со снегом.

Получил звание старшего лейтенанта, ордена и медали. А пока сижу и дрожу: русский человек не привык к иностранной осени. Лежу в пробитом снарядом сарае на конском навозе и мечтаю. Конечно, нехорошо не писать любимому человеку по две недели. Каюсь. Но пойми: коробка, дождь, мины, снаряды, и внутри твой Борис с конвертом и бумагой. Потом конверты, бумага и карандаш сгорели. Что я мог делать? По-моему, только одно: с твоим образом идти вперед в атаку. Смею сообщить, что пришлось вырвать с десяток седых волос: результат боев за Прибалтику… Вот и сейчас: ночь, коптилка, шум мотора в небе — везут «сухие пайки», не дай бог, на мою голову. Хочется спать, но у меня карандаш, бумага, и я пишу. Ты, наверно, спишь, а я пишу. Может быть, тебе стало немножко стыдно, что ты редко пишешь? Или, может быть, лирически выражаясь, в твоем сердце ярким пламенем вспыхнул огонь любви?

Ты беспокоишься, что я на войне огрубел, как пишешь, «очерствел душой». Эх, Татьяна Николаевна, что вы знаете о войне? Насчет «черствости души» все наоборот происходит у меня! Это раньше мне, дураку молодому, море по колено было: на то война, думал, что здесь убивают. Так положено. А теперь стариком, что ли, становлюсь или, может, понял теперь, каким должен быть настоящий командир, от которого зависит жизнь людей, но теперь каждая смерть меня как ножом по сердцу. Ты знаешь, я еще на гражданке за друга последние портки бы отдал. А на фронте такие дружки, каких нигде больше не бывает: каждый за тебя жизнь отдаст. Живем с ребятами из экипажа в железной коробке, тесно, вместе, без слов друг друга понимаешь, когда начальство хоть одного из экипажа забрать захочет — споришь до хрипоты, чтоб не брали. А со снарядом, с пулей не поспоришь — сколько у меня в экипаже людей сменилось! На войне от жалости надо не сопли распускать, а воевать умело, с расчетом, чтобы задачу выполнить и людей уберечь. Вот в чем суть! И если уж на то пошло, я тебе так скажу: война страшна не только тем, что здесь твоих товарищей убивают, тебя самого убить норовят — война страшна и тем, что и ты других убиваешь, каждый день. Мы же не убийцы! Мы — люди! Думаешь легко каждый день убивать? Только ничего этого показывать здесь не положено ни другим, ни себе. Воевать надо! Ну прости, что я чего-то вдруг в откровенности пустился: от усталости ослаб, наверно. Тебе про все это знать ни к чему.

Моя девочка, я рад, что у тебя все в порядке. Признаться, я очень волновался. Ведь ты для меня самый дорогой человек на свете. Хорошо, что хоть ты провела праздники, как надо. Я рад, что своим оружием (как миллионы других воинов) даю возможность немножко веселиться в тылу. Чувствую себя хорошо. Возможно, больше непосредственно стрелять не буду, так как стану помощником начальника. В общем, все в порядке. Бывай здорова и вспоминай иногда своего бедного Борю. Все, кажется. Можно поставить точку и ложиться на солому спать. В Москве, наверно, сейчас хорошо, весело. Крепко целую. Борис.


Они выпили по полкружки рома. Потом дружно заработали ложками.

— Карась чертов! — сказал восхищенно Андриевский. — Всегда чего-нибудь интересное организует пожрать. В концлагере божился, что последнюю шамовку отдает. А у самого в заначке ром был.

— Знает службу, — удовлетворенно улыбаясь, сказал Ларкин.

— Если бы я там про заначку узнал, я бы ему башку отвинтил.

— А чего бы мы сейчас с тобой шамали?

— Карась — свой парень, — согласился Андриевский. — Он на барахло никогда не польстится.

Ларкину стало жарко от выпитого, он раскраснелся, расстегнул ворот гимнастерки, снял ремень с пистолетом.

— Помнишь, как ты Коломытову в землянку дымовую шашку подложил? — спросил он и улыбнулся.

Борис радостно захохотал. Его лицо тоже порозовело, глаза блестели, от усталости не осталось и следа.

— Так ему, барахольщику, и надо! — смеясь, сказал он. — Помнишь, как он орал: «Отоприте! Отоприте!»

— Задохнуться мог. Так все-таки нельзя…

— Так я же открыл дверь. Выпустил на свет божий.

— Ты не хотел выпускать… Я тебя уговорил.

— Мне барахольщиков не жалко, — сказал Андриевский. — А как он меня благодарил, что я его вызволил из землянки. Смех!

— Он потом долго доискивался, кто шашку подложил…

— Во кретин, — захохотал Андриевский. — Кто ж ему, дерьму такому, скажет!

— Ну ты уж к нему чересчур, — сказал Ларкин. — Каждый человек не так прост. Вот дурак, дурак, а никто по оврагу пройти немцам в тыл не догадался, а он догадался.

— Кто догадался?

— Коломытов. Кто же еще? Он на себя «тигров» отвлек, мы и погнали их. А ты не знал?

— Тебе кто сказал?

— В штабе бригады…

— Ну, майор! — засмеялся Андриевский. — Ну дает…

— Шесть «тигров» подбил. К звездочке представят…

Неожиданно на столе звонко зазвонил телефон.

Андриевский удивленно посмотрел на него и снял трубку. Мужской голос что-то поспешно говорил по-немецки.

— Ты что же, гад, мешаешь победителям спокойно пообедать? — закричал на него Борис.

Трубка замолчала. Потом растерянный голос что-то еще спросил.

— Ату его! Ату! — закричал весело Борис и повесил трубку.

— Зря, — сказал Ларкин. — Надо было объяснить, что завод занят русскими.

— Он и так это понял, — сказал Андриевский. — Разве они так с нашими людьми обращались? Как издевались, гады! Что же мы будем с ними теперь церемонии разводить?

— Зря, — повторил задумчиво Ларкин. — С гражданскими немцами надо аккуратно обращаться. Они должны по нашему обращению точно понимать, что мы не завоеватели какие-нибудь, не оккупанты. Мы пришли, чтобы принести им свободу и мирную жизнь.

— Ах, скажите! А я и не знал! Чего ты меня агитируешь! Что я политику не понимаю, что ли? Только мы ведь именно от немцев освобождаем другие народы. Мы от кого с тобой сегодня из концлагеря людей освобождали? Французов, чехов, поляков, еще всяких людей. От немцев. А немцев нам от кого освобождать? От самих себя?

— Ты не понимаешь от кого? Или притворяешься?

— От фашистов? Да они все сами фашисты. Это мы в начале войны все ждали, что немецкие трудящиеся против советских рабочих воевать не будут. Все они фашисты…

— Все? И антифашисты? И женщины? И дети?

— Ну этих немцев я буду освобождать. Об чем говорить! Я женщин и детей, Ванюха, очень жалею. Для них война хуже чем для всех. Она не разбирает кто прав, кто виноват. Вон даже таким бугаям, как мы с тобой, и то достается. Сколько раз нас с тобой сегодня убить хотели?

— Да, сегодня работы много было. У меня, правду сказать, до сих пор от боя в ушах звон стоит и все кости ломит.

— Зато после такой работенки отдыхаем с тобой сейчас, как короли. Сделал дело — гуляй смело, как моя мама говорила. Люблю после хорошей работы хорошо отдыхать.

Его обнаженную кожу приятно обтекал воздух, мышцы покойно расслабились, и на душе было легко и радостно. Он развалился в кресле, вытянул ноги, полузакрыл глаза.

— Как думаешь: мне три недели дадут на поездку в Москву? — спросил Андриевский лениво.

— Должны дать, — подумав, ответил Ларкин. — Может, и месяц дадут.

— А когда?

— Сейчас, скорей всего, на переформировку пойдем. Оттуда и поедешь.

— Мама, — сказал Борис. — Таня… Танек мой… Вот мы с ней идем по Остоженке…

— Таня у тебя хорошая девушка. Красивая…

— Ах, Танька, Танька, — сказал Борис. — За что я ее так люблю? Я ее так люблю, что и сказать нельзя.

От этого признания Андриевскому сразу стало как-то нехорошо, ему захотелось, чтобы Ванька скорее забыл о его сентиментальности, захотелось двигаться, снова чувствовать свое сильное тело. Он вскочил с места и, огибая стол, пошел к Ларкину.

— Давай, Ванюха, кто кого?

— Неохота, — сказал Ларкин.

Но Андриевский был уже возле него. Они уперлись локтями в стол, сцепились ладонями и начали напряженно гнуть друг другу руки. Молча, серьезно, сосредоточенно шла их борьба. Под кожей у Андриевского играли мускулы. Шея Ларкина надулась и покраснела. Оба задышали тяжело и прерывисто. Сцепленные руки, вздрагивая, клонились то в ту, то в другую сторону, снова выравнивались, снова отклонялись от строго вертикального положения. Потом рука Андриевского начала медленное движение к столу…

— Ох и здоров ты, дьявол, — сказал Борис восхищенно.

Его рука, придавленная рукой Ларкина, упала навзничь. Ларкин отпустил его руку и пошевелил в воздухе занемевшими пальцами.

— Ты тоже парень ничего, — сказал он. — Есть силенка.

— С тобой мне никогда не справиться, — сказал Андриевский и пошел снова к своему креслу.

— Со мной тебе не справиться, — спокойно подтвердил Ларкин. — Ты у Марии Васильевны один сынок. А нас у матери семеро было.

— Ну и что? — удивленно спросил Борис.

— Было семеро, а в живых трое осталось. Жизнь у нас такая была, что слабые все поумирали. Остались только уж такие, которых ничем не возьмешь. Понял эту механику?

— Слушай, Ванька, — сказал Андриевский. — Ты почему мне никогда про свою девчонку не рассказывал?

— Так ты же знаешь, что у меня нету девушки.

— Ну, которая раньше была…

— И раньше не было.

— Это ты зря, — убежденно сказал Андриевский. — Без девчонок не проживешь…

— Так я не нарочно, — спокойно объяснил Ларкин, — Жизнь так складывалась. Работать надо было. Учиться. И не смотрят на меня девушки.

Андриевский удивленно взглянул на Ларкина. Он привык к его белесым глазам, к его морщинам, его серьезному лицу, но в этот момент ему хотелось рассмотреть это лицо не так, как он его видел, а как его могла увидеть девушка. И тогда он вдруг ощутил в груди у себя что-то непривычное, что-то теплое и щекочущее, чего никогда не испытывал к мужчинам. Это было похоже на нежность. И на жалость.

— Дуры они, — сказал он сердито. — Ты же мировой парень.

Ларкин нехотя улыбнулся.

— Мы с тобой, Ванюха, еще дадим жизни, — горячо сказал Борис. — Вернемся в Москву. Вся грудь в орденах. Танька тебя с такими девчонками познакомит, — закачаешься.

— Ты же собирался в армии оставаться, — сказал Ларкин.

— Не знаю. Может, и не останусь. Ты демобилизуешься. Женька демобилизуется. Все ребята уйдут в гражданку. Чего я один останусь?

— Учиться надо, — одобрительно Сказал Ларкин.

— Учиться как раз неохота, — сказал Андриевский. — Такой лоб снова за парту сядет. Да и экзаменов не сдать мне. Перезабыл…

— Ничего, — сказал Ларкин. — Война все спишет…

— Слушай, Ванюха, ты как думаешь: а не будет нам с тобой после войны скучно?

— Да ты что?

— Не знаю… Черт его знает… Мне даже сейчас домой ехать расхотелось. Чудно!

— Брось, Борька! Съездишь и вернешься…

— Конечно, съезжу. Там мама, Танька… И по Москве я очень скучаю…

— В театры походишь. Погуляешь, как положено…

— Погулять-то погуляю. Чего-то мне только с ребятами расставаться неохота. Как бы вы без меня войну не кончили…

— Успеешь. Вернешься, и повоюем вместо…

— Повоюем, — сказал Андриевский. Ему захотелось разогнать неожиданную и ненужную грусть, он вскочил на ноги, выхватил из-за голенища свой ТТ и выстрелил в белую с синими разводами тарелку, висевшую на стене против него. — Повоюем! Дадим еще гадам жизни…

— Не надо, Боря, — сказал Ларкин. — Может, это ценная посуда…

— Плевал я на барахло, — сказал Андриевский и выстрелил в другую тарелку. — Ты, Ванюха, барахлу никогда не поддавайся! — Он снова выстрелил и бросил пистолет на стол. — Мы с тобой еще в Москве дадим жизни. Можно на стипендию прожить?

— Можно. Подрабатывать придется.

— Ну и все. И вся сказка. Ты в университет вернешься. Я могу, например, в геологический пойти. Заживем?

— Заживем.

— Тебя моя Танька обязательно с подругой познакомит. Будет полный порядок в танковых войсках. Ясно?

— Ясно.

— Наливай рому, Ванюха!

— Хватит, — сказал Ларкин и начал надевать на себя ремень. — Пообедали, и хватит. Ехать пора.

— Посошок на дорожку, — сказал Андриевский. — Один посошок, и поедем. За все хорошее…

Он начал наливать в кружки ром. В это время в дверях показался Карасев.

— Кончайте веселиться, начальники, — сказал он. — Батя приказал возвращаться к шоссе.

— Прими, Карась, посошок, — сказал ему Андриевский. — Я тебе за этот ром потом голову отвинчу.

— На переформировку пойдем? — спросил Ларкин.

— Начальству видней, — сказал Карасев. — Оно газеты читает…

Кружки у него с собой не было, и Андриевский дал ему бутылку с остатками рома. Они звонко чокнулись, и, запрокинув голову, Карасев начал пить из бутылки.

— Ложка есть? — спросил у него Андриевский.

— Шансовый инструмент всегда при солдате, — сказал Карасев и полез за ложкой в сапог. — По уставу…

Как всегда, Андриевскому было жалко, что приходилось прерывать интересный разговор с Ларкиным. Он любил эти разговоры. С другом можно говорить обо всем. Он все поймет. И ты все поймешь из того, что он скажет. И от этого возникает какая-то необыкновенно приятная, необыкновенно важная близость с другим человеком, он становится почти родным для тебя, а ты чувствуешь, что ты такой же родной человек для него. Андриевский никогда не думал, зачем ему нужно такое чувство, но оно было ему очень нужно, он никогда не мог без него обходиться, не умел быть одиноким, не умел жить без друзей.

Но с приходом Карасева серьезный разговор невозможно было продлить ни на минуту, и Андриевский встал с места, чтобы надеть на себя гимнастерку.

— Слушай, старшо́й, — сказал Карасев Ларкину. — А ведь это бардачок получается.

— Какой еще бардачок? — спросил Ларкин. Он тоже встал с кресла и застегивал ворот.

— Экипаж недоволен, — сказал Карасев. — За что батя нашему майору пел?

— Вам лучше знать, за что, — сказал Ларкин. — Подо мной машина сгорела. Я в первый батальон попал. А вы по оврагу шли?

— Ну шли. А в чем смысл?

— Брось, Карасевский, — сказал Борис, натягивая гимнастерку на голову. — Чего ты к человеку привязался?

— Я не права качаю, — сказал Карасев. — А просто экипаж интересуется… Почему батя майору псалмы пел, а об нашем ротном — ни слова?

— Брось, Карасик, — сказал снова Андриевский. — Не залупляйся.

— А разве не Коломытов по оврагу батальон провел? — спросил у Андриевского Ларкин.

— Какой Коломытов?! — закричал вдруг с блатным надрывом Карасев. — Мы Коломытова в упор не видели. Рота в овраг пошла! Четырех «тигров» пришила! На себя всю колотуху приняла: у меня вся машина в синяках…

— Не ори, Карасев, — сказал Ларкин. — Когда бригада в ложбину пошла, я сам весь батальон в тылу у «тигров» видел. Во главе с Коломытовым.

— Ладно, старшо́й, — тихо сказал Карасев. — Раз ты начальничек, ты лучше знаешь…

— Борька, как дело было? — спросил Ларкин.

— Карась правильно говорит, — сказал Андриевский, застегивая пуговицы на рукавах гимнастерки. — Сперва мы сами в овраг пошли. Я с Женькой Чигринцом возле железной дороги на себя весь удар принял. Батальон позже подошел. Хотя если б он не подошел — нам бы труба была. Так что все в порядке, Карась…

— Ты мне скажи, кто догадался по оврагу идти? — спросил Ларкин.

— Вот кто догадался! — снова надрывно крикнул Карасев. — А батя батальонному поет. А тот из себя девочку строит.

— Да об чем говорить! — сказал Андриевский. — Вижу, Ванюха, — овраг. Ясно, по нему пошел в обход. Об чем говорить…

Он говорил искренне. Ему и в самом деле казалось, что все было так легко, что не было у него ни сомнений, ни страха перед неизвестным, а что он заранее знал, на что идет и чем кончится его затея.

— За такое дело, — серьезно сказал Ларкин, — вторую звездочку получить можешь. Пожалуй, тянет на Звезду…

— Мне и одной хватит, — натягивая на плечи комбинезон, засмеялся Борис. — Пусть Коломытов для себя пользуется. Вот если он, черт, мои экипажи к наградам не представит, я с его кожи шкуру спущу…

— Нет, — сказал Ларкин. — На Звезду не потянет. Если б мы всю операцию завершили прорывом обороны — тогда бы потянуло. А раз мы только за железную дорогу «тигров» отогнали, — непотянет…

— Ладно, ребята, — сказал Андриевский. — Пошли к машинам.

Письмо Тане от 20 декабря 1944 года
Милая Танька! Настроение паршивое, прямо не знаю, что со мной приключилось. Да к тому же раз в месяц получаешь твои письма. Завтра снова начну стрелять. Эти бои будут, по всей вероятности, последними. Интересно: сыграю в ящик или нет? Больно уж подыхать-то неохота, на четвертом году войны. Ну авось нелегкая пронесет. Новенького ничего нет. Жаль, что воюю не в Германии. Уж больно охота порезвиться у фрицев. Правда, на немецкой территории побывал, да там уже делать было нечего. Не знаю, почему мне так скучно. Думаю, после этих боев, коли жив останусь, буду в Москве. Вот я тебе тогда дам прикурить. Как Швейк: «Приеду домой, положу жену на кровать и четырнадцать дней никуда выходить не буду». Да, дорогая, обнять тебя перед боем больно охота, как говорит у нас один сержант, «пока портянки сохнут». Но вообще-то я о тебе теперь думаю не так, как раньше. Раньше я об тебе тоже много думал, но все об том, как ты ко мне относишься. А теперь я часто думаю, какая ты есть сама по себе. Ребята из нашего класса считали, что ты сильная, потому что всегда можешь сделать как положено, отказаться от любого развлечения, не лезешь ни к кому с откровенностями, все больше молчишь. А я вот до чего теперь додумался: ты не сильная. Ты слабая, но тебе нельзя свою слабость показывать, потому что ты живешь в трудных условиях без отца и потому, что ты все очень крепко переживаешь внутри. Правильно? То, об чем другая девчонка любит поболтать, потому что ей на все наплевать, ты об этом молчишь, боишься сказать. Ты как маленькая. И тебя надо защищать, чтобы тебя никто не обидел.

Вчера целый день ползал по передовой, перемазался как черт, устал. Позавчера видел маршала, отца Алика. Хотел было подойти поздороваться. Мол, так и так, ваш старый знакомый. Помните, мол, как я и ваш сынишка (недоросли несчастные) занимались по русскому языку. Потом раздумал: больно уж у него вид страшный. Аж того гляди с потрохами съест.

В общем, придется, по-моему, очень трудно: в эту зиму бои, думаю, будут очень тяжелые. Ну авось опять все сойдет. В этот раз меня должны ранить, и я приеду домой. Довольно стрелять. Скука страшная. Так же твою мать (извините за выражение), когда же вы письмишко пришлете? Спасибо вам за чуткое отношение. Век буду на вас богу молиться. Скоро засвистят болванки, и я начну стучать зубами. Как нехорошо все получается. Чувствую себя хорошо. Впереди Золотая Звезда. К сожалению, даже водочки-матушки нет. В общем, все хорошо. Ну, бывай здорова, на всякий случай не поминай лихом. Обо мне не волнуйся. Пиши мне, пожалуйста, почаще. Как дела у моей мамаши? Целую прекрепко. Твой муж. Война, и только. Скорей бы конец. Может, убьют или ранят. Надоело. Хочу жить по-настоящему.

Целую. Борис.

…Они гуськом вышли из директорского кабинета и пошли по цементному полу цеха, где еще дымились печи и медленно крутилось большое колесо.

