Мы обживаем Землю [Владимир Емельянович Максимов] (fb2) читать онлайн
- Мы обживаем Землю 1.18 Мб, 310с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Владимир Емельянович Максимов
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Максимов Владимир Емельянович Мы обживаем Землю
МЫ ОБЖИВАЕМ ЗЕМЛЮ. Рассказ
Знаю ли я людей... М. Горький
I. Колпаков
Пятый день подряд по крыше нашей палатки шарят дожди. Правда, "день" в этом углу земли, где светораздел измеряется полугодиями, понятие весьма и весьма относительное, но мне от того не легче, скорее наоборот. Обложенная со всех сторон монотонным, выматывающим душу шуршанием, голова час от часу тяжелеет и тяжелеет, будто наполняется теплым сыпучим песком, а устойчивый серый свет двух палаточных окошек отбивает всяческую охоту спать. В палатке нас трое. Димка Шилов - тридцатилетний парень из амнистированных, флегматичный представитель того типа людей, к именам которых серьезная степень не приживается до старости, Тихон Лебедь - "вечный вербованный" из-под Вологды - и я. Здесь, в Верхнереченске, мы ожидаем своего будущего начальника, что поведет нас по таежной речке Нейниче определять места будущих стационарных баз экспедиции и рубить на них времянки. Мы, так сказать, еще не сообразовались в "спаянный соцколлектив" по причине своей бесхозности. Я завидую Димке. Он просыпается только затем, чтобы отхлебнуть из фляжки, которую кладет вместо подушки под голову. При этом Димка всякий раз недоуменно и вроде бы далее обиженно разглядывает мутными, заспанными глазами сначала меня, потом Тихона: откуда это, мол, еще народу такая прорва? Затем голова его снова падает на заветную фляжку, и парень засыпает, заставляя нас думать о нем все, что нам будет угодно. Не живое существо - кусок флегмы. Тихон - человек другого и, я бы даже сказал, особого склада. Большую часть времени Тихон занят тем, что обшивает свой вещмешок карманами и карманчиками разной величины, куда рассовывает жестянки, коробочки, пакеты. Говорит Тихон редко и с явной неохотою, словно забытый долг отдает: отсчитает энное количество, помолчит, вроде прикидывает - не много ли! - добавляет словца два-три. Когда слушаешь его, кажется, что и душа у Тихона вроде личного вещмешка - вся в гнездах-заначках - и в каждом по словцу, по мыслишке. Поэтому разговаривать с ним - что у скупца кредитом пользоваться, разве лишь по необходимости. Я слежу за ловкими, расчетливыми движениями короткопалых Тихоновых рук и пытаюсь сосредоточиться, собрать воедино на худой конец три-четыре фразы, чтобы сесть за письмо Аркадию Петровичу - своему детдомовскому воспитателю. У меня с ним уговор: раз в три месяца - письмо. "Можно бы и чаще, Витек, но мы же мужчины, и три месяца - это по-божески". Четыре с лишним года, минувших с того дня, когда я перешагнул детдомовский порог, правило не знало исключений. Но этот раз моя совесть дает трехнедельную течь. В который раз я царапаю на листке в косую линейку: "Дорогой Аркадий Петрович!.." Но скомканные бумажки летят и летят за окно, а письмо все не собирается. Оно и понятно. Во-первых, мы условились с Аркадием Петровичем, что я буду писать только о самом интересном и значительном, но ни того, ни другого за эти неполных четыре месяца в моей жизни не произошло, а во-вторых - дождь... Нет, по-моему, это никогда не кончится. Входной полог поднимается, и в серый квадрат обнаженного неба, как в портретную рамку, врезается остроскулое, со щетинистым подбородком лицо в ореоле брезентового капюшона. - Живы? - Гора мокрой парусины втискивается в палатку. - Здорово живете! У Тихона на начальство чутье безукоризненное. - Засохли без дела, - мелко суетится он, - прямо гибель... Право слово. Гость коротко взглядывает на него маленькими колкими глазками и тут же отворачивается, кивая в сторону Димки: - А это что? В Тихоновых глазах блуд, тяжелый собачий блуд. Я молчу. Собственно, все понятно и без слов. Человек в брезенте одной рукой резко опрокидывает Димку с боку на спину, а другой захватывает фляжку. Нюхает не морщась. - Наш, рыбкоповский. Девяносто шесть ноль-ноль... Так вот, уважаемые, с нынешнего часу эта штука - только по моей команде. Ясно? Димка таращит на диковинного гостя заспанные глаза, слова складывает пьяные, первые попавшиеся: - Много вас, командиров... Не наздраствуешь-ся... Полегче бы на поворотах... А Димкин спирт уже впитывается в землю у гостьева сапога. - Я Колпаков. Поступаете под мое начало. Я вам теперь бог и царь и, так сказать, герой. Завтра в четыре чтобы как штык. Выходим. Тары-бары после. Дорога длинная, наговоримся. Последние слова доносятся в палатку уже снаружи. - Строгий дядька, - уверенно определяет Тихон, - не забалуешься... В дугу согнет. Димка трет заросшую щеку. - Рассолу бы сейчас... Я принимаюсь за письмо. В который раз.II. Письмо
Честно, только честно. "Дорогой Аркадий Петрович! Трехнедельное опоздание за мной. И хотя вы не признаете никаких оправданий, на этот раз у меня уважительная причина: полнейшее отсутствие интересного и значительного. Новость одна: со строительства я ушел "по собственному желанию". Но ведь этим вас не удивишь. Из двадцати моих посланий к вам добрая половина помечена новым почтовым адресом. Носит меня по свету, и не ведаю я, будет ли сему конец когда-нибудь. Всё, за что бы я ни брался, увлекает меня только поначалу, а потом тоска наваливается мне на душу, и я бегу от нее, бегу куда глаза глядят, чего-то ищу и не нахожу. Милый вы мой Аркадий Петрович, на расстоянии откровенным быть легче, да и трудно мне сейчас отказывать себе в мстительном удовольствии трезво хамить. Даже вам. Простите, но мне кажется нынче, что я по крайней мере вдвое старше вас. Действительность в несколько месяцев смяла, раздавила удушающей своей обыденностью все мои логические умозаключения о ней, выношенные мной в долгих и таких, казалось бы, беспощадных разговорах с вами. И самое смешное и горькое в том, что я не могу сказать о ней, об этой действительности, избитую банальность, вроде: "Все жестче, все проще". Дай-то, говорят, Бог, чтобы так случилось! Ведь вы и не готовили меня к праздничному маршу по жизни. Уходя из детдома, я уже знал, что такое заработанный хлеб. Я был готов к самому сложному, к самому трудному. Но трагедия в том, что жизнь оказалась не сложнее, а мельче, упрощенней, чем представлялось мне до поры. Она выматывает силы не борьбой - борьбы нет, - а жутким своим, унизительным для человека однообразием. А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких: "Борются за существование". Они не борются, они просто-напросто копошатся в собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия. Семейное сожительство называется у них любовью, житейская изворотливость - мудростью, павианье чванство - гордостью. Вы, конечно, усмехаетесь: вот, мол, еще одна триллион первая трагедия личности. Пронеси судьба стать очередной жертвой "земли несовершенства"! Я нисколько не лучше, а скорее всего, хуже прочих, хотя бы тем, что испорчен печатными бреднями вселенских шизофреников. Наверное, поэтому среда и выталкивает меня, как чужеродное ей тело... А впрочем, к дьяволу философию! Надоело. Просто я не состоялся. Короче: я запродал себя на Крайний Север. Будь что будет. Так сказать, ближе к природе-матери. Сейчас нахожусь в Верхнереченске. Пятые сутки льет обложной дождь. В нем я, кажется, растворяюсь и сам становлюсь слякотью. Соседи довольно сносные. Сиречь - не докучают. Один - бывший уголовник, пьет от самого Красноярска, общаясь с бренным миром только через бутылочное горлышко. Другой - рябой вологжанин лет сорока - занят самоснабжением. Сегодня познакомились, наконец, с непосредственным начальством. Еж в брезенте с человечьей фамилией Колпаков. Большего в нем разглядеть не удалось. Малость кокетничает своей таежностью. Завтра трогаемся с ним в путь. Вот и все. А вы говорите: "Каждые три месяца". В таком мире две жизни проживи - на одно сносное письмо стоящих событий не наберется. Не обижайтесь на меня, дорогой Аркадий Петрович. Ведь вы же просили: "Честно, только честно". Вот и получайте. Но главное не это, главное - вы сами, главное - вы есть, а покуда вам быть, мне еще покупать конверты. А это очень важно - конверты. Без тривиальностей. Ваш Виктор Суханов".III. Мора
Я просыпаюсь от резкого, бьющего прямо в глаза солнца. Оно круто и первозданно, как невзболтанный желток. Я, словно ссохшаяся губка, впитываю каждой порой своей эту праздничную благодать, и она пронизывает меня странной до удивления легкостью. А в душе такая бездонная невесомость, что и сам себя я начинаю видеть только маленькой светящейся частицей чего-то огромного и непостижимого, этаким крохотным солнцем. Подобными утрами жизнь кажется вечной и доброй волшебницей. Среди этой чуть ли не осязаемой торжествующей тишины голос Тихона почти неправдоподобен: - Не ко времени вёдро. Мошка задавит... Гнус то есть. Он уже сидит на перехваченном ремнем спальном мешке, зажав коленями свой уникальный рюкзак. Димка, стоя, уныло высасывает из банки консервированных абрикосов последние капли сока. - Жизнь!.. Ни тебе выпить по-человечески, ни похмелиться... Тоже мне Крайний Север! Я едва успеваю выпростаться из мешка, а от входа уже ощетинивается в мою сторону резкое колпаковское лицо. - Прохлаждаешься, паря? Заруби: санатории через три года, а покуда работа... Давай на берег! Начальник исчезает, а я, натягивая сапог, зло огрызаюсь ему вслед: - Двигай, дядя, дальше, сами по миру ходим. Тихон, уже перешагнувший порог, испуганно оборачивается. Тусклое, в крупных рябинках лицо его в белых пятнах. - Ты кому говоришь, малый? - Да пошел ты!.. Полог, упадая, как бы смахивает с дряблых Тихоновых губ недобрую усмешку. Смахивает, и она остается наедине со мной - серая и вязкая, как паутина. Мне становится не по себе. Я ругаюсь вслух: - Дубина вологодская. Сволочь! Димка, потягиваясь, зевает. - Брось. Надо будет - мы его по кочкам проволокем... Двинули, что ли? Я для него "свой". На правах детдомовского. В том есть резон, и в конечном счете меня это устраивает. По осклизлым мосткам мы гуськом двигаемся к берегу. Димка, то и дело спотыкаясь, матерится на чем свет стоит, проклинает свою судьбу, а заодно и потребительскую кооперацию, которая "неизвестно когда только и работает". По речному зеркалу будто дыханием кто-то прошелся: легкий налет тумана. Река так неподвижна, что, думается, святым станешь, пойдешь по воде, словно посуху. А тайга, подступившая здесь к самой воде, схожа со сказочным войском при переправе: идет и идет себе прямо под воду, выбираясь на другой стороне сухим и столь же несметным. - Смотри, - Димка толкает меня в бок, - Мора[1]. У лодочного причала разговаривает с Колпаковым, попыхивая трубочкой, всамделишный цыган в брезентовой робе, заправленной в новенькие резиновые сапоги. Цыган улыбчиво доказывает начальнику: - Жалеть, Трифанавич, не будешь. Залатые у девки руки. Ей-бо, залатые. Все умеет, чалдонка она, Трифанавич, чалдонка. - Так ведь баба, Сашко! Ты рассуди своей забубенной башкой. Баба в тайге, а нас пятеро, один одного лобастей... Подведешь ты меня с кралей своей под монастырь. - Не простая баба, Трифанавич, - вздыхая, улыбается цыган, - чалдонка, аднака. Колпаков только рукой машет - шут, мол, с тобой, - и к нам: - Вас вроде сам черт одной веревочкой связал! Вот, - он кивает на одну из трех причаленных к берегу лодок, - располагайтесь. Будьте, так сказать, как дома. Я собираюсь было снова огрызнуться, но Колпаков уже около Тихона. - Пойдешь со мной в паре вот на этой. И учти... Я поворачиваюсь к Димке и не узнаю его. Сонный, помятый еще за минуту перед этим, парень преображается на глазах. Все в нем - рослая, но несколько оплывшая фигура, лицо, даже самый взгляд - как бы расправляется, светлеет, делается четче, приобретает законченные очертания, словно в отпечатке под проявителем. В куске камня пробуждается скульптура. А чудодейственная ваятельница метрах в трех от своего произведения сидит себе на борту мужниной лодки, кедровые орехи пощелкивает и усмехается, усмехается одними уголками обветренных губ. Небольшого роста, скуластая, с крепким кержацким подбородком, она, как лиственница на отлете: и похожа и в то же время не похожа на своих подруг пронзительной своей обнаженностью. Телогрейка на ней ловко перехвачена кокетливым зеленым ремешком. Из-под надвинутого на самые брови платка смотрятся в мир два тихих омутка с дурными чертиками в самой глубине. Димка с пристальной задумчивостью глядит на девку, а ей до него вроде бы и дела нет: взглянет коротко этак в его сторону и отвернется, взглянет и отвернется. Только летит ореховая шелуха в отуманенную воду. Летит и тонет. Я тяну Димку за рукав. - Хватит, сглазишь. Бросай мешок. Колпакову же на всякое дело времени дано вполовину против обычного. - Первая стоянка на Хете. Возьмем инструмент и харчи. Остальное - потом. Ясно? Не ожидая ответа, он легко сталкивает лодку с отмели и прыгает на корму. - Не растягивайся! В несколько взмахов Тихон выводит головную лодку на стрежень. В двух веслах от него - Мора. Выгребая за начальником, цыган широко улыбается нам и подмигивает: - Поехали! И-ех! Усаживаясь на веслах, Димка, словно про себя, раздумывает: - Какая... легкая... Толкай! - Чужая ведь. Мгновенно парень с вопросительным недоумением глядит на меня, словно определяет: стоит ли отвечать? Затем говорит коротко и беззлобно: - Дурак. И делает первый мах. А мне почему-то становится обидно за цыгана. Хотя, впрочем, ну их всех к чертовой бабушке!IV. Тревога
У проток звериные повадки. Тихой заводью отплескивается протока от основного русла. По-росомашьи неслышно крадется она меж отлогих песчаных берегов все в сторону и в сторону от реки-прародительницы. В пути протока начинает задавать загадки, то и дело расходясь надвое. Стоит однажды не угадать, каким рукавом пошло коренное течение, и останешься в конце безымянного ручья, исчезающего в болоте, лицом к лицу с тысячеверстной тайгой. Только Колпакову, видно, вся эта мудрость вроде таблицы умножения: ночью разбуди - отдиктует назубок. Протока под ним, как объезженная лошадь, смирна и послушна. Кажется, не протока Колпакова, а Колпаков протоку ведет, время от времени сдавая ее с рук на руки в неостывающие ладони материнского фарватера. Четвертые сутки движемся мы в сторону Кандымского порога, перед которым нам предстоит рубить первую времянку. А сколько их, этих времянок, последует за первой, известно только Господу Богу да Колпакову. Четвертые сутки солнце выписывает по небу диковинные зигзаги - от горизонта до горизонта, упорно не желая скатываться в другое полушарие. Трое оставшихся позади суток не были отмечены сколько-нибудь заметными событиями. С Димкой у меня устанавливаются довольно своеобразные отношения. Большую часть пути мы молчим. Это, по-моему, устраивает нас обоих. Я занят своими мыслями, он - тоской по спиртному. Димка умеет извлекать "градусы" из всего, казалось бы, абсолютно безалкогольного. Благодаря ему, я уже на вторые сутки пути остаюсь без одеколона, зубного порошка и содержимого аптечки. Сейчас парень томится по последней пачке чая, которую я берегу на всякий случай вместо лекарства. - Тоже мне татарин! Кому бережешь, зачем бережешь! Ты сам посуди - чай! В нем же ни сала, ни витаминов... Говорят, даже вредно для сердца... Голова как колокол: трону - гудит... - Не глотай дряни. - Пижон. Ты пил чего-нибудь крепче кваса? - Не вижу смысла. - Умник! Во всем смысл ищешь. А вот в нашем доме поэт живет, стихи к праздникам пишет. О солнце там, о счастье, о полноводной жизни тоже подпущено. В общем, то да сё, лучше, мол, некуда. А сам по неделям в квартире запирается и... В общем, дядя Вася, дворник наш, считай, на его бутылки троих детей в люди вывел... Это как понимать, а? Вот тебе и есть смысл. А то рассуждаешь. Пижон! Возражать Димке бесполезно. В ответ он приведет еще дюжину таких примеров в полной уверенности, что правота его в более стройной логике не нуждается. Разговор угасает. И в то же мгновение шум - еще неясный, почти призрачный начинает ветровыми волнами накатываться на нас. Скорее, это даже еще не шум, а неотвратимое, как сумерки, нарастание далекой, но грозной тревоги. С каждым взмахом весел она все отчетливее и объемней. И вот с головной лодки над протокой взлетает сиплое колпаковское: - Причали-вай-ай! Кан-ды-ым! Я сушу весла.V. Христина