На улице похолодало. В воздухе запахло морем. Поднялся ветер, который дул с севера, с Балтики. Белое солнце светило ярко, но не давало тепла.

«Тридцатьчетверка» стояла под глухой торцовой стенкой заводского корпуса, почти прижавшись к ней своей правой гусеницей.

Танкисты влезли на нее. Витька Карасев спустился внутрь машины к экипажу, а Андриевский и Ларкин, опустив ноги в люки, сели на башню, ожидая, когда подойдут к заводу оставшиеся от роты танки, чтобы вместе с ними отойти в тыл к месту батальонного сбора. От нечего делать они закурили.

Завод стоял вдалеке от оврага, на противоположном склоне лощины, и отсюда хорошо была видна железная дорога, поднимавшийся за нею лес, в который ушли «тигры» и в котором пряталась крепкая немецкая оборона, оказавшаяся непосильной для ослабевшей в трехдневных боях бригады. Было видно отсюда и шоссе, по которому пришла в ложбину бригада. Теперь оно заполнилось войсками, которые двигались вслед за танками прорыва. Пехота, артиллерия, тыловые части выходили по шоссе в ложбину, разворачивались, занимали позиции, копали укрытия, окопы, траншеи. Из немецкого леса изредка стреляли дальнобойные орудия, но никто не обращал внимания на редкие одиночные разрывы.

— Эх, Иван, — сказал Андриевский, потягивая папиросу. — Заживем мы с тобой в Москве! Хорошее дело — гражданка. Когда хочешь — пришел, когда хочешь — ушел. Куда хочешь — поехал. Никто над тобой не командует. Сам себе и бог, и царь, и генерал-губернатор…

В голове у него немного шумело от выпитого рома, по телу разлилась мягкая теплота, и ему захотелось хоть ненадолго продлить то задушевное настроение, какое возникало от разговоров с другом на мирные, отвлеченные темы.

— Там тоже дисциплина нужна, — сказал Ларкин. — Иной раз до того неохота в университет ехать со Стромынки. В общежитии холодно, сам голодный, на дворе темно, мороз, а ехать надо. Тоже требуется дисциплина…

Андриевского вдруг осенило.

— А ты знаешь что?! — сказал он радостно. — Ты ко мне перебирайся. Чего тебе в общежитии мерзнуть? Будем вместе жить. Мама в проходную перейдет. Она одна, она согласится. Она для меня на все согласится. И тебя она полюбила. Я знаю. А мы с тобой — вдвоем во второй комнате. Ты на кровати, я — на раскладушке…

— Это ты несерьезно говоришь, — сказал Ларкин.

— Как несерьезно? — рассердился Борис. — Я тебя за такие слова…

— Ты разве жениться раздумал?

— Не раздумал. А при чем тут женитьба?

— Ты что, маленький? Где же Таня жить будет?

— Ах, Таня? Танька с нами будет. Что же, втроем нельзя жить, что ли? Она нам не помешает.

— Ну, это несерьезно, — сказал Ларкин.

— Ты брось! Ты Таньку не знаешь. Она девка своя. Не помешает нам с тобой. Будет нам обед варить. А то, если ты против, ее можно с мамой поместить.

— Жену? — спросил Ларкин.

— А что? Насчет этого дела мы с ней свое возьмем. Мы и так ни разу вместе не ночевали. Привыкли. Мы с ней — днем, когда мамы дома нет. Можешь не сомневаться. Мы не растеряемся.

— Чудак ты, Борька, — сказал серьезно Ларкин. — Вы теперь не так, как раньше, жить будете. Это будет семья. И дети пойдут…

— Дети? — удивился Андриевский. — Это еще когда будет! Какой из меня отец? Отец знаешь какой должен быть? Я себе и не представляю…

Ларкин посмотрел кругом и сказал:

— Чего Чигринца так долго нет?

— Сейчас подъедет, — сказал Андриевский. — А ты себя отцом можешь представить? Важным таким. Солидным. Приходишь домой с рабо…

Резкий свет ослепил его.

Взрыв.

Через секунду он стоял уже в машине на боеукладке. Перед ним стоял Ларкин, которого он плохо видел. Глаза были чем-то застланы. В ушах звенело.

— Что это? — спросил он.

Он увидел какое-то неясное движение перед собой, потом услышал неразборчивый голос Витьки Карасева:

— В стену… Крепко зафигачил…

Глаза стали лучше видеть. Ларкин был теперь почти в фокусе.

— Тебя не царапнуло? — спросил Андриевский.

Ларкин опустил голову и начал рассматривать свои ноги.

— Крепко зафигачил… Ух, осколков насажал… — Голос Карасева слышался сверху.

— Меня, кажись, зацепило, — неуверенно сказал Андриевский. У него неприятно защекотало в правом боку.

Ларкин поднял на него глаза.

На правом бедре у Бориса висел большой лоскут. Комбинезон над ним был порван. Из прорехи сочилась темная кровь. Как будто человек лез куда-то вверх, зацепился животом за гвоздь и вместе с куском материи гвоздь прихватил и кожу…

Быстро наклонившись вперед, Ларкин просунул обо ладони под висящий на бедре Андриевского мокрый лоскут и закрыл им прореху. Чтобы она опять не открылась, он не отпускал от лоскута руки.

— Крепко меня? — спросил Андриевский.

Звон в ушах у него утих. В глазах прояснилось. Но теперь он чувствовал боль в боку. Лицо его побелело.

— Нормально, — сказал Ларкин, не снимая рук с его бока. — Обыкновенно…

— Ты правду скажи, — попросил Андриевский.

— Правда обыкновенно, — сказал Ларкин. — Осколочек задел…

Боль в боку быстро усиливалась. Там что-то жгло и резало внутренности…

— Отвоевался Боря, — сказал Андриевский и попробовал засмеяться.

Ничего из этого не получилось.

— Починят врачи, — сказал Ларкин. — Недельки две полежишь — и починят…

У Бориса вдруг закружилась голова, ослабли колени. Он перестал ощущать свое тело, как будто все оно, недавно большое и сильное, перестало существовать, исчезло, сосредоточилось в одном только месте, в правом боку. Боль стала такой, что невозможно было терпеть. Борису захотелось упасть на боеукладку и забыться, умереть, только не чувствовать этой боли. Ему стало холодно. Он был весь мокрый…

— Ваня, — сказал он, изо всех сил стараясь говорить спокойно и твердо. — Спасай меня… Спасай меня, друг…

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Член экипажа

Через некоторое время после дружеской встречи соратников на «делянке» у Чигринца я приезжаю на Урал к Виктору Карасеву.

В июльский жаркий день большой заводской город пахнет разогретой угольной пылью и горячим асфальтом. В гостинице мест, конечно, нет, но администратор обещает дать койку ближе к ночи. Сдав свой чемоданчик в камеру хранения, я отправляюсь на трамвае в другой конец города.

Этот район вобрал в себя старый заводской поселок, застроенный когда-то крепкими уральскими избами и «комбинированными» двухэтажными домами — низ кирпичный, верх деревянный. С первых пятилеток поселок постепенно достраивался общежитиями, школами, пятиэтажными домами.

На короткой тихой улице я нахожу двухэтажное, длинное, похожее на барак строение, сложенное из темных, почти черных, бревен.

По каменной прочной лестнице поднимаюсь на второй этаж. Дверь отворяет полная женщина в сарафане.

— У Карасевых нет никого, — говорит она, внимательно меня разглядывая.

— Не скажете, где мне сейчас можно найти Виктора Васильевича?

— Вы к нему по делу? Или личный вопрос? — спрашивает женщина и, не дожидаясь ответа, добавляет: — Да чего ж мы в дверях стоим. Проходите в квартиру.

Квартиры в этом доме никак не соответствуют впечатлению, которое он производит снаружи. Полы покрыты хорошим паркетом, потолки трехметровые, высокие белые двери придают коридору парадный вид.

В светлой квадратной комнате соседки кто-то спит на большой никелированной кровати. Но она приглашает меня сесть к столу и говорит, нисколько не понижая голоса:

— Вы не обращайте внимания. Муж спит после ночной смены. Его и пушкой не разбудишь. А вы случайно не к Долли приехали?

— Я к Виктору Васильевичу…

— К Виктору? А то вообще-то вы меня не бойтесь, — говорит она, все-таки оглядываясь на кровать. — Мы же с ней с детства подруги…

— Вы говорите о жене Виктора Васильевича? — спрашиваю я. — Ее зовут Долли? А как по отчеству?

— Долорес Мефодьевна. Вы что же, с ней вообще не знакомы? Виктора знаете, а Долли не знаете? Чудно́…

Мне не хочется рассказывать этой женщине о том, для чего я приехал к Виктору, и поэтому, обведя глазами комнату, я перевожу разговор на другую тему.

— Хорошая у вас квартира, — говорю я. — Глядя на ваш дом, и не подумаешь…

— Квартира хорошая, — соглашается она. — Дом строили еще в начале тридцатых годов для иностранных специалистов, которые на нашем заводе оборудование монтировали. Постарались для них. Но все же отопление у нас — печи вон голландские. Ванна есть, но колонка тоже дровяная. По нынешним временам уже мы недовольны такими удобствами. А тогда, конечно, получить такую прекрасную комнату за счастье считалось. Когда уехали отсюда иностранцы, мой отец как ударник эту комнату получил. А Мефодий Кузьмич за этой стенкой получил две смежных от военкомата как командир Красной Армии: он в военкомате у нас до войны служил. Сами-то они откуда-то из Курской области. Хороший был человек. На войне погиб. Анна Ильинична, мать Долькина, тоже с войны не вернулась. Строгая была женщина. А он, наоборот, тихий. Книжки читать любил. Нам, детям, внушал: «В человеке все должно быть красиво…» И дочку назвал покрасивше: Долорес. Мы ее Долькой звали, а потом она велела называть себя «Долли», как у Льва Толстого.

— Она когда с работы приходит? — спрашиваю я.

— У нее выходной. У них в библиотеке скользящий график. Игорек ихний после срочной на Дальнем Востоке остался, Светочку они с весны в пионерлагерь отправили, так что Долька с утра куда-то завеялась, и когда вернется, конечно, никому не известно. А Виктор скоро придет — сразу после смены. Он никогда не задерживается. Ему гулять некогда, пиво с дружками пить. Все хозяйство на нем: в магазин сходить, обед сготовить, паркет натереть для своей Долечки. А ведь какой до войны шалопут был! Безотцовщина. От матери убегал. Шлялся где-то по всему Уралу. Из школы выгнали, в ФЗО пошел — бросил… Кто бы мог подумать! Кого война жизни лишила, а он на войне человеком стал. Конечно, он простой работяга. Но высокой квалификации. В маяках на заводе ходит — фотокарточка на доске Почета висит. Нет, никак человека не угадаешь! Я ведь Дольку когда-то отговаривала замуж за него идти. Хлебнешь, говорю, с ним горюшка. А вон как оно обернулось…

Все, о чем она рассказывает, для меня, разумеется, интересно и даже важно, но тем не менее я испытываю от ее простодушного рассказа неловкость, как будто подглядываю исподтишка за жизнью незнакомых людей. Поэтому я поднимаюсь со стула и спрашиваю, как мне на заводе разыскать Виктора Васильевича.

— Он в рельсобалке работает. На пиле. Только посторонних на завод не пускают. У вас же пропуска не имеется? Вы лучше здесь его подождите…

Но я прощаюсь с соседкой и выхожу из дома.

От этой улицы до заводоуправления — рукой подать. Минут пятнадцать хода. Получив у начальства разрешение войти на территорию завода, я попадаю в обнесенный высоким бетонным забором парк, распланированный по правилам версальского искусства. Одна из асфальтированных аллей, проложенная среди зеленых газонов, цветов и декоративных кустарников, приводит меня к прокатному цеху.

В современном мире каждого из нас окружает такое множество сотворенных человеческими руками вещей, что нам очень редко, разве что случайно, может забрести в голову вопрос о том, как, каким образом изготовлена та или иная вещь. И я, разумеется, никогда раньше не задумывался над тем, как возникает обыкновенный стальной рельс, который привычно лежит на железнодорожном полотне.

А рельс прокатывают так. По рольгангам прокатного стана, как по быстрой реке, движутся один за другим раскаленные слитки металла, похожие формой на тупорылые толстые бревна. Они строго держат интервал. Когда стальная «штука» доплывает до «передела», ее хватают обжимные валки, тискают, мнут, переворачивают, снова сжимают, и кажется, что оживает металл, оказывает валкам отчаянное сопротивление, злобно шипит. Из этой схватки слиток выходит похудевшим, он становится длиннее и тоньше. Снова плывет он, уже несколько преображенный, по стремительной искусственной реке и снова, на следующем «переделе», его давят и сжимают валки, придавая ему форму рельса. Только спереди и сзади торчат у него неровные концы. И река вдруг останавливает свое течение. На неподвижную «штуку» с обеих сторон наезжают огромные зубчатые диски, мигом перерезая ее длинное тонкое тело. Летят мощные снопы искр, она теряет свои неровные концы и становится совсем непохожей на тупорылое бессмысленное бревно — это почти готовый рельс.

Виктор Карасев управляет этими огромными дисками. Мне объяснили, что работа оператора пилы требует большого умения, сноровки, знаний, развитого чувства ритма, постоянного ощущения взаимозависимости своих усилий и усилий своих товарищей по работе. Стоит замешкаться оператору пилы хоть на мгновение — и будет сломан трудовой ритм всего цеха.

Разумеется, при таком характере работы Карасева никакие разговоры невозможны, и я почти два часа слоняюсь по цеху, зачарованно глядя на раскаленный металл, от которого также невозможно оторвать взгляда, как от кострового огня.

Мы знакомимся после смены. Я жду, пока Карасев примет душ и переоденется, а затем мы вместе с толпой рабочих идем к проходной.

У Виктора Васильевича влажные после душа темно-русые волосы расчерчены зубьями расчески, резкие глубокие морщины слегка разглажены, неестественно большие для мужчины синие глаза смотрят весело и открыто. Стандартные магазинные серые брюки и канареечная рубашка при всей их бесформенности не могут скрыть силу сухого, жилистого тела.

Я рассказываю ему о встрече его фронтовых друзей на «делянке» у Чигринца. Он слушает с интересом. Потом говорит с жаром:

— Эх, невезуха: не смог ребят повидать. Уж какое желание имел. А никак нельзя было…

— Заболели? — с сочувствием спрашиваю я. — Или с работы не отпустили?

— Жена моя Долли Зарайская в тот самый день как раз с курорта приезжала. Такое получилось совпадение фактов. Понял теперь?

Мне не очень понятна серьезность такой причины, но я молчу, замечая, что Виктор Васильевич не очень-то расположен дальше развивать эту тему. А он подробно расспрашивает меня о том, кто из его фронтовых дружков как живет, о чем шел разговор за столом…

Письмо Тане от 5 января 1945 года
Моя Татьянка! Сейчас нас отвели в тыл. Скука, делать нечего. И я думаю теперь, что ты правильно интересуешься в письме, за что мне ордена дают. И небось думаешь, что Боря хвастает, когда пишет тебе, что получит Золотую Звезду. Так знайте, товарищ жена, что ваш муж так говорит, потому что на него пошла уже не первая «наградная» на Героя. Мой дружок из штаба мне ее показывал, и я специально для тебя кое-что из нее списал, чтобы ты не задавалась: «Такого-то числа 1944 года рота тов. Андриевского вступила в бой по прорыву обороны противника в районе (зачеркнуто военной цензурой). Тов. Андриевский выделяется в головной отряд. Взводом проводит разведку боем. Установив систему обороны и наличие огневых средств противника, он  п е р в ы й  пошел на прорыв. В районе высоты 154,7 тов. Андриевский уничтожил 12 орудий, до 100 солдат и офицеров противника. Стремясь задержать наш прорыв, противник ввел в бой 6 танков «пантера». Рота тов. Андриевского уничтожила их, после чего рота в головном отряде продолжала наступление. В районе озера, что один километр севернее города (зачеркнуто), противник, используя выгодную для обороны местность, оказал огневое сопротивление. Впереди своей роты тов. Андриевский на своем танке стремительно ворвался на артиллерийские позиции противника, гусеницами подавил 4 орудия, огнем из пушки и пулемета уничтожил 7 автомашин, более 50 солдат и офицеров. Не выдержав молниеносного танкового удара, противник начал поспешно отступать. Преследуя его, рота тов. Андриевского к исходу дня достигла города (зачеркнуто). Таким образом, без непосредственной поддержки артиллерии, с малыми силами пехоты рота т. Андриевского осуществила прорыв обороны противника на глубину 50 километров. В городе противник, используя каменные дома и железобетонные укрепления, противотанковой артиллерией и истребителями танков с фаустпатронами оказывал упорное сопротивление, два раза переходил в контратаку. Тов. Андриевский отбил вражеские контратаки, уничтожив при этом 5 орудий и 40 истребителей танков. Подошедшие наши главные танковые силы и мотопехота полностью овладели городом (зачеркнуто). Продолжая преследовать противника, рота тов. Андриевского овладела железнодорожной станцией (зачеркнуто), на которой захватила 4 воинских эшелона с военным имуществом и перерезала дороги на такие важные стратегические объекты, как города (зачеркнуто). За исключительную смелость, мастерство в бою, личный героизм и прорыв обороны в районе (зачеркнуто) тов. Андриевский достоин присвоения звания Героя Советского Союза».

Вам ясно? Ну, то-то! Но теперь боев нет. А ты знаешь, как плохо торчать в дыре, да к тому же не получать писем. Мне писать буквально не о чем. Сама посуди, что может быть интересного в лесу? Могу лишь сказать, что есть некоторые надежды опять воевать, второе — отдохнуть, третье — ехать учиться. Во втором и третьем случаях, конечно, буду в Москве. Так что смотри, пока романов не заводи, а если завела — брось, а то я за последнее время большим драчуном стал: побью твоего кавалера, если он телосложения хрупкого. Я же свое слово держу: записался в полные монахи. Здоровье, слава аллаху, в полном порядке. Развлекаюсь помаленьку. Вчера, например, пошел прогуляться по лесу, да в потемках всю щеку веткой разодрал. А больше, моя дорогая, повеселиться нечем. Да, достал книгу «Техника брака» — преинтереснейшее сочинение, да к тому же нужная для меня вещь. Не так ли? Если волнуешься за меня, то не волнуйся. Любовь, как сказал один большой ученый, есть страданье. Ну вот и страдай помаленьку, чтобы мне одному скучно не было. Целую прекрепко. Твой муж.


За заводскими воротами толпа рабочих быстро редеет, разламывается на куски возле трамвайных и автобусных остановок, растекается тонкими ручьями по ближайшим улицам. Я предлагаю Карасеву поехать в город, пообедать в ресторане и там поговорить о Борисе Андриевском.

— Такое дело не пойдет, — говорит Карасев без колебаний. — Жена моя Долли Зарайская сегодня как раз выходная. Сейчас она нам такой обед построит — никакого ресторана не надо. Только зайдем в магазин — захвачу чего положено. Ты сам-то воевал? Тогда все! Значит, знаешь порядок в танковых войсках. Заскочим в магазин по-быстрому. А то жена моя Долли Зарайская не любит, чтобы я домой опаздывал…

— Я к вам на квартиру заходил, — говорю я осторожно. — Соседка сказала, никого у вас дома нет…

— Машка, что ли? Чего еще она плела про жену мою Долли Зарайскую? Я эту Машку с детства знаю. Девка она свойская. Только ты к бабам никогда не прислушивайся, — убежденно советует мне Карасев, — Нету у них ни в чем настоящего понятия. У них какое главное обсуждение? Исключительно про любовь. Гагачут про это день и ночь. Спецы вроде по этому делу. А в этом деле — тоже без понятия. Они как любовь понимают? Чтобы, значит, ее саму беззаветно мужик любил. Это по-ихнему — любовь. А самой беззаветность иметь — такое понятие для них неподходящее. Нет, ты к бабам никогда не прислушивайся. Свое гни!

Мы заходим в магазин, берем бутылку и отправляемся не спеша, прогулочно, на тихую короткую улицу, похожую на липовую аллею.

Проходная комната у Карасевых, судя по всему, служит столовой и комнатой для детей одновременно. За квадратной голландкой стоит на низких «козликах» панцирная кроватная сетка с матрасовкой, под коричневым «обивочным» покрывалом, на котором у стены лежат подушки в коричневых же диванных чехлах: наверное, молодое поколение, следуя моде, потребовало у родителей заменить кровать этим подобием тахты. Возле большого, трехстворчатою окна, загороженного снаружи липовой листвой, притулился старенький однотумбовый письменный стол, на черном, потертом дерматине которого расположилась круглая белая «непроливайка». Угол комнаты занимает громоздкое, неуклюжее кресло-кровать, покрытое красной ковровой дорожкой. Возле него светлый учрежденческий книжный шкаф: нижние полки закрыты дверцами, на верхних, за раздвижными стеклами, видны потрепанные школьные учебники. Посередине комнаты, под трехрожковой люстрой, расположился огромный овальный полированный стол, в центре его на вязаной салфетке установлена вазочка с цветами…

Мы стоим возле этого роскошного стола, Виктор вертит в руках бутылку и спрашивает меня:

— Вы как? Что-то стали ноги зябнуть? Горит душа? Или согласен ждать? Скоро Долька Зарайская, жена моя, придет, закуску нам подаст. И сама она принять немного не откажется… Будем ждать?

Он поворачивается и идет с бутылкой к входной двери, возле которой стоит холодильник, — как обычно в коммунальных квартирах, этот кухонный агрегат держат в комнате. Ставя в него бутылку, Виктор говорит:

— Еще когда «красной головкой» торговали — помните с сургучовой пробкой бутылки были? — я такие стихи сочинил:

А теперь мы скажем: «Пить не будем!»
И об водке чтоб не вспоминать,
Договор заключим и поставим
С пробки сургучовую печать…
Он возвращается к столу, мы садимся, и он задумчиво говорит:

— Что про Борьку можно рассказать? Правильный был командир. Мужик — на великий палец. Натуральный, природный вояка, конечно. Имел он этот талант. Ну чего еще про него сказать? Видишь, какое дело: зря ты ко мне приехал. Раньше бы я тебе, чего хошь наплел — и чего было, и чего не было. А теперь я, что ли сказать, ориентир маленько потерял.

— Это как же — ориентир потерял? — удивляюсь я.

— Не знаю, про что рассказывать. Какую оценку чему давать. Вот Борька. Умный он был или дурак? Неизвестно мне. Как смотреть. Конечно, на фронте имел Борька от всех уважение. Стало быть, умный был. В чем умный? Воевал как надо. И с людьми как надо. А как надо? Попросту. В открытую. Чужих бей. Своему последние портки отдай. Друга не продавай. И чтоб все справедливо. Это у нас главное было дело — чтоб все справедливо. А кто этого мнения не понимал, мы даже удивлялись, как такой дуролом может на свете жить. Плохо такому с нами было, — стало быть, он дурак, раз плохо живет, а как надо жить — не умеет.

— Ну и что? — спрашиваю я, не понимая еще, к чему он клонит.

— А то, что теперь я так размышляю: может, этот самый дуролом, с которым я бы в сортире рядом не сел, может, это он и есть умный? Война же — чего уж хуже! На холоду. Без жратвы. Товарища схоронишь через два дня на третий. Сам в железке заживо горишь. Так не дурость ли так понимать, что не было у меня жизни легче, чем тогда? А ведь легкая была жизнь. Простая. Без подвоха. На человека потому что надеешься. Пацаны, конечно, мы были. Без жены. Без детей. В таком положении человеком быть не трудно. Тут душой одной живешь, чтобы ей сладко было. А как бы Борька с таким глупым понятием в гражданке жил — наука на это дает четкий ответ: неизвестно…

— Почему неизвестно, — не соглашаюсь я. — Живем же мы все в гражданке, кто на фронте был. Не хуже других…

— Живем. И будем жить. Только жизнь в гражданке жестокая и крученая. Тот, кто на любого человека надеяться привык, будет в опасности. Не на каждого тут надейся! А то башку мигом открутят. Что Борька про жизнь эту понимал? Я побольше его видел еще до войны — и то, понимаешь, на войне дезориентировался. Свои кругом, думаешь. И ходишь без опаски. Тут на засаду как раз и наскочишь.

— Наскакивал на засаду? Или так говоришь, для красного словца?

— Сколько раз. Однажды крепко влип. В тюрягу загремел.

— После войны? — удивляюсь я.

— А, ты вот о чем? — смеялся Виктор. — Ребята небось рассказывали, что я до войны сидел? Это я им для интереса наплел. Ро́ман тискал. Чтоб скушно не было. Они байки любили. Это точно: возле воров покрутился я малолетком. Но знаешь, как тогда говорили: «Люблю блатную жизнь, да воровать боюсь». Это в точку про меня. Отец у меня давно умер. Мать на фабрике работала. Я цельный день — на улице. А у нас на углу урки собирались. Заяц, Вовочка, Ручка. Еще там разные. Шмары их тоже. Гитара, «цыганочку» с выходцем от параши сбацают. Блатные песни поют. И мы, пацаны, возле них поодаль крутимся. Как шестерки: сбегай туда, принеси бутылку… Наслушался я от них баланды про тюремную жизнь, по фене ботать немного научился, на блатном языке значит. А каких слов по фене не знал — сам их выдумывал. Любил я тогда неправильными словами предметы называть. А то скушно люди говорят. Раз Вовочка, правда, послал меня с другим пацаном сумочки дергать. Встали мы в подворотне у проходнухи, ждем. Идет тетка, сумочку за ремешок держит. Посмотрел я на тетку, вдруг мать свою вспомнил и сдрейфил — не стал дергать. Ну на фронте я ребятам всегда баланду травил. И про тюрягу, конечно. А попал в нее, видишь, уже когда? Когда семья была, ребенок, на заводе работал, детство забыл. Нет, от тюрьмы вправду не зарекайся…

— Да за что же? — спрашиваю я с сочувствием и недоверием.

— За дело, — убежденно говорит Карасев. — Лопоухих учить надо. Тут рот не разевай. Смотри лучше, с кем дело имеешь. Дружок меня заложил. Дружок детства. Вот как! Привез я с фронта пушку: маузер трофейный. Ух какая машина была! Деревянная кобура. Насадишь на нее пистолет — получается как приклад у винтовки. Пацан же я был еще: не устоял. Привез домой перед ребятами похвастать. Ну тут у меня так жизнь закрутилась, что не до того стало: положил я пушку эту к матери в сундук, на самое дно, и забыл про нее. Только раз встречаю дружка своего, Вальку Линькова. Он тогда в Челябинске жил, а тут к матери приехал. Сколько лет не виделись. Приняли с ним с прицепом, разговоры ведем. Он мне и гагачит: «Слыхал, у тебя пушка имеется. Продай мне». — «Зачем тебе?» — «Я же шофер, говорит. На своей тачке по всему Уралу приходится ездить. Такая вещь в ночном рейсе мне очень даже может потребоваться». — «На оружие, говорю, разрешение иметь надо». — «А у тебя, гагачит, разрешение, что ли, имеется?» — «Разрешения, отвечаю, нету. Только ведь ты ее в дело хочешь пустить. А у меня она без пользы, втихую лежит». — «Вот и продай мне — раз без пользы». Ну, думаю, друг же просит. Как не отдать? А с нами еще дружок мой был, Сашка. Он все помалкивал, а тут влезает: «У нас, говорит, пушка эта далеко закопана. Ты, Валька, приходи ко мне завтра утречком к десяти — мы ее к этому часу доставим. Башлы гляди не забудь». А как Валька ушел — Сашка на меня: «Ну ты лопух! Не знаешь? Валька по пьянке водительских прав лишился. Вот и хочет перед милицией выслужиться. Думает, дуролом, что ему за это права раньше вернут. Заложит он тебя для такого дела…» — «Ты что, говорю? Чтобы Валька? Дружок же наш. Мы же вместе…» А Сашка не слушает — тактику составляет. Значит, чтобы я к нему — а он с матерью в своем домике жил без соседей, — чтобы я к нему к восьми ноль-ноль пистолет принес. А он, мол, все устроит, с гарантией. «Ну до чего мы дошли, — говорю ему. — Даже ты уже скурвился: другу не можешь верить». Он меня послал и велел исполнять его тактический план. Прихожу к нему в восемь ноль-ноль. Мать уже на работе. Он у меня маузер берет, куда-то смывается. Вернулся пустой и говорит: «Где я пушку заховал, тебе, лопуху, знать не требуется. Ежели Валька будет по-честному — отдадим пушку, а ежели заложить тебя хочет — они ее с собаками не найдут». В десять Валька приперся. Предъявляет деньги из кармана. «Порядок, — Сашка говорит. — Подождать теперь надо: товар один малый скоро принесет». Ждем. Я на Вальку смотреть не могу: совестно. Однако молчу: Сашку продавать тоже никак нельзя. Посидели, потом Сашка нас в магазин ведет, мол, мать хлеба купить велела. Это он вроде разведку решил сделать. Тоже, видать, на фронте кое-чему обучился. Туда-назад прошли: вроде на улице чисто. А Сашка все никак не верит. Опять у него сидим. Ждем. Как будто ждем, когда маузер принесут. Тут уж я озлился: «Кончай, — говорю Сашке. — Здесь все свои в доску. Пошли». Без охоты он встал. Идем к двери. А они как подгадали: стучат в дверь. Три агента в штатском, с пистолетами в руках. Ошманали нас по-быстрому и назад в комнату. Глянул я на Вальку: он вроде со страху в штаны наложил. Думаю: неужто он дурочку ломает? Два агента с нами сидят, чтобы мы меж собой не гагачили, а старшой их, как сейчас помню, оперуполномоченный Скрипка, по одному в кухню нас на допрос водит. Первым Вальку берет. За ним Сашку. Потом меня. И врезает мне меж рог: «Нам, мол, все известно. Поэтому говори: кто должен твой пистолет принести сюда? Когда? В какое время?» Ну тут все ясно: Валька! Ах, думаю, Валька, друг мой ситный. Дурак я, дурак. Насколько Сашка поумней меня оказался.

Карасев поднимается с места и идет медленно к окну. Как будто воздухом подышать хочет. Я подхожу к нему, и мы молча вдыхаем нежный пьянящий аромат липового цветения, смотрим на пустынную тихую улицу.

— Нашли они маузер? — прерываю я наконец молчание.

— По-Сашкиному все вышло, — с восхищенной улыбкой говорит Виктор. — Обдурил он всех по кривой. Закинул Вальке, что маузер принести на дом должны, а тот на этот путь Скрипку навел. Так они даже и не шманали помещение. Все ждали, пока кто-то маузер им в ручки принесет. А Сашка веселый такой, довольный, смеется: «Ждите, ждите, говорит. Проедайте казенные харчи зазря. Нету ведь у нас никакой пушки. Шутка это была промеж друзей. Хотели мы над Валькой посмеяться, на бутылку его выставить…» Часа два еще прождали они, потом, видать, засомневался Скрипка, и поволокли они нас в отделение.

— Как же, в таком случае, вы в тюрьму попали? — удивляюсь я.

— Дурак — он дураком и помрет, — с убеждением говорит Виктор. — Его за раз не переделаешь. Валькиного финта мне мало было. Сразу и на другой финт я купился. Сашку и Вальку этот опер Скрипка быстро отпустил, а меня в КПЗ отправил, чтоб я там дозрел маленько. Потом вызывает к себе. А мужик он, видать, дошлый, опытный — таких лопухов, как я, много перевидал. Сразу правильную наживку закидывает. «Ты, мол, парень свой, правильный, фронтовик, рабочий класс. Мы к тебе ничего не имеем. Если у тебя пистолет в руках — это нас не беспокоит. А если он во вражьи руки попадет? Тогда как? К шпиону? К диверсанту? Или к бандиту? Чтобы они из твоей пушки советских людей убивали — это мы никак допустить не можем». Правильно, думаю, мужик толкует. Я же такое дело как-то не учел. Вон Вальке пушку продавал, а он и сам сволочь, и другому кому мог мой маузер сбагрить… А Скрипка дальше накручивает: «Мы же понимаем — привез фронтовик с войны пистолет по-мальчишески. Проступок, конечно. Но не такой уж социально опасный. Ты же наш человек. Сдай сейчас свою игрушку, мы оформим как добровольную сдачу оружия. И все. Гуляй с чистой совестью…» Ну я и раскололся, как лопух. Пишу Сашке записку: «Пушку отдай». Хорошо еще, что Сашка — башка. Предвидел мою глупость. Он к этому моменту уже кобуру деревянную топором разбил и щепки сжег, а у маузера боек вынул и забросил подальше. Выходит — пистолет сломатый, неисправное оружие, стрелять из него невозможно. Но они, конечно, все равно дело мне пришили, и суд припаял мне год. Правильно Скрипка меня, дурака, уму-разуму научил.

— И отсидел год? — спрашиваю я.

— До звонка. Понял теперь, почему я не могу про Борьку рассказывать? Ведь он такой же лопух был. Говорю тебе: потерял я, понимаешь, ориентировку. Может, жить как Валька надо? А не как мы с Борькой жили?

Я смотрю на него внимательно, вижу, каким жестким, испытующим взглядом он на меня смотрит, и говорю ему с улыбкой:

— Ты, Виктор, по-моему никакой ориентировки не потерял. И мнения своего твердого не изменил. Не пойму только, зачем ты со мной дурочку ломаешь…

Он, помолчав, нехотя и без всякого смущения ухмыляется.

— Чего же я с каждым в поддавки играть буду? — объясняет он. — Мнения своего я не переменял. Это точно. Но опасаться маленько тоже обучился. Не как раньше: любое слово норовишь сразу брякнуть. Это нам в настоящей жизни ни к чему.

В комнату без стука входит соседка. На ней теперь нарядное летнее платье, прическа перманент мелкими кудряшками. Может, она из-за столичного гостя в парикмахерскую сходила? Женщина всегда женщина. Входит она без разрешения, но остается стоять возле двери.

— Нашли на заводе Виктора? — спрашивает она меня. И поворачивает голову к нему: — Чего же, хозяин, гостя не угощаешь? Давай хоть я в магазин сбегаю.

— Не треба, — говорит Карасев. — Все у нас имеется.

— Дольку, что ли, ждешь? Не жди. Не держи человека голодом. Она уходила — велела передать, что, может, поздно задержится. Давай я вам быстренько на стол соберу.

— Врешь, — говорит Карасев, снисходительно улыбаясь. — Ничего она не велела тебе…

— Какой ты все-таки грубый, Виктор, — кокетливо говорит соседка. — Я же все-таки женщина.

— Не обижайся, Маша, — мягчает Карасев. — Ты же меня знаешь. Мы с человеком еще так посидим. Разговор у нас…

— Ладно, — говорит соседка. — Когда надо, кликнешь: я вам соберу поесть…

Она уходит, прикрыв за собой дверь. Карасев о чем-то думает, потом говорит:

— Переживает за меня. Не может она понимать смысла нашей семейной жизни. А почему не может понимать смысла? Потому что фактов про нас много знает.

— Разве факты смыслу мешают? — спрашиваю я.

— А как же! Возьмем хоть тюрягу мою. Какой тут смысл? Люди меня жалели. Горе. Беда. А тюряга эта мне на великую везуху вышла. Потому что жена моя Долли Зарайская тут показала, какой она человек есть. Или как у нас с ней знакомство вышло? По факту — случайная встреча. А суть такая, что на всю жисть. По факту — Долли она, а по смыслу — доля моя.

Я боюсь, что он на этом закончит свой рассказ и, чтобы еще немного «разогреть» его, подбрасываю в огонь поленце.

— Вы с ней сразу после войны познакомились? — спрашиваю с безразличным видом.

— Всю жизнь я ее знал. Мы же с матерью тут рядом жили. Знал ее, но в упор не видел. Она на год младше, а я, конечно, тогда натуральными бабами интересовался, которые женской сластью отоварить могут, если им мозги хорошо заполоскать. Одно на уме было. А тут, значит, война. Получаю в августе повестку: явиться бритым. Через неделю. И забрало меня, что у всех ребят дома девушка остается, кто ждать будет, письма на фронт писать, а я, выходит, как отщепенец воевать еду. Кинулся себе тоже девушку искать. Ну время мало — они этого не любят. Одна с крючка сорвалась, другая… И уж совсем как мне на другой день с ложкой идти, наскакиваю утром на Дольку Зарайскую. Тут уж разбирать не приходится: не пощажу, думаю, ни женщин, ни детей. Ей семнадцать было. Подваливаю к ней. То да се. На жалость бью: завтра на фронт, мол, защищать тебя и Отечество, может, и головушку там сложу, родной матери больше не увижу. А она говорит: «Тебя, Витя, наши девочки хулиганом считают. А я всегда знала, что ты хороший парень и мать жалеешь…» Тары-бары — и начинаю я соображать, что давно она на меня глаз положила. Что другие мне в укор ставили — ей по сердцу было. Переживала за меня, что из школы выгнали, что со шпаной кручусь и тому подобное. Ну тут я уж совсем в раж вошел. Купаться с ней на речку поехали. Весело нам, славно. И узнаю от нее, что она одна в доме осталась: отец с матерью на фронт уехали. Так мне весело на душе от этих слов стало: «Обязательно, думаю, убьют меня на войне: это же невозможно — так задаром человеку великий фарт привалил. Чтобы есть чем, есть кого и есть где. Это так в жизни обыкновенной не бывает». Весь день вместе мы с ней провели, а к ночи совсем я девчонке мозги заполоскал. Пустила она меня втихаря к себе. Вот в эту самую комнату.

Он оглядывает комнату медленно и внимательно, как будто давно не видел ее и хочет вспомнить во всех деталях и подробностях, какой она была в те далекие времена.

— Девица, конечно, она была, — говорит он медленно и грустно. — Но никакой торговли этой, как у других: «А ты не обманешь? А ты женишься?» Легко так. От чистой души. Без расчетов. Часа в три ночи жрать я невыносимо захотел. Пробралась она на кухню, яичницу мне поджарила. Жру я яичницу, и такое у меня вылупляется мнение, что будто это мой дом родной. А в семь утра — пора прощаться. Обнял я ее стоя, а она вдруг оседать у меня в руках начала. Сознания лишилась. Не плачет, ничего, просто сознания лишилась, и все. Добежал я домой. Мать, конечно, всю ночь не спала. Ну я к ней без жалости тогда был. Схватил свои вещички и в парикмахерскую: голову брить. К восьми ведь велели в военкомат явиться…

Он замолкает. Но теперь я вижу, что он уже весь живет в своем прошлом, не надо ему мешать вопросами, потому что теперь он рассказывает об этом прошлом не мне, а себе.

— Загнали нас поначалу в запасной полк, гоняют там как каторжных, и голодуха такая, что дистрофиком я стал. Недержание мочи от этого бывает, и мысли все к одному направлены — где бы жратву подшакалить. Получил я от матери письмо, от Дольки, а мне они до фени. Нет во мне никаких чувств человеческих. Тупость одна. Ну скоро, к счастью, нас на фронт отправили: только тем и спасся. Отъелся быстро, в человеческий вид опять вошел. Но писать письма все равно неохота. Матери еще накорябал чего-то. А Дольке — думаю кажный день: завтра напишу, подождет. Ну, конечно, и от нее получать перестал. Уже в сорок третьем, стояли мы на переформировке, скучно было, написал я ей письмишко. Ответа нет. Ладно, думаю, война все спишет. Однако после войны получилась у нас полная нескладуха…

Карасев опять задумался ненадолго, достал из кармана «Приму», протянул мне пачку, потом закурил сам.