Между солнцем и горизонтом - расстояние с ладонь плашмя, а первая лиственница уже перечеркивает верхушкой утреннюю синеву от зенита до береговой гальки. Колпаков с силой вгоняет в комель топор. - Ну, так сказать, с Богом! На лесоповал становятся Тихон и Димка. Я отхожу за подручного к Море. Единственной нашей женщине достается стряпня, а Колпаков, как всякое начальство, на подхвате, то есть там, где тонко. Работать с Сашко легко и споро. Я сам плотник пятой руки. Мне довелось плотничать на добром десятке строек, встречать стоящих мастеров, но равных этому кудеснику видеть не приходилось. Топор как бы вливается в его смуглую ладонь, обретает в ней плоть и кровь, начинает чувствовать душу дерева. Лесина под его инструментом становится податливой, чутко повинуясь малейшей воле мастера. Орудуя топором, цыган то и дело качает головой и улыбается, словно каждый раз открывает для себя в дереве что-то новое и удивительное. Так, наверное, работают художники. После третьего венца Мора поднимает накомарник, рукавом смахивает со лба соленую изморось. - Куришь? - Нет. - Все равно садись, курить будем. Какая ж работа без перекура! - Красиво это у тебя получается... С топором. Закуривая, Мора довольно жмурится. - Трифанавич учил. - Так он и плотник? - Трифанович? Да у него руки из чистого золота. Ты спроси, чего Трифанович не может. Все может. Не смотри, что зверем ходит, душа у него из чистого золота. - Не человек, значит, а ходячий самородок. - Мала "хараший человек" сказать - залатой человек. Он меня в Красноярске падабрал, в люди вывел, к делу приставил... Усох, аднака... Жена у него памерла... Маргарита Андреевна... Тайга забрала... Андреевна. - И тайга-то у тебя вроде живая... И сразу чайный настой цыганова взгляда густеет, замешенный тревожной сторожкостью. - И-е, ты ее, малый, не знаешь, тайгу... Глядишь - лес да и все... А она дышит... Только слушать нада. Мора умолкает. С высокого берега, на котором мы ставим времянку, зеленая с бурыми подпалинами щетина тайги видится далеко-далеко, и, если не отрываясь долго смотреть поверх нее, кажется: она и впрямь дышит, возвращая набранный огромной грудью воздух белесым маревом над горизонтом. Голос у Христины грудной, низкий: - Обедать, работнички! Аромат распаренных консервов отвоевывает береговую полоску у запахов леса. Мы рассаживаемся около костра, а Мора, помогая жене, суетится вокруг нас: - Гаварил, Трифанавич, не пожалеешь. Залатая девка, все может... Рыбы налавила, абед саделала... Мотки-шмотки постирала. Залатая девка. Колпаков только хмыкает неопределенно, но, по-моему, не без одобрительности. Тихон ест истово, будто священнодействует. Зачерпнет ложку каши, обтрясет ее малость над котлом, подопрет ломтем и отправляет в рот, как именинницу на люди. Для Димки же еда вроде обязательной повинности. Он вяло скатывает в ладонях хлебные шарики, облекает их со всех сторон на угольях и хрустит ими до самого конца обеденного таинства, после чего, обернувшись в палатку, заваливается под самым берегом спать. Когда мы кончаем с едой, Колпаков уходит, как он говорит, "примериться" к порогу. Тихон увязывается за ним. А цыган предлагает мне: - Идем на гусей! Озер в тайге, близкой к Северу, великое множество. Тысячи их вкраплено подсиненными блестками в ягельные короны лесотундры. Веками садятся здесь гусиные станицы линять и набирать жира для нового пути. Саженный слой птичьего помета придает берегам этих озер пружинистую упругость. Я хожу с Морой от воды к воде, а он все тянет и тянет меня вперед: - А-а! Пашли, пашли... Лучше есть, краше. Однажды я вскидываю ружье: из камыша навстречу нам режет волну пестрая кряква в сопровождении целой эскадры желто-серого потомства. Цыганова ладонь пригибает ствол моей централки книзу: - Не нада, малый: видишь - детишки. Еще найдем. Даже голос у Моры меняется, становится приглушенней, тоньше. Я зло сплевываю, и мы идем дальше. А цыган все говорит, говорит: - Я раньше тоже бил, а нонче не могу. Душа не лежит. Жена у меня четвертый месяц тяжелая. - Мора тихо-тихо смеется. - Сына мне нарадит - азалачу. Только ты не гавари никому: Калпаков узнает - асерчает. Я дразню его: - С русской бабой связался. Бросит она тебя. Но в этом Мору сбить трудно. - Не знаешь ты мою бабу. Клад баба. Любит меня. Ой как любит! И я тоже. Словна адна у нас с ней душа на дваих. Тайга совершает с нами свою обычную шутку: мы выходим в протоке метрах в ста от стоянки. Я иду первым по самому гребню нависшего над водой откоса. Мора, набредя на россыпь голубики, немного отстает. Посреди протоки охорашивается аспидная гагара. Меня охватывает непреодолимое желание выместить на ней неудачу сегодняшней охоты. Но снова заряд замирает во вскинутом было ружье: из-под берега карабкаются мне под ноги два разнозвучных голоса: тягучий, с ленцой - Димки и густой, мягкий - Христины. Он: - Ребят в округе не было - за цыгана пошла? Она: - А что мне цыган? Я сама себе хозяйка. За кем хочу, за тем и пойду... Что ж, цыган, зато добрый... Веселый... Пенки-то вас много снимать, а любить некому... А цыган полюбил. Он: - Может, я крепче полюблю. Она: - Все вы поначалу-то так говорите. Он: - А пойдешь? Она: - Трифоныч говорит: блатной ты. Он: - Дурак твой Трифоныч. Оброс злобой! Она: - И пьешь тоже. Он: - Брошу. Слова ее становятся певучими-певучими и тихими. - Нельзя мне сейчас... Никак нельзя... Да ведь и Сашко человек. Я слышу хруст сухих веток за спиной. Шаги все ближе, ближе. И вот я уже чувствую на затылке чужое дыхание. Его дыхание. А под откосом: - Пусти... Не надо... Увидят... Я прикован к месту, я не могу шелохнуться, и Сашкино дыхание становится обжигающим. Думается, в эту минуту над всей безмолвствующей землей звучат только два голоса: Он: - В Москву уедем. Она на одном дыхании: - В Москву. Он: - Жить будем. Она: - Жить. Он: - И чтоб всегда вот так... Она: - Вот так. Он: - Ты такая... Она: - И ты... И вдруг... раз... три... четыре: шаги за моей спиной становятся глуше, глуше. А вот обомшелая таежная тишина уже смыкается за ними. Чтобы не закричать от злости и обиды, я валюсь лицом в пахнущий древесной плесенью ягель и начинаю яростно кусать рукав телогрейки. В эту минуту я ненавижу цыгана, больше - презираю его! И то, что еще совсем недавно виделось в нем привлекательным, - улыбчивость, легкость в деле, доброта, - выглядит сейчас жалким, мелочным, нестоящим. "Ничтожные существа, исступленно кричу я себе, - вы разучились даже драться за свою долю любви! Вы крадете ее друг у друга, пользуясь случаем, как воры. А отдаете без боя!" А голоса снизу, будто издеваясь, почти осязаемо вползают мне в уши. Он: - Не забудешь? Она: - Не забуду. Он: - Смотри. Она: - Нет, нет... Это как проклятье.VI. Лодки
В отрывистой колпаковской речи сегодня преобладают убеждающие ноты: - Главное, не паниковать. Спокойно выгребай в самую стремнину. Плюс скорость. Но на веслах дело - полдела. Здесь кормовой - бог. Лодка должна идти прямо на волну. Чуть испугался, свернул в сторону - пиши родным... И потом устойчивость. Чем больше груза, тем лучше... Сами понимаете, волоком здесь не пройти: берег не позволяет. Высок. Мы с Лебедем для, так сказать, примера пойдем первыми. - Он сплевывает на воду потухший окурок. - Я на корме. Одутловатое Тихоново лицо заостряется, бесцветные глаза темнеют. Садясь за весла, он долго и старательно выверяет уключины. Излишне медленно потирает ладони. Потом хрипло командует напарнику: - Давай, Трифоныч. Колпаков рывком сталкивает лодку с отмели и уже из воды всем телом переваливается на корму. Едва касаясь веслами волны, Тихон выгребает к середине. За его спиной зажатый двумя вздыбленными скалами воет и бьется, как попавшая в западню росомаха, бесноватый Кандым. Войдя в порожистую зону, лодка с двумя вросшими в нее человеческими фигурками начинает мелко-мелко подпрыгивать то одним, то другим бортом, будто случайная калоша на транспортерной ленте. Вот суденышко на мгновение исчезает из виду, и острая снежинка ужаса обжигает замершее вдруг во мне сердце. Но весла-крылышки вновь трепетно взмывают над крутым гребнем, и вздох приходит как спасение. Провалы и взлеты следуют один за другим, пока наконец лодка не скрывается по ту сторону порога. Я перевожу взгляд на Димку. Тот остервенело слюнявит дымящуюся цигарку. В рыжей щетине Димкиного подбородка застревают, осыпаясь, обугленные махорочные крошки. Мора, бедром привалившись к борту, безучастно смотрит куда-то поверх Кандыма, в подернутое пористой накипью небо. И круглые глаза его не осенены ни одной земной мыслью. Такие глаза я видел у больной собаки: в них только тоска, тихая и всеобъемлющая. Христина стоит за Сашкиной спиной, по-мужски широко расставив ноги, и знакомая многоречивая усмешечка солнечным зайцем мельтешит в уголках ее плотно сжатых губ. Но вот, будто пробка вылетает из бутылки, выстрел. Это сигнал: прошли благополучно. Димка кивает мне: - Двинули. Хватаясь за корму, я по привычке оборачиваюсь в сторону Моры. Словно угадав мое желание, он каким-то последним отголоском в душе заставляет себя улыбнуться. Но улыбка выходит у него кривой и жалкой. И внезапно в коротком рывке крови устремляется к сердцу темная волна предчувствия. А вспененная рябь уже подхватывает нас, увлекая в оскаленную пасть Кандыма. Лодку начинает колотить. Я влипаю в нее всем своим существом, и вот уже нет меня, есть лодка, как бы ставшая осмысленным организмом. Лодка боится. Лодка сопротивляется. Лодка не хочет умирать. Лодка облегченно вздыхает. Самый переход через порог продолжается считанные секунды. Может быть, минуту, но за смертной чертой я вдруг остро ощущаю, что становлюсь старше. Это как после нескольких ночей бредового жара. Мы причаливаем в тихом оттоке, чуть пониже Колпакова. Начальник озорно подмигивает нам, и я впервые вижу, как разглаживается его резкое, будто обсеченное жестокими ветрами лицо, зябкие льдинки во взгляде оттаивают, и весь он с головы до пят преображен стремительным, почти мальчишеским порывом. - Э-хо-хо-хо! Проскочили! Говорю, главное - держись! Не таким, так сказать, чертям рога скручивали!.. Молодцы, братцы! И завершающим восклицанием - выстрел: очередь Моры. И четыре взгляда - к порогу. Лодка появляется неожиданно, словно прямо из-под воды. Но в ней только один человек. Да, да, один. Колпаков, как-то враз почернев, начинает ругаться грязно и длинно. Тихон привстает от неожиданности с весел, да так и замирает в полусогнутой позе, точь-в-точь волейболист в момент приема мяча. У Димки бешено двигается кадык, - похоже, парень упорно хочет что-то сглотнуть и не может. И неистовый хоровод мыслей, недоуменных вопросов, логических доводов, продернутый всего лишь сквозь одно-единственное мгновение, скипается наконец во мне обжигающей мыслью: "Берегом пошла, стерва". И сразу, будто кто-то выбивает опору из-под ног, мир начинает видеться зыбким, неустоявшимся. Это как при легком головокружении. "Значит, все совсем по-другому, значит, существуют иные мерила людских поступков, понять которые мне еще не дано, значит, не все на свете загоняется в жестокие рамки моих определений?" Но я не хочу этого, не хочу! А спрашивают ли меня? А лодка поплясывает себе на сшибающихся лбами гребнях, вроде играет с отчаянным седоком, который, стараясь уравновесить ее, неуклюже машет веслами в воздухе. Затем гривастая волна возносит утлое суденышко высоко над порогом. Оно как бы замирает на мгновение в этом головокружительном взлете, но тут же, встав на ребро, соскальзывает вниз. А сомкнувшаяся над его просмоленным днищем вода продолжает реветь жадно и необузданно. Ей все равно: больше человеком, меньше... У нее свой извечный порядок. Я не успеваю опомниться, а Димка уже вымахивает саженками в самую стремнину. Густое и властное здесь, как облегченный вздох, течение сносит его, но он рвется и рвется вперед, захватывая под себя расстояние. На середине Димка начинает нырять, каждый раз появляясь на поверхности все ниже и ниже по течению, пока его не выбрасывает на косу противоположного берега, клином врезанную в фарватер. Видно, как он выкатывается из воды на прибранный галечник и сразу замирает в скрюченной позе, по-детски заложив ладони меж колен. Колпаков взглядывает в мою сторону, и впервые молчаливое это приказание не вызывает во мне обычного сопротивления. Сейчас все видится естественным и необходимым. Лодка с облегченной кормой то и дело выходит из-под власти весел. Грести без рулевого с непривычки очень трудно, и все же мне удается причалить почти прямо против распластавшегося у воды Димки. Он вяло плюхается на скамью и всю дорогу молчит, тупо разглядывая желтые ногти босых ног. Ни с того ни с сего я буркнул: - У меня есть пара запасная... Кирзовые. Димка поднимает на меня блестящие глаза и говорит тихо и просто: - Спасибо. Когда мы возвращаемся, Христина стоит, прислонившись к усохшей лиственнице, и смотрит в согбенную колпаковскую спину. В опустевших глазах ее ни слезинки, только злость, упрямая злость кошки. Белыми губами она складывает одну и ту же фразу: - Не меня небось - дитё своё берег... Не меня небось - дитё своё берег... Не меня небось - дитё своё берег... А Тихон топчется сбоку вокруг них и все покачивает головой, покачивает: - Ай, грех!.. Ай, грех!.. Ай, грех!.. Меня вдруг охватывает чувство стыда и досады, будто я, прощаясь с кем-то очень нужным для меня, не сказал при этом самого основного, самого главного, а все сказанное было необязательным, но последним. - Ай, грех! - почти бессмысленно бормочет Тихон. - Ай, грех!.. И кто его разберет, кому это адресовано? По-моему, он даже косит краем глаза в мою сторону. Но я-то здесь при чем, а?VII. Конец ночи
Димка бредит с короткими просветлениями третьи сутки: мстительна таежная вода к стороннему человеку. Наши спальные мешки в тесной двухместной палатке соприкасаются, и я чувствую, как парня трясет мелкой, ознобливой дрожью. Но в его бессвязном, горячечном бормотании какая-то жуткая последовательность. - Уйди, не надо... Не хочу... Ей-богу, он сам... Я не хотел... ну, сволочь я, сволочь!.. Судить? За что судить?.. Гражданин начальник! Правильно... Только я не виноват... На, я тебе налью, выпей... Брезгуешь?.. Мне вдруг становится страшно. С кем он это? Кому, наконец, он это? И почему я вот уже несколько дней не могу отделаться от почти физически ощутимого сознания своей вины? Разве раньше я никогда не видел смертей более диких и нелепых, чем эта? Но дика и нелепа ли она? А что же тогда прекрасно? Может, значительной смерть видится здесь лишь потому, что она оттесняется огромными пространствами и безлюдьем? Димкина речь становится нестерпимой. Я выбираюсь из палатки и сползаю к костру под самым берегом. Колпаков, по-ребячьи слюнявя карандаш, колдует над истрепанной записной книжкой. Время от времени он выхватывает из остывающего огня уголек пообветренней, прикуривает с него изжеванную до половины цигарку. Цветной карандаш в прокопченных колпаковских пальцах кажется до удивления игрушечным, домашним. На шорох Колпаков вскидывается: - Как? - Бредит. - С весел да в этакую воду... Проберет. Я, пожалуй, впервые вижу колпаковское лицо так близко от себя. И сейчас, лишенное обычной жесткой маски, оно удивляет меня выражением грустной усталости и какой-то одной, раз и навсегда избранной им думы. Даже говорит мой начальник, против обыкновения, тихо и как бы про себя, а главное, без своего обязательного "так сказать". - Поднять надо парня на ноги во что бы то ни стало. Через три ночевки мы сворачиваем в Пантайку, а по ней - против течения. Не выдюжить нам такого груза. Христина в счет не идет; так, балласт. Неожиданно для себя я говорю: - Димку я вытяну, так что рассчитывайте. Добрая грустинка вспыхивает и гаснет в бесцветных колпаковских глазах. - Чудак человек. Пантайки не знаешь. На Пантайке весла на дрова можно изводить. Не нужны. Бурлачить будем. На-ка вот лучше, - начальник отстегивает от пояса фляжку. - Неси другу, пусть хлебнет. Может, пропарит. Синие, с белым налетом по краям Димкины губы угрюмо шевелятся, складывая ускользающие из-под их власти слова в лихорадочно отрывистые фразы: - ...Вот набрал льду... Хочешь льду, Мора?.. Сашок... У нас в Москве сейчас вовсю газировка идет... Я кладу руку на его лоб, и он постепенно затихает, а затем широко распахивает навстречу мне высвеченные изнутри нездоровым блеском глаза. - Скрутило меня не ко времени. - На вот, хлебни. Колпаков дал. Димка горько и жалобно усмехается. Потные пальцы его вяло обхватывают горлышко фляжки. Мгновение он вроде раздумывает, а затем рука его запрокидывается за спину. По нижней кромке палатки расплывается темное пятно. - Скажи Трифонычу: мол, выпил. А то обидится, ведь он от души. Я согласно киваю, и мы замолкаем, умиротворенные чуткой тишиной коснувшейся нас общности. А минуту спустя Димка вдруг начинает говорить, горячо, сбивчиво, будто боясь, что я вдруг остановлю его: - Видишь, как все получается. Вставил мне цыган свечу на всю жизнь. А я ведь, считай, лет на сто свою линию продумал. Еще в заключении учился на чужом горбу в рай ездить. Что, думал, люди! Мусор! А цыгане так вообще где-то между собакой и человеком для меня были. Подвесил мне Мора камешек на душу, носи не сносить... - Бередишь только себя. Все перемелется. Жить надо. Димка сникает: - Не то... не те слова говоришь. Димка отворачивается от меня, и вскоре тревожные призраки его видений заполняют брезентовую ловушку. А мне уже не до сна. Я опять выбираюсь наружу и как ожог ощущаю на себе прикосновение чужого взгляда. Из-под приспущенного полога стоящей напротив палатки сухо поблескивают в мою сторону Христинины глаза. Но они устремлены сквозь меня, туда, где мечется в жару Димка Шилов непутевый московский парень из амнистированных. А солнце, опущенное у горизонта почти до пояса в реку, едва заметно уже набирает высоту, пропитываясь на пути зоревыми оттенками. И если не отрываясь, долго смотреть в самую его сердцевину, может показаться, что оно прозрачно.VIII. Так обживают Землю
Я не люблю беременных женщин. Здесь мои убеждения несколько расходятся с общепринятыми. Но Колпакову не до философских домыслов подчиненных. Он слюнявит себе карандашик, что-то соображает, что-то прикидывает, и вот уже Христина вместе с частью груза оказывается рядом со мной. Закутанного в распоротый для этой цели спальный мешок Димку переносят на головную лодку. В таком порядке мы и продолжаем путь. Течение, перебитое где-то мощной боковой струей, заметно густеет, становится медленнее, все шире и шире раздвигая холмистые берега. Грести с каждым километром труднее, а отдыхаю я теперь редко: Христина после двух-трех десятков саженей выдыхается, на пятнистом лице ее выступает испарина, и мне снова и снова выпадает садиться на весла. Заговаривать с Христиной неловко, да и, по правде говоря, не о чем. Всю дорогу она сидит на корме замкнутая и отрешенная, еще ниже обычного надвинув на глаза серый платок. Странна очень и загадочна для меня эта женщина, поступки которой всегда внезапны и необъяснимы. Сколько ни вглядываюсь я, стараясь уловить хоть в единой ее черточке сомнение или растерянность, за угрюмой сосредоточенностью мне ничего не удается разглядеть в ней. Христина молчит, молчит зло, вызывающе. Только не по-женски упрямо поигрывают ее заострившиеся скулы да мстительно щурятся глаза. А скорая на руку осень шестьдесят восьмой параллели уже расплескивает по хвойному воинству обоих берегов крутую охру первого увядания. Над окрестными протоками и озерцами отлинявшие гуси муштруют потомство для скорого полета за тридевять земель. Время замыкает своей очередной круговорот. К стыку Нейничка - Пантайка мы выходим под вечер, но уже после двух часов сна Колпаков будит нас: - Дома отоспимся. Запаздываем. Спешить надо. Место здесь царское: высоко, сухо, и с подветренной стороны - сопка. Теперь нас, работающих, трое. Мы с Тихоном валим лес, а Колпаков встает на очистку и корение. Ставить сруб достается опять-таки нам: у начальника дня на два дела впрок. Плотничает Тихон, не в пример цыгану, медлительно, с ученическим старанием приноравливаясь к лесине. Прежде чем вогнать топор в мякоть дерева, он долго подтесывает засечку и только после этого ударяет, не сильно, но расчетливо. На перекурах Тихон молча дымит самокруткой, изредка высказываясь, вроде: - Самдел что, он куда лучше фабричного... Куда. Или: - Что-то в грудях у меня хрипит, видать, от консервы... Не люблю. Тихонова страсть к потребительским сентенциям раздражает меня. Я пробую позлить его: - Слушай, Тихон Савельевич, ты не про жратву можешь, а? Он равнодушно выпускает дым из поклеванных оспой ноздрей и молвит кротко и даже как бы сожалеюще: - Обидеть хочешь? Не под силу, голубок, тебе задача. Да и людское ли это дело, обижать? Смотри, - напарник закатывает рукав гимнастерки, - можно меня шибче обидеть? Германская работа... Аккуратная. На волосатой его руке чуть пониже локтя явственно проступает цифровая отметина "7736". Я чувствую, как жгуче вспыхивают кончики моих ушей, и стыд берет меня за горло. А Тихон, этак словно между прочим, спохватывается: - Обкурились мы с тобой, брат. Трифоныч-то, смотри, как вымахивает... Жилистый человек. И опять взрывная волна откровения сдувает с души моей серый пепел устоявшихся мыслей, обнажая ее для пристрастного допроса жизни: "Кто и когда давал тебе право судить этих людей? Разве их собственные судьбы мельче и легче твоей? Или, может быть, они обязаны выворачиваться перед тобой наизнанку?" Я гляжу на рябое лицо напарника, обрызганное льдистыми блестками пота, на его раздувшиеся от напряжения шейные жилы и говорю, будто выдыхаю после глубокого нырка: - Покури, Тихон Савельевич, здесь одному сподручнее. - А ты что ж? - Так ведь я не курю. - Ну-ну... Работай. Тихон садится, сворачивает козью ножку, и тут же, как от вспышки его спички, - крик, отрывистый, надрывный, женский: - А-а-а! Сердце, словно в затяжном прыжке, обморочно холодеет. Я еще не успеваю опомниться, а Колпаков темной птицей уже проносится мимо меня туда, к костру. И, перед тем как я кидаюсь за ним, взбудораженное сознание схватывает и прячет в одном из своих тайничков три Тихоновых пальца, сведенных в библейскую щепотку. По дороге я сослепу натыкаюсь на согбенную колпаковскую спину. И мы замираем с ним шагах в двадцати от костра, рядом с которым над распластанным по оленьей шкуре Димкой сидит, медленно раскачиваясь всем телом из стороны в сторону, Христина. Она не плачет. Она только тупо раскачивается всем телом из стороны в сторону. Колпаков оборачивает ко мне пожухлое лицо и с остервенелым бешенством хрипит сквозь зубы куда-то поверх моего плеча: - Вот так я тебя, проклятую, и обживаю весь век. Я молчу. По-моему, мне сейчас надо молчать.IX. К Гусь-озеру
Колпаков, как всегда, в определениях категоричен: - Пантайки нам тремя лодками не осилить. Двумя - не успеем до заморозков. Да и харчей в обрез: треть потеряли. Из графика мы с вами тоже выскочили по независящим бедам, а ждать у моря погоды - смысла нет. Исход один: разделиться. Кто-то останется с ней, - он кивает в сторону Христины, - у нее дитё, ей идти нельзя, а кто-то пойдет со мной к Гусь-озеру, подстрахует меня на всякий случай. Оттуда спустимся с продуктами обратно на душегубке[2]. А тамошние охотники сообщат на базу. Летуны нас снимут, благо здесь и коса для посадки царская. Я вот тут прикинул, думаю, недели за три обернемся... Считаю, Тихону Савельевичу остаться способнее: он постарше. Ясно? Все молчат: начальству видней. После многоречивой паузы Тихон в упор спрашивает Колпакова: - Заряды делить будем? Тот одобрительно ухмыляется: - Стоящая речь. И сразу же мне: - А ты отсыпайся. Пять часов сроку. Я разбужу. Конус палатки смыкается надо мной, и трепетные сновидения спешат ко мне из отдаленных уголков памяти... Свет, свет, свет... Как удивительно много света! И березы... Березы, солнечно невесомые, праздничные березы... Где-то я уже видел их?.. И дорога, дорога без единого поворота, дорога, будто выстреленная в зенит... По-моему, я ходил по ней... И двухэтажный дом в самом конце дороги, дом белый и колеблющийся, как призрачный... Я бывал в нем, честное слово, бывал! Я узнаю зеленый штакетник вокруг него. Я почти десять лет выстукивал на этом штакетнике свое собственное детство... И голуби! Сколько их! Они плывут над головой тихо и умиротворяюще... Но что такое? Это уже не голуби, а конверты, конверты всякой величины и расцветки. Их много, их очень много... Но ворота раскрываются, и навстречу мне шагает Аркадий Петрович с моими письмами в руках. Я узнаю каждое из них. Вон то, с кляксой в правом углу, я отправлял из Тулы, а вот то, на котором пометка "авиа", написано мной в Ашхабаде. Под ним я переписывал его дважды - владивостокское послание. Но где же мое последнее письмо? Я не вижу его здесь... Аркадий Петрович все ближе, ближе. Я жду объятий и доброго слова, но вместо приветствия воспитатель по-колпаковски сипло спрашивает меня: - А Мора, по-твоему, тоже, так сказать, сволочь? Я силюсь крикнуть ему что-то отчаянное, оправдательное, но слова не слушаются меня. Мне хочется плакать от бессилия и обиды, а слез нет. А воспитатель опять подступается ко мне Колпаковым: - А Димка, по-твоему, тоже, так сказать, мразь? Я набираю полную грудь воздуха и кричу, кричу во весь обретший вдруг силу голос: - Аркадий Петрович, не надо! Заче-е-ем, Аркадий Петрович. А реальный Колпаков - пропахший дымом и махоркой Колпаков - уже расталкивает меня: - С нечистой силой воюешь? Хватит, оставь малость на другой раз. Выходить пора. Покуда я укладываю в мешки выделенный на мою долю груз, начальник инструктирует Тихона. - Харчей у тебя, сам понимаешь, надо б меньше - некуда. Поэтому раскидывай насчет приварка. Заряды береги. Сейчас рыбы пропасть. Бабу особо не впрягай, сам понимаешь. - Свои были, знаю. - Ну, тогда тебе и книги в руки. - Бог даст. Перед выходом мы, по обычаю, присаживаемся. Вещая тишина обступает нас со всех сторон. Слышно только, как гудит ветер в косматых вихрах оржавевших лиственниц да глухо рокочет вода на близком перекате. Таежное безмолвие подавляет меня. Все видится по сравнению с ним жалким, малозначащим. Страх перед неизвестностью мурашистой сыпью продергивается по коже. Но Колпаков уже на ногах. - Время. Мы уходим не оборачиваясь. Мы идем мимо свеженасыпанного холма, бережно укрытого хвоей, по земле, отогретой для жизни теплом еще одного безымянного сердца. Мы не оборачиваемся: оборачиваться - плохая примета. И к тому же нам еще далеко, очень далеко идти.X. Я иду дальше
Не знаю, есть ли в тайге что-нибудь страшнее, чем гнус, - самое, пожалуй, крохотное существо из всех видимых простым глазом. От гнуса не спасают накомарники. Гнусу достаточно еле заметной лазейки, чтобы пробиться сквозь сто одежек и застежек к пахнущей потом коже и вкипеть в одну из ее пор. Гнус гложет нас, гнус пьет из нас кровь, и мы спасаемся от него лишь под благодатной завесой хвойного дыма. Хотя дым - это тоже не сладко. Дым выедает глаза, дым забирается в легкие, вызывая горький, сухой кашель, но гнус все же во сто крат мучительнее. Дни похожи один на другой, и я давно теряю им счет. Все наши графики на шестые сутки пути летят к черту: у Колпакова начинают отекать ноги. Он говорит - почки. Сапоги ему приходится пропороть до щиколотки, и уже через сутки они расползаются до основания. Тогда мы полосуем спальный мешок, и начальник мастерит себе из двух его половинок нечто вроде пим. Движемся мы теперь короткими, двух-трехчасовыми бросками: большего расстояния Колпаков не осиливает. А холода гонятся за нами по пятам. От утра к утру ледяные припаи по берегам встречных озер и ручьев все шире и шире; ржавая накипь по зелени приобретает явственную устойчивость, и птичьи станицы, обгоняя нас, кричат деловито и дружно. И солнце скатывается наконец за урочный предел. Сегодня пробуждение встречает нас белыми мухами. Они кружатся в сером, враз отяжелевшем воздухе, липнут, мгновенно тая, к лицу, осыпаются искристой пыльцой в матовый ягель. Мы проигрываем смертную гонку: холод наглухо заарканивает нас. Нам остается глядеть сквозь входную прорезь палатки в эту кутерьму и думать об одном: конец. Но вот горячая колпаковская ладонь стискивает мне пальцы. В его тоне просительная настоятельность. - Здесь, Витя, ходу дня на три осталось. А со мной мы неделю ухлопаем, и то едва ли толк будет. Я тебе на бумажке набросаю, что к чему. У тебя вроде десятилетка... Смысл его речи только сейчас доходит до меня. Кровь бросается мне в голову. Я отдергиваю руку. - Ты что, Алексей Трифонович! Голос Колпакова наливается злостью и железом: - Слушай ты, сверчок с Преображенки, хочешь подохнуть - подыхай, но прежде доберись до Гусь-озера. У тебя на совести три души, меня не в счет. Я к тебе в святцы не записываюсь. Да и, может, отлежусь еще. Вылезай! Вылезай, говорю! Когда я оказываюсь снаружи, он кидает мне под ноги вещмешок и ружье. - Бери. Я смотрю в его водянистые, без единой искры пощады глаза и вдруг с тоскливой ясностью отмечаю, что сейчас я боюсь не за него, а за себя. Боюсь этих немереных трех дней, боюсь одиночества, боюсь жуткого, изнуряющего единоборства с лесом. А Колпаков тем временем мусолит карандаш, царапая скрюченными пальцами в записной книжке одному ему понятные знаки. Затем он вынимает из-за пазухи перетянутую резинкой пачку документов, приобщает к ней свои записи и бросает всю связку мне. - В книжке на букву "П" - точный для тебя маршрут. Главное - держись юго-востока: обязательно уткнешься в озеро. Остальное знаешь. Твоя задача привести на Пантайку людей. Схема баз в книжке на букву "Д". Документы сдашь в контору. Там партбилет, паспорт, воинское свидетельство и письма. Писем шесть штук. Пусть отправят или сам отправь. Они все по одному адресу... Всё. Иди! Я не двигаюсь с места. - Отчаянный ты ребенок, Суханов, - он подтягивает к себе ружье, - коли со мной в кошки-мышки сыграть хочешь. У меня, заруби, рука не дрогнет. Вдвоем нам все равно не дойти. Я вижу, как мертвенно белеют его губы, а глаза делаются совсем стеклянными. И вот уже два ствола оскаливаются в мою сторону и замирают выжидающе. - Раз. Я совершаю полуоборот. - Два. Я встаю лицом к чаще. - Ну! Я делаю первый шаг. А дула впиваются мне меж лопаток хищным, требовательным оскалом. Я иду дальше, и колпаковский полухрип-полустон напутствует меня. - Главное - держись юго-востока!XI. Пробуждение
Тепло. Очень тепло. Наверное, я замерзаю. Говорят, это самая легкая смерть. Мысль о смерти не пугает меня теперь. Не надо двигаться, не надо идти, не надо выть от холода и тосковать по сухарю. Нет, и вправду все очень просто: лежи и ни о чем не думай. В нос бьет густой и кислый запах лежалой овчины. Но ведь сны не имеют запахов. Значит, все же это действительность. Нужно проснуться, нужно во что бы то ни стало прийти в себя! Веки будто склеенные. Я раздираю их руками. Прямо вровень с моим подбородком на грубо сбитом столе чадит плошка, выхватывающая из темноты кусок закопченной бревенчатой стены с лоскутом госстраховского плаката и глыбистого старика в меховой безрукавке поверх вязаного свитера. В старике что-то от мореной коряги, где каждая деталь в отдельности - совершенство, а все, вместе взятое, представляет собой хаос. Он, кажется, весь состоит из беспорядочно переплетенных жил, морщин, вен. Старик сучит дратву, перехватив ее за один конец крепкими желтыми зубами. Я приподнимаюсь на локте: - Долго я отсыпаюсь? Он невозмутимо доделывает работу, старательно сматывает дратву вокруг ладони, завязывает, кладет на стол и только теперь отвечает неожиданно свежим тенорком: - Три дня, как одна копейка. - Это озерное займище? - А то как жа? Тепло. Очень тепло. Я оглядываюсь на поросшее толстым слоем инея окошко, и меня бросает в дрожь. Зачем мне идти туда? Я не хочу повторять этого пути. И потом им все равно не продержаться. Слишком много прошло времени. Не меньше месяца. Да, не меньше. Тайга умеет молчать. Никто никогда не узнает об этом. Здесь так тепло, так спокойно. Я не хочу идти обратно. При одном только воспоминании о пройденном мне хочется кричать благим матом: "Не хочу, не хочу, не хочу!" Хозяин складывает передо мной еще пахнущие домашним дымом пожитки. Поверх одежды ложится знакомая пачка документов, перетянутая резинкой. - Самое главное, - говорит старик. Я эхом вторю ему: - Самое главное. - И, пугаясь собственных слов, начинаю говорить отрывисто и лихорадочно: - Слушай, отец, на Пантайке люди погибают!.. Два человека... Женщина. Беременная... - По мере того как я выговариваюсь, во мне нарастает решимость, и я уже знаю, что пойду, пойду через "не хочу". - Надо идти... Пропадут ведь... И на базу сообщить... Старик ухмыляется в спутанную бороду. - На базу брат мой, Ефим Зотов, пошел. И мы с тобой утром двинем. - И после паузы поясняет: - Ты тут на лавке за трое-то суток этакого понаговорил... Первые фиолетовые блики с востока застают нас в пути. Старик выводит меня к озеру и уступает лыжню: - Ну, веди по своей книжице. Не собьешься? - Не собьюсь. Теперь-то уж я наверное знаю, что не собьюсь. Нет, не собьюсь.XII. Адреса наших писем
Я тяну дверь на себя. Она не поддается. Ее приходится выдирать из смерзшейся коробки топором. После снеговой ослепительности темь внутри времянки кажется чернильной. Постепенно глаза привыкают к ней, и я вглядываюсь в очертания предметов на нарах. Гора тряпья на нижней полке начинает шевелиться, и до меня добирается бескрылый шепот: - Люди... люди... Я бросаюсь на голос, трясущимися руками шарю по обмерзшим тряпкам и наконец нащупываю лицо: - Христина! Я чувствую прикосновение к кончикам моих пальцев теплых капелек, спазмы начинают душить меня. Я глажу ее мокрые щеки, ощущаю на своих ладонях прикосновение ее сухих губ, и что-то доселе неведомое мне, огромное заполняет душу. Потом женщина властно притягивает мою, чужую для нее, зато мужскую руку к себе на живот, и новая жизнь отрывисто, но упрямо затевает победную перекличку с грохочущим во мне сердцем. Я плачу. Это больше, чем благодарность, это - прозрение. Я плачу и впервые за короткий век свой не стыжусь собственных слез. - Сейчас будет тепло, - говорю я, - сейчас будет очень тепло. Шепот ее еле слышен: - Под головами... Возьми... Мешок Тихона... Там еще крупа осталась. - Со мной люди, - успокаиваю я, - у нас все есть... А где... Она не дает мне договорить: - Ослаб он очень... Сам ушел... "Не вытащить, говорит, тебе меня, как смердить начну". А с порога заполняет времянку зотовский тенорок: - Живы? - Живы, отец. Зотов сбрасывает на пол охапку щепы: - Выходит, греться будем. Он начинает разжигать печку. С холода щепа загорается плохо. Я шарю у себя по всем заначкам в поисках бумаги и натыкаюсь во внутреннем кармане робы на письмо, написанное, но так и не отправленное мной из Верхнереченска. Я бросаю его старику. - Этим сподручнее. Свертывая бумагу в трубку, Зотов осведомляется: - Смотри, - может, нужное что? Я твердо говорю: - Нет! Что ж, это и правда. Ведь письма - не жизнь, их можно переписывать заново.ЖИВ ЧЕЛОВЕК. Повесть
Добро всегда в душе нашей, и душа добра, а зло привитое... Л. Толстой
I
Я с трудом расклеиваю веки. Острый ослепительный свет врывается в меня. Круги - синие, зеленые, красные - плывут и множатся перед глазами. Затем проявленные отстоявшимся сознанием, сквозь многоцветные радужные разводья прочеканиваются лица: одно - юное, по-монгольски скуластенькое, с широко расставленньши миндалевидными глазами, другое - старушечье, примятое временем, тонкогубое. Тихо и почти бесстрастно шелестят надо мной голоса: - Колька-то знает? - Так я ему и сказала. - А ты скажи. - Скажешь, а он подумает, что навязываюсь. Вот рожу, тогда пускай и решает. - Отец. - Отец - так что? - Должен жениться. - Должен! Да зачем он мне из жалости-то. Не захочет - не надо, сама выращу. - Гонору в вас, нонешних, тьма, да мало ума. В мои-то годы задрал бы отец тебе подол на косы, да и по мягкому месту сыромятью... - Метёт... Мне слышно, как на дворе колобродит ветер. Он то утихает, то наваливается на стены с еще большей силой, ссыпаясь по стеклам хрусткой крупой: кажется, будто кто-то, озоруя, бросает в окно песок горстями. Простуженно выбивается из-под метельных наплывов речитатив движка. В такт ему лампочка под потолком трепетно мерцает... - Сима-то наша сама не своя. Человека оперировать надо, а Иван Антонович в Сабурове застрял. - Подрожишь - не обезножел бы... Тьфу, тьфу, тьфу! Прости меня, Господи!.. Я смыкаю веки. Я должен все знать о себе со стороны. Это для меня уже профессиональное. Мне крайне важно выяснить сейчас: где я, как я сюда попал. Последнее, что удерживает память, - это падение, обжигающее и бесконечное... Слова, точно сухие листья, шуршат у моего уха: - Антоныча нет - отвечать ей, больше некому. - От Сабурова-то верст сорок без малого. По такой сутемени не шутка. - Не старый еще, только зарос сильно. - Вот я и говорю - не обезножел бы. - Из экспедиции, видать. Они все с бородами. Разговор затухает, а до моего сознания доходит наконец страшный смысл этого самого "не обезножел бы". И я чувствую, как кровь останавливается во мне. Если так, то наших нет - игра кончена. Весь я против воли подаюсь вперед. Но сразу же гулкая прострельная боль опрокидывает меня в головокружительное ничто.II