— Стояли после войны мы в Польше. А рядом — зенитный дивизион. И закрутил я со скуки с одной зенитчицей — Клавка такая. За ними, зенитчицами этими, в войну крепко надзирали, потому что от их беременности получались в зенитных войсках большие потери в живой силе. А после войны им свободнее стало. Девочки и не терялись. А тут как раз демобилизация. Мне радость, а Клавка моя, гляжу, в грусть ударилась. Дом у нее немцы спалили, отца-мать убили. Некуда ей ехать. Я и скажи: «Выписывай билет до Урала. Ко мне поедем. На первый случай у меня поживешь, а там осмотришься — видно будет». Таким макаром вышло, что домой я с женщиной заявился. Живем у моей матери. Она на Клавку волком смотрит: женщины — они друг дружке аморалку не прощают. Ну мне что? Меня и дома не бывает — с дружками на радостях гуляю. Проходит так неделя, и раз приперся я к Дольке. «Интересно, думаю, как у нее жизнь повернулась». Звоню в дверь. Отпирает мне пацаненок. Года четыре. Глянул я на него, и как дубиной мне меж рог ударило: мой! И глаза мои: синие с красными прожилками, как будто с пеленок от похмелья мается. Как под дых меня стукнуло. И видать, все это у меня на вывеске нарисовано было, потому что вижу — испугался парнишка, со страхом на меня снизу смотрит и тихо так, шепотом спрашивает: «Тебе чего?» Тут уж я не выдержал и ходу с лестницы кувырком. Бегу по улице, и такая мне открывается картина, что хоть криком кричи. Кто же я такой после этого? Какое мне есть название? Как она тут жила с пацаненком на руках? В войну. Одна. Домой прибегаю. На мать наскакиваю: «Ты почему мне не сообщила?» — «Приходила ко мне Долька эта, — отвечает, еще в сорок втором. Адрес твой просила. И говорит, что, мол, ребеночек у ней от тебя. Ну я ей твою полевую почту, конечно, не дала: много их таких, которые спят с кем придется, а потом дурака ищут, чтобы своего выродка ему навесить. Навидалась я за войну этих нетерпячек…» Что тут сделаешь: мать она и есть мать. Подсылаю Сашку к Дольке, чтобы ко мне на улицу вышла, — сам не могу зайти: сердца не хватает парнишку опять увидеть. Она не выходит. «Он, — отвечает Сашке, — с войны жену привез, весь город знает. Пусть с ней живет, а мне он не нужен». На другой день подкараулил я ее у библиотеки. Она со мной спокойно разговаривает. Безподковырки даже. Как с чужим. Не отрицает, что ребенок мой. Назвала его Игорем. После школы в институте училась, пока отец с матерью по аттестату присылали. А как они погибли, на заочный перешла, в заводскую столовую судомойкой устроилась, чтобы ребенок с голоду не помер. «Замуж не вышла?» — спрашиваю с подходцем. «Нет», — отвечает. «А был у тебя кто?» — «Был, — не скрывает. — Петька один. Он мне помог во многом. Он и сейчас есть». — «Чего же замуж за него не выходишь?» — «Не хочу, — говорит. — Нет у меня к нему настоящей любви». — «А к кому, — говорю, — есть?» — «Тебя, — отвечает, — я сильно любила. Как ты уехал — чуть с ума не сошла. А потом болел Игорек, умирал почти от малокровия, а я ему даже яблока купить не могла. Сломалась тогда моя любовь. Чужой ты мне стал». Просто так говорит мне. Без злобы. Без обиды. Но я не сдаюсь: «Можно, — говорю, — хоть пойти к тебе, с сыном повидаться?» — «Пошли, — говорит. — Я права не имею ребенка отца родного лишать». И начал я к ней каждый день ходить. Видит моя Клавдия такое дело и тихо, без шума-крика, куда-то уезжает. А я Долли с нашим сыном к своей матери привел для знакомства. Заставил мать прощенья у ней просить. Дружков забросил. Начал на заводе вкалывать. И все уговариваю Дольку, чтоб вместе жить. Сильно меня заело. Она — ни в какую. И ведь Петьки этого пресловутого я поблизости от нее не замечаю. А она ни в какую. Видно, крепко я ей насолил. Не один ведь день она меня проклинала небось — пять лет. Это так сразу не забудешь. Ну и научился я терпенье проявлять. А тут у матери моей рак обнаруживают. В больнице. И даже такое страшное дело решился я в ход пустить, чтобы только обломать Дольку. Пришли мы с ней к матери в больницу, а я и говорю: «Скажи ей, мама, чтобы она за меня замуж вышла». А мать уже совсем плохая лежит. «Пообещай мне, Доля, говорит, перед смертью моей, что вы вместе жить будете. Не может Витя мой без тебя. Игорька, внучонка моего золотого, пожалей. Дай мне такое нерушимое слово — успокой душу». Помолчала Долли немного, потом говорит: «Обещаю, Мария Ивановна». Попрощались мы с матерью, выходим в коридор, я говорю: «Прямо сейчас в загс идем: подавать заявление». А она мне: «Никуда я не пойду. Это я так, чтобы больного человека не расстраивать, обещала». Схватил я ее тут намертво и назад в палату втолкнул. «Обманула она, говорю, тебя, мама. Отказывается от обещания». У матери слезы тихие потекли. Христом-богом просит ее клятву дать, свято исполнить ее последнюю волю… Только таким путем — жалостью да силком — получил я жену мою Долли Зарайскую, вместе с Игорьком моим. Хотя все законно: рушишь в жизни легкой рукой, а чинить — терпенье надо. Вот уж никогда не гадал, что все стерпеть смогу…

Он замолкает, смотрит пустым взглядом за окно, то ли в прошлое всеми помыслами ушел, то ли ждет терпеливо, не появится ли на тихой улице жена его Долли Зарайская. Но мне хочется знать, как дальше сложилась их жизнь, и я осторожно спрашиваю:

— Это когда же вы поженились?

— Третьего сентября сорок седьмого года расписались. И зажили втроем здесь вот, в этом помещении. Я, конечно, тогда на заводе крепко вкалывал: наголодались они оба без меня. Какие у библиотекарши доходы на двоих по тем временам? Ну я и стараюсь их всем обеспечить. Живем тихо. Ни криков, ни драк. Жена вроде веселая, довольная. Только знаю я — нету у нее ко мне сердца. Я не обижался: вижу, ломает себя, чтобы мне польстить, а сердце ведь враз не сломаешь. А года через два уехал я в командировку, тут же у нас на Урале, на новый завод опыт, значит, свой передавать. И был там неделю всего. Приезжаю ночью домой — нет жены моей Долли Зарайской. Игорек у соседки, у Маши, спит. А ее нету. Где она? Неизвестно. И тут как стукнуло меня. Пошел я к себе домой, где мы с матерью, покойницей, раньше жили. Она, значит, умерла, а я там оставался прописанным — хотела Долька, чтобы у меня своя комната оставалась. Видать, не верила, что надолго у нас. У нее ключи были, она туда иной раз уборку сделать заходила, пыль вытереть, того-сего. Прибежал к дому, хочу в квартиру войти — ключ никак в замок не лезет: руки, что ли, у меня трясутся. Тыркался я, тыркался, наконец отворяю. А она уже по коридору мне навстречу бежит. В халатике. Босиком. «Ох, — шепчет, чтобы соседей не разбудить, — не ждала, что ты сегодня появишься. Тут племянник моего папы приехал, так я его сюда переночевать привела, да поздно заговорились…» Вхожу в комнату. Поворачиваю выключатель — нету света. Лампочка, что ли, перегорела. Или вывернули ее. Однако окно большое, второй этаж, на улице фонарь под окном. Все в комнате и так видно. На койке, вижу, лежит кто-то, на голову одеяло натянуто.

А на полу — голая простыня брошена и подушка на ней. «Что же это, говорю, за непорядок: мужчина на койке отдыхает, а дама на голом полу без одеяла даже?» И не удержал руку, конечно, врезал ей слегка по шее. «Это Петька, что ли, разлегся?» — спрашиваю. «Неважно кто, — она спокойно отвечает. — Хорошо, что так получилось: не могу, Витя, я с тобой жить. На развод подаю». — «С ним, что ли, жить будешь?» — «С ним, — говорит, — не буду — слово даю. И с тобой не буду». Ну, от таких заявлений мне уже не до Петьки этого. Увел я ее домой. Урезонить хочу. Молчит. А назавтра подает заявление о разводе. Только в те времена это долгая волынка была — сперва объявление в газете требовалось, которого люди по полгода ждали. Идет время, но она своего мнения не меняет. Как захолодела вся. Тут я, конечно, загулял маленько. И как раз надумал глупость эту — продавать маузер Вальке Линькову. Сижу я до суда — она на каждое свидание ко мне ходит, передачи носит. В этот момент и объявление наше в газете напечатали. А как припаяли мне год, пришла она на свидание и говорит: «Я заявление о разводе назад взяла. Отсидишь, вернешься, тогда думать будем…» Глянул я на нее. И сказать ничего не могу. Как осенило меня, какой есть человек моя жена Долли Зарайская. Дружок беззаветный… Она ко мне ездила, передачи возила. Я недалеко, здесь же на Урале, сидел. И там, значит, такое дело вышло…

Что произошло с Виктором Карасевым в заключении, мне узнать так и не удалось. Он вдруг весь пружинится, дергается как-то, отворачивается от окна и идет куда-то.

— Идите сюда, — приглашает он и меня за собой. — Горит небось душа? Ничего, счас приступать будем…

Но прежде чем отойти от окна, я успеваю увидеть, как по тихой улице торопливым легким шагом приближается к дому хрупкая, легкая женщина с большой хозяйственной сумкой в руке. Двигаясь от окна за Карасевым, я догадываюсь, что мы отправимся на кухню, готовить закуску. Но ошибаюсь. Виктор спокойно садится к столу, ждет, когда я тоже займу свое место, и говорит, как будто ничего не произошло:

— Теперь могу изложить все про Борьку Андриевского. Был он, конечно, парень умный. Умней меня — это уж точно. Пообразованней тоже. Однако дурости нашей и у него хватало. Недоделанные все-таки мы маленько были. В возраст, что ли, еще настоящий тогда не вошли? Или война нас в детстве сверх положенного задержала? Кто его знает. Однако помню, как Борька про будущую свою мирную жизнь на гражданке мечтал…

Письмо Тане от 24 января 1945 года
Милая Таня! Не писал долго, потому что воевал много. По всей вероятности, ты, не получая это время от меня писем, решила и сама не писать. Это уж ни к чему. Я сейчас наверстываю упущенное: каждый день пишу по письму. Правда, писать не о чем. Вот если бы я воевал — тогда другое дело. Работы почти никакой нет. Сижу-посиживаю круглый день в земляночке. От безделья и ночью не спится. Вот и сейчас уже два ночи: читал — надоело — решил писать. Хоть бы Ванька скорей приезжал: с ним как-то веселее. Сейчас начальник приехал из академии, гудит помаленьку. Смех и грех. Дает хлопцам прикурить. Ну, со мной живет пока хорошо. Придет только ко мне в землянку немножко утихомирить, а то, говорит, ваши песни на километр слышно. Уж больно мы с Женей горластые. Людишек у меня сейчас мало, так что отдыхаю вполне заслуженно. Сегодня проявил начальник мой отцовскую заботу: предложил мне повеселиться с вашим братом и прочими штучками. Ну да я уж больно крепко свое слово держу. Да и вообще неохота, лучше уж пересилю это дело. Думаю вообще отсюда сорваться куда-нибудь в другое место. Подавал рапорт, но не отпускают. Вообще-то и здесь неплохо, но надоело, и тем более учиться: не отправляют, а век барабанить по лесам и болотам, стрелять, и только, — надоело. Хочется чего-то новенького. Но пока это только проекты. Воевать, по всей вероятности, будем не скоро: опять нехорошо! Как бы было хорошо скорее ворваться в Германию!

Ну а как у тебя дела? Как экзамены? Все ли сдала? Пиши, дорогая, как можно больше про себя, а то ты про себя ничего не пишешь. Наши успехи на фронте не только радуют, но показывают, что война скоро должна кончиться. Я сегодня подсчитал, что до Берлина осталось не более 300 км. Кончатся холода, придет весна, Победа, и тогда-то уж в конце концов мы сумеем быть всегда вместе. Правда? Много ждали, а немножко обождем.

Ну, пока все. Извини, девочка, что неинтересное письмо. Завтра с утра напишу лучше. Правды буду писать мало, а что-нибудь интересное врать. И тебе интересней, и я могу по паре писем в день катать. Хорошо еще бумаги много: штаб снабжает еще моими белорусскими трофеями. Привет твоим родичам. Крепко-прекрепко целую. Твой бедный Боря.


В комнату, широко, рывком, распахнув дверь, влетает легкая, верткая женщина. Бросает у двери большую сумку и смотрит на нас темными, чуть косенькими к носу, веселыми, полными живого любопытства глазами.

— Гости у нас! — радостно восклицает она. — Как хорошо! Это твой фронтовой друг приехал? Кто же это? Нет, нет, вы не подсказывайте. Я сама догадаюсь. Вы не Ларкин?

— Человек из Москвы ко мне по делу приехал, — объясняет жене Карасев. — Пишет книгу про Борьку Андриевского. Ну я ему тут рассказываю наши боевые эпизоды…

— Что же вы на сухую разговариваете? — с упреком говорит она. — Не можешь человека принять как положено?

— Тебя ждем, — сурово объясняет Виктор.

— Ах ты, Карасик, — звонко смеется Долли Мефодьевна и декламирует: «Маленькая рыбка, жареный карась. Где твоя улыбка, что была вчерась?»

Виктор в ответ улыбается ей неохотной, тугой улыбкой.

— Я эти стихи еще во время войны нашла у Бориса Корнилова, — говорит она мне. — Знаете такого поэта? Прекрасный был поэт.

— Собирай на стол, по-быстрому, — строго приказывает ей Карасев. — У нас давно душа горит. Давно стали ноги зябнуть…

Его жена Долли Зарайская, не дослушав даже приказа, порывисто повернувшись, убегает на кухню, а Карасев не спеша идет к холодильнику за бутылкой.

14 МАРТА 1945 ГОДА Медсанвзвод

Ухватив брезент за четыре его конца, члены экипажа с преувеличенной осторожностью начали снимать Андриевского с танка.

Ему были неприятны и смешны их приглушенные голоса, которыми они покрикивали друг на друга, их озабоченный вид, их осторожность и то, что его вообще волокут на брезенте. Бок у него болел, но не настолько, чтобы он не смог вытерпеть эту боль. И сил у него хватило бы на то, чтобы самому дойти несколько метров до санитарной машины.

Он попробовал ругаться, но никто его не слушал. Тогда он смирился с новым своим состоянием и, чтобы хоть немного приглушить в себе стыдливую непривычную неловкость, громко сказал:

— Сейчас состоится вынос тела…

Никто не обратил внимания и на эти слова. Даже Витька Карасев, который всегда обязательно смеялся, стоило Андриевскому пошутить, на этот раз даже не улыбнулся, а закричал на Султанова, чтобы тот аккуратнее заносил свой край.

Наконец брезент сняли с трансмиссии и медленно понесли.

Андриевский лежал в нем, как в гамаке. Голова и ноги были задраны, а зад проваливался.

Боль в боку резко усилилась.

— После небольшой гражданской панихиды, — все-таки сказал он, кривясь от боли, — тело было предано земле… — И тут же, не выдержав, крикнул: — Кладите! Больно…

Вокруг санитарной машины стояли носилки. Раненые лежали на них неподвижно. Они были укрыты телогрейками. Между носилками бродили, сидели, лежали прямо на земле легкораненые. На каждом из них сверкали белизной нарядные марлевые повязки.

Письмо Тане от 28 января 1945 года
Милая Таня! Сегодня у меня радость. Есть шансы отличиться. Возможно, месяца через полтора приеду в Москву. На радостях я даже снялся около фронтовой квартиры — земляночки. Не знаю, как дождаться того момента, когда постучусь в квартиру № 24. Смотри, только сразу начинай целоваться. А то я гордый стал. Ну ладно, радоваться еще рано. Живу хорошо. Слушаю радио. Сидишь и мысленно перелетаешь в Москву, Киев и прочие города нашей земли-матушки. Работки сейчас хватает: приходится и преподавать, и кричать, и завтра я как большой политработник шарахну лекцию по докладу Сталина. Главное, нахальство — с ним можно записаться и в академики. Фотографию высылаю.

Кроме всего прочего — сообщаю вам, что остался у меня всего один самый близкий друг (остальные — ау!). С ним мы прошли всю войну. И вот я хочу, чтобы ты познакомила его с кем-нибудь из своих подруг. Понимаешь? Зовут его Ванька Ларкин. Работает он более-менее большим начальником (я у него в заместителях болтаюсь). Это для соблазна. Парень красивый, развитой и т. д. Надеюсь, женушка, ты это сделаешь, тем более на нашего брата дефицит большой. На фотоснимке я пометил его крестиком. Мы с ним на пару твердо решили в ближайшее время сорваться в Москву. Так что торопись. Только чтобы девушка была подходящая. Он получил орден Ленина и наверняка за ним приедет в Москву. Авось и моя мечта сбудется.

Сейчас немного потанцевал в землянке — учусь помаленьку, но думаю бросить это грязное дело. Девушек нет. Так мы ради интереса одеколоном обливаемся: оно вроде и вашим братом запахнет. Пиши мне чаще. Ты знаешь, милая, получишь от тебя письмо, и веселей становится: и работа идет, и жить хочется, думая о будущем. В самом деле я имею право думать, мечтать о будущем, пройдя все ужасы войны и придя к финишу совершенно невредимым. Мне кажется, теперь болваночка меня не возьмет. Как ты живешь? Как встретила Новый год? Как здоровье, учеба? Жду той минуты, когда опять буду вместе со своей маленькой жинкой. Твой муж Борис.


Ларкин быстрым шагом подошел к врачу, который сидел на низком складном стуле возле носилок, что-то сказал ему и показал рукой на Андриевского. Тот повернул к Борису голову и встал со стула. Он был очень длинный. На голову длиннее Ларкина.

С земли Андриевскому было неудобно следить за тем, как врач приближается к нему. Он видел, как колеблется от движения пристывший к ляжкам врача короткий белый халат, видел его вывернутые по-женски внутрь колени, высокие голенища хромовых сапог. А лица он никак не мог рассмотреть, и чем ближе подходил к нему врач, тем труднее было это сделать.

Боль в боку почти прошла. И слабость прошла. Он чувствовал себя почти здоровым. Подумаешь: царапина… Чтобы не выглядеть совсем уж глупо перед врачом, он согнулся вправо, стараясь вызвать боль и головокружение. С самого детства у него всегда повторялась одна и та же история: стоило прийти к врачу, как болезнь куда-то пряталась — и он оказывался вроде симулянта…

— Ну что там у вас? — сказал длинный врач. — Показывайте побыстрей…

Он стоял над Андриевским, и тому с земли показалось, что голова врача уходит от него куда-то далеко-далеко, в самое небо. Это еще больше обостряло ощущение беспомощности, и, чтобы прогнать это ощущение, чтобы показать, что он вовсе не такой тяжелый, каким его хотят представить, Борис начал приподниматься на локтях, оживленно говоря при этом:

— Да ерундовина получилась, доктор… Ничего такого особенного.

Сзади его сразу подхватили за плечи Карасев и Ткаченко.

Но он тут же понял, что они сделали это не для того, чтобы помочь ему сесть, а чтобы снять с него комбинезон. Ларкин наклонился над ним и большим складным ножом перерезал у него на животе бинт индивидуального пакета, которым его перевязали еще возле проклятого черепичного завода.

Откуда-то слева послышался нарастающий грохот и гусеничное лязганье. Андриевский невольно повернул туда голову и увидел быстро приближающуюся «тридцатьчетверку» Чигринца. Она остановилась рядом с его машиной. Чигринец спрыгнул на землю. Андриевский хотел погрозить ему кулаком, потому что он запретил ему ехать за собой в медсанвзвод. Но в этот момент из-под его зада начали вытаскивать комбинезон и одновременно поворачивать его самого на левый бок. Нестерпимая боль заставила его забыть обо всем. Он не заметил, как ему расстегнули штаны и задрали к подмышке гимнастерку.

Когда боль немного отпустила, Борис начал различать у себя за спиной голоса.

— Морфий… — говорил доктор. — Перекисью. Как следует…

— Сначала противостолбнячную, — ответил женский голос.

— Морфий…

— У нас пантопон…

— Черт подери…

— Не надо морфий, — сказал Андриевский. — Я потерплю, доктор…

— Лежи, лежи, — сказал врач. — Твое дело маленькое…

Голове было неудобно лежать на брезенте. Заныла шея. Андриевский хотел об этом сказать, но кто-то сам подложил ему под щеку свернутую куртку. Он вздрогнул оттого, что его укололи иглой в руку, и решил посмотреть, что происходит у него за спиной. В том положении, в котором он находился, ему видны были только чьи-то огромные кирзовые сапоги, пахнущие дымом и газойлем.

— Хочу посмотреть, чего у меня там, — сказал Андриевский.

— Лежи спокойненько, старший лейтенант, — услышал он из-за спины женский голос. — Чего тут смотреть? Ничего нет интересного…

Раньше, бывало, некрасивая девушка-военфельдшер всегда поглядывала на него со значением, когда они встречались в офицерской столовой или еще где-нибудь. Но он с ней никогда не разговаривал. А теперь он забыл ее имя и никак не мог вспомнить. И почему-то сейчас он пожалел, что раньше не попытался наладить с ней контакт.

— Это ты во мне ковыряешься? — спросил он.

— Я, — сказала девушка. — Я и Ананий Петрович…

— Вот и я влип в такое дело, — сказал виновато Андриевский.

— Ничего, — успокоила его девушка. — Со всяким бывает.