Я выхожу на крыльцо. В руках у меня портфель. Впереди - три изученные до последней трещины ступеньки, от которых, рассекая двор надвое, ведет меня к калитке выщербленная кирпичная дорожка. Так же, как и вчера, курятся наподобие потухающих вулканов разновозрастные терриконы, кольцом обступившие наш приземистый Южногорск; так же, как и вчера, сызмала знакомые звуки и краски устремляются ко мне со всех сторон: петушиная перекличка, белье на веревках вдоль забора, кружение тополиного пуха; так же, как и вчера, я иду в школу, куда ходить мне еще долго-долго, целых три года. Но я чувствую: что-то переменилось во мне. Если раньше я сливался со всем окружающим и казался сам себе только его маленькой и почти незаметной частичкой, то сегодня мне начинает видеться, будто я выхвачен из привычной для себя среды ярким снопом света и каждый мой шаг, каждый мой вздох теперь исполнены какого-то нового сокровенного смысла. Я предчувствую близкую и бесповоротную перемену в своей судьбе. И первое событие этой перемены уже произошло: нынешней ночью арестовали моего отца. Трое явились чуть не под утро и переполошили весь дом. Не проснулась только Галька - моя младшая сестренка. В то время, когда она досматривала предутренние сны, глазастый красноармеец, стоявший у стены между дверьми и Галькиной кроватью, то и дело поправлял на ней сползающее одеяло. Двое в штатском деловито рылись в шкафу и ящиках комода. Вещи они раскладывали на два вороха: как бы играли в "чет-нечет". Когда все было кончено, на самом верху большого вороха оказались отцовы кальсоны с ржавыми пятнами от железных пуговиц, а на той куче, что поменьше, наш семейный альбом в потертом сафьяновом переплете: в нем дотлевали засушенные цветы и фотографии всей нашей родни, как выражалась мать - "до седьмого колена". Затем один из штатских жесткоскулый, с бритой головой - коротко кивнул отцу: - Живей, Царев! А отец в это время никак не мог попасть ногой в ботинок. Ботинок, словно живой, все выскальзывал из-под ступни. Мать обеими руками держалась за косяк шкафа и мелко-мелко всем телом дрожала. Самое жуткое было в том, что она не кричала, не билась, а вот так судорожно и мелко дрожала. Но главное - эти кальсоны в ржавых пятнах от железных пуговиц и наш семейный альбом, из которого торчал пожелтевший угол оборотной стороны фотографии с обрывком фразы: "Фенечке от род..." Меня окликает знакомый до судорог в скулах голос: - Сережка! - Ты? Это Зина, моя соседка по парте. У нее упругие, словно из резины, косички, конопатый, с чуть приплюснутыми крыльями нос и круглые, всегда с выражением удивления в самой глуби глаза. Зина живет напротив, а потому в школу и домой мы ходим вместе. Но, может быть, и не только потому. В классе нас дразнят "жених и невеста". Зина в таких случаях лишь упрямо подергивает остреньким плечиком, а я лезу драться. Сейчас она стоит передо мной, опустив голову. Носок ее ботинка медленно выписывает по тротуарной пыли замысловатые зигзаги. - Мама сказала: нам с тобой не следует ходить вместе. Серое небо валится на меня. Я вдруг кажусь себе мухой, раздавленной на огромном зеркале. Я тупо слежу за рисунком причудливых Зининых зигзагов. - Почему? У моего бескрылого вопроса ни намека на окраску. - Сам понимаешь. - Понимаю. Я поворачиваюсь и иду. Зина догоняет меня. Откуда-то из странного далека пробивается ко мне ее голос: - Но я все равно буду сидеть с тобой на одной парте, честное пионерское! Мне уже безразлично. Пусть сидит, если ей так нравится. Едкий комок распирает мне горло. На уроке перо в моих руках то и дело спотыкается, выбрасывая из-под себя фонтанчики чернильных брызг. Ватная рука нашего словесника Валерия Николаевича, по кличке "Трехгубый", шлепается на плечо: - Надо думать, Царев! Мне противен этот тихий, вкрадчивый голос. Даже не поднимая головы, я до тошноты явственно вижу перед собой мясистое, словно наспех вылепленное из глины, лицо с рассеченной надвое нижней губой, лоснящийся шевиотовый пиджак, густо припорошенный перхотью, и руку - дряблую, со вздутыми венами под рыжей порослью на тыльной стороне ладони. Мне вдруг страстно хочется сбросить ее с своего плеча, как лягушку. Но я только еще ниже опускаю голову. Мне теперь на все наплевать. Я только стараюсь не глядеть на учителя. Я боюсь, что запущу в него чернильницей. Но голос обволакивает меня, и я чувствую, как задыхаюсь в нем, словно в густой и топкой паутине. - Э-э... Не понимаю, Царев, не понимаю... И встань, пожалуйста, с тобой говорит педагог... Право, не к лицу пионеру... Едкий комочек в горле вдруг взрывается, жаркой волной отхлынув к самым корешкам волос. Я вскакиваю и, ни на кого не глядя, выбегаю из класса. На улице накрапывает теплый дождь. Я иду вдоль низких, словно распираемых зеленью палисадников, сжав кулаки и ненавидя весь мир. Дождь припускает все сильнее. Лицо мокро от дождя, но дождь почему-то соленый. Я боюсь себе в этом сознаться: мне уже четырнадцать лет. Возвращаться домой я не хочу. Дома теперь как в заброшенной церкви у Хитрова пруда - гулко и пусто. Только отец мог наполнить для меня окна теплом и светом. Без отца я всегда чувствовал себя на свете немножко лишним. Я постоянно кому-нибудь и отчего-нибудь мешал. Говорят, я родился рахитиком и много кричал. Поэтому нелюбовь ко мне домашних - явление традиционное. Не знаю, чем показался я отцу, но только он разговаривал со мной как равный с равным, не сюсюкая и не подлаживаясь. Я платил ему единственным, что у меня было, - преданностью. С сегодняшней ночи враги для меня - не маски с книжных страниц и киноленты, а зримые, осязаемые люди. Это все те, кому дано право обыскивать, уводить, ставить отметки, требовательно свистеть на перекрестках, заставлять "расписываться в получении". Я ненавижу их всех, вместе с их кокардами, бляхами на фартуках, разноцветными околышками и нарукавными повязками. Во мне просыпается исступленное желание противостоять этой силе, и я мысленно кричу: "Не хочу! Не желаю! Идите вы все к черту!" Ноги сами приводят меня к старому железнодорожному мосту у переезда. Я люблю смотреть, как, набирая скорость, скрываются за ближайшим поворотом грохочущие составы. В такие минуты мир перестает для меня существовать. Я мысленно переношусь к иным берегам, под иное небо... Над крутым обрывом у трех вековых пальм стоит одинокая хижина. Гудит под обрывом океан, крупные теплые звезды стерегут тропическую тишину над бамбуковой крышей. Внутри хижины никогда не потухает грустный огонь. Языкастые блики тихо колеблются по стенам, циновкам, задумчивому лицу Той, что ждет Его. Ее зовут - Таминьга. Она - дочь великого вождя племени агу-ога Орлиный Клюв. Множество красивейших и знатнейших охотников окрестных племен сватают ее. Но молчит прекрасноликая Таминьга, третий год молчит. Покоренные ее великой скорбью, отступаются именитые женихи. Но вот подступается к ней отец - сам непревзойденный Орлиный Клюв. Печальны слова его: - Дочь моя! Вот уже три года ты молчишь. Лучшие из молодых воинов нашего и соседних племен уходят от тебя ни с чем. Я стар, бог солнца скоро призовет меня на вечное пиршество, а мне все еще некому передать судьбу своего племени. Заклинаю тебя звездой, что светит над нашей хижиной, поделись со мною печалями. Тогда говорит прекрасноликая Таминьга своему отцу так: - Отец мой! Я поведаю тебе печаль своего сердца. Далеко-далеко отсюда, по ту сторону океана, в маленьком городе со старинным названием Южногорск, живет благородный юноша Сережка Царев. У него нет пироги. Ему не на чем переплыть океан, а потому мы вынуждены любить друг друга в разлуке до гробовой доски. Вот все, что я могу поведать тебе, отец мой! Ничего не ответит дочери непревзойденный Орлиный Клюв: в племени агу-ога болтливость считается позором. Орлиный Клюв только наденет мокасины и сядет в самую большую свою пирогу. А прекрасноликая Таминьга выйдет на берег и будет долго смотреть вслед уплывающему отцу круглыми, с постоянным выражением удивления в самой глуби глазами, распустив по плечам в знак скорби свои упругие, словно из резины, косички... Сиплый паровозный гудок возвращает меня к действительности. Внизу проплывает товарник. На тормозной площадке хвостового вагона деловито умостился крохотный человечек, с головой утонувший в огромном дождевике. Поезд набирает скорость, и издалека человечек в брезентовом дождевике видится мне гусеницей, едва проклюнувшей кокон: голова упрямо шевелится, выбиваясь к свету. Но вот за красным огоньком сигнального фонаря смыкается серая пелена. Мне становится до слез завидно тому человечку в брезенте, что сидит сейчас на тормозной площадке хвостового вагона и смотрит себе по сторонам. А что ему действительно - сиди и смотри, сиди и смотри: тепло, видно, в дождевике-то. Где-то уже совсем вдалеке слышится даже не гудок, нет - какой-то протяжный полувздох-полустон: это поезд по стыкам, как по лесенке, уносится туда, где кончается наше серое небо. А может быть, оно кончается за первым же поворотом? И скорее всего - за первым. Я вдруг захлебываюсь судорожным глотком настоянного на дожде воздухе. Далекий гудок будто нащупывает в моей душе еще не тронутую струну, и она - эта струна - победно откликается на его зов. Кровь ошалело стучит в висках. Через минуту я уже бегу между вагонами, таясь от проводников и осмотрщиков. Наконец темный зев порожнего "пульмана" укрывает меня в своей гостеприимной глубине. В вагоне пахнет сеном, нечистотами, прелой рогожей. Сквозь дождевую завесу роем светлячков мельтешат под насыпью южногорские огни. Я вымок до нитки, но мне тепло и покойно, наверное оттого, что теперь я могу не думать так много и так надоедно о тусклых и обыденных вещах. Прошлая жизнь кажется мне в эту минуту почти приснившейся и немного смешной. Передо мною проходят лица: брезгливое матери, аляповатое - Валерия Николаевича, удивленное - Зины, недоумевающее отца. Я их по-взрослому снисходительно жалею. Да, жалею - только и всего. Поезд набирает скорость. И вот уже сквозь расползающиеся прорехи туч под крышу вагона начинают заглядывать звезды. По-моему, они все-таки теплые.III
В простынях я словно мышь в мокром кисете. Кажется, будто я прямо-таки исхожу водой. Но во рту сухо и горько. У койки клюет носом старуха сиделка. Та самая. От вязанья на ее коленях тянется нитка к закатившемуся под кровать клубку. Вьюга уже не наскакивает на стены задиристыми порывами, а ломит напролом: стоит ровный сплошной гул. Как в печке при хорошей тяге. - Попить, мать!.. Старуха вздрагивает, хватает вязанье. Спицы в ее руках начинают быстро-быстро мелькать, нанизывая - одну к другой - убористые петельки. - Попить, говорю! - повторяю я. Старуха спохватывается: - Сей секунд, милай! Она произносит "милай", растягивая последний слог, отчего само слово приобретает в ее устах удивительно добрую окраску. Я жадными глотками отхлебываю воду. А старуха, поддерживая кружку, певуче приговаривает: - Пей, милай, от воды - сила. Всё на воде стоит. - Где я, мать? - Как иде? В Кириллино, в больнице, а то как жа? - Верхнереченск далеко? Старуха полотенцем вытирает пот с моего лица. - И-и, хватил - Верхнереченск! До Верхнереченска отсюдова верст с тыщу не мене... А у тебя родня там, что ли ча? - Да вроде... Она сочувственно причмокивает дряблыми губами: - Далече... Прикидываю: если мы не сбились с пути, то я нахожусь где-то на полдороге к Шацку. Шестьсот километров - немного для двух месяцев таежной тоски! Проклятая лихорадка! Она всегда подкрадывается ко мне в самое неподходящее время. Патефон погиб, я уверен. Черт с ним! Это его плата за предательство. Но неужели все-таки конец? Только бы сохранить ноги. А если нет? Все равно, все равно я уйду. Зубами буду грызть глотки, но уйду. Лучше уж там - в тайге... В коридоре я слышу шаги... грузные, но мягкие - женские. Я закрываю глаза. Я весь - слух. И опять полушепот начинает колдовать над моей головой. - Ну как? - Оттаивает... Просыпался, спрашивал, где, мол? Вроде из Верхнереченска сам-то. - Что делать, что делать, Трофимовна, ума не приложу. Связи с районом нет, а бурана еще суток на трое хватит. Человек-то на ладан дышит... Господи! - Может, кто собаками возьмется? - Кто же возьмется? По такой пурге только к чертям на шабаш и ездить. - Помрет, поди, а то и обезножет - того хуже... Видать, семейный, лета самый раз. - От злости хоть волком вой, а жди. С Варварой вот тоже третий день маюсь. - Все никак не опорожнится? - Баба здоровая, а вот поди не ты. - Ничего. Был бы хилый, враз выскочил бы. А значит, в отца. - Чуть не ночует под дверями. - Еще одного ночевщика жди. - Это кто же? - А Николай наш. - Да ведь не регистрировались. - А нонче мода такая. - Ох, молодежь, молодежь... Тихими, словно бы и не окрашенными чувством словами стучится ко мне в душу чужая, едва понятная для меня жизнь, рядом с которой я прожил на свете свои ей-Богу странные - сорок лет.IV
Я не люблю танцев. Даже больше: я их ненавижу. У моей неприязни к танцам веская причина: желание спать. Но несколько десятков пар подошв ежевечерне - с семи до часу - шуршат у моего изголовья, а духовой оркестр надо мной подбирает под них из лязга, стука и воя вытягивающие душу мелодии. Я ворочаюсь с боку на бок в своем логове под эстрадой танцплощадки и никак не могу заснуть. Будь проклят тот человек, который первый вильнул задом в такт первому аккорду! Я хочу спать, я безбожно хочу спать. Как им не надоест? Ну, велика ли, скажите, радость, вцепившись друг в друга, таскаться из конца в конец деревянного настила? Сон - душный, тяжеловесный - обычно оглушает меня сразу одним ударом, как зверь окончательно измотанную жертву. А едва солнечные блики начинают протискиваться сквозь узкие щели меж досками, я выскальзываю из своего тайника и бегу к морю. Море распластывается передо мной огромным, но добродушным и невесомым чудовищем, и я бросаюсь к его скребущимся о чуткий берег лапам крохотный и умиротворенный. Под колыбельное урчание светлозеленои воды я досыпаю утро. У моих зоревых снов крылья, не в пример ночным, легкие. День мой начинается у вокзала. Размахивая над головой мотком веревки, я выбегаю к семичасовому тифлисскому: - Висс унда муша? Висс унда муша?[3] Затем - ровно в восемь - я уже у ворот кондитера-кустаря Дадико Шомия бритоголового угрюмого мингрельца с мясистой волосатой грудью под распахнутой белой курткой, которому я помогаю разносить лотки к трем окрестным школам. К двенадцати эти же лотки я переношу к пляжу, а под вечер - в парк. За работу Шомия платит мне три рубля и вдобавок обеспечивает дневную "легальность", выдавая меня за дальнего родственника: благо я черен от загара и давно говорю по-грузински. Между делом пробавляюсь на базаре. Здесь, в водосточной трубе, у меня хранится палка с гвоздем на конце. Вооружившись ею, я со скучающим видом прохаживаюсь вдоль фруктовых рядов. Для неискушенных все выглядит вполне благопристойно: мальчик гуляет с палочкой, ждет, надо думать, маму. Но стоит новичку за прилавком заглядеться, как палка моя, словно хищная птица, впивается гвоздем-клювом в заранее облюбованный предмет: яблоко, помидор, кусок мяса. Перед закрытием в укромном углу базара я сбываю добытое застиранным старушкам, доживающим свои сто лет на емкие пенсионные рубли. Таким образом, к концу дня у меня набирается рублей семь-восемь, а то и больше. Стаж моей бездомной жизни невелик - прошло всего полтора года с тех пор, как я в последний раз увидел южногорские огни под насыпью, - но в бродяжьей среде я уже пользуюсь известным уважением. Постоянство моих заработков, а также умение ускользать от облав делают меня в глазах многих существом необыкновенным. Я и сам чувствую свое превосходство над большинством беспризорного мира, но стараюсь не подавать виду: побьют. Размеренный ритм нового бытия нарушают только короткие, но острые приступы лихорадки, схваченной мною уже в первые месяцы пребывания на юге. Примерно в полдень я ощущаю предательскую слабость в ногах и зыбкую истому. Для меня это сигнал к отбою. Я ухожу на берег моря и там, обложив себя с ног до головы горячим галечником, отлеживаюсь. Меня трясет мелкий малярийный озноб. Зуб не попадает на зуб, а галька лишь жжет кожу, не согревая и не успокаивая. Часа через два приступ кончается, и только вялость во всем теле почти до самого заката еще напоминает о нем. Поздно вечером, минуя сильно освещенные места, я пробираюсь к своему жилищу. Там, под сценой, отделенной от мира деревянной переборкой, я чувствую себя владетельным князем: всему сам голова, всему сам хозяин. Я предаюсь мечтам. У них один адрес: высокий океанский берег, увенчанный тремя пальмами. И все бы было прекрасно, если бы не духовой оркестр над головой. О, как же я не люблю танцев, даже вернее - ненавижу.V
А метель все раздувает и раздувает морозные костры на стеклах задернутого марлевой занавеской окна. Мне кажется, что я намертво одеревенел в стиснувших меня бинтах и продолжаю жить только малой своей частью - мозгом. Рядом со мной никого нет. Но дверь в коридор распахнута, и оттуда плывут ко мне голоса. С одним я уже свыкся - тонким, певучим. Другой слышу впервые - молодой, ломкий. Мужской. Первый: - Слова ты мне эти сто раз говорил, а сам вчера в читальне чуть не до ночи просидел... Еще и провожать ее пошел... Неправда, скажешь? Второй: - Чудная ты, Галька! Я же общественник. А Скорикова - человек у нас новый, при всем - городской. Не охвати - смалодушничает, убежит. И потом она какая-то такая... нездешняя. - Всех-то "охватывать" начнешь, я и сама "нездешней" стану. - Я тебе и говорю: давай поженимся. - Одолжение делаешь? Разве так предлагают? Раз - и на тебе. Эх, ты! - А что? В наше время все должно делаться без промедления и без лишних там всяких атрибутов. Вот я тебе говорю - хоть завтра. - Спешу и падаю. Как же, герой! - Опять заладила... А вообще-то как он? - Помрет без Иван Антоныча. У него воспалительный процесс. Только и держится на снотворном. А то бы криком кричал. - Тащил его, тащил, а он возьмет и помрет. Так-то, брат Николай, сын Петра. Село народу, а будем смотреть спокойно, как человек на наших глазах умирает... Я усмехаюсь. Ишь желторотый страус: гуманистическую платформу под самолюбие подводит. Сам, конечно, не пойдет, а - как это у них называется "людей организует". Сам же будет сидеть здесь - девку щупать. Знал бы, кого ты спасал, за сорок верст то место обогнул бы. Знаем мы вас, человеколюбивых. Я скашиваю взгляд в сторону коридора. Парень стоит ко мне в профиль, привалившись к стене плечом. Он высок, патловат, с безвольным, плоским подбородком. Говоря, он рукой с силой теребит тесемку халатика, небрежно накинутого на плечи: - Поговорю с ребятами. Побоятся - один пойду. Ах как сразу меняется девчонкин голосишко! Он прежнего деланного небрежения и следа не остается. Я, даже не глядя, чувствую, как все до последнего нервика дрожит в ней, будто в осинке при дороге: - Коленька, Бога ради, с ума не сходи. Кто же в такую непогодь тайгой ходит? Верная гибель! - Не по-людски ты рассуждаешь, однако. Не можем мы, не имеем права отступить перед природой. Человек умирает - понимаешь? Парень явно агитирует не девку, а собственный страх. Но я с жадностью прислушиваюсь к разговору: чем же он все-таки кончится? Меня страшит не смерть, нет, - перспектива, как выражается старуха, "обезножеть". К смерти я отношусь равнодушно. Я, видно, организм примитивный. Помню, еще заключенный Зяма Рабинович объяснял мне, что лишь примитивные организмы безболезненно относятся к смерти, а потому выживают при самых невероятных обстоятельствах. Да, я много раз выживал, тогда как другие умирали. Вот хотя бы на юге или там - в плену. Но остаться без ног! Я ведь не червяк, я не могу жить одной половиной. Если уж меня можно отнести к примитивному виду, то лишь к сороконожкам: мне необходимо уметь бегать... А вьюга все продолжает вплетать свои жгучие ленты в резкую косу бьющего в глаза света... Говор в коридоре становится тихим и почти бессмысленным: Он: - Понимаешь? Она: - Понимаю. Он: - Так надо, Галя. Она: - Так надо, Коля. Он: - Больше некому, Галя. Она: - Больше некому, Коля... Это как перекликающееся в горах эхо. Я засыпаю под его тихие раскаты, но черт побери! - последнее, что я чувствую, - грусть.VI