Андриевский приподнял немного голову, чтобы посмотреть на нее, но она сразу положила ему на щеку теплую и твердую ладонь и, как только он подчинился ее ладони, нежно погладила его по щеке.

— Не надо вертеться, — сказала она. — Тебе же больней будет. И нам мешаешь…

Тут же она начала бинтовать ему живот.

Потом его повернули на спину, и он увидел ее. Она уже собирала инструменты в блестящий металлический ящик. Увидев, что он на нее смотрит, она улыбнулась ему. Но это была совсем не та улыбка, с какой она прежде глядела на него. Теперь он для нее был просто раненый…

Андриевский потянул руку, чтобы прикрыть свой голый живот, но длинный врач присел рядом с ним на корточки, задрал его гимнастерку еще выше, к самому горлу, вставил себе в уши красные резиновые трубки и скомандовал:

— Дышите!

Борис деликатно отвернул голову немного вбок, чтобы не дышать на врача, как учила его в детстве мама. Каждый вдох отдавался у него в боку.

— Не дышите!

Сдерживая дыхание, Борис уставился взглядом в лицо врача, которое было теперь совсем близко. Раньше он почти не замечал этого длинного коновала, который, отдавая, честь, прикладывал руку не к виску, а к плечу и потом подносил к руке голову. Сейчас это не казалось Борису глупым и смешным, это не имело никакого значения. Но имело значения и то, что врач был молод, почти так же молод, как Андриевский, и то, что пилотка была ему велика и сидела на голове блином, и то, что у него был крохотный острый носик, большие толстые губы и круглые глаза навыкате. Имело значение только выражение его лица, его слова, его таинственные знания, от которых все зависело. Борису вдруг очень захотелось понравиться этому врачу.

— Как оно будет теперь, доктор? — спросил он, когда тот вынул трубки из ушей и, повесив их на шею, начал выстукивать грудную клетку.

— Будем эвакуировать тебя, — сказал врач, одновременно постукивая пальцем по пальцу.

— А нельзя ли у вас отлежаться? — нерешительно спросил Андриевский.

— Нет. Нельзя.

— Почему?

— В госпиталь тебя надо.

— Эх, доктор! До чего же не вовремя меня шарахнуло.

— А бывает, что вовремя шарахает? — спросил врач.

— Не в том дело, — сказал Андриевский. — В другое время я бы ничего не сказал. А тут я домой собирался ехать. Вот что…

— Придется сначала в госпитале полежать…

— Обидно, что и боя никакого не было. В бою мне бы обидно не было. А то я уж совсем домой собрался…

— Не бойся, — покровительственно сказал доктор. — Ничего страшного…

— Я не боюсь, — возбужденно сказал Андриевский. Он и в самом деле не боялся. Но он хотел точно знать от врача, не превратится ли он в калеку, не будет ли ходить скособоченный, останется ли таким, каким был всегда. — Эх, какая ерундовина, доктор, вышла! Сидим с Ванькой, то есть вот с Ларкиным, в лючках… Покуриваем… В боях ни разу не зацепило… А тут сидим, покуриваем… Я Ваньке, то есть Ларкину, говорю…

— Поменьше говорить надо, — сказал врач.

— Есть поменьше говорить, — согласился Андриевский и тут же сказал: — Ни в одном бою не зацепило. А тут, доктор, как шарахнет… В глазах — свет… Мы с Ванькой…

— Накройте его чем-нибудь, — сказал врач, натянул ему рубашку на живот и поднялся во весь свой длинный рост.

Борис испугался, что сейчас врач от него уйдет и он ничего так и не узнает.

— Доктор, — сказал он жалобно. — А надолго меня в госпиталь? Мне домой надо!

— Всем домой надо, — сказал доктор. — Полежишь немного и домой поедешь.

— А сколько? — спросил Андриевский.

— Ну я точно не знаю. Может, месяцок, может, поменьше…

— Ох, черт, — сказал Борис. — Крепко я влип…

— Не бойся, — весело сказал врач. — Будешь еще прыгать…

Андриевский и сам знал, что будет еще прыгать. Ему не понравился только веселый тон врача. В этом тоне было что-то фальшивое. Это заставило Бориса решиться, и он тут же, отогнав от себя беспокойство, спросил:

— Доктор, а я не буду скособоченный?

— Лежи спокойно, — сказал врач. — В госпитале тебе сделают все, что надо…

Больше он не стал разговаривать и пошел к санитарной машине.

Ларкин пошел вместе с ним.

После возбуждения, которое Андриевский испытал во время разговора с врачом, на него сразу навалилась усталость. Его зазнобило. Над ним стояли ребята и молча смотрели на него. Он почувствовал себя совсем маленьким и жалким, закрыл глаза и притих.

Кто-то накрыл его курткой. Наверно, это был Витька Карасев, потому что именно он говорил где-то рядом с ухом:

— Ты фары не закрывай, командир… Ты, главное дело, фары не закрывай…

Скоро Андриевскому стало теплее, он пригрелся под курткой и лежал съежившись, не шевелясь, чтобы не растревожить рану. Он был один. И никто ему не был нужен. Звуки доносились до него откуда-то издалека, он не вслушивался в них, они ему были безразличны. Это была полудрема.

Письмо Тане от 2 февраля 1945 года
Моя милая Мышка! Теперь я буду звать тебя «Мышка». Хорошо? Сидел, читал книгу и вычитал Мышку. Я вспомнил почти пятилетнюю нашу дружбу и нашел очень много общего между тобой и героиней романа. Сейчас уже утро. За ночь 500 страниц, и лишь потому, что на страницах книги я видел тебя. Мне кажется, что сильнее любить, чем я, невозможно.

Моя милая женка! Ты сердишься, я знаю, что ты сердишься, а возможно, и немного волнуешься. Не надо. Я живу на великий палец. Живу в лесу, тепло и более или менее культурно (не дай бог в будущем такую культуру!). Все, что я писал насчет отдыха и учебы, все это не оправдалось. Итак, девочка, скоро опять воевать. «Вперед, на Мимиль», — как говорит мой новый боевой друг, татарин Багратион. Да, теперь нам разрешают посылать посылки на родину. Думаю что-нибудь организовать: ведь я же впереди. Не знаю только, болванку или что-нибудь из барахла. А пока я живу тихо и мирно. Иногда проведешь занятия по тактике или еще по какой-нибудь ерунде, уничтожишь сотни полторы «пантер» и «тигров» и, довольный собой, героем возвращаешься к себе в землянку. Больно уж хорошо. Тупеешь, глупеешь, скоро вообще на человека похож не будешь. Хоть бы скорей воевать. У вас в Москве сейчас салют за салютом. Вот дают хлопцы! При таких темпах у тебя, пожалуй, грипп до свадьбы не пройдет. Ты пишешь, что начались зачеты. Как дела? Все ли в порядке? Надеюсь, что да. А если нет — и то хорошо, а то ты скоро у меня профессором станешь. Я про тебя все рассказываю своим дружкам, как мы с тобой дружили. Мне кажется, что лучше нас никто не проводил время. Сейчас бы пойти с коньками на каточек. Мне навсегда запомнился один вечер: шел снег, погода мягкая, теплая. Ты идешь усталая, но веселая, раскрасневшаяся. Вот было время! Не правда ли, ради этого стоит бороться? Твой муженек. Борис.


…Ему было неприятно, что кто-то легко трясет его за плечо. Он все-таки открыл глаза и увидел рядом с собой лицо Ивана Ларкина. Тот о чем-то говорил ему.

— Что? — спросил Андриевский.

— Не проехать, — сказал Ларкин.

— Куда не проехать? — не понял Борис.

— Я говорю, в тыл по шоссе не проехать. К госпиталю. Войска же навстречу идут. Не пройдет против них санитарка.

— Я здесь полежу, — сказал Андриевский и снова хотел закрыть глаза.

— Ты не тревожься, Бориска, — сказал Ларкин. — Я тебя сам вывезу. На танке. Согласен?

— Ты сам, Ванюха, разбирайся… Я чего-то не того немного…

— Будет порядок, — сказал Ларкин. — Я тебя вывезу. Сейчас только до штаба смотаюсь. Ладно?

— Ладно…

— Ты лежи… Я доложу бате, и поедем… А ты не тревожься, — сказал Ларкин, выпрямился и пошел к «тридцатьчетверке».

За ним побежал Ткаченко. Борис посмотрел им вслед. «Тридцатьчетверка» двинулась с места, он спиной почувствовал, как от ее движения мелко задрожала земля. Ему была приятна эта легкая дрожь, было приятно, что чья-то тень сзади закрывает его голову от солнца, и то, что ребята все еще стояли над ним, вызывало теперь у него не раздражение, а удовольствие. Это действовал морфий. «Вот дружки, — подумал он. — Любят меня ребята!»

Над ним склонилось худое лицо Витьки Карасева. Веселая ухмылочка играла на этом лице. Андриевский видел, что это необычная, неискренняя ухмылочка, но он понимал теперь ее причину, и даже эта неискренность казалась ему вполне уместной, хотя и немного смешной.

— Полегчало? — спросил Карасев. — Может, водички полакаешь?

— Не, — сказал, улыбаясь, Андриевский. — Спасибо, Витя.

— Вода, она полезная, — сказал Карасев. — Ведро воды заменяет сто грамм масла… — Витька стоял на коленях у самой его головы. Он посмотрел в сторону санитарной машины и сказал потише: — А может, ханжи хлебнешь? А, командир? Для поднятия самурайского духа?

Андриевский не стал ничего отвечать, только улыбнулся Витьке и увидел, что с другой стороны над ним склоняется голова Чигринца. Тот стоял над его животом, уперев ладони в свои колени.

— Ну, чего вы пристал к больному человеку, — строго сказал Чигринец Карасеву. — Отойдить от него…

— А ты, Женя, почему не выполнил мой приказ? — спросил Андриевский у Чигринца. — Я еще тебе роту не сдавал…

— Какой приказ?

— Я тебе приказал за мной сюда не ехать. Ты почему здесь?

— А вы лежить, — строго сказал Чигринец. — Вы лежить… Вам разговаривать не положено.

— «Лежить, лежить», — сказал, улыбаясь, Андриевский. — Так и не научил я тебя правильно по-русски выражаться. Как ты ротой командовать будешь?

— Вы лежить, — еще строже сказал Чигринец.

— Чего вы все надо мной командовать стали? — спросил Борис. — Лежи, лежи… Я и так лежу. Ты мне скажи: будешь принимать роту?

— Это можно, — серьезно сказал Чигринец.

— Только передавать тебе нечего. Ничего от роты не осталось.

— Три машины осталось, — сказал Чигринец.

— Никого нет. Гоготадзе нет, Кольки нет, Хмельницкого нет…

— Это ничего, — сказал Чигринец. — Новое пополнение получим…

— Ну, гляди, в общем, Женя, — сказал Андриевский. — Я на тебя надеюсь. Вернусь из госпиталя, чтобы мне порядок был. Ясно?

Он отвел глаза от Чигринца и посмотрел на всех остальных. Они стояли вокруг него и внимательно слушали разговор. Но стоило им увидеть, что командир смотрит на них, как они сразу заулыбались, изобразили на своих лицах, что ничего такого не происходит, все в порядке и не о чем грустить. Чтобы оправдать их веселость, Андриевский тоже улыбнулся и сказал:

— Грузите апельсины бочками. Командовать парадом буду я, о чем я своевременно оповестил вас телеграммой…

После этих слов они охотно и совсем облегченно засмеялись во весь голос, задвигались, и Борис увидел за их спинами немного поодаль еще одного человека. Это был автоматчик из Удмуртии. Андриевский удивился, увидя его здесь, и крикнул:

— Здорово, солдат! А ты как сюда попал?

Ребята расступились, и все поглядели на автоматчика, которого до этого как бы не замечали. А тот смотрел Борису в лицо, не отрывая взгляда, и молчал.

— Попросился у меня подвезти в медсанвзвод, — сказал Чигринец.

— А тебя куда зацепило? — спросил Андриевский. — В руку, что ли?

Автоматчик не ответил, продолжая смотреть на него своими светлыми, недвигающимися, безразличными глазами.

— Перевязку-то тебе сделали? — спросил Борис.

— Мне перевязка без надобности, — сказал солдат.

Андриевского сначала удивили его слова, а потом он вдруг понял, что автоматчик вовсе не ранен и приехал сюда только для того, чтобы повидать его, Бориса.

— Ты давай подходи поближе, — сказал он. — Мы с тобой, солдат, сегодня неплохо повоевали…

Солдат сделал шаг вперед и снова остановился. Он спокойно молчал и смотрел на Андриевского все тем же безразличным взглядом.

— А меня вот маленько зацепило, — сказал Борис. — Бывают в жизни злые шутки…

— Война, парень, шутить не любит, — сказал медленно солдат.

Он говорил уверенно, даже внушительно, как никогда раньше не говорил с Андриевским. Его слова как-то сразу разрушили все ненатуральное, фальшивое, что только что окружало лежащего на брезенте Бориса, все почувствовали это, и наступила странная покойная тишина.

— Ты сам женатый будешь? — спросил не спеша автоматчик.

— Женатый, — серьезно ответил Андриевский.

— Так, — задумчиво продолжал автоматчик. — И дети есть?

— Детей нету, — сказал Борис.

Этот разговор был неожиданно приятен ему, успокаивал его и одновременно вызывал какую-то смутную тревогу.

— Нету детей, — повторил за ним автоматчик. — Ну ты, парень, все же не страшись.

— Я не страшусь…

— То-то, не страшусь, — сказал автоматчик. — Да и как не страшиться. Однако, может, и не помрешь еще… Парень ты молодой, костистый. Может, и не помрешь…

Что-то коротко укололо Бориса в сердце, он хватил воздух ртом и услышал, как Витька Карасев закричал неуверенно и зло:

— Закаркал старый ворон!

— Чего там ворон, — спокойно откликнулся солдат, не глядя на Витьку. — Молодой ты еще на меня орать. А человека обманывать тоже нельзя. Может, у него какое распоряжение вылупится. Насчет дальнейшего продвижения остальной жизни… И сам он должен быть готовый…

— К чему готовый? — тихо спросил Андриевский.

Солдат немного помолчал, потом спокойно сказал:

— Который человек про смерть не успел подумать, тому жизнь остается без всякого разумения. А ты, парень, не страшись. Может, и не помрешь…

— Я и не собираюсь помирать, — сказал Борис.

— Я про то и говорю, — спокойно сказал автоматчик. — Зачем тебе помирать? Парень молодой, костистый…

На Андриевского снова накатилась внезапная усталость, он сразу ослабел, закрыл глаза и замолчал. Он услышал, как Витька злобно крикнул старику:

— Давай чеши отседова, пока трамваи ходят…

Потом он слышал ровный голос старика, гул других голосов, но уже не разбирал их, они звучали все тише, тише, и он впал в полузабытье…

ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Друг детства

В институтском коридоре, где размещается «Лаборатория по изучению личности», я нахожу дверь с табличкой «Заведующий лабораторией, доктор психологических наук, профессор Э. А. Петров».

Вступив в кабинет, я сразу понимаю, что пришел не вовремя: перед письменным столом Эрика Александровича полукругом стоят стулья, на которых сидят люди, внимательно слушающие его. По-видимому, совещание. Я готов ретироваться, чтобы, не дай бог, не помешать обсуждению таинственных научных проблем, но Эрик Александрович, коротко извинившись перед слушателями, пружинисто встает из-за стола, идет с любезной улыбкой ко мне навстречу, здоровается и просит здесь же, у него в кабинете, подождать, пока он освободится.

Я сажусь на диван у двери. Эрик Александрович возвращается на свое место и продолжает прерванный разговор:

— Итак, товарищи студенты, коротко резюмирую сказанное. Вы привлекаетесь к участию в наших экспериментах. Задача каждого из вас: как можно быстрее обучить испытуемого определенному виду деятельности. Эксперименты начнутся завтра в 10 утра. Прошу не забывать мою просьбу и принести завтра с собой краткую автобиографию, в которой прошу изложить лишь наиболее значительные жизненные достижения каждого из вас, наиболее значительные ваши поступки, попробуйте написать и о чертах вашего характера, увлечениях, маленьких слабостях. Автобиографии не надо подписывать, они будут анонимны. Поэтому прошу писать в них откровенно то, что вы считаете в себе и в своей жизни наиболее важным. Никто не узнает, кто автор каждой из автобиографий. Вот, собственно, и все. Благодарю вас. До завтра.

Профессор говорит все это тоном одновременно энергичным и мягким. Сразу видно, что этот человек давно привык к своему умению излагать мысли четко, ясно, с несомненным убеждением, что каждое его слово будет правильно понято и усвоено. Вместе с тем, произнося свою речь, он внимательно наблюдает за каждым из своих слушателей. По-видимому, именно поэтому он, уже попрощавшись, не встает сразу из-за стола, а спрашивает у одного из студентов:

— Вам что-нибудь не совсем ясно?

— Не совсем ясно, для чего все-таки нужны наши автобиографии. И вот это — про наши характеры, — прокашлявшись, отвечает тот.

— Я уже объяснял: мы надеемся, что с помощью этих автобиографий сможем установить, какое влияние оказывает жизненный опыт и характер человека на его способность осуществлять педагогическую деятельность. Это понятно?

— Понятно… Ясно… Попробуем… — бормочут студенты и встают.

Глядя на них, возникает невольное впечатление, что все они обладают одной лишь общей чертой — молодостью: им по двадцать, по двадцать с небольшим. В остальном, по крайней мере при беглом, мимолетном взгляде на них, они кажутся очень несхожими между собой, даже «разношерстными», пришедшими как бы из разных эпох и поколений.

Попрощавшись с профессором за руку, они гуськом идут к двери. Первым мимо меня проходит парень в джинсах, толстом, домашней вязки, широком сером свитере чуть ли не до колен, лицо которого украшено курчавой бородой, волосы спускаются до плеч. За ним — молодой джентльмен двадцатых годов — черный узкий костюм (брюки «дудочка», пиджак затянут в талии), белоснежная рубашка с ярким галстуком, аккуратные усики, безупречный пробор прилизанных черных волос. Потом идет сутулый «акселерат» баскетбольного роста с огромными ладонями и детским лицом. Наконец, я вижу студента из моей предвоенной юности: неказистого парня с серым нездоровым лицом, в очках, подстриженного под «полубокс» со скромным чубчиком, у которого старенький дешевый пиджачок надет поверх яркоклетчатой «ковбойки». Профессор провожает студентов до двери и садится рядом со мной на диван.

— О чем же вы хотели еще со мной поговорить? — спрашивает он с обычной своей «психотерапевтической» — любезной, доброжелательной, какой-то, что ли, внимательной — улыбкой, которая сразу располагает собеседника к бесстеснительному общению. При этом очевидно, что профессор весьма энергичный, деловой, очень занятой человек. Но такой, который никогда не даст почувствовать, что собеседник отнимает время у занятого человека. Это понятно само собой.

— Вы уже многое рассказали мне о детстве Андриевского, — говорю я. — Вы были друзья детства. Но понять характер вашей дружбы мне трудно, потому что я почти ничего не знаю о вас, Эрик Александрович. Чем обусловливалась эта дружба? Кто на кого оказывал влияние? Не расскажете ли вы мне немного о себе?

Он ненадолго задумывается, потом принимает решение:

— Хорошо. Хотя это очень непросто, я попытаюсь коротко ответить на ваши вопросы. Да, мы с Борисом дружили. Мало того. Теперь я могу сказать, что он был единственным моим настоящим другом. Мы жили с ним в одном доме — на улице, которая носит теперь его имя. Наши семьи были в чем-то, может быть, схожи, но в основе своей совсем разные. Мой отец был типичнейшим представителем старой русской интеллигенции. С детства влюбленный в книгу, влюбленный в живой мир зверей и птиц, он получил образование зоолога, но, попав в восемнадцатом году случайно в состав фольклорной экспедиции, навсегда отдал свою жизнь изучению русской речи. Он никогда не имел никаких карьерных устремлений и, как говорится, карьеры не сделал. Даже не защитил кандидатскую диссертацию. Хотя он автор полусотни научных работ. Он просто очень любил свое дело. При этом у него остались естественнонаучные интересы, которые перешли в область хобби на всю жизнь. Он любил рыбок и, представьте, даже лечил их. Когда они погибали, мама выносила аквариум к соседям, потому что он сильно переживал. Вечно какие-то собаки, вечно какие-то кошки. Он приносил в дом редкие книги, которые я читал вместе с Борисом. Наши семьи знались, но не дружили. Добрососедские отношения всегда сохранялись. Они были вхожи друг к другу, но не на уровне гостей, а на уровне «прийти за солью и поболтать». Моя мама была не в восторге от моей дружбы с Борисом. Он был старше меня на год, и от него ко мне могло перейти, с маминой точки зрения, не все самое лучшее. Что касается его матери, то она была всегда очень довольна тем, что Борис дружит с самым воспитанным, самым «приличным» в доме мальчиком. А Борис искал в дружбе со мной то, чего он был полностью лишен в своей семье: чтобы его понимали. Он перед родителями не открывался, а все, что его тревожило, интересовало, обсуждал со мной. Драки были для него не редкостью. Бывали и другие лихие предприятия. Как-то, помню, он организовал ребят на поездку куда-то за город, где они наломали сирени, а потом продали ее. Меня его авантюрные приключения не пугали. А ему были интересны мои книжные знания. Таким образом, в общении мы оба лучше познавали жизнь. Обогащали друг друга. Я, например, «книжный» мальчик, во многом узнавал реальную жизнь через дружбу с Борисом. А он ко многому приобщался через меня. Например, я открыл ему Ильфа и Петрова, танцевать я его учил. А драться — он меня. Помню разговор об этике драки. Борис: «Лежачего не бьют». Я: «А если фашист?» Борис: «Это не драка — это война. Ты, Кисуля, не путай божий дар с яичницей. Когда я стыкаюсь с Коськой или с Лыской (это был гроза переулка, парень из соседнего, «немого», двора — жили там два глухонемых, потому и назывался: «немой двор»), то я ему врежу как надо. А если он у меня завтра закурить попросит? Что? Не дам? Дам! Какой-никакой, а человек?» Я: «А фашист?» Борис: «А он не человек. Я его — и стоячего, и лежачего, и сидячего, чтобы мокрое место осталось». Накануне мы смотрели антифашистский фильм «Профессор Мамлок»…

Как меняется человек, когда вспоминает свое детство, юность! Передо мной сейчас сидит не маститый солидный профессор, а подросток, который возле дворового сарая играет с дружком в карты на спички. Он невелик ростом, у него небольшие изящные руки и ноги, но крепкий, хорошо развитый торс и крупная голова. Когда он сидит, то кажется более рослым, чем есть на самом деле. Круглое лицо Эрика исполнено азарта, но не азарта карточной игры, а азарта разговора: широкий чистый лоб напряжен, быстрые глаза блестят под стеклами очков, он непроизвольно, от возбуждения, шмыгает носом. Но Борис — азартный игрок. Его больше чем разговор интересует игра, тем более что он уже выигрывает вторую тысячу спичек. Эрику приходится замолчать и вернуться к картам.

В данную минуту профессор очень похож на того подростка.

— Когда началась война, я кончил девятый класс, — продолжает рассказ Эрик Александрович. — Было мне семнадцать лет. Борис ушел в армию немного раньше — в августе сорок первого. После его ухода я почувствовал себя очень одиноким. Решил идти на фронт добровольцем. Конечно, само время было такое, что казалось невозможным сидеть дома. Кроме того, думаю, это намерение совпадало с естественным желанием школьника скорее обрести самостоятельность. Мама у меня человек мудрый, мужественный, и, когда я сообщил ей о своем решении, то, хотя я был единственный сын, она сказала: «Ну что ж — иди: в конце концов совершенно неизвестно, где и как каждый найдет свой час». Это очень романтично звучит — уйти добровольцем! Но надо, чтобы тебя еще взяли в армию: за год до призыва и с близорукостью — минус восемь диоптрий. Меня не брали. Тогда мне удалось пристать к воинской части: определиться в автотранспортный батальон, который формировался в Сокольниках. Меня зачислили туда без всякого военкомата. Когда мы получили технику — отправились на Брянский фронт. Я был, конечно, рядовым, но меня назначили заместителем политрука роты. Наш батальон обеспечивал передовую снарядами, фуражом, всем необходимым. У меня кроме проведения политинформаций была особая задача: сидеть рядом с шофером и — когда он засыпал — его расталкивать. Потому что возили мы — только успевали заправляться. Когда машины приближались к передовой, нередко попадали под артиллерийский обстрел. И минометный нас доставал. Случались и перестрелки. У меня был немецкий карабин. Никаких героических подвигов за мной не числится, но поздним летом сорок второго года в одной из таких поездок меня ранило. После госпиталя меня комиссовали — и я начал штатскую жизнь. Отец был на фронте, мама эвакуировалась в Чкалов. Я уехал к ней. Там я работал на заводе, по вечерам учился в десятом классе. Однажды в школьном коридоре я увидел очень красивую девушку. Я думаю, вы можете сами представить себе, какой была Ольга Сергеевна в шестнадцать лет…

Да, я могу себе это представить. Я побывал уже в доме профессора Петрова, познакомился с его семьей. Ольга Сергеевна необыкновенно хороша собой. Мягкие, женственно-округлые черты открытого лица, нежные, ясные, пастельных тонов глаза, щеки, волосы — актрисаСамари, сошедшая с портрета Ренуара. Так же красива двадцатилетняя дочь. Сын — студент — пошел в отца, но крупнее, выше его ростом. Отношения в семье такие, что, когда кто-нибудь из них выходит хоть ненадолго из дома, остальные идут к окну и ждут, пока тот не помашет им с улицы на прощание рукой.

— Впервые я увидел ее, когда она болтала с подругой. Я стоял рядом. И подумал: «Какой же разрыв между нами!» Мне шел девятнадцатый год, но я уже многое повидал на фронте. А она совсем еще девочка с типичными интересами, которые недавно были и моими интересами. Но тут я со взрослой снисходительностью слушал разговор этих девочек. Однако Ольга мне очень понравилась. Это была любовь с первого взгляда. Девушка, с которой я до того встречался, сразу потеряла для меня всякий интерес — мне до сих пор стыдно, что я это сделал удивительно бестактно. Но мне было не до нее. Начались встречи, походы на Белёвку, такой там бульвар над рекой Урал. Красотой я не отличался, никаких у меня особых достоинств не было, но мне было интересно открывать ей жизнь, а это вызывало у нее, в свою очередь, интерес ко мне. В сорок четвертом году ее семья уехала в их родной Киев. Вскоре и я вернулся и Москву. Но наши отношения не прекратились. Я начал ездить в Киев. В те времена это было невероятно трудно. Для этого надо было получить пропуск на Украину. Помню, в марте сорок пятого года, может быть, в те дни, когда погиб Борис, я отправился по командировке ЦК комсомола в Тернополь читать лекции о советской литературе. Когда я слез с поезда, вокзала не было. Где-то сбоку стоял барак, в котором я решил досидеть до утра, чтобы утром искать горком комсомола. Все время слышалась стрельба в городе. Мне у печки стало жарко. Душно было в этом прокуренном, дышавшем всеми испарениями бараке. Я захотел выйти постоять немного на улице. Какой-то дядька говорит мне равнодушно: «Не слыхал выстрел?» Я говорю: «По-моему, выстрелы — это у вас основная музыка». — «Рядом выстрел слыхал? Вон он лежит, — тоже хотел подышать выйти». Гляжу: ноги в сапогах неподалеку, за дверью. Оттуда я попал в самое бандеровское место — Збараш. Там райком комсомола работал только днем, а ночью баррикадировались двери, мне выдали парабеллум, и мы каждую минуту ждали нападения. Читал я свои лекции железнодорожникам, учителям, молодым рабочим. Так как у меня тогда особых идей по поводу судеб советской литературы не было, я читал стихи, много стихов, которые соединял довольно бесхитростными связками. Аудитории были небольшие — человек пятнадцать — двадцать. Я был немного удивлен, что слушали с интересом. На обратном пути я наконец попал в Киев. Помню совершенно разрушенные улицы, на руинах бесконечные надписи: «Катя, я была здесь такого-то», «Мама! Саша жив», «Пиши туда-то». Тогда я впервые побывал у Ольги дома. Она тоже иногда ездила ко мне: для этого использовался типичный для тех лет способ — она училась в медицинском институте и бралась сопровождать раненого в какой-нибудь московский или подмосковный госпиталь. Как только я кончил институт в сорок седьмом году — мы поженились. Я по своему воспитанию знал, что полагается «делать предложение». И вот я приехал к ее отцу — известному врачу. Вошел к нему в кабинет. Он мне говорит: «Но у вас же нет базы. Где ваша материальная база?» А я не мог его понять: я получал аспирантскую стипендию, работал вторым секретарем комитета комсомола института, за что получал зарплату. В общей сложности — 1400 рублей — 140 по-нынешнему. После студенческой стипендии я считал, что теперь я кум королю. Мы с ее отцом не понимали друг друга, но отменно вежливо излагали свои позиции. Ольга слушала все это под дверью, поняла, что мы переливаем из пустого в порожнее, вошла в комнату и тут же решила все вопросы. На следующий год она получила диплом врача. Она сдавала госэкзамены уже с весьма заметным увеличением объема пояса. Родилась дочка. Мы сняли в Москве комнату и зажили своей семьей. Я всегда много рассказывал жене и своим детям о Борисе. У нас в семье сложилось что-то вроде его культа. И он до сих пор, через много лет после своей смерти, оказывает влияние на всех нас, на наши взаимоотношения, на наши поступки. Потому что он был — личность!..

— Тут, конечно, вам и карты в руки, — улыбаясь говорю я. — Но все же, что вы понимаете под этим словом — личность? Есть ли в этом слове кроме похвалы и какое-то реальное содержание?

— Личность — вполне реальное понятие, — поясняет мне Эрик Александрович. — Хотя ее не легко выделить из множества других характеристик человека. Даже бог, который гораздо более примитивен, чем человек, выступает для верующих в нескольких ипостасях, в трех лицах: отца, сына и святого духа. Каждый же из нас имеет сотни лиц, сотни социальных ролей: отца, сына, внука, деда, брата, начальника, подчиненного, пассажира, покупателя и так далее. В любой конкретной ситуации мы все ведем себя примерно одинаково — соответственно той или иной своей роли. Но при этом каждый остается самим собой, у каждого за ролью скрывается его неповторимое своеобразие, его личность. Она себя проявляет сразу в трех измерениях. Первая ее характеристика — внутренний мир человека: его индивидуальные особенности, его взгляды, побуждения, желания и так далее. Но одна лишь такая коллекция качеств еще не дает возможности проникнуть в сущность данного человека. Потому что любое из наших качеств не есть постоянная величина. Характер человека проявляется не в безвоздушном пространстве — он являет себя только в социальной жизни, в общении с другими людьми. Например, мы исследовали такое качество человека, как агрессивность. Мы изучали спортсменов. Некоторые из них по всем психологическим тестам показывали очень высокий уровень агрессивности. На хоккейной площадке они сметали все на своем пути. Но оказалось, что в своем коллективе это были мягкие, добрые, совершенно не агрессивные люди. И наконец, еще одно измерение личности, самое парадоксальное — личность существует как бы независимо от своего носителя: она обнаруживает себя через те изменения, которые производит в жизни других людей. Каждый из нас как бы продолжает себя в другом человеке. Причем моя личность может существовать, сохраняться в других людях даже тогда, когда на самом деле они непосредственно не взаимодействуют со мной. Масштабы личности определяются той ее силой, которая способна внести изменения в жизнь других людей. Если бы я мог учесть все преобразования, которые вы произвели в жизни окружающих, — увы, я не могу пока это сделать, — я мог бы дать самую полную точную характеристику вас как личности, более точную характеристику, чем самое полное описание вашего характера.

— Но если человек «живет» в разных людях и даже в чем-то определяет их жизнь — для самого этого человека имеет данное обстоятельство какое-нибудь значение?

— Огромное. Каждый человек стремится быть личностью. Если у него имеются соответствующие средства для этого, тогда формируется и способность быть личностью. Но выражена эта способность в разной степени у разных людей. Человек может быть своего рода нейтрино, которое проходит через любую среду, не оставляя за собой почти никакого следа в других людях: тогда он  б е з л и ч е н — потому что он  б е з р а з л и ч е н  д л я  о к р у ж а ю щ и х. Но человек может быть также источником мощной радиации, которая производит в людях существенные изменения. Полезные или вредные, это уже другой разговор. Но если он преобразует в каком-то смысле какое-то число людей — тогда он выступает как личность. Поэтому у каждого из нас существует глубокая потребность в том, чтобы быть представленным в душах других людей. И не просто быть воспринятым ими, а обеспечить себе в мыслях их и чувствах место, соответствующее тому, какое он сам признает достойным.

— Действительно ли каждый человек обладает такой потребностью? — с сомнением спрашиваю я. — Доказано ли вообще ее существование?

— Мы сейчас изучаем эту потребность достаточно строгими научными методами. Если хотите увидеть некоторые формы ее проявлений — можете прийти к нам завтра на эксперимент.

— Но ведь насколько я понял, — недоверчиво говорю я, — завтра у вас намечены эксперименты по другой теме: что-то насчет обучения?

— Придется открыть вам маленький профессиональный секрет, — серьезно говорит мне профессор. — В психологических экспериментах часто необходимо ввести испытуемых в заблуждение — относительно истинной цели опыта. Студенты, которых вы у меня видели, на самом деле будут не проводить эксперимент, а изучаться нами как испытуемые. Поэтому им нельзя знать о сути исследований. Иначе мы не сможем зафиксировать неосознанные мотивы их поведения, в данном случае не сможем обнаружить потребность, о которой идет речь. Впрочем, если вы завтра придете, то все сами увидите.

Письмо Тане от 6 февраля 1945 года
Моя девчоночка! Ты на меня, Таненок, обижаешься. Напрасно. Было очень много работы, переездов и пр. Сейчас осел на одном месте более-менее прочно. Только что получил от тебя два письма. Как я был рад! Ведь, дорогая, я очень редко получаю от тебя письма. Хорошо, что был это время занят по горло: некогда было скучать. А сейчас я живу в отдельной (не землянке) хорошей комнате. Электричество, радио, адъютант и все что угодно. По работе у меня все в порядке. Скоро еду на Берлин. Думаю в этот тур окончить войну: помереть, так сказать, или получить золотую. Таненок, я написал тебе несколько дней назад письмо, полное обиды и ревности к какому-то герою. Хорошо, что не отослал. Все это ерунда. Я верю в нашу любовь, и мне кажется, если я бог знает каким образом держу данное тебе слово, то ты при твоем «чурбанном» темпераменте как-нибудь его сдержишь. Я же мечтаю о том прекрасном времени, когда мы будем вместе. И мне кажется, что теперь оно скоро настанет!

Ваня доехал из Москвы хорошо. Выпили мы с ним за его орден. Он очень много рассказал новенького о Москве, о тебе, о маме. Ты просто истинный молодец. Таненок! Не знаю, как тебя благодарить за внимательное отношение к моему дружку, за твою заботу об Ларкине. Он хороший парень и вполне достоин забот. Между прочим, когда-то мы были врагами, я его поклялся даже трахнуть, но в ходе наших совместных боев мы стали друзьями. А вся вражда наша была из-за вашего брата: в Туле ему понравилась одна девушка, а я ее между делом охмурил. Ну, а он меня купил: помнишь, я к тебе из Тулы приезжал на сутки в самоволку? Дело тогда чуть не дошло до ревтрибунала. Ну все это ерунда, все давно прошло. Дорогая, а где же твоя фотокарточка? Уж это ни к чему: обещать и забыть. Жду! Обо мне не беспокойся. Писать буду теперь часто. Прекрепко целую. Твой муж Борис.


На другой день я прихожу в лабораторию, когда там все уже готово для эксперимента.

Просторная комната, хорошо освещенная холодным осенним солнцем, имеет необычный вид, оттого что один из ее углов отгорожен капитальными стенами, образующими звуконепроницаемую кабину. Там сейчас находится «учитель» — один из тех четырех студентов, которых я видел вчера в кабинете профессора. Кто именно из них — я не знаю: небольшое окно в стоне застеклено «зеркалом Гизела», которое не дает возможности заглянуть в кабину, из комнаты. «Учитель» знает, что он остается невидимым для своего ученика — рыжего парня с живым подвижным лицом. Зато сам он из кабины через то же окошко хорошо видит ученика, который в данный момент уже сидит в наушниках на своем месте, лицом к «зеркалу Гизела», и с интересом рассматривает расположенную перед ним установку, напоминающую настольный бильярд. Это — сложный лабиринт, из которого «учитель» должен научить своего «ученика» быстро вывести шарик.

От установки к кабине тянется провод, по которому пойдет информация о действиях ученика. При каждой его неудаче в кабине будет зажигаться табло: «Ошибка». За ошибку «учитель» может с помощью звукового генератора, соединенного с наушниками ученика, наказывать того громким и очень неприятным звуком разной силы.

Мне объясняют, что все действия «учителя» будут демонстрироваться разноцветными лампочками, установленными на пульте, который не виден из кабины. Белая лампочка загорится при легком наказании, желтая — наказание очень неприятное, зеленая — болезненное, красная — наказание предельное по силе.

Мы с Эриком Александровичем сидим возле пульта. «Ученику» тоже хорошо видны эти лампочки.

— Вы готовы? — спрашивает профессор у рыжего парня.

— Как пионер, — весело отвечает тот.

Эрик Александрович нажимает кнопку переговорного устройства с кабиной и говорит:

— Начинаем эксперимент.

«Ученик» кладет руки на рычаги, управляющие движением шарика в лабиринте.

Он начинает неуверенно. Дело у него не клеится: табло «Ошибка» показывает его неудачи. Так проходит несколько минут. Затем на пульте загорается белая лампочка. У рыжего парня меняется выражение лица, он болезненно морщится, на секунду застывает в удивлении, потом смеется. И снова начинает двигать свой рычаги.

— «Учитель» наконец приступил к работе, — объясняет мне ход опыта профессор. — Начал он со сравнительно слабого звука.

Между тем белая лампочка загорается все чаще и чаще. Но «ученик» как будто быстро привык к легким шумовым ударам и почти не реагирует на них.

Тогда вспыхивает лампочка желтая. Это вызывает у ученика маленький переполох: он начинает суетиться, делает еще больше ошибок, за каждую, очевидно, получает чувствительный щелчок в наушниках, от которого вздрагивает, ежится, закусывает губы, кривит лицо.

Но его реакция не останавливает «учителя» — через несколько минут загорается зеленая лампа. Теперь на лице «ученика» написан страх, оно становится напряженным и суровым. При каждой вспышке зеленой лампы он вскрикивает, вытирает пот со лба.

Кто же, интересно, сидит в кабине? Хиппи с бородой? «Акселерат»? «Джентльмен»? «Очкарик»?

— Жестко работает ваш студент, — говорю я. — Без жалости…

— Об этом поговорим после, — улыбается профессор. — Когда вы поймете конечную цель эксперимента, поймете, ради чего мы его проводим. Потерпите немного.

Тут загорается красная лампа.

Лицо ученика искажает гримаса боли. Рот искривляется сдерживаемым криком. Руки отбрасывают рычаги управления.

Немного придя в себя после сильного звукового удара, ученик снова принимается за дело.

Через минуту опять загорается красный свет.

Теперь рыжий парень не выдерживает наказания, срывает с головы наушники и вскакивает с места.

Эрик Александрович нажимает на кнопку микрофона и говорит:

— Сделаем перерыв в работе. Пусть испытуемый немного отдохнет.

После этих слов «ученик» выходит из «зоны видимости» кабины. Оя приближается к профессору. Эрик Александрович благодарит его за талантливую игру.

Оказывается, рыжий парень — студент театрального училища, которому профессор поручил сыграть роль «ученика». Разумеется, на самом деле «ученик» не получал никаких болезненных ощущений. Это был предусмотренный обман. Когда «учитель» нажимал на ту или иную кнопку, импульс шел не на наушники, а только на разноцветные лампочки, по которым актер судил о силе звуковою удара и изображал соответствующую реакцию страдания. Профессор теперь хвалит его за то, что он делал это очень естественно и убедительно, а также за то, что не забыл инструкцию и вовремя прервал эксперимент, сорвав с себя наушники.

Две-три минуты они обсуждают дальнейший ход эксперимента, а затем Эрик Александрович отправляется к бедному, обманутому «учителю», чтобы ввести его в еще одно, самое важное, заблуждение, соответствующее главной задаче эксперимента.

Я иду за ним в коридор, а оттуда мы попадаем в кабину.

Там сидит «акселерат».

При нашем появлении он хочет подняться, но профессор движением руки оставляет его сидеть в его удобном кресле.

Я вижу, как раскраснелось лицо «акселерата», каким возбуждением и азартом горят его глаза.

— Как ваши успехи? — спрашивает у него Эрик Александрович.

— Не очень, — немного смущенно отвечает тот. — Какой-то тупой мне попался ученик. Не умеет как следует сосредоточиться… Я уж и так, и этак… А он никак не приловчится. Ну, я думаю, после перерыва дожму его…

— Хочу вам кое-что сообщить, — говорит профессор как бы менаду прочим. — Видите ли, я только что дал вашему ученику прочитать вашу автобиографию. Она ведь без подписи. Если даже вам когда-нибудь придется с ним встретиться — он все равно вас не узнает. Я подумал, что вы не будете возражать?

— Чего же возражать? — удивляется «акселерат». — Это не имеет значения.

— Конечно, — поддерживает его профессор. — Но пусть ваш ученик знает, что его обучает человек, который окончил школу с золотой медалью, является студентом педагогического института, получающим повышенную стипендию, отец семейства, любит поэзию Маяковского и Пастернака и сам пишет стихи.

«Акселерат» застенчиво улыбается и опускает глаза.

— Что же, продолжим работу, — говорит профессор, и мы выходим из кабины.

Актер занимает свое место и приступает к делу.

Наказания начинаются сразу с включения желтой лампочки. Актер изображает стандартную реакцию на такую силу удара. Судя по табло, он делает столько же ошибок, что и до перерыва. Но теперь «акселерат» долго не повышает силы звука.

— Все мы обычно не осознаем свою потребность быть представленными в других людях, — говорит профессор. — Но данный эксперимент показывает, что эта потребность существует. Пока «учитель» не видел возможности представить свою личность «ученику», он действовал лишь «целесообразно». Но когда я ему рассказал, что «ученик» из его автобиографии узнал какую-то часть его личности, отношение «учителя» к «ученику» резко изменилось. Тот перестал быть для него лишь объектом деятельности. Он стал человеком, в котором теперь представлена какая-то часть личности «учителя». И поведение последнего сразу резко изменилось…

Но в этот момент загорается зеленая лампочка, — ого, опять начинается эскалация наказания!

— Вы уверены, что поведение изменилось? — злорадно спрашиваю я.

— Сами увидите. Теперь начнет проявлять себя потребность «учителя» представить в «ученике» свою личность — и представить ее правильно, не искаженно, адекватно: он не считает себя жестоким и подсознательно стремится «жить» в «ученике» таким, каким он сам видит себя. Теперь он исполняет свою роль «учителя» не как «целесообразный автомат», а как личность.

— Но для чего ему все это нужно? Каждая человеческая потребность обусловлена определенной жизненной необходимостью: в пище, в продолжении рода, в самосохранении… Чем же обусловлена данная потребность?

— Человек — существо общественное, которое может жить только среди людей. Обеспечивая «представленность» своей личности в членах своей социальной группы, человек перестает быть для них «пустым местом», завоевывает их внимание, уважение, заботу, вообще такое отношение, без которого жить невозможно. Но это лишь одна из причин, сформировавших данную потребность…

Я слежу за лампочками и вижу, что профессор оказался прав в своем прогнозе: «акселерат» теперь мигает только белой и желтой лампочками, ни разу не превысив эту силу наказания.

— Другая, еще более важная причина — глубочайшее наше стремление к личному бессмертию, — продолжает профессор.

— Бессмертию?

— Бессмертию. Человек смертен, но его личность может быть бессмертной. Если его личность живет в людях многих поколений, то его исчезновение из реальной жизни, его выпадение из реальных социальных связей тем не менее не отнимает у него возможности достичь бессмертия. Люди знают об этом с древнейших времен. Все религии осознавали эту великую потребность человека и эксплуатировали ее очень умело. К сожалению, теперь мы сильно принизили значение проблемы бессмертия. А это великая проблема. У человека нельзя отнять веру в личное бессмертие. Она постоянно влияет на поведение каждого из нас. Мы подсознательно стремимся своими поступками обеспечить себе такое бессмертие. Когда говорят об умершем человеке, что он живет среди нас, — это не мистика и не метафора. Его личность реально существует в других людях. «Нет, весь я не умру, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Это так и есть. Жив и Борис. Не только в нашей памяти, но и в реальном воздействии на мою, например, жизнь.

Профессор замолкает, потом продолжает:

— Помню, прошло уже десять лет после его гибели, когда мне предложили поехать на год в Китай для помощи китайским товарищам в организации подготовки психологов в Пекинском педагогическом университете. Мне трудно было принять это предложение. Незадолго до этого я вернулся в Москву из Ярославля, где проработал несколько лет. В Москве мне доверили руководство лабораторией, в которой я начал организовывать исследования по социальной психологии. Я был увлечен этой работой. К тому же у меня было двое маленьких детей, которых я не мог взять с собой в Китай и которые на год Остались бы без отца и матери. Друзья советовали мне отказаться от поездки, и я готов уже был последовать их совету. Но тут я вспомнил Бориса. И подумал: «Он бы мне этого не простил». Это было как толчок, как будто он мне руку на плечо положил. Он ведь презирал тех, кто ради благополучия жизни отказывался от поступка, наполняющего жизнь смыслом, отказывался от выполнения долга, наконец, просто от интересного приключения. Вспомнив Бориса, я вдруг понял, что хотя в моей жизни было немало рискованных ситуаций, но все они возникали не по моей воле, а были результатом обстоятельств. В данном случае решение — это проблема моего сознательного выбора, моей инициативы, моей активности. Конечно, я поехал. Работа в Китае действительно оказалась сложной, трудной. Я даже заболел там от переутомления. Но это была интересная, полезная, важная работа, которая принесла мне чувство удовлетворения. И я был благодарен Борису. Он помог мне, изменил во мне что-то и после своего ухода из жизни.

На минуту Эрик Александрович снова умолкает. Потом говорит:

— Думаю, что смерть человека воспринимается трагически прежде всего потому, что при этом в нас сохраняется какая-то часть его личности. Эта двойственность поражает нас, не дает верить в смерть. Не знаю, удобно ли рассказывать свои сны? Единственное оправдание, что сон это особый — много раз повторявшийся. Сюжет всегда один. В мои повседневные дела вдруг врывается острая, буквально потрясающая мысль: «Боже мой! О чем я думаю! Ведь Борис жив! Он живет по-прежнему здесь же, на третьем этаже! Почему я не иду к нему? Я же могу. Мне ничего не мешает. Почему я столько лет не делаю то, что могу и хочу сделать? В чем дело? Что произошло? Поссорились? Ерунда! Я нее его всегда помню, люблю…» Короткое, острое ощущение огромной радости. Через три ступеньки бегу наверх. Знакомая дверь. «Андриевские. Три звонка». Жму на кнопку, страшась, что никто не отзовется. Глухо в пустой квартире звенит звонок. Затаив дыхание, прислушиваюсь. Шаги. Дверь открывается — Борис стоит в полутьме передней. В гимнастерке. Поблескивают ордена. Таким я видел его в последний раз в 1944 году в нашем старом доме. И как тогда — он в домашних тапочках… Мы обнимаемся. Пытаюсь что-то сказать, что-то объяснить, в чем-то оправдаться. В чем? Борис молчит. И вдруг я начинаю понимать, что нам не о чем говорить. Что-то между нами стоит. Что? Ах да, он же убит. Я об этом знаю, но он еще не знает. Скрыть, обязательно скрыть! Но о чем же говорить? Приходит смутная мысль — нас разделяет то, что произошло за эти годы. Поймет ли он меня, мои радости и невзгоды? Могу ли я вернуться в 1945-й, оставив в сегодняшнем дне груз знания обо всем, что было за эти годы? О чем говорить, как разорвать молчание?! Тут я просыпаюсь. Но этот сон придет снова. И снова мы так ничего друг другу не сможем сказать…

Письмо Тане от 22 февраля 1945 года
Наконец дорвался до Германии! Сбылась мечта идиота! Все очень хорошо. Ты, наверно, видела салют, виновниками которого были мы! На своих железках трахнули фрицев километров на 25—30.

Извини, пацанка, что не пишу. Ты не можешь представить, как я занят. Буквально приходится работать целыми сутками. Хорошо, что хоть приехал из Москвы Ванька, а то мне приходилось отдуваться и за себя и за него. Только и спасаюсь спиртиком. Ванька сейчас дрыхнет на моей постели, а я пишу. Устал так, что достаточно к чему-нибудь прислониться — и сплю. У Ваньки после приезда из Москвы — все в порядке. С ним живу сейчас неважно: он что-то стал после Москвы гордый. А мне наплевать. У меня все в порядке. Недавно приехал с прогулки: катался на лошадках. Представлен к ордену Ленина. Так что авось, как Ванька, поеду за орденом в Москву. Ну, а пока воюю. Через пару дней я уже снова буду в бою. Возможно, когда ты будешь читать это письмо, я уже сыграю в ящик. Нет, я шучу. Я должен остаться жив! Ведь до Победы — четыре шага. Вообще живу очень хорошо, только работы много. Решил после боев ехать в Москву, а раз решил, значит, будет так, чего бы это ни стоило. Так что жди, и я вернусь, приеду.

Работаю с увлечением, хочу ворваться в Берлин как положено. Очень скоро начну стрелять, когда ты будешь читать эти строки, я буду ездить в атаки.

Сейчас здорово простудился: температура 38—39°, но ничего. От тебя письма получаю, но редковато. Нехорошо лениться. Настроение только паршивое, очень скучаю да, кроме того, что-то прихварываю. Видно, уже старик стал. Пиши, Таненок, почаще. Обо мне не волнуйся.

Целую прекрепко. Твой муженек Борис.

После эксперимента мы в кабинете Эрика Александровича пьем чай со «Столичным» кексом. Он, видя мой интерес к научной теории личности, охотно раскрывает передо мной некоторые подробности.

— Формирование личности имеет несколько стадий развития, — будучи опытным лектором, профессор говорит, что называется, как пишет. — В детстве — когда приобретается социальный опыт — ребенок хочет «быть таким, как все». Подросток уже ощущает свою индивидуальность, однако проявляет ее в стремлении «быть как все, но лучше всех» в своей социальной группе. Подростком Борис хотел быть как все — сильным и смелым. Все мы умели на турнике (перекладина из лома, утащенного с дальнего двора и закрепленного между двумя бревнами) делать и «склепку», и «вышмыг», и «задний бланш». Но Борис, бывало, разденется в мороз, оставшись в одной рубашке, и «солнышко» крутит. Ребята стояли почтительно поодаль так же, как и когда он делал «смертельный прыжок» с крыши трехэтажного дома на крышу стоящего поодаль двухэтажного. У него был велосипед «Украина», от которого снобы во дворе воротили носы: то ли дело «Дукс» или «Три ружья». Но зато катался он лучше всех. Как сейчас вижу его на асфальтированной площадке, неподалеку от громады танка, стоявшего тогда на гранитном уступе фронтона Академии имени Фрунзе. Борис сидит на велосипеде задом наперед, крутит педали, что-то напевает, а на рогах руля висят две калоши. Без калош мамы ни его, ни меня даже на велосипеде не выпускали. Лет с пятнадцати нас начинает тревожить собственная внешность, одежда. Требовалась прежде всего соответствующая ширина и длина брюк. Брюки короткие и узкие вызывали насмешки ребят («сиротские штанишки»). А купить можно было (если вообще это удавалось) только шириной в 24—26 сантиметров. Борису перешили из старых дядькиных бостоновых брюк. «Брюки у меня бостон, сам красив, как Аполлон», — дразнились во дворе. Брюки лоснились, но обеспечивали престиж: бостон в тридцатых вообще был на правах «золотой парчи». Он изловчился расширить их до 28 сантиметров (вшивал клинья, умудрился вколотить фанерку в мокрую брючину и растянуть превратившуюся в рядно ткань). Вместе с юностью наступает новая стадия: желание «быть не таким, как все», выделиться, быть особым, не похожим на других. Борис в юности: если все носят галстуки — галстук не надо носить, все танцуют фокстрот — он не танцует, хотя тайно учится у меня танцевать. У него была очень отчетливая шкала высших ценностей. Революция, гражданская война, Советская власть были для него высшим проявлением справедливости. Любовь к Родине была настолько органичной, что, когда мы в начале войны сидели под бомбежками на крыше, он не ощущал личной опасности из-за того, что его выводила из себя, буквально бесила мысль, что немец летает над  е г о  М о с к в о й, которая «наша с начала и до конца». Рефлекс защиты слабого у него был развит до автоматизма. В нашем доме жила десятиклассница из другой школы, у которой мать умерла, отец часто где-то пропадал, и ребята иногда устраивали у нее вечеринки. Пить она не умела, но однажды выпила чрезмерно. Ей было плохо. Заметьте, что никаких чувств Борис к ней не питал, но, увидев ее случайно на лестнице в соответствующем виде, решил, что ее подпоили намеренно с дурными целями. Тут же он пошел «разносить эту кают-компанию». А в гневе он был опасен. Такая система ценностей была сформирована в нем с детства нашим обществом. Но он никогда ее не демонстрировал. Это, наверно, не отвечало особенностям возраста. Он считал, что надо скорее посмеиваться над высокими словами. Но когда затрагивались какие-то из его ценностей, он стремился своей деятельностью отстоять их. В действительности именно они определяли его поведение, и, когда во время войны оказалось, что эти ценности поставлены под удар, это вызывало активность, энергию, беззаветное стремление защищать их.

— Все это так, — говорю я. — Но он и на войне не демонстрировал свои ценности на словах. Выходит, что он до конца своих дней оставался на юношеской, как вы говорите, инфантильной, незрелой стадии развития личности?

— Внешне — во многом это так. По существу — нет. Конечно, в его словах и поступках оставалось еще много мальчишеского, напускного, недодуманного. Я вижу великую трагедию нашего поколения именно в том, что эти юноши погибали, «свое земное не дожив, на земле свое не долюбив» и не успев додумать, не успев осмыслить жизнь. Однако в самом главном, Борис и его сверстники не застряли ни на подростковом, ни на юношеском этапе развития. Инфантильность — это пробуксовка на какой-либо стадии: человек на всю жизнь может остаться на платформе стремления «быть таким, как все», или, наоборот, «быть не таким, как все». Я знаю таких стареньких мальчиков, которые так и задержались навсегда на той или другой фазе. Борис эти стадии прошел и вышел на стадию подлинной взрослости, подлинной личности. На войне он перешагнул незрелые способы быть личностью. Он утверждал себя как личность социальным действием, поступками. Замечательно тонко написал об этом Лев Толстой: «Когда Левин думал, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние. Но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал и что он такое, и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил». Личностью человек может стать только через деяние, через социально значимые поступки. Всякие попытки увековечить себя иным способом — смехотворны. Помните, в «Ревизоре» один персонаж говорит: «Вы когда будете в Петербурге, то, пожалуйста, скажите всем вельможам и государю императору скажите, что есть такой Петр Иванович Бобчинский». У Бобчинского огромная потребность продолжить себя в других людях как можно шире, но продолжить себя он может только словами — деятельных средств у него нет. Такая попытка увековечить себя, обрести бессмертие — это попытка с негодными средствами. А вот Борис обрел бессмертие средствами иного рода. Каждое его действие на войне было социальным деянием большого значения. Он «твердо и определенно действовал и жил».

— Не следует ли из этого, что человек совершает социально полезные действия, руководствуясь прежде всего эгоистической потребностью, — например, потребностью быть значительной, знаменитой личностью, потребностью получить бессмертие?

— Так иногда бывает. Но бессмертие редко получает тот, кто сознательно стремится к этому из эгоистических мотивов. «Быть знаменитым некрасиво!» Помните? Просто человек «твердо и определенно действует и живет» — так, что в результате многие люди долго сохраняют в себе черты его личности. И даже передают эти черты тем, кто лично не знал умершего человека. Долгая память об ушедшем из жизни нужна людям. Она доказывает им возможность личного бессмертия. Она служит одной из важных основ нравственности, поскольку наглядно показывает, что потребность в бессмертии может быть удовлетворена только деяниями на благо других людей, в которых остается жить личность. Наконец, она обеспечивает ощущение общности, единства рода человеческого. Такова социальная функция личного бессмертия. Поэтому когда умирает человек, то в зависимости от масштаба его деяний его близкие люди, его социальная группа, или все общество, или даже человечество в целом стремятся сохранить в себе его личность, обеспечивая тем самым ее бессмертие. О такой личности помнят, о ней пишут книги, ее именем называют улицы и города…

За окном кабинета я вижу радостное и грустное разноцветие — зеленое, желтое, багряное — осенней листвы, ясное вечное небо, слышу доносящиеся со двора звонкие молодые голоса студенческой суматошной жизни. Но Эрик Александрович, кажется, не замечает ничего этого. Он снимает очки, с лица уходит энергичная «психотерапевтическая» улыбка, небольшие узкие глаза теряют пронзительность взгляда. Как будто актер, отыграв роль профессора, устало стирает с себя привычный грим.

— Конечно, все мы люди, — задумчиво говорит он. — И, сохраняя в себе ушедшего от нас, мы нередко немного деформируем, «выпрямляем», чаще всего идеализируем его личность. Я и сам замечаю за собой такую склонность, когда дело касается Бориса. Например, недавно, в День Победы, меня как «друга Героя» пригласили в его школу. Дружина его имени, его парта с никелированной табличкой «Здесь сидел…»; выступления директора, старшего пионервожатого, шефов; стихи, песни» рассказы по материалам, присланным из воинской части о ратных подвигах Бориса. Но я мог рассказать школьникам только о детстве и отрочестве героя. Ведь мы расстались с ним в самом начале войны. Помню, как я бежал куда-то на Нижние Котлы, где новобранцев собрали уже остриженных, растерянных, бодрящихся, выискивающих глазами родных за заборчиком. Через толпу родственников я не смог протиснуться. Обошел вокруг. С противоположной стороны у высокого забора никого не было, подпрыгнул, подтянулся, «выжался на прямые руки» (сейчас бы тут же, что называется, «отдал концы») и позвал Бориса. Он, как всегда, немного вразвалку, чуть горбясь (его уличное прозвище — Горбач, стройность он обрел в армии), подошел, с грустным удивлением бросил: «Кисуле приветик!» — и через секунду сидел рядом со мною на режущем ребре плохо струганных досок забора. Под нами были круглые, как обточенные бильярдные шары, головы призывников, далее за заборчиком пестрела толпа провожающих. О чем говорили — не помню. Потом кто-то скомандовал, началось неумелое построение. Надо было прощаться. Мы первый раз в жизни с ним поцеловались. И были очень смущены непривычным проявлением чувств. Он соскочил в гущу ребят… Так что я не имел возможности рассказать школьникам о том, как героически он сражался за Родину, но мой рассказ о его довоенной поре был невольно освещен его фронтовой жизнью.

Я предложил ребятам задавать мне вопросы. Маленькая девчушка, которая отличной учебой и примерным поведением завоевала право сидеть за партой Героя, подняла руку: «Как учился Борис Иванович?» Как учился Борька? Я посмотрел в окно и увидел пожарную лестницу, по которой я забирался, чтобы бросить ему шпаргалку на экзамене по математике: задачку во дворе ему решал математически одаренный приятель из параллельного класса, а я занимался доставкой. «Борис Иванович учился на «отлично», — твердо ответил я. — Только на «отлично»! Девочке, родившейся через столько лет после войны — через столько лет! — трудно будет понять, что отличник учебы и герой войны — это понятия, не находящиеся в необходимом сопряжении. В том-то и проявилась народная сила, что в СССР, как пелось в популярной и социально-психологически обоснованной довоенной песне: «Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой». Любой! Без оглядки на дневники, табели, записи в классных журналах и вызовы удрученных родителей на расправу к директору школы. «А как себя пел Борис Иванович на уроках?» — не унималась та же искательница исторической истины, поглаживая никелированную табличку на парте с именем моего друга. «Он был дисциплинирован и организован. Берите с него пример, ребята!» — не менее твердо ответил я. Вот так-то! Хотите — казните, хотите — милуйте!

После разговора с Эриком Александровичем я выхожу от него в институтский коридор и вижу, как к экспериментальной кабине приближается еще один испытуемый — на этот раз «очкарик». Интересно, какие качества личности обнаружатся у этого парня, который показался мне похожим на студента времен моей предвоенной юности?

14 МАРТА 1945 ГОДА Смертный час

Держась самого края дороги, почти сползая гусеницей в кювет, захламленный изувеченными остатками немецкой колонны, «тридцатьчетверка» медленно и осторожно двигалась по тому самому шоссе, по которому несколько часов назад она пронеслась, как большой камень, сорвавшийся с обрыва.

Теперь она двигалась в обратном направлении, навстречу плотному потоку войск, хлынувших в прорыв. Казалось, не было ни малейшей возможности противостоять этому потоку. В нем сразу остановилась бы, захлебнулась, утонула любая машина, в том числе, конечно, и санитарная. Но танк, рыча, пробивал себе путь, заставляя войска сторониться его, сжиматься, пропускать вперед.

Иван Ларкин заранее, по опыту, знал, что так именно и будет.

Поэтому он, несмотря на всю свою нелюбовь к нарушениям дисциплины, немного подумав, ослушался приказа комбата Коломытова, который запретил ему везти раненого в тыл на танке без разрешения командира бригады. Того в штабе не оказалось, ждать его не было времени, и Ларкин сам принял решение, диктуемое обстановкой. Он знал, что его могут обвинить в том, что он самовольно увел с позиций боевую машину, готов был, вернувшись, принять за это наказание, но на душе у него было спокойно, он был доволен тем, что сделал для друга все, что мог, и сделал все как надо. Раненый друг лежал на теплой броне над двигателем, на нем было чистое белье, завернутый, как ребенок, в брезент, он был защищен от холода и ветра, машина была вымыта, очищена от грязи, пятен и комков, налипших на нее за день.

А главное, выполняя указание военврача, они везли раненого к медсанбату.

Правда, они ехали уже больше часа, начало быстро темнеть, а госпиталя они еще не встретили ни одного. Ларкин иногда останавливал машину и спрашивал встречных офицеров о медсанбате, но никто ничего не знал, и создавалось впечатление, что за последние три дня чуть ли не весь фронт пришел в движение, снялся с места, сел на колеса вместе со своими тыловыми и медицинскими службами. Тут ничего нельзя было поделать, и Ларкин, высунувшись по пояс из люка, следил только за тем, чтобы машина нигде не застряла, не остановилась, а неуклонно пробиралась вперед.

Иногда он поворачивался, наклонялся вниз и внимательно смотрел на бледное, ставшее тонким и восковым лицо Андриевского, который лежал возле самой башни. Тот теперь почти все время дремал, иногда тихо постанывал, но дыхание у него было спокойное, ровное, и поскольку в головах у раненого Ларкин посадил Карасева, в ногах — Султанова, то считал, что особых оснований для беспокойства нет.

Карасев и Султанов сидели на сетках двигателя, и снизу в них била струя теплого воздуха, которая обогревала их. Они тоже не видели причин для беспокойства, потому что уже привыкли к тому, что их командир ранен, а беспокоиться слишком долго о том, что стало привычным, не свойственно человеку, если он ничего не может в этом изменить. В начале пути, как только Андриевский задремывал, Карасев то и дело обеспокоенно склонялся к самому его рту, звал Ларкина, кричал на Султанова, чтобы тот сидел тихо и не наваливался на командира. Но, видя, что командиру не становится хуже, что он все время спит, Карасев постепенно успокоился, завел с Султановым разговор, сначала обо всяких ранениях и болезнях, а потом незаметно перешел и на другие темы.

— Эх, был начальничек, — рассказывал он Султанову, который сидел, поджав под себя по-восточному ноги. — Пахан так пахан. Орало разинет — по всему заводу слыхать. Вползет в цех — у всех трясучка случается. У начальничков. С работягами он — за ручку. «Здорово! Работенка имеется?.. Заработки имеются? Семья имеется?» Порядочек у него был, чего там в лагере — в армии такого порядочка не видал. Чуть что…

Но Андриевский не спал. Он лежал с закрытыми глазами, слышал, как ровно рокочет рядом с ним двигатель, как полязгивает у него под головой гусеница, как гудит вокруг какой-то постоянный неясный гул, похожий на гул уличной толпы, и сквозь все эти звуки до него доносились странные нелепые Витькины слова:

— …имеются… гагачит: имеются… хрена два имеются… имеются… имеются…

«О чем он болтает? — подумал Борис. — Только спать помешал…»

Но его разбудил не Витькин звонкий голос, а холод. Снаружи ему было тепло, снаружи шло тепло, снаружи даже било теплом. Холод был внутри. От него начали мелко дрожать плечи. От него Андриевский и проснулся.

«Что это как мы долго едем, — подумал он. — Я ведь так и замерзнуть могу, Что же это — они про меня забыли, что ли? Врач велел меня в госпиталь везти. А они все едут и едут. Если бы Ваньку ранило, я бы его давно в госпиталь доставил. А он и не чухается. Друг тоже! Знаем мы таких друзей. До первого милиционера. Ох как меня знобит. А они все едут, едут…»

— Холодно, — сказал он, не открывая глаз.

Никто не услыхал его слов.

— Там каменюка имеется, — рассказывал оживленно Карасев. — Вроде такой вышки. На одной стороне надпись имеется: Европа. На другой стороне надпись: Азия. Тут Европа. Тут Азия. Где Азия — еще надпись имеется: Вотчина Капустина. Понял? Азия — вотчина Капустина. Во начальничек.

— Это он сам написал? — спросил Султанов.

— Колокошка у тебя варит? Он «вотчину» задраить велел разов десять. Шестерки пишут…

— Мне холодно, — громче сказал Андриевский и открыл глаза. Султанов увидел это и крикнул:

— Товарищ Суворов проснулся!

Над своим лицом Андриевский увидел огромные красные глаза Карасева.

— Придавил жмура, командир? — спросил тот весело. — Дал так дал! Минут на двести…

Андриевский не стал улыбаться ему в ответ.

— Мне холодно, — повторил онраздраженно.

— Неужели замерз? — спросил, свесившись сверху, Ларкин.

Карасев тут же начал снимать с себя куртку. За ним снял куртку и Султанов.

— Заморозил, зазнобил, — запел Карасев, укрывая Андриевского куртками, — знать, другую полюбил, бич моя румпа, ла бич моя цымпа, ла бич моя румпа, ла цым-па-ла-ла…

Андриевскому стало противно смотреть на его веселое лицо, и он снова закрыл глаза. «Им что! — подумал он. — До первого милиционера. У них не болит. У них не болит…»

Письмо Тане от 4 марта 1945 года
Сегодня получил твое письмо и, конечно, был бесконечно счастлив. Напрасно, моя дорогая, ты обижаешься на меня: я же воюю и поэтому писать совершенно некогда. Все же я написал тебе письмо, а маме не успел, так как поехал стрелять.

А вообще-то плохие мои дела, Танек. Разучился писать пятистопным ямбом и вообще тем халтурным языком, каким пишешь ты. Ну да ладно, буду писать просто.

Я живу очень хорошо. У меня все в порядке. Жив и здоров. Когда приеду, все, все подробно расскажу. А порассказать есть что. Эту ночь отдыхаю, а завтра опять в бой. Ванька пока тоже жив и здоров, шлет тебе большущий привет. За последние бои он представлен к «Невскому». Меня же сперва представили к «Ленину», а сейчас изменили: на Героя! Авось на этот-то раз повезет и твой бедный Боря приедет до своей девочки.

Таненок! Напрасно ты обижаешься, что я не интересуюсь твоей жизнью. Во всех предыдущих письмах я спрашивал, как у тебя дела, как экзамены и прочее. Неужели ты до сих пор не можешь понять, что для меня в жизни существуешь ты да mutter? Я живу мечтой, что скоро буду навсегда вместе со своей пацанкой. Ну вот пока и все. Извини, но очень хочется спать. Целую прекрепко. Борис.


Он слышал над собой голоса, но не вникал в их смысл, который был неинтересен, безразличен ему. Зачем они пристают к нему с разговорами? Зачем отвлекают его от того единственного, что имеет значение, — от боли? Вон как она острием ударила. Вот вроде бы немного отпустила внутри. Как будто вынули нож. А кожа зачесалась. Чешется кожа. И жжет, жжет… Снова нож! Зачем? Зачем это? За что? Выньте его, выньте этот нож… Ах, как хорошо без него. Что же, что жжет! Это ничего, что жжет. Пусть жжет… Вот так — ной, ной… потихоньку ной… Это я потерплю. Я не буду шевелиться, чтобы не мешать тебе ныть… Я буду послушный. Видишь, какой я послушный? Я даже буду спать. Буду спать, и все. Я уже сплю. Они меня везут, а я сплю, я сплю…

Он в самом деле на минуту забылся, но тут же очнулся от какой-то мысли. Она была очень важной, но, просыпаясь, он ее забыл и не мог вспомнить. Он только знал, что это была какая-то плохая, неприятная мысль, и он хотел ее вспомнить, но еще больше хотел, чтобы она не вспоминалась, и, чтобы совсем забыть о ней, он начал прислушиваться к голосам над собой.

— Без ноги зачем жить? — говорил Султанов. — Помирать лучше. И без рук зачем жить?

— Без рук можно, — ответил Карасев. — Живи, наслаждайся…

— Как без рук жить?

— А очень просто. Бабы зачем имеются? Найдешь бабу, она и кормить будет, и поить. И с собой будет класть. Житуха!

— Не любят они калек…

— Много ты в бабах понимаешь. У тебя были бабы? Ну и закрой пасть.

— Зачем бабе калека?

— Чего там рука, нога? — сказал убежденно Карасев. — Колокошка на плечах держится? Остальное — труха! Вот которые без женилки остаются — у этих шанса не имеется. Это я бы существовать не согласился. Потому что без бабы — разве это жизнь?..

«Какой дурак этот Витька, — подумал Андриевский. — Бабы, бабы… Одно на уме. Жизнь в тыщу раз дороже любых баб. Хотя он не понимает… Я тоже не понимал. Я думал, что самое главное — женщины. А что женщина? Мне совсем не надо женщин. А Таня? Ну и что Таня? Таненок мой! Милый мой Таненок! Нет, не получается. Я без нее прекрасно проживу. Я ведь жил когда-то без нее. И опять проживу. А любовь?.. Зачем она, любовь? Какая любовь?.. Да и вообще мне раньше Ларка больше нравилась. Но я знал, что она со мной не ляжет, и отстал от нее. А Танька легла. И я ее полюбил. И думал, что жить без нее не могу. Вот по-честному как дело было. Так оно и было. Вот и вся любовь. Почему же я этого раньше не понимал? Почему я раньше за это бы любому в морду дал? Я ведь все это знал. Знал? Знал… Но не хотел знать. Просто не хотел знать. А почему я вдруг захотел? Почему я сейчас захотел? Неужели я умираю? Неужели это перед смертью появляются разные общие мысли? Мамочка, мама… Неужели так думают только перед смертью? Ведь Витька так не думает. И Ванька так не думает. И никто так не думает. Но я же знаю, что не умру. Меня немного поцарапало, и все. И все. И все…»

Сильная боль в боку прервала его мысли. Он почти терял от боли сознание. Но очень быстро она отпустила его, и тут он внезапно вспомнил о том, о чем не хотел вспоминать.

«Да, да. Верно, верно… Все дело в том, что мы не можем чувствовать чужую боль. Ребята не виноваты. Они не чувствуют, что мне больно. И не чувствуют, как мне страшно. Поэтому они болтают о бабах, о руках, о ногах… Им не больно и не страшно. Но значит, когда мне не было ни больно, ни страшно, а было весело и хорошо, в это время кому-то было больно и страшно… А кому? Сережке было? Я и тогда знал, что больно, только до меня не доходило… И этому, как его… А тем, в кого я стрелял? Им тоже было больно? Вот так же больно, как мне? Неужели так же больно? Но я не виноват! Я не знал, что это такое! Я не чувствовал их боли! Я ни в чем не виноват… Сейчас война. Я просто воюю, и все. Я не был трусом. Я воевал как надо. Я защищал свою Родину, самое дорогое — Родину. Значит, все в порядке. Надо гнать дурацкие мысли. Просто я ослаб, они и лезут в голову. А в госпитале они лезть не будут. Я поправлюсь, и снова у меня появятся правильные, хорошие мысли… А теперь я струсил, — продолжал думать Андриевский, и его мысли были так напряжены и отчетливы, что ему казалось, что он произносит их вслух. Эти мысли были сильнее его боли, его самого, всего, что происходило вокруг него и во всем мире. Ничего этого для него теперь почти не существовало: он только лежал и слушал свой голос. — Я боюсь даже об этом подумать. И нарочно думаю про всякую ерунду. Я и слово само боюсь произнести. А его надо произнести. И я произнесу. Возьму и произнесу. Я умру. Вот сказал. И ничего. Я умру. Ну и что? Умру и умру. Наплевать! Господи! А вдруг есть бог, он услышал и в самом деле меня… Не надо, господи, я не хочу умирать! Нет, это все ерунда. Я не боюсь. Слышишь? Не боюсь. Вот я сейчас замолчу и прислушаюсь к себе… Есть во мне страх или нет? Нету страха! Видишь: нету. Мне только жалко маму. Она не переживет. Я знаю, она ни за что не переживет. А какое мне до этого дело? Нет, до этого мне есть дело. Я не хочу, чтобы она не пережила! А за себя я не боюсь. Я уже стал стариком. Я бы теперь так не смог воевать. Я бы, наверно, теперь всех жалел. И себя бы, наверно, жалел. И стал бы трусом. Ну и что? А может быть, хорошо быть трусом. Зачем быть смелым? Действительно, зачем быть смелым? Как зачем? Чтобы быть сильным. А зачем быть сильным? Сильному ничего не надо, ни жалости, ничего… Это все надо слабым. Может быть, лучше быть слабым? Почему же все хотят быть сильными? Не знаю. Что-то у меня не получается. Просто я чувствую, что надо быть сильным. А у меня сила есть. Я вот теперь не боюсь. Ну как, послушаю: боюсь или не боюсь? Не боюсь. Ничего не боюсь. И теперь я не умру. Это же ясно: никак не умру…»

Он устал, голос его затих, и он снова услышал, как рокочет под головой двигатель, как звучат где-то рядом человеческие голоса, как тупо ворочается в боку нож.

Внезапно машина остановилась. Борис открыл на минуту глаза. Было темно. Только напротив его глаз белела какая-то стена, и на ее фоне виднелся грузовик, вокруг которого бегали люди.

Он услышал голос Витьки Карасева:

— Порядочек, командир. Приехали…

Медсанбат сворачивался. Он уже совсем почти снялся с места: раненых увезли, на грузовики укладывали последние вещи. Еще тарахтел где-то рядом движок, но внезапно и он замолчал…

— Где же доктор? — спросил Андриевский у Карасева.

— Будет сейчас доктор, командир, — сказал уверенно Карасев. — Потерпи.

— Я терплю, — сказал Андриевский. — Я могу терпеть. Только почему он не идет?

— Они, понимаешь, мать их так, с места снимаются. Ну Иван побежал начальника уламывать. Ты не сомневайся — он уломает. Я из своей колотухи всю их шарагу разнесу, если они тебя резать не захотят…

— Почему не захотят? — спросил Андриевский. — Разве можно такое дело не хотеть?

— Захотят, — угрожающе сказал Карасев. — Еще как захотят. И разрежут тебя. И зашьют. Порядочек будет…

— А долго? — спросил Андриевский.

— Чего долго? — не понял Карасев. — Сейчас его Иван приведет…

— Долго меня резать будут? — сказал Андриевский. — Я ведь долго не могу…

— Не. Не долго. Минут двадцать.

— Двадцать я выдержу. Это точно. Двадцать я могу выдержать… Ты только скажи им, Витя, чтобы не дольше… А двадцать минут я выдержу… Это я обещаю…

К «тридцатьчетверке» трусцой подбежали два санитара с носилками.

— Давай попрощаемся, Витя, — сказал Андриевский. — Если что — маме не пишите. Пускай Иван сам к ней съездит… Понял? Только это все ни к чему… Я двадцать минут выдержу… Ты мое слово знаешь…

Письмо Тане от 8 марта 1945 года
Моя девочка! Поздравляю Вас с вашим «бабьим» праздником! Прямо с утра поднял бокал шампанского за благополучие данного пола.

Живу, дорогая, хорошо. Помаленьку стреляю. Только вот немного простудился в этой проклятой Германии. Писать про то, что здесь творится, пожалуй, не стоит, приеду — расскажу. Можно сказать только одно: дорвались.

Какой великий праздник настал: всю землю свою мы освободили, война кончается и воюем мы уже в гитлеровском логове. А ведь предупреждали их своевременно: «Нас не трогай — мы не тронем, а затронешь — спуску не дадим…» И почему это каждый раз враги забывают, что, если на нас полезут, мы деремся за свою Родину дюже крепко: себя не жалеем, но и от нас жалости не жди, пока не сдался. Так всегда будет. А они все лезут. И приходится их уничтожать, и приходится самому башку под пулю подставлять. Вот какая глупость получается. Я тебе скажу по секрету, чем война плоха: не только тем, что здесь в тебя стреляют, убить хотят, но и тем, что сам ты тоже в кого-то должен стрелять, давить его, уничтожать. Хорошего мало, но хочешь не хочешь, а надо!

Твое письмо получил позавчера. Ты не можешь представить, сколько радости мне приносят твои и мамины письма. Ну, вот пока и все. Извини, что так коротенько: сейчас еду в бой, да и рука немного поцарапана: шкуру содрали. Ларкин шлет тебе большущий привет. Целую прекрепко. Твой муженек Борис.


…Ларкин выбрал место на окраине небольшого немецкого городка, в старом парке, на склоне холма, который спускался к аккуратному прудику. Город горел. В ночное черное небо поднималось красное зарево. Оно освещало парк, темную воду в пруду, «тридцатьчетверку» и тело Бориса Андриевского, которое лежало на земле рядом с гусеницей.

Ларкин и Султанов достали из машины короткие лопаты и начали копать на склоне яму. Танк сорвался с места и как бешеный ринулся на город, в зарево пожара. Тело осталось лежать на земле: голова чуть запрокинута, ноги прикрыты брезентом, ордена на гимнастерке.

— Хорошее место, — сказал Ларкин. — Тихое будет, спокойное место…

Султанов посмотрел на него и снова, тяжело дыша, начал копать. Грунт был трудный — сырой, с проледью песок. Больше они не разговаривали. Копали и копали. Без остановок и перекуров.

Потом вернулась «тридцатьчетверка».

Карасев не сумел в горящем городе найти похоронное бюро и вместо деревянного гроба привез на танке каменный, который отыскал в каком-то храме. Приволок он и небольшую могильную плиту с кладбища. Плита была мраморная, и на ней еще не было написано никакого имени. Кроме того, он притащил с собой испуганного старика немца с фотоаппаратом.

— Пускай у Борькиной матери хоть снимок с могилы будет, — сказал Карасев, спрыгивая с танка и помогая слезть с него старику немцу.

— Где саркофаг взял? — строго спросил у него Ларкин.

— В церкви ихней нашел. Оно и ничего: покрепче даже будет… А что в нем лежало — я на месте оставил.

— Самовольничаешь, Карасев, — недовольно сказал Ларкин. — Может, в саркофаге мощи были. Разве положено ихних святых трогать?

— Ихних святых! — закричал с надрывом Витька. — А наших? Наших без гроба хоронить? Ты так приказываешь?

Ларкин промолчал, и они все вместе начали стаскивать тяжелый гроб с трансмиссии. Немец им помогал. Он был очень стар и очень испуган, но все же он старался им помочь. При этом он что-то бормотал про себя, и вид у него был такой, какой всегда бывает у старых людей, когда они смотрят на погибших молодых.

Карасев снял с гимнастерки Андриевского ордена и вынул из кармашка документы. Потом поцеловал мертвого своего командира. И отошел в сторону. Над Андриевским склонился Султанов. За ним — Ткаченко. Последним был Ларкин…

Когда они засыпали могилу, подровняли холмик, установили плиту, Карасев задрал кверху до отказа орудийный ствол и выстрелил. Потом они вскочили в машину, и «тридцатьчетверка», громыхая по брусчатой дороге, на предельной скорости понеслась на запад.


Оглавление

  • 14 МАРТА 1945 ГОДА Завтрак
  • ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Мать
  • 14 МАРТА 1945 ГОДА На дороге
  • ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Командир бригады
  • 14 МАРТА 1945 ГОДА Концлагерь
  • ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Отец
  • 14 МАРТА 1945 ГОДА Полевой аэродром
  • ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Соратники
  • 14 МАРТА 1945 ГОДА Танковый бой
  • ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Любимая девушка
  • 14 МАРТА 1945 ГОДА Обед
  • ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Член экипажа
  • 14 МАРТА 1945 ГОДА Медсанвзвод
  • ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ ПОСЛЕ ВОЙНЫ Друг детства
  • 14 МАРТА 1945 ГОДА Смертный час