В прежние дни я узнавал свое жилище по присущим ему запахам: прелой листвы, лежалого тряпья, гниющих досок. Сегодня обоняние мне изменяет. Я с несколькими бродягами сгружал одному оборотистому дельцу цемент на станции, и нос мой накрепко склеен бетонной пылью. Работа была адской: по двое взбирались в вагон, выбрасывали ровно по пятнадцать лопат и сразу же соскакивали на воздух. К ночи все валились с ног, зато каждый стал обладателем целого богатства - тридцати рублей. Причем за хозяйский счет наелись до отвала. За полночь все уходят искать вина, а я плетусь домой уставший, как черт, но довольный: такое счастье мне никогда еще не фартило. Танцы давно кончились. Отыскиваю две заветные доски, отодвигаю. В темноте нащупываю свое логово и, будто ударенный током, отдергиваю руку: там кто-то лежит. А этот "кто-то" сонно и пьяно бормочет: - Ложись, не обижу. Кровь бросается мне в лицо и начинает яростными молоточками стучать в виски. Я никогда не знал женщины. В детстве ею для меня была та - с косичками, будто из резины, и я носил тот портфель и делился яблоком на перемене. А юность теплилась во мне грустной сказкой о прекрасноликой под тремя вековыми пальмами. Правда, многие бродяжки моего возраста хвалились иногда при мне любовными похождениями и даже рассказывали подробности. Да я и сам не раз видел, как беспризорницы из тех, что постарше, уходили в темноту под берег Риони с ворами, но мне всегда казалось все это вроде бы ненастоящим, нестоящим. Слышится протяжный зевок, на меня тянет винным перегаром: - Ну, где же ты? Влажные руки ее шарят по мне в темноте, зовут. Я, задыхаясь, отталкиваюсь, но сила, куда более огромная, чем стыд, захлестывает меня. И вот уже головокружительное тепло врывается ко мне в душу. И слова, почти лишенные смысла, слова страшные, как шорохи ночного леса, слова нежные, точно дрожащая дымка утреннего моря, начинают свое кружение у моего уха. Потом - забытье. Утром она будит меня. Я стараюсь не смотреть в ее сторону: мне мучительно стыдно. Я угрюмо бормочу: - Ну, чего тебе? У её смеха явно снисходительная окраска: - Эх ты, в первый раз, наверно? Конечно, в первый - я-то знаю. - Да уж не в тебя. - Подумаешь, принц какой. Сказал бы спасибо... Краем глаза я все слежу за соседкой. На вид ей лет пятнадцать, от силы - шестнадцать, но первые морщинки двумя снопиками лучиков уже отстрелились от уголков ее глаз. Хотя сами глаза большие, серые, точь-в-точь два круглых голышика с берега - высвечены изнутри ясным и добрым светом. На тощеньком, обтянутом серой кожицей лице они выглядят почти неправдоподобно. Что-то видится мне в них, а если честно, то я хорошо знаю, что именно: мое удивленное детство. В то мгновение, когда соседка моя начинает причесываться, солнечный лучик, скользнув в щель меж досок, падает на ее вскинутую руку. Бледная кожа у локтя начинает светиться, и я вижу все жилки под ней. Они трепетно пульсируют. И здесь волна неведомой мне дотоле благодарности подкатывается к сердцу: - И зачем ты вот так-то, а? Горьковатая усмешечка сквозит в ее словах: - Ничего - привыкнешь. Станешь таким же, как все... Эх, похмелиться бы... Пошамать у тебя не найдется? На чистой тряпице раскладываю я перед ней кукурузную лепешку, помидоры, соль. - Зачем пьешь? - Собака и та от тоски воет, а я вроде человек. - Плохо - в колонию иди. - Была. - Жди - поверю. - Была, дурашка. Это только по книжкам в колонии рай. А мне там душу наизнанку вывернули. У, ненавижу! Девчонка грозит куда-то вверх маленьким грязным кулаком. Но мне почему-то не смешно. Я протягиваю ей яблоко, и вновь что-то далекое, давнее, сокровенное слабым отзвуком вздрагивает в душе и тут же глохнет. Острыми, словно у крошечной пилы, зубами она надкусывает яблоко, подбирает под себя ноги, так что колени ее касаются моего плеча, и, наклоняясь надо мной, начинает говорить быстро, горячо, с придыханиями: - Послушай, я вчера была с одним. Видно, вор, но из чистых - пижонистый такой, Альберт Иванычем зовут. После всего он мне дело предлагал. Мне, говорит, нужны такие щуплые. Домушник, наверное. Говорит, можешь, мол, вдвоем-втроем приходить. Вот тут я сразу про тебя и подумала. Я ведь тебя давно знаю. И конуру твою тоже давно знаю. Я тебя еще весной приметила. Больно ты не похожий на всех. Не воруешь, и все особняком... А потом я тебя у моря видела... Я ведь тоже утром туда ходить люблю... Может, пойдем, а? Альберт Иванович нынче затемно приходить велел. Адрес дал... Пойдем со мной, а? Воровкой стану, так хоть не всякий лезть будет... Пойдем, а? - Нет, мне такого дела не нужно. Своего хватает. - А зимой как? - Какая тут зима. Никакой зимы тут вовсе и нет. А от дождя я и под сценой перезимую. Далее лучше - танцев не будет, да и облав меньше. - Трудно ведь зимой заработать. И потом голо все - на виду будешь. Не хочешь со мной вот так - я приставать не стану... Только бы душа родная какая рядом. - Чудачка, да разве я тебе родная душа? Она загадочно и светло этак улыбается. - Теперь - родная. - Как хочешь - не могу. Не надо мне такого дела. Почти собачья тоска рвется из ее глаз. - Да, может, он и не вор никакой! Ведь неизвестно, что за дело. Может, вправду хорошее. "Одену, говорит, обую. Пей, говорит, ешь - не хочу. А жильё!" Я неохотно сдаюсь: - Ладно, посмотрим. Вся она озаряется такой кричащей радостью, таким торжествующим сиянием, что я вдруг каждой, даже самой малой, своей кровинкой ощущаю, какой же обидой ее обидели в миру! Утренний город весь в смешении косяков тени и солнца. Море колышется прямо над прибрежными крышами. И кажется, оно дышит. Еще безлюдно. Мы выходим с нею к пустынному берегу. Мы ложимся в еще прохладный галечник, и доброе небо оплывает над нашими головами к востоку стаей невесомых, как парусники, облаков. Я гляжу в солнечное марево горизонта, но уже не вижу за ним высокого берега, увенчанного тремя пальмами, и печального лица, застывшего в тоскливом ожидании. Сказки когда-нибудь должны кончаться.VII
Сколько я проспал? Час? Вечность? Ноги тупо ноют, будто после ледяной воды. Дежурит скуластенькая. Она напряженно глядит в окно. Что она видит там? О чем она думает? Вот, видно, почувствовав на себе взгляд, она вздрагивает, оборачивается. С чуть осунувшегося лица ее соскальзывает к припухлым губам заискивающая полуулыбка: - Держимся? Вопрос задан ею явно по профессиональной привычке. Сама же она совсем не здесь, а вся в заоконной темени. Но мне не до лирики. Я должен знать правду, знать сейчас же. Я спрашиваю нарочито грубо, чтобы заранее предупредить жалость: - Сестра, ноги отрежут? Она снова вздрагивает и мгновение молчит, как бы вдумываясь в смысл вопроса. Потом сразу начинает говорить горячо и убежденно: - Что вы, дорогой товарищ, что вы! Все будет хорошо, все-все! К утру привезут Ивана Антоновича, обязательно привезут, и все будет замечательно! Но я-то чую, чую звериным нутром своим, что убеждает сейчас она вовсе не меня, а кого-то другого там, за окном, в тайге. Я и мщу ей за это по-своему: - Врешь ты все, сестра! Я достигаю цели: девчонка от неожиданности роняет на пол приготовленный ею было для меня градусник. Вскакивает. Крутой подбородок мелко-мелко дрожит. А вот уже и частые, с замутью слезки бегут по смуглым щекам. Уронив голову на грудь, она семенит к двери. Только похрустывают под подошвами тапочек осколки градусника. А через минуту приходит Сима. Раньше я знал ее только по голосу и походке, теперь вижу наконец в лицо. Сима - грузная, лет сорока женщина, с маленькими острыми щелочками вместо глаз на отечном лице. Ей-Богу, заочно она казалась мне много привлекательнее. Я ожидаю умеренных нотаций со спокойствием человека, которому на них наплевать. Но Сима, разместившись кое-как на табурете, сообщает доверительно: - Вы ее простите, уважаемый! Она еще молодая, опыта нет. К тому же разволновалась. Жених у нее пошел с собаками в район за нашим доктором Иваном Антоновичем. В такую пургу у нас никто не ходит. А она ведь на четвертом месяце, да... Так что вы уж не обессудьте. Вот вам, уважаемый, снотворное... Спите, утро, оно вечера мудренее... Вот и хорошо, уважаемый... Вот так... Пошла я, а то что-то сердце у меня нынче... К погоде, знать. Сима уходит, медленно переставляя ноги-тумбы в войлочных шлепанцах: точь-в-точь добродушный слон с лубочной картинки. К своему месту на цыпочках вновь пробирается скуластенькая. Она считает, что я уже сплю, и молча садится у койки. Из-под приспущенных ресниц мне видно, как глаза ее опять устремляются в одну точку - в окно. Вся она будто летит туда сквозь темь и снег - к нему, только к нему. И - черт меня побери! - я, засыпая, еле сдерживаю себя, чтобы не сказать ей: "Прости".VIII
Странное лицо у этого Альберта Ивановича: резкое, почти меловое, обрамленное короткой рыжей прической, с бачками до подбородка. Трудно определить, сколько Альберту Ивановичу лет. Иной раз ему можно дать сорок, иной - шестьдесят. Когда он улыбается, смеется или даже хохочет, кажется, будто этим заняты у него только мускулы лица, а сам он - его тело, душа, глаза судорожно напряжены, как у кошки перед прыжком. Сейчас я не вижу Альберта Ивановича в темноте, но и сквозь нее я чувствую на себе его взгляд, от которого, как и всякий раз за эти три года, у меня противно ноют коленки. Я никогда раньше не думал, что один человек может иметь вот такую власть над другим. Кажется, что ты в кошмарном сне: тебя догоняет страшное и неотвратимое, а пошевельнуть рукой или ногой не в твоих силах. Но там на помощь приходит пробуждение. Здесь же я не могу проснуться вот уже три года. Три года его глаза приклеивают меня к месту, стоит мне толькоподумать о бегстве. Единственный вопрос, который я осмеливаюсь задать ему в день нашего знакомства, так и остается первым и последним моим вопросом. В ответ Альберт Иванович коротко этак по-своему усмехается: - Кто я? Чудак! Я - цигковой агтист. Ты был в цигке? Видел фокусника? Так вот я и есть фокусник. Я тоже могу вынуть из пустого цилиндра все, что угодно стгаждущей душе - от анаша[4] до шелковых чулок включительно. Так что, дгуг мой, считай, что тебе повезло, а твоей даме - вдвойне. С тех пор я не спрашиваю, я только слушаю. Все - манера говорить насмешливо и небрежно, одежда, даже эта легкая картавость - отличает Альберта Ивановича от всех, с кем мне раньше приходилось встречаться. На людей он смотрит, как кукла, в упор, не мигая, словно бы и не замечает их. Но кто-кто, а я-то знаю, что вот этими, будто и равнодушными глазами мой хозяин видит, схватывает, запоминает многое. Иначе ему нельзя жить: Альберт Иванович контрабандист, или, как он сам себя называет, "последний из могикан". Свое чувство беспомощности перед хозяином я возмещаю тихой ненавистью к нему. Я даже в душе веду счет, по которому втайне надеюсь когда-нибудь получить с Альберта Ивановича полной мерой. Кредит мой начинается Валькой. Памятная ночь с ней не проходит для меня даром. Сказки детства мстят за неблагодарность. Каждая по-своему, моя - желанием. Оно душит меня по ночам, преследует ежечасно, ежеминутно. Я вижу Вальку всю такой, как в то утро, униженную и зовущую. Но Альберт Иванович определяет: быть ей при нем. А это равнозначно закону. Но я только смиряюсь, а вовсе не забываю. Время от времени воспоминание о той единственной ночи протаскивает душу мою по битому стеклу ревности, и тогда волна исступленной злобы к новому хозяину захлестывает меня. В такие минуты я готов убить его. Но стоит только мне встретиться с ним взглядом, как я мгновенно стушевываюсь и погасаю. Вот уже три года я хожу через границу. Я не знаю, что я ношу. Меня это не касается. Об этом знает хозяин: ему и карты в руки. Ходить через границу опасно, но не очень сложно. Пограничное село, расположенное здесь, разделено надвое: одна сторона - наша, другая - турецкая. Днем родственники навещают друг друга запросто - по разовым пропускам. Ночью же граница закрыта. Но родственным чувствам ночь не помеха. А поэтому, если с обеих сторон и постреливают, то так - больше для порядка. Сам Альберт Иванович не ходит. Хожу я. Так безопаснее и вернее: при провале мне грозит лишь колония, ему - высшая мера. А хозяина это почему-то не устраивает. Я у Альберта Ивановича третий. В минуту пьяной откровенности он снисходительно похлопывает меня по плечу: - Тебе, Сегега, фагт: дольше всех дегжишься. В губашке, видно, годился. И вообще я к тебе пгивык здогово. Ты умеешь слушать, а это достоинство мудгых. Если ты пгодегжишься до моего дня... Сегодня "день" пришел. Вот почему мы сидим сейчас друг против друга в подвале дома неподалеку от границы. Три года дом этот служит нам "малиной". Хозяин - батумский спекулянт Сандро - устраивает нам этой ночью последний переход. Мы уходим насовсем, навсегда - за кордон. Мы сидим и молчим. Молчим уже второй час. Нам не о чем говорить. Мы уходим - навсегда, насовсем. Три года не малый срок, особенно для меня. Но за все это время я так и не смог разгадать своего хозяина: кто он, зачем он? Такая загадка мне просто не по плечу. Для меня Альберт Иванович, как и в первую встречу, страшен и притягателен, словно заброшенный дом. Что я могу сказать о нем? Я редко вижу его веселым или разговорчивым. Говорит он обычно лишь только охмелев и говорит долго и непонятно: - Что мы в мигоздании? Блеф, мигаж! А может быть, даже и то, что мы, смегтные, называем мигозданием, есть всего одна молекула дегьма, какой-нибудь мошки непостигаемого нами мига... И вдруг - на тебе! - геволюция! Здогово живешь! Зачем, к чему? Ну, объяви советскую власть по всей солнечной системе, ну и что? Я-то ведь, я так и останусь сам себе планета, сам себе мигоздание, тем более - власть... Так убигайтесь же вы из-под ног, быдло! Неблагодагные скоты. Сначала они топчутся у погога: "Хлебушка не пожалте ль до зимы", - а потом гадят в истогических вазах Зимнего. Я понимаю: геволюция - Гобеспьег, Консьегжеги, ночи Конвента! А тут - Васька да Тгишка, Пгов да Никишка... Тьфу! Потом на него вдруг накатывает волна пьяного разгула: - Жизнь, бгат, кгасива только в гиске, в полете, так сказать, в вечном угаге гусагского беспутства... Жизнь сама по себе - тлен, а потому надо гогеть - не чадить... А тюгьма, бгат, антгакт между действиями... маленькая пгогулка в буфете... Ты, к пгимегу, знаешь, что такое лейб-гвагдия... Впгочем, откуда тебе знать. Коли все твои пгедки из колена в колено - быдло. Слава Господу, хоть из тебя-то, волею судеб, человек получится... А в общем пошли все к чегту!.. Валька, газдевайся! Пей, однова живем!.. А сейчас мы сидим и молчим, сидим и молчим. Скоро нам выходить. Мне жутко, как посреди пруда, когда сводит ноги. Противно ноют зубы, и сосет под ложечкой. Если бы не вино, которое мне молча - кружку за кружкой - наливает Альберт Иванович, я бы, наверно, заскулил вроде щенка. Я расплескиваю вино: у меня трясутся руки. Хмель не приносит забытья, а только наполняет голову чугунной тяжестью. Наверное, раз сто сходил я туда и обратно, но сегодня не будет "обратно". И от этого берет оторопь. Я снова, как и в детстве, кажусь себе маленькой, ничтожной песчинкой, затерянной среди огромного и чужого мира. Куда меня несет? Зачем? Хаос мыслей, воспоминаний, предчувствий свертывается в горький комок у горла. На противоположном конце стола вспыхивает спичка. Трепетный язычок пламени выхватывает из темноты лицо Альберта Ивановича. Прикуривая, он смотрит на меня сквозь огонь. Я знаю за ним привычку дожигать спичку до конца, перехватив ее за сгоревшую часть. На этот раз он гасит спичку на половине. В последнее мгновение я замечаю: у него дрожат пальцы. Но, может быть, это мне показалось. Наверное, показалось. Красный глазок папироски то обволакивается пеплом, то вспыхивает с новой силой, будто высвечивает в темноте мои мысли и передает их хозяину. - Закуги. - Не хочу. - Это пгойдет. - Не по себе как-то. - Стгашно? - Не по себе, говорю. - Я знаю - бывает. В пегвый газ это всегда. - А разве будет "второй раз"? - Зависит от тебя. - Не понимаю. - После поймешь. - Когда? - На том бегегу. - Что мы там будем делать: чужие все? - Деньги, дгуг мой, лучший паспогт и лучший язык. Пока ты со мной - ничего не бойся. Если я не совсем пьян, то в голосе Альберта Ивановича я уже не слышу резких, требовательных ноток, скорее, наоборот - убеждающие и даже просительные. Я смелею: - И зачем только я вам, Альберт Иваныч? Папиросный глазок яростно вспыхивает, но тут же угасает: - Тебе не понять, бгат... Но вкгатце это пгимегно выглядит так: стагому пигату хочется иметь на чужбине кусок живой годины, с котогой хоть немного свыкся... В общем, лигика, но будут и дела... Вот где наступает перелом в наших отношениях. Если бы знал старый волк, какую ошибку он совершил. Пока я чувствовал себя на привязи его взгляда, он мог быть спокоен: у меня не хватило бы духу восстать. А теперь, когда минутная слабость подставила ему в темноте ножку, Альберт Иванович, всесильный Альберт Иванович и сам не заметил, как очутился на лопатках. Но я не спешу. Я выжидаю. Я слушаю. Слушать - достоинство мудрых. Кажется, так учит Альберт Иванович. Я слышу легкие шаги. Вот кто-то осторожно открывает дверь, очистив от темноты кусок беззвездного неба. Темень начинает шептать Валькиным голосом: - Сандро сказал: можно. - Тише, дуга! И пгикгой двегь. Я чувствую, как с минуты на минуту трезвею. Я знаю, знаю определенно, что Валька сейчас, притаясь в темноте, смотрит не в мою сторону, а на багровый глазок папиросы, смотрит, как смотрела тогда на меня - по-собачьи преданными блестящими глазами, и оттого сердце во мне набухает злостью, словно вата гремучей смесью. Огонек, в последний раз побагровев, веером рассыпает по столу крошки искр: - С Богом. Мы с Валькой взваливаем на себя груз. Если верить Альберту Ивановичу последний. Сам Альберт Иванович идет налегке: для страховки. Это тоже, если ему верить. Так мы и выходим гуськом в душную августовскую ночь. Впереди Альберт Иванович, за ним - Валька, за Валькой - я. Я еще ничего не решил, но уже твердо знаю, что за эти вот горы, темными громадами вставшие, кажется, прямо у глаз, я не пойду. Мне там нечего делать. Да, нечего. На тропинке перед нами неожиданно вырастает силуэт Сандро. Грузин предупреждает: - Прошли. Теперь надо ждать через полчаса. Успеете, батоно[5]. И тает, будто его вовсе и не было. Мы двигаемся дальше. Ровно, без всплесков, урчит ночная речка. Осклизлые камни, будто намыленные, уходят из-под ног. Мы двигаемся, не переставляя, а, по совету Альберта Ивановича, как на лыжах, передвигая ноги, но шума от этого не меньше, только идти труднее. Вода завихряется вокруг лодыжек, и, кажется, она не просто бурлит, а прямо-таки грохочет на всю округу. Когда ступня моя нащупывает наконец первый сухой камень, я слышу впереди себя голос Альберта Ивановича: - Слава Богу, прошли. Я не верю своим ушам: он уже не картавит. Он говорит мне: - Иди вперед, я - нагоню. Я молча иду в ночь. Но, отойдя шагов на десять, я останавливаюсь. Мозг чуток, как незажившая рана. Что-то тяжелое плюхается на прибрежную гальку. Я определяю: заплечный мешок. Потом оттуда же доносится короткий металлический стук. Ясно: Альберт Иванович взводит курок. И сразу же: - Иди назад. - Как же я, Альберт Иванович! Клялись... - Иди назад, сука! Валька не говорит - скулит: - Альберт Иваныч... Альберт Иваныч... За что же?.. Я же все для вас... - Иди же, мразь, у меня нет времени... Он не картавит, ну нисколечки. - Меня теперь и в колонию не возьмут - взрослая. Опять на улицу, Альберт Иваныч!.. Но вот она вскрикивает. И в этот же миг неожиданно даже для самого себя я решаюсь. Я начинаю действовать расчетливо, как лунатик. Руки мои нащупывают под ногами булыжник. С вывороченной стороны булыжник в прохладной земле. Я обхватываю его и поднимаю над головой. Так я и прохожу все десять шагов, отделяющие меня от Альберта Ивановича, с поднятым над головой булыжником. Альберт Иванович не слышит моих шагов. Шум реки и возбуждение заглушают их. Я уже явственно различаю обе фигуры. Она - перед ним в воде на коленях. Он стоит над нею с занесенной для удара ногой. Наши удары, наверное, приходятся на одно мгновение, потому что, падая, он подминает под себя Вальку. Она барахтается в воде, выбираясь из-под него и, видно, еще ничего не понимая. Я делаю движение к ней, но Валька вдруг шарахается от меня в сторону и хватается за камень: - Падаль, ах, падаль! Со спины людей бьешь... Ах, падаль!.. Не подходи. Лицом ко мне она медленно шаг за шагом отступает в темноту, приговаривая: - Падаль... Тебя из грязи, а ты... Ах, падаль!.. Чего я хотел от Вальки, когда поднимал камень на хозяина, - благодарности, раскаянья, покорности? Пожалуй, нет. Крик ее лишь послужил искрой, взорвавшей во мне накопленную за три года злость. Но такого оборота я все-таки не ожидал. Мною вдруг овладевает страшное равнодушие. Темь еще что-то бормочет, но я уже ни к чему не прислушиваюсь. Я вхожу в воду и бреду по ней без смысла и направления. Мне все равно, куда идти. Мне все надоело. Но прежде всего мне надоело сопротивляться. Где на земле есть такое место, где бы сложил я свою обремененную ненавистью душу в тишине и покое и ее - эту самую душу - никто не тронул?.. - Стой, кто идет? Нет никакого места. Он вырастает передо мной - солдатик с винтовкой - конопатый, курносый и совсем-совсем юный. Только в глазах строгий отблеск, наверное от штыка. Едва ли ему девятнадцать. А насколько я его старше? Лет на сто, видно. Если не больше, да, если не больше... - Руки вверх! Я покорно поднимаю руки.IX
Я никогда не думал, что в такой квашне на костях, как Сима, может таиться подобная ловкость. Недаром же руки ее по сравнению с ней самой кажутся игрушечными. Любой карманник отдал бы Симе полжизни за такие руки, тем более что вторая половина жизни карманнику ни к чему. Еще вчера я считал всякую перевязку в моем положении равносильной четвертованию: ноги, казалось, не выдержат и малейшего прикосновения. Но вот Симины руки начинают колдовать надо мной. Я стараюсь не глядеть в ее сторону: я боюсь увидеть свои ноги. Мне кажется, они черные. Только время движется, а я еще не чувствую боли. Лишь пропитанный мазью бинт, медленно отсасываясь от кожи, напоминает мне, что перевязка идет полным ходом. А Сима знай себе колдует-приговаривает: - Сейчас мы вас за милую душу обработаем... Всего на пять минут и дела... От ихтиолочки ногам и теплее и покойнее... А потом пенициллинчиком мы ее, боль-то, и припугнем... Она, боль-то, и рассосётся... Хорошо, ей-Богу, хорошо... А сейчас потерпите, голубчик, самую малость... А вы молодцом, молодцом... А ведь я вас досе и не знаю по имени... - Сергей. - Ой, Силовна, - обращается она к стоящей тут же старухе-няньке, - ну что нам за больной попался, право, самородок... Я его ручищами, ручищами, а он терпит... Терпи-ит... Ну-ка, Силовна, перехвати... Вот так... Теперь правую... Потерпите, Сереженька, еще минуточку... Вот так... Поддержи, Силовна!.. Вот... Вот... Вот... Всё. Уф! Тыльной стороной ладони Сима вытирает со лба пот. Глазные щелочки ее излучают на мои ноги откровенную горделивость: - Не ноги, а загляденье. Им теперь как в печке. Боль тепла боится, ой, как боится!.. Накрой, Силовна. Боль и впрямь, будто послушная ее заговору, утихает. А Сима все никак не успокоится: - Вестей-то я вам еще новых не сказала? Как же: связь наладилась; Иван Антоныч едет. А Иван Антоныч мертвого на ноги поднимет... А сейчас поедим, поедим. Нельзя так - не емши и не емши. Я пробую отнекаться: при одном упоминании о еде у меня начинает выворачивать внутренности. Но Сима только руками машет, что тебе наседка крыльями: - Этак вы меня, Сережа, в гроб вгоните! Что Иван Антонович скажет? Какой же, извините, это резким, - по двое суток не есть? Уж как-нибудь, голубчик, уж как-нибудь... Я мигом. Сима, шаркая подошвами, уходит. За ней, сообщнически мне подмигнув, скрывается и старуха. Я остаюсь один. Окна будто вымазаны густой синькой: водянистыми бликами по палате крадется рассвет. В сквозной мелодии ветра все чаще и продолжительнее намечаются паузы: кажется, вьюга, прежде чем дунуть, как бы набирает полную грудь воздуха. При каждом новом порыве занавески на окне зябко подрагивают. А движок неподалеку бесперебойно встреливается в буранную сутемень. В такт его стрекоту кусочек света под потолком едва заметно трясется, будто зуб на зуб не попадает... Да, Сима, посыпала ты мне солью самое что ни на есть больное место совесть. Некуда сейчас мне деться от себя самого. Двадцать с лишним лет глушу я воспоминания в спирте, в злобе, в судорожной драке за свое место под солнцем. А что же мне делать сейчас, когда один на один с ними? Воспоминания обступают меня со всех сторон, я растворяюсь в них, как жесть в "царской водке", не имея под рукой далее соломины. Второй раз в жизни встречается мне человек, который случайно, а может быть и с умыслом, выманивает, словно улитку из ракушки, душу мою на свет Божий и заставляет ее изворачиваться от тоски и боли... Силовна торжественно, как приз на бегах, вносит миску с дымящимся супом. Глубокие морщины у ее глаз собираются веерными гармошечками: старуха улыбается. Два единственных зуба победно обнажены. - Отведай-ка нашего. В Верхнереченске такого не варят. Где вашим. Язык откусишь. Со стерлядью. Она начинает с ложки кормить меня. Я глотаю густой горячий навар, не ощущая ни запаха, ни вкуса. Но жгучее, расслабляющее тепло нарастает во мне, и я уже не сопротивляюсь. А старуха все потчует: - Ешь, милай, наедай пузо. Не варят у вас в Верхнереченске такого? Не варят ведь, а? На этот раз мне не приходится кривить душой. Я соглашаюсь в тон ей: - Не варят. - Сима для тебя постаралась. Она у нас такая - добром щедрая. Жалости в ней - на полсвета хватит. Для себя вот только не остается. И-эх! - Да, ничего вроде. - И-и, парень! "Ничего". Не знаешь ты нашу Симу. Только диплому нет, а так - истинный доктор. Ее к нам Иван Антонович привез с фронту. Сколько она там народу выходила! И все больше не руками - сердцем. Свое людям раздарила, сама еле дышит. Вот и сейчас постояла у печи и слегла. Вредно ей у печи-то. Да и не ее это дело. Так нет - "сама" да "сама". И-эх! У нас, почитай, три семилетки в округе - Симины крестники. Одна приняла. А за тридцать-то лет прикинь - армия! И-эх! В одно мгновенье я затягиваюсь спасительным ракушечным панцирем: хватит с меня дурацкого умиления. Ведь эти люди не знают, кто я. Стоит им узнать всю правду - и масло гостеприимства загорится в их глазах волчьим огоньком ненависти. Они перешагнут через мою душу не раздумывая, даже раздавить побрезгуют. Сейчас я должен играть с ними в "кто кого". Лишь бы сохранить ноги. Побеждает тот, в ком меньше иллюзий. Здесь я могу им дать очков шестьдесят вперед. А когда я почувствую под собой землю, я перешагну и через десяток таких Сим. Шацк - цель. Там явка, там лежбище, там отдых. Еда и тепло делают свое дело: меня клонит ко сну. Я смыкаю веки. Вороное крыло забытья заносится надо мной, и тончайшая кромка, отделяющая явь от сновиденья, точно острие бритвы, подступает к горлу давно забытым вопросом: "Людей винишь, а разве ты среди людей жил?" Я мысленно в исступлении кричу, дабы замять, заглушить в самом истоке рвущуюся из сокровенных тайников памяти тоску: "Да не агитируй ты меня, Семен Семенович, не агитируй, Бога ради! Без твоей агитации кровь в жилах свертывается!" А старуха все вздыхает, вздыхает: - И-эх!X
Мы идем на запад. Вернее, нас ведут на запад. Мы - это колонна военнопленных, со дня на день теряющих человеческий облик. Мы идем по этапам от лагеря к лагерю. И перед каждой новой дорогой нас становится все меньше. Где конец нашему бессмысленному пути, не знает, наверное и сам Господь Бог, иначе и Ему надоело бы такое однообразие. Мы идем в ряду по шестеро. Скорее в силу инерции, чем с умыслом, шестерки стараются не распадаться и если обновляются, то разве лишь за счет окончательно выбывших. Видно, тяга к привычному в людях - вроде инстинкта самосохранения - живет до последней минуты. Нашему ряду не очень везет - велика убыль, но те, кто остается, тоже стараются держаться вместе. Собственно, таковых трое - я, мой сосед справа, Семен Семенович, и дядя Ваня, неизменно занимающий место третьего от края. У дяди Вани болят глаза. Тяжело набрякшие веки его всегда полуопущены, как у дремлющей курицы. Чтобы хоть что-нибудь видеть, ему приходится постоянно задирать голову, отчего со стороны он кажется страшно заносчивым. На самом же деле дядя Ваня - человек очень уживчивый, даже робкий. Во время ночевок и привалов он ложится лицом вверх, вытянув руки по швам, да так и остается нем и недвижим до самого подъема. Идет дядя Ваня тоже молча и как-то неестественно осторожно, словно боится расплескать себя ненароком. И сдается мне, что несет он в себе какую-то огромную тяжесть, для которой и слов-то еще не придумано, чтобы ее высказать. Крайним справа от меня шагает Семен Семенович - небольшого роста, будто выплетенный из жил и вен, московский скорняк. Я не знаю, чем он держится, - у него открытая рана под нижним ребром, кое-как замотанная исподней рубашкой. Но ему днем и ночью снится побег. В пути скорняк постоянно гложет ноготь большого пальца, все чего-то рассчитывая, прикидывая, вымеряя. В душе я считаю его чудаком. Какая корысть бежать? Пусть их дерутся и грызут друг другу глотки. Я лично не ударю палец о палец в этой кровавой потасовке. Три отсидки меня кое-чему научили. К черту! Но своей страстной целеустремленностью Семен Семенович все же внушает мне невольное уважение. Да и не только этим. Есть в нем что-то от моего отца, упрямая, что ли, уверенность в себе. Знакомство наше с ним происходит при несколько необычных обстоятельствах еще там - в Лозовой, когда нас впервые выгружают из вагонов. Сразу же за городом во временном лагере - обыкновенном загоне на территории бывшей колхозной фермы, окруженном колючей проволокой, - начинается "чистка". В первую голову берут евреев и политработников. Расстреливают здесь же - метрах в трехстах от лагеря, у заброшенных окопов. Поначалу жутковато. Но к этому постепенно привыкают. Скоро на выстрелы и крики в той стороне уже никто не обращает внимания. Каждый думает о себе. Так практичнее. А по лагерю уже шныряют первые осведомители из добровольцев. Они опознают "нежелательный элемент", а между делом обирают ближних. Особенно усердствует щуплый низкорослый татарин с приплюснутым, словно перешибленным, носом. Угорелым крысенком мечется он между лежащими, переворачивая всех уткнувшихся лицом в землю на спину. - Ты чаво нос парячешь, а? Жид, видать, а? Камиссар, а? Саволачь! Я вижу, как татарин после долгих безуспешных поисков натыкается наконец на добычу. От радости он почти визжит: - Попался, саволачь, а? Я из тебя нонче палов собакам саварю, а? Камиссарская морда, а? Пародали Расею, а? Татарин волчком вертится вокруг долговязого рыжеволосого пленного в продранной голубой майке. Пленный молчит, привалившись спиной к стене сарая и низко опустив голову. В его согбенной, расслабленной фигуре столько отчаянной усталости и безразличия, что кажется: рухни сейчас небо - он, вымороженный смертным равнодушием, не поднимет взора, не вздрогнет, не шевельнется. А татарин прыгает около него, тычет ему под нос ссохшийся грязный кулачишко и все оборачивается, все оборачивается к пленным, как бы ища сочувствия: - Братцы, вазводный, а? Я ему подчанялся, а? Каровь из меня пил, а? Пародали Расею, а? Все молчат. Тяжело молчат. Чудаки, наверное, не понимают, какое такое татарину дело до проданной России. Право, чудаки. Злоба душит татарина. Крохотные глазки, похожие на два острых уголька, впиваются в пленного со звериной ненавистью. Затем татарин в прыжке наотмашь бьет его по лицу. У рыжего от губы к подбородку сразу же вытягивается алая струйка, но он - ни слова, только отводит голову в сторону да жалко по-ребячьи морщится. Я не жалею рыжего. Для меня, собственно, безразлично, убьют его или нет, но мне до тошноты противен этот ублюдок со сплюснутым носом и эта его манера разговаривать вопросами. Таких я уже встречал и раньше. Такие служат любым властям. Им все равно, что продавать и кого продавать, лишь бы выжить. Я окликаю татарина: - Ты, хмырь болотный, ползи сюда, слово сказать надо. Я вижу, как к щучьим губам татарина сбегает от глаз-угольков заискивающая ухмылочка: своего, мол, по голосу узнаю - договоримся. Он подходит и останавливается около меня, широко расставив кривые ноги в хромовых, явно не по росту сапогах. - Привет, братишка! Когда освободился? Я, не вставая, с размаху бью его пяткой в пах. - Это тебе, паскуда, мой адрес и справка об освобождении. Заходи, когда соскучишься. С минуту, икая и повизгивая, татарин перебирает ногами по земле. Потом с тихим воем отползает в сторону и сразу же растворяется в мешанине распластанных вокруг тел. У моего плеча раздается сухой, словно бы кашляющий смешок: - Не боишься? Я оборачиваюсь на голос. Серые, прищуренные, будто от яркого света, глаза смотрят на меня чуть насмешливо и в то же время испытующе. - Нет. Мне действительно не приходится бояться. С эсэсовской точки зрения биография моя - вне критики, поэтому не посмеет татарин накапать на меня знает, с кем дело имеет. - Где отбывал? Я отвечаю вопросом на вопрос: - Ты что, следователь? - Не ершись, может, в одних краях были. - Что-то я тебя, батя, в своих краях не видел. - Плохо смотрел. - Дальстрой. - Бухта Нагаева. - Сколько? - Семь лет. Сколько? - Два года. - Вор? - А ты, батя, видно, за святость семерик оттягивал? - Пятьдесят восемь, пункт - одиннадцать. - Понятно. - Что же тебе понятно? - Да я вот тоже с надзирателями навоевался. Сыт по горло. Хватит. Теперь пусть пижоны за меня повоюют, а я отдохну. - Ничего тебе, брат, выходит, непонятно. А взяли меня, если хочешь, без памяти, а то бы ни в жизнь не дался. Гляди. Сосед заворачивает гимнастерку. Исподняя рубаха, перетянутая по поясу вместо бинта, коробится от засохшей крови. Я сочувственно причмокиваю: - Да... А вообще-то вы, политические, все с заскоком. - Думаешь? - Да уж знаю. - Плохо знаешь. - Два года отмахал - насмотрелся. - Не с теми людями водился. - А что - люди? Люди одинаковые, вроде этого татарина, - зверьё. - Эка ты, брат, о людях-то. - Сволочи. - И я, выходит, тоже сволочь? - А что? И ты. - Коли все, тогда зачем за командира вступился? - А я не за него. Мне просто морда эта татарская не понравилась. - А ты, парень, тоже с заскоком. - Какой есть. Мы еще долго беззлобно спорим. Потом мы возвращаемся к этому разговору при каждом удобном случае. Все мои козыри перед скорняком теряют свою масть: жизнь у него не легче, даже тяжелее. Резкими, как удар лома, словами он легко разрушает все мои логические построения: - Людей винишь? А разве ты среди людей жил? Накипь всякую за людей считаешь? Этот Альберт Иваныч твой просто-напросто сифилитик из недобитого офицерья. У него же мания. Власть, говоришь? Тюремного надзирателя за советскую власть считаешь? Да разве ж это советская власть? Я вот раза в три больше тебя отбарабанил: знаю - не сладко. Так ведь нашлись люди, что и через семь лет разыскали меня на краю земли, разобрались, оправдали. А какая величина - простой скорняк? Значит, есть люди. Значит, есть правда. А ты спрашиваешь, почему я добровольцем пошел? Вот по этому самому и пошел, что свою землю под ногами чую. Я не очень доверяю словам. Я слышал их на своем веку предостаточно. Люди чаще всего обряжают словами, как яркими перьями, свою убогую сущность. Но в устах скорняка слова как бы приобретают осязаемость, их, кажется, можно пробовать на ощупь: за ними правда его собственной биографии. Я отбиваюсь от этих слов с отчаянной злостью, накопленной почти за десяток лет волчьей своей жизни, но после каждой новой схватки со скорняком во мне остается все меньше силы да и охоты сопротивляться. На привалах дядя Ваня неизменно пристраивается возле нас. Лежа с вытянутыми по швам руками, он чутко вслушивается в смысл наших разговоров. Время от времени - обыкновенно в самые ожесточенные моменты спора - из-под набрякших век его озорным чертиком выскальзывает усмешка, и по ней без труда угадывается, что дядя не верит ни мне, ни Семену Семеновичу. У него какая-то своя правда, и он ее бережет про себя и для себя. Наверное, жизнь выдает со дня рождения каждому по особой правде. Нас ведут - от лагеря к лагерю - по дымящимся дорогам сквозь пекло августовских полдней. Дороги оседают у нас на зубах хрусткой до дрожи в спине пылью, дороги рвутся из наших легких сухим и надрывным кашлем. Мы идем мимо приземистых, словно задавленных лихолетьем, сёл и деревень, и женщины смотрят нам вслед - черные, скорбные, безмолвные, как надгробные памятники. Еду и питье нам оставляют у обочин. Еще издалека мы замечаем кадку с водой, а около кадки в ряд - узелки, узелки, узелки, точно разноперые птицы. Мы-то знаем наверняка, что никому ничего не достанется, но каждый из нас мысленно уже развязывает их, ощупывает содержимое, насыщается. Но главное вода. В голове все мысли скипаются в одну: пить. Чего бы ни отдал я сейчас за глоток воды! Жажда такая, что порой сам себе кажешься вывешенной на солнце вяленой воблой. Но как только голова колонны равняется с кадкой, шершавую от зноя тишину прошивает автоматный стрекот. Десятки пар глаз жадно устремляются на несколько струек искристой до пронзительности воды, фонтанирующей прямо из стенки кадки. Вода льется на землю, и алчные губы многочисленных трещин и трещинок почти мгновенно поглощают ее. Несколько минут слышно только нестройное шлепанье сотен босых ног по пыли да вот это убийственно безмятежное журчанье. Затем даль смыкается за нашими спинами. Бочку простреливает "лысый". Так мы называем пожилого поджарого солдата, чем-то удивительно напоминающего индюка. У него такая же негнущаяся шея с крупным, постоянно двигающимся кадыком, узкий яйцевидный лоб, далеко выдвинутые вперед надбровия, из-под которых со спокойным, даже беззлобным равнодушием светятся темные глаза. Он почти никогда не кричит, не дерется. Он только стреляет, стреляет с деловитостью немца, занятого будничной работой. Пожалуй, больше половины выбывающих приходится на его долю. Я легонько толкаю локтем скорняка, кивая в сторону "лысого": - Смотри, гуманист, вот тоже человек идет. Скорняк, не поворачивая головы, огрызается сквозь зубы: - Ты лучше перемножь узелки при дороге на тех баб, что всей деревней их собирали и тебе, дураку, несли. На пятки колонне наступает автоматная очередь: еще один остается в пути. А мы идем дальше, идем на запад. Но вот кто-то глухо выдыхает всей грудью: - Братцы, туча! Все головы поворачиваются в ту сторону, где из-за кромки горизонта вползает на белесый небосклон иссиня-черная опара грозы, и у каждого в глазах подбитой птицей бьется вопрос: дотянет или пройдет мимо? Сначала дождь дразнится: прыснет по пыли мелкокалиберной дробью, обожжет выдубленные зноем лица несколькими водяными искрами - и снова молчок, только сердце яростно заколотится в исступленной надежде. Потом штопорный вихрь закручивает вдоль дороги пылевые волчки, а следом за ними косой саженью перехлестывает колонну гулкий навесной ливень. Мы подставляем ему головы, глаза, рты. Мы почти растворяемся в нем. Семен Семенович сбрасывает с себя набухшую гимнастерку: - Подставляй ладоши, Серега! Он выжимает мне в пригоршни замешенное на земной грязи и крови августовское небо. И я пью это небо жадными захлебывающимися глотками. Дядя Ваня тоже не спеша одной рукой отжимает в другую края исподней рубахи и по-собачьи слизывает влагу с ладони. И только у лысого немца, размеренно топающего сбоку, унылые складочки обозначаются в уголках тонких губ: дождь не подлежит расстрелу. Мы так и ночуем под ливнем, тесно прижавшись спинами друг к другу. А утром я не могу попасть зуб на зуб. Меня колотит знакомой мелкой дрожью. Я стараюсь убедить себя, что это от холода, что к полудню все пройдет, но судороги в скулах и горячечная окись во рту уже ставят свой диагноз: очередной приступ лихорадки. В моем теперешнем положении любая, даже пустяковая, болезнь равносильна гибели, тем более малярия. Когда нас поднимают, я уже определенно знаю, что мне далеко не уйти. Всё - предметы, дорога, люди - расплывается предо мной в колеблющемся мареве. Семен Семенович тревожно суетится вокруг меня: - Ты что, Сергей? Не вздумай заболеть. Держаться надо. Душу в зубы - и шагом марш. Э, брат, да ты совсем плох. - Малярия. - Так слушай меня, парень. Пьяным никогда в метро не садился? Нет. В общем, задача простая: держись тверже на ногах, чтоб этот лысый черт на мушку тебя не взял, а то ведь он, сам знаешь, как акула - все время падали ждет. Я тебя подпирать буду. Главное - до следующей ночевки дотащиться, там отойдешь. Двинули. Я иду, едва переставляя ноги, которые кажутся мне чугунными. Голова полна тяжелого звона. А в глазах - круги, круги, круги. Они множатся, нанизываясь друг на друга, вспыхивают радужными пятнами, распадаются градом цветистых искр. Семен Семенович осторожно упирается мне в бок костистым плечом. И это больше, чем все слова, сказанные им. Но самое мучительное - жажда. В легкие мне будто кто-то, как в самовар, насыпал горячих углей. Режущий огонь жжет меня изнутри, требуя воды и воды. Сухим, шершавым языком я провозку по запекшимся губам: - Пить. Будто сквозь подушку отзывается на мой тихий крик голос Семена Семеновича: - Потерпи маленько, Серега, очкастый сменит этого пса лысого, я попробую гимнастерку в канаве намочить. Тот вроде парень ничего. А пока - нельзя. Но я в полубреду твержу и твержу одно-единственное слово: - Пить... Пить... Пить... Вдруг Семен Семенович отстраняется от меня: - Погоди-ка. Соберись с силами - иди прямо. Я сейчас попробую, вроде лысый по ту сторону зашел. И уже в следующую секунду короткая очередь, прострекотавшая под самым моим ухом, на мгновение возвращает мне трезвую ясность. Я вижу, как Семен Семенович, точно подломившись, неуклюже падает сначала на одно колено, потом на локоть и, наконец, отвалившись на спину, сползает в кювет. Память моя снова гаснет. Перед глазами калейдоскоп зыбких видений. Каким образом удается мне дотянуть до конца еще один день пути, я не знаю. Скорее всего по инерции. Я прихожу в себя среди ночи. Чернильная высь обклеивается холодными немигающими звездами. О чем-то весело гогоча, переговариваются конвоиры. Рядом со мной все так же, вытянув руки по швам, лежит дядя Ваня. Вопрошающе глядят на меня мертвые полулуния его глазных яблок. Он говорит мне шелестящей скороговоркой: - Как можно меньше движений, как можно меньше эмоций. Закон сохранения энергии. Мне вдруг хочется крикнуть ему в самое нутро что-то злобное, уничтожающее, но у меня на душе в эту минуту ни одного слова, кроме матерных.XI
Первое, что я ощущаю, пробуждаясь, - солнце. Очень много солнца. По-зимнему острое, ослепительное, оно льется в оттаявшие прогалины стекол, высвечивая в своих недвижных потоках кружение мириадов микроскопических светил. Палата пуста. Но в коридоре властвует простуженный, с хрипотцой бас: - Симочка, главное - как можно больше горячей воды, как можно больше. Мне надо отогреть руки. А то черт знает что. Как костяшки... Когда его доставили? - Третьего дня. Николай в тайге наткнулся. - Знать бы, сколько он там пролежал... Температура? - Утренняя - тридцать восемь и две. - Так ты думаешь, гнойный бурсит? - По-моему, Иван Антонович, типичный; слизистая сумка, покраснение, флюктуация. Ко всему - температура. - Жалуется? - Молчит. Выносливый. Спрашивает только, отрежут ноги или нет. - А боль-то ведь адская. Откуда он? - Документов при нем нет, наверное из экспедиции. - Это в общем неважно пока. Ест? - Еле-еле. - При такой температуре это естественно. Готовьте, Симочка, все, что нужно. Попробуем сделать из парня первостатейного танцора. - Дай Бог. Я слышу шаги. Шаги все ближе и ближе - упругие, размеренные. Я притворяюсь спящим. Скрипят половицы в моей палате. Кто-то легко опускается на табурет около меня. Крупные холодные пальцы, еще пронизанные вьюжным дыханием дороги, перехватывают мне запястье. Я начинаю слышать свой собственный пульс. От человека, сидящего рядом со мной, тянет дешевым табаком и чуть-чуть овчиной. Я немного размыкаю ресницы и сквозь них вижу глыбистого рябого парня лет тридцати пяти в накинутом прямо поверх линялого кителя докторском халатике. Парень сосредоточенно следит за секундной стрелкой на циферблате карманных часов. Под щербатой кожей на лице легонько поигрывают тупые скулы. Так вот ты какой, Иван Антонович! От него веет монументальным спокойствием и уверенностью. Доктор прячет часы в карман и окидывает меня цепким, оценивающим взглядом: - Не спишь ведь? Я открываю глаза: - Не сплю. - Болит? - Резать будете? - Буду. - Совсем? - Посмотрим. - Отнимать не дам. - Боишься? - В детстве разучился. Но уж лучше в ящик, чем без ног. - Плясать умеешь? - Приходилось. - Значит, и еще придется. Иван Антонович встает - по-медвежьему широкий, кряжистый, со смешливыми зайчиками в раскосых татарских глазах. - Ну, завязывай первым узелком - сейчас тронемся. Доктор выходит. - Сима, скоро? - Пять минут, Иван Антоныч. Я слышу, как хлопает входная дверь. Еще ощутимо на меня несет дуновением морозного воздуха. И сразу же вслед за ним возглас: - Иван Антоныч, не встретили? Докторский бас понижается до предела: - Не встретили, Галя. - Может, разминулись? - Значит, разминулись, Галя. - Вы Волчьей балкой ехали? - Волчьей, Галя. - Так ведь и он этой дорогой... - Галенька, милая, тайга, сама знаешь, не иркутский проспект. Симин голос как бы подводит черту под грустным диалогом. - Силовна, неси воду! Из самой глубины коридора, словно из другого мира, доносится старухин голос: - Сей секунд. - Готовьте больного, Сима. Мне вдруг передается спокойная уверенность этого хриплого голоса. Я начинаю верить, что все обойдется благополучно: быть мне в Шацке. Чтобы ни о чем не думать, я закрываю глаза и принимаюсь считать: "Раз... два... три..." После каждой сотни я повторяю сначала: "Раз... два... три..." Но вот меня поднимают с належанного места и перекладывают на что-то твердое и холодное. Словно сквозь дрему я слышу шепот: - Осторожнее, Силовна. Левую подхватывай. Вот так. Накрой его простынью. - Легкай-то какой! - Кожа да кости. "...Девятнадцать, двадцать, двадцать один..." Меня куда-то везут. Потом мы останавливаемся, и надо мной повисает хриплый вопрос: - Сейчас начнем, слышишь? Я молча киваю головой, продолжая считать: "...сорок семь, сорок восемь, сорок девять..." Последнее, что я слышу, - отрывистый, как перекличка, разговор: - Готово? - Готово. - Маску. - Вот. - Наркоз. - Даю. "Девяносто три... девяносто четыре... девяносто пять..."XII
Поезд, словно икает, подрагивает на стыках. Остекленный квадрат ночи, в котором, объятое языкатыми тенями, отражается беспокойное людское месиво, аспидно густ, и только по этому вот реденькому иканию колес можно угадать, что состав движется. Над дверью купе трепетным светляком бьется в дымной паутине желтое пятно кондукторского фонаря. Лица в его неверном отсвете еще серее и призрачней обычного. Я лежу под лавкой, головой к проходу, стиснутый со всех сторон телами и кладью. А надо мной - бредовое кружение стонов, шепота, ругательств. И слово, короткое и обнаженное, как удар хлыста, мечется по вагону. Оно склоняется здесь на все лады: то горько, то раздумчиво, то с мстительной надеждой. Оно плачет, вздыхает, пьяно хрипит и сладострастно хихикает. Оно срывает дыхание и обволакивает десны кисловатой слюной. Я знаю это слово с детства, но никогда раньше оно не вбирало в себя столько смысла. - Хлеб. - Хлеб. - Хлебушек. - Засуха. - От Бога - за грехи. - Беда за бедой. Войну проводили, голодуху встретили. - Одно слово: засуха. В другом конце другое: - Я яму и грю: ранетый, мол, я. Имею заслуги. Куды ж мне подаваться? А он мне, значится, грит: мол, нонче ранетых да с заслугами хучь печи топи аль заместо изгороди. Нету у меня для вашего брата ни шиша, окромя, как по шее... Завоевал, значится... - Вот-вот. На таких, как ты, дураках, тыловые и навозили себе водички. - Ах ты гад! Я тебе как растоварищу-гражданину, а ты... Да я тебя враз кончу! - Ладно, ладно. На ладан дышит, а туда же... Кончальщик. Я сам с заслугами: тифью переболел. Одно слово: трудовой фронт. А совсем рядом на нижней продольной полке двое шелестят между собой: - Совсем новая, на бобре... - И за сколько? - Полпуда дал... Да потом три капота да юфти в придачу... - Ишь ты, пофартило. - Рука легкая. Сыздетства. - Может, схлестнемся? - Много ли стоишь? - Больше - кожа, да и потяжельше что есть. - И не боишься? - Битые. - Тогда оммоем. Короткое журчание. И снова: - Тяни. - Хороша. - Плохого не держим... Я против воли вытягиваю шею. И сразу же голодной окисью сводит мне скулы: двое едят. Едят они чуть не из рукава, воровато стреляя по сторонам. У того, кто сидит напротив, серое, словно отсыревшее, лицо в редкой, кое-как распиханной по обвислым щекам бороденке. Он вроде далее не откусывает от куска, а захватывает его мягко и беззвучно дряблыми, будто старушечьими, губами. И мне уже не опустить глаз. Хлеб притягивает меня к себе. Хлеб властвует надо мной. Жесткий, обкусанный вялым ртом хлеб. Взгляды наши встречаются. Сосед медленно опускает на пол ноги в портянках, зашпиленных у щиколоток булавками. В нос мне бьет тошнотворный запах устоявшегося пота. Голова заходится кругом, и все перед глазами начинает вращаться плавно и смутно. А где-то у самого уха поигрывает пьяными словами торопливый шепоток: - Подвинькася... Ну-ка вот жуй... Жуй, не бойся - не ворованный... Куда едешь-то?.. Ну, ешь, ешь... Я покеда погожу... А ты в силе... - А что в ней, в силе-то? - Моя голова, твои руки. Котел общий. Не пропадем. - Зачем я тебе? - Там поможешь, там пособишь... - По барыжному делу я не мастер. - А твое дело бери больше, неси дальше. - Противно. - Ну, коли с гонором, тогда лапу соси. Я с ужасом чувствую, как воля покидает меня. Все во мне становится словно бы ватным. А нужно ли противиться? И зачем? В этом омуте горя каждому только до своего спасения. Да и что будет дальше? Может, ничего не будет? Может быть, ночь уже и не кончится вовсе? А голос, настоянный луком и сивухой, вползает в уши, рот, глаза и, кажется, даже в самую душу. - Со мной поедешь - не пропадешь... Чуть еще подвинься... у меня жратвы хватит... Ты - мне, я - тебе. Но в то мгновение, когда последний отголосок страха и отвращения замирает где-то под сердцем, из противоположного конца вагона легким дуновением накатывается в мою сторону предостерегающее шуршание: - Милиция, милиция... И так же, как "хлеб", на все лады. Пьяное дыхание около моего уха затихает. А по вагону, прямо на меня, небрежно перешагивая через тела и мешки, движется человек, кажущийся в этой мешанине скрюченных существ почти огромным. Все в нем, от походки до скуластого большеглазого лица, властно и крупно. В одной руке у него керосиновый фонарь, каким он высвечивает себе темные углы, другая - правая - лежит на кобуре, забранной под шинельный ремень. Вот человек заслоняет собою от меня верхний свет, и бурка, оправленная мокрой еще калошей, опускается у самых моих глаз. Потом свет начинает расти, расти, пока наконец вровень с моим лицом не вспыхивает падучей звездой язычок его фонаря. - Кто там, вылазь на свет Божий! Сосед, кряхтя и чуть слышно чертыхаясь, выбирается первым. Голос над головой недобро насмешлив: - Аа! Здоров! Вам моя карточка вроде знакомая?.. Эх, Хижняк, Хижняк, сколько же у тебя теток! Этак весь Союз обработать можно теткам на прокорм. Я вижу, ты и работником обзавелся. С полным штатом, можно сказать, разъезжаешь... Эй, негоциант, ау-а! Силь ву пле, пардон тоесть... А ничего, ничего, глаз у негоцианта есть... Здоров! Давно с ним?.. Я поспешно, боясь, чтобы меня не перебили, вставляю: - Я сам. Глядя на меня, человек щурится, словно от яркого света, а в светлых навыкате глазах его поигрывают злые искорки. А старше этот человек в сравнении со мной, ну, может, года на четыре, от силы - пять. - И откуда же? Чую я, что крепко упирается парень этот ногами в землю, а потому меня вдруг охватывает отчаянное желание сказать ему какие-то особенные слова, чтобы он понял и передал мне хоть взглядом, хоть движением малую частицу своей силы и уверенности, но непослушные губы складывают лишь короткое: - Из плена. Гаснут искорки в выпуклых глазах. И уже другим тоном, вроде зло, вроде смущенно, парень говорит, легонько подталкивая меня впереди себя: - Ладно, с нами пойдешь, разберемся... Агуреев, веди этого... Да не мечись ты из-за барахла, Хижняк, барахло, так думаю, тебе уже ни к чему... Курносый старшина с сонными по-рыбьи глазами выводит меня в тамбур и, опасливо оглянувшись, тянет на себя дверь: - Прыгай, паря. - Зачем? - Нынче вашего брата знаешь как привечают... Прыгай, а то быть тебе на лесоповале... А я сам, брат, у немцев лагерной водички хлебнул. У своих, я думаю, она не слаже будет. Валяй. Выбравшись на подножку, я прыгаю в ночь, и гулкая земля идет мне навстречу.XIII
Я просыпаюсь оттого, что кто-то монотонно бормочет надо мной. На своем обычном месте справа от меня сидит Силовна. Кончик ее схожею с бесформенным куском пемзы носа краснеет под ободком очков. В руках у старухи исписанньй с обеих сторон тетрадный лист. Она шевелит дряблыми губами, старательно связывая то и дело ускользающие слова: - "...а еще в последних строках сообщаем вам, что выслали тебе денег триста рублей. Купите себе подарок какой на праздник по вкусу. Кланяются вам жена моя Нюра и сын мой Степка. Остаюсь ваш любящий сын Петр. Совсем было запамятовал: я ведь теперь мастер, и еще нам скоро квартиру..." Я осторожно пробую пошевелить ногами, и в то же мгновение в моем сознании золотой рыбкой всплескивается радость - целы! Значит, ходить мне еще по шарику собственными ногами. Головокружительная легкость пронизывает меня. И веря и не веря такой удаче, я спрашиваю у старухи: - С ногами я вроде, мать? От неожиданности очки на носу Силовны подпрыгивают, и в них игольчатой искоркой мелькает улыбка: - С ногами, с ногами, милай. А то как же? Иван Антоныч в своем деле промашки не даст. Его вон в Новосибирск зовут, оклад профессорский обещают, квартиру - не идет... Затемперату-рил вот только после вчерашнего-то... Сорок вёрст по такой пурге - черта просквозит. - А эта... Сима, что ли, как? - А Сима, известное дело, около него. - А детей у них нет разве? - Тому, милай, целая история. Они ить и не живут вовсе. Сима-то, конешно, со всей бы душой, да ведь Иван-то Антоныч наш женатый. Семья у него в Иркутске. У жены его свой расчет - не едет. А он, почитай, годов двенадцать у нас... У Симы к нему любовь с фронту, только вот такая - безответственная. Ее бы сердца-то на тридцать три царевны хватило, да наружностью не вышла... И-эх... - Долго мне лежать, не знаешь? - А тебе чего, лежи - сало належивай. Спешить некуда. Какой нонче из тебя работник? А ежели что - куда сообщить надо, так это завсегда можно. Родне там, на службе... - Нет... Не надо... пока... - Растревожить боишься? Я усмехаюсь и поддакиваю: - Вот-вот. - Гордай! А мне так мой Петька в любом разе пишет - и с горя и с радости... Опять вот прислал... Заказное. Рыбак он - в Мурманске. У нас все по семейству рыбаки, потомственные... Повезло мне на невестку - двух внуков принесла... Деньги, пишут, послали. Вроде бы и не нужны, а не отказываюсь. Не то дорого, что деньги, а то, что не забывают. И-эх! Веришь ли, иной раз нету письма, так я старые достаю и сызнова перечитываю. Любое возьми, как песня: все бы повторяла и повторяла. Хоровод певучих слов кружит надо мной, и я укачиваюсь в их колыбельной монотонности. Мысли мои уже далеко от этой квадратной комнаты с заснеженными окнами под марлевыми занавесками. Для меня начинаются дни, когда всякая минута покоя должна быть отдана трезвому, хладнокровному расчету. Моя задача взвесить все, до мельчайших деталей в предстоящей дороге. Выбраться зимой из таежного села незамеченным почти невозможно. Но именно в этом самом "почти" я и обязан найти лазейку. И я ее найду. И я через нее выберусь. Для этого мне достаточно одной ветреной ночи. Одежда моя где-то здесь рядом, в больнице. Лыжи найдутся в любой избе. Я их возьму. Значит, нужен только ветер. Только одна ночь ветра. Здесь я полагаюсь на счастье. Но, странное дело, к сознанию близкого возвращения желанного круговорота жизни примешивается смутное ощущение недовольства собой: будто я, как тот кривоногий татарин в плену, ни за что, ни про что, этак походя, плюнул кому-то в душу. Я вдруг ловлю себя на том, что думаю о вихрастом парне, ушедшем на собаках в район за доктором. Одолевая дрему, я силюсь спросить о парне старуху, но забытье перехватывает вопрос на полпути.XIV
Я не могу не сойти на этой станции. Я схожу здесь вопреки простейшим законам бродяжьего племени, вопреки здравому смыслу, наконец. И вот я стою на привокзальной площади, узнавая и не узнавая родной город. Нет, это уже не тот довоенный Южногорск - скопище подслеповатых пятистенников в дымной короне окрестных терриконов. Время прошлось по его приглушенной акварели дерзкими угловатыми мазками, почти начисто изменив общий рисунок. Сквозь шелестящее марево акаций прорубается навстречу мне сквозными магистралями новый город, с новыми домами, красками и даже запахами. Чуть не до темноты брожу я по незнакомым улицам, между многоэтажными каменными коробками, пытаясь отыскать хоть какие-то следы своего детства. Я вглядываюсь в лица с надеждой угадать в одном из них знакомые черточки. Но перекрестки разлетаются в разные стороны незнакомыми дорогами, лишенными памятных примет, а люди проходят мимо, ни одним штрихом в облике не откликнувшись на мой зов. И только выйдя к Хитрову пруду, я натыкаюсь случайно на крохотный островок прошлого. Отжатый почти к самой воде глухой стеной огромного заводского корпуса, стоит на берегу, как и много лет назад, вросший по пояс в землю и хромой на все четыре угла дом старика инвалида Гурьяна Блаженного. Не раз и не два спасала меня его крыша от расправ и обид домашних. Старик жил одиноко, на отшибе и целыми днями вырезывал из бросовой щепы для нас, слободских пацанят, всяческие игрушки. А Блаженным его звали за то, что всю свою пенсию старик скармливал птицам, коих вилось над его ледащим двором всегда превеликое множество. Я долго стучусь в изученную вдоль и поперек дверь. Открывает мне дородная губастая старуха в засаленном переднике. В нос ударяет густой тошнотворный запах: букет кухни - лежалой рухляди и нечистот. Старуха вопросительно смотрит на меня блеклыми, будто сырыми глазами, вытирая о передник жирные пальцы. Я в растерянности топчусь на месте, потом, чтобы хоть как-то разрядить неловкость, спрашиваю: - Скажите, кто здесь живет теперь? - Как это кто? - Старуха подозрительно окидывает меня с ног до головы. Мы живем - Кашкины. - И давно? - А как Гурьян Блаженный помер, так и живем. - Вот как! - А вы что, сродственник ему или как? Если сродственник, так у нас и купчая, и горсовет... Мутная брезгливость бросается мне в голову. Старуха стоит передо мной, овеянная, как боец пороховым дымом, победным запахом кухни, омерзительная в своем почти сказочном безобразии. Последнее, что я слышу за спиной, - это сальное урчание: - Ходють тут всякие... Потом я долго лежу на траве под станционной насыпью, положив ладони под голову и ни о чем не думая. Детство теперь и вправду кажется мне приснившимся. На земле оно не оставило даже следов. Значит, его и не было. Значит, я все это просто придумал. Из оцепенения меня выводит надсадный паровозный гудок. Вверху, медленно набирая скорость, проплывает товарный состав. Я взбегаю по насыпи, цепляюсь за поручни проплывающей мимо меня закрытой тормозной площадки, подтягиваюсь и тут же оказываюсь лицом к лицу с конопатым большеглазым мальчишкой лет двенадцати, деловито умостившимся на жиденьком вещмешке. - Здоров! Мальчишка смачно надкусывает ломоть хлеба и гостеприимно отодвигается: - Садись, места хватит. - Не прогонишь, значит? Сосед разламывает хлеб пополам и половину протягивает мне: - Далеко? - Да вроде бы дальше некуда. - Может, по дороге? - А тебе куда? Мальчишка, набивая рот хлебным мякишем, шепелявит: - На Ангару. Слыхал? Отец у меня там. Я его, как родился, не видел. Мать говорит: пропал. А я-то знаю: куда все, туда и он. А все - на Ангару. - Далеко, брат, тебе еще до цели-то, ой как далеко. - Доберусь. А там приду к начальнику, скажу: где тут Пал Палыч Горобцов работает? Это моего отца Пал Палычем зовут. А я, значит, Сергей Палыч. Он продолжает говорить - горячо, убежденно, сбивчиво, а я все никак не могу сглотнуть острый комочек, застрявший вдруг у меня в горле. О чем я думаю сейчас? Да разве есть тому обозначение на небогатом нашем людском языке? Я запускаю пятерню в пшеничные вихры большеглазого попутчика: - Эх, Серега, Серега, нарвешься ты, брат, на своего Альберта Ивановича. Вот и будет тебе тогда Ангара. Мальчишка затихает, чутко вслушиваясь в смысл сказанного. Потом задумчиво морщит лоб: - Не нарвусь. Поезд сбавляет ход. К дороге начинают сбегаться прострельные улочки вечернего села и пристанционные постройки. Мне следует сойти заранее, чтобы избежать столкновения с транспортной охраной. - Ты, брат, - говорю я соседу, - затихни, а я, покуда стоять будем, харчишек достану. До Ангары-то ой-ой-ой сколько. Мальчишка лишь заговорщически подмигивает мне. Я спрыгиваю на ходу и бегу в спасительную темноту лесополосы. Оттуда я выбираюсь на дорогу и уже со стороны села подхожу к станции. Площадь пустынна, только на освещенной лестнице перед входом в вокзал стоит усатый милиционер. Отступать поздно - усач явно видит меня, - и я, стараясь ступать как можно уверенней, направляюсь к открытому ларьку. Разговаривая с продавщицей, я спиной чувствую на себе цепкий оценивающий взгляд: следит. Я начинаю заказывать то одно, то другое, оттягивая неизбежное. Подведенные брови разбитной девахи продавщицы удивленно ползут вверх: ну, мол, и покупатель! Когда же я, груженный всяческой снедью, решаюсь наконец обернуться, милиционер оказывается шагах в пяти от меня. Он делает безразличный вид, искоса этак только поглядывая в мою сторону, ой как нехорошо поглядывая. Мысль вспугнутой птицей бьется о железные стены логики. Сейчас все решают секунды. Я делаю шаг ему навстречу. Пересохшие губы складывают первое, что приходит в голову: - Слушайте, сержант, здесь вот парнишка на тормозе едет. Подобрали бы пропадет. Усач только козыряет в ответ: - Где? Счастье снова улыбается мне: там, в темноте между составами, уйти куда легче, чем здесь на открытом месте. Мы идем вдоль железнодорожного полотна, и я то и дело ловлю на себе короткие изучающие взгляды попутчика. Под вагонами плавают желтые огоньки осмотрщиков, оставляя позади себя короткий металлический перестук. У "пульмана" с закрытой тормозной площадкой я останавливаюсь. - Тут. Сержант зажигает карманный фонарь, вспрыгивает на приступки и берет на себя дверь. - Вставай, дорогой товарищ, приехали. Мальчишка хмурится от резкого света, наведенного на него, потом молча встает и покорно спускается вслед за сержантом. На мгновение взгляд его задерживается на мне, и он выдыхает с недетским гневом и презрением: - Эх, ты! От неожиданности я теряюсь. Из рук моих падают и раскатываются по земле баранки, печенье, конфеты. А сержант снова козыряет: - А вас, гражданин, прошу тоже пройти со мной на предмет составления протокола. Я коротко прикидываю обстановку, стараясь отвечать спокойно и впопад: - Спешу я, товарищ сержант, некогда мне. Сделай вот доброе дело, потом не распутаешься... Мимо нас медленно проплывает порожняя платформа. Подобравшись, я цепляюсь за борт и всем телом перемахиваю на нее и тут же спрыгиваю с другой стороны. - Стой! Стой! Стрелять буду! Позади будто лопаются детские хлопушки: стреляют. Я бегу, ныряя под вагоны, на огни за линией. Но вдруг кто-то грузно наваливается мне на плечи и берет "на хомут". Задыхаясь, я хриплю: - Пусти, черт, сам пойду.XV
Сон бежит от меня, но я не размыкаю век. Слух заменяет мне теперь зрение. Я ловлю каждое ненароком оброненное слово и кладу его, как скупец монету, в копилку своей памяти. В любом из них может таиться для меня и гибель и спасение. Одно короткое слово обещает оказаться ориентиром, сигналом об опасности, доброй вестью. И потом, вот так, не отвлекаясь, мне легче сосредоточиться. Сейчас я слушаю, как в коридоре против моей двери Сима уговаривает плачущую Галю: - В твоем положении, голубушка, этак распускаться нельзя. Ты теперь не только о себе должна думать. - Да разве я о себе! - Так ведь не иголка - человек он, а значит, найдут. Вся округа на оленях тайгу прочесывает, вертолеты поднялись, а ты ревешь по нем, как по покойнику. Разве слезами-то поможешь?.. Эх ты, сидит Николай твой на зимовье каком у печи да в ус посмеивается. - Я ведь ему и не сказала даже... - И правильно сделала, вернется - радость вдвойне... А я крестной буду... Ну, ну, будет уж, глупышка. Иди посиди около больного. Ему скоро физиологический раствор вводить. А я пока к Ивану Антоновичу. Слышно, как Сима, грузно ступая, идет в глубь коридора. Скуластенькая няня опускается на табурет рядом со мной. Я чувствую на себе ее взгляд пристальный, изучающий и, по-моему, враждебный. Но если раньше всякая враждебность, от кого бы она ни исходила, натыкалась во мне на глухую стену ненависти, то сейчас я стушевываюсь, чувствуя себя проигравшимся картежником, бегущим от долгов. В душе моей как бы сдвигается с места, дает трещину по сваренным кровью и, казалось бы, навечно сваренным швам вся моя философия, которую я воздвигаю - камень за камнем - вот уже почти сорок лет, а в образовавшиеся щели врывается обжигающий поток вопросов и сомнений. Лица, лица, лица обступают меня со всех сторон. Я вижу их, встреченных мною на крутых поворотах жизни, - того глазастого красноармейца, что в ночь ареста отца то и дело прикрывал одеялом разметавшуюся во сне Гальку, Семена Семеновича, Сережку с тормозной площадки, вихрастого парня по имени Николай, ушедшего в пургу за доктором для меня, всех больничных, - и когтистая пятерня совести сжимает мне сердце. Да, наедине с самим собой я могу сознаться, что в многолетнем споре с ними я проиграл. Но мне поздно идти на попятный: жизнь прожита. А жизнь не передумаешь заново. Я уйду, уйду, перешагнув, коли потребуется, через всех них, но никогда отныне уже не нащупать мне твердой опоры под ногами... А девчонка все смотрит на меня, все смотрит, будто ощупывает мои мысли. Я не выдерживаю: - Я его не просил. - Не надо, что вы. - Не просил, слышишь?.. А, что ты понимаешь?.. И не смотри на меня, я не люблю, когда на меня смотрят. - Хорошо, не буду. Вы только успокойтесь. - Чего ты меня успокаиваешь, чего ты меня успокаиваешь? Я и сам успокоюсь! Уйди, понимаешь? - Разве я виновата? - Не хочу, понимаешь? Спать хочу, понимаешь?.. Уйди, говорю, понимаешь? Она поспешно вскакивает и спешит к выходу, часто-часто в испуге оборачиваясь на ходу. А я все кричу, кричу, кричу.XVI
Я надвигаю в затухающий костер комель сухой лиственницы. Рой искр впивается в чернильную темноту таежной ночи. Из-под комля по иссохшей коре начинают выползать язычки пламени. Темь раздвигается, обнажая корневища близких деревьев, спящего на телогрейке Патефона и Зяму, который сидит против меня, уткнув подбородок в острые коленки. В коричневых зрачках его пляшут желтые чертики огня. Я знаю, о чем он думает. Я прочитал его мысли сегодня, когда мы в поисках брода через протоку вышли к реке. Зяма глядел на село, раскинувшееся по ту сторону, с такой откровенной тоской, с такой жаждой тепла и света, что у меня более не оставалось сомнений: он испугался, он не хочет идти дальше, он не пойдет. Зачем я связывался с ним? У меня, видно, врожденная тяга до людей "с заскоком". В колонии Зяма слывет художником. Но рисунки свои он тщательно хоронит от посторонних глаз. Мне Зяма все же кое-что показывает. Из всего написанного им мне запоминается один пейзаж. В глубине осеннего бора, среди лишь контурно очерченных сосен, ярким до рези пятном горит медно-красная листва карликовой березки, неизвестно каким ветром занесенная под это бесприютное небо. Своим трепетным пламенем она как бы олицетворяет осеннюю обреченность. Пейзаж впечатляет, и, по-моему, Зяма действительно талантлив. В колонии Зяму уважают за уживчивость и умение рассказывать увлекательные романы собственного сочинения. Мы сходимся с ним на книгах. Я перечитал много книг, даже очень много, если учесть мой образ жизни. Но для меня каждая из них - только предмет любопытства. Мне интересно наблюдать чужую жизнь со стороны, хотя я и не верю всему, о чем написано. Книги, на мой взгляд, противоречат друг другу, доказывая каждая свою правоту. В действительности все гораздо проще и жестче. Действительность не выносит красивых слов и эффектных положений. Действительность, ей-Богу, укладывается в самую наивную формулу: "цыпленок тоже хочет жить". Зяма, наоборот, относится к книгам, как верующий к святым мощам. Для него книга - путеводитель по запутанному лабиринту жизни. Он весь начинен идеями. Я сравниваю его душу с кочаном капусты; каждый листок - идея. - Понимаешь, - говорит он, - хорошая книга вбирает в себя опыт целого поколения. Благодаря книгам человечество развивается в геометрической прогрессии. У тебя, дорогой, чисто потребительский подход к чтению. Уж лучше совсем не читать. К побегу я начинаю готовиться сразу же по прибытии в колонию. Прежде всего я приглядываюсь к окружающим, подыскиваю партнера. Мне нужен человек, для которого нет ничего святого если не на земле, то хотя бы в пределах этого государства. Я долго перебираю про себя - одного за одним - своих соседей по бараку. Но народ кругом по большей части мелкий, крикливый, доверия не внушающий. Наконец выбор мой падает на матерого столичного громилу Николу Патефона - низкорослого, кряжистого парня с собачьими челюстями. Патефон туп, угрюм, а главное - у него нет родственников. Для меня это имеет решающее значение: человеку нечего терять. А без напарника в тайге нельзя. Тайга не любит одиночек. Это правило я усвоил еще в первую отсидку. С Николаем мы договариваемся враз. Он только крепко сжимает свои собачьи челюсти и цедит сквозь зубы короткое: - Лады. В ночь перед побегом под бок ко мне подкатывается Зяма. Умоляющий шепот вместе с его жарким дыханием вползает в мое ухо: - Возьми, Сергей... Знаю, идешь ведь... Да не молчи ты, не молчи... Возьми... Не могу больше... - Ты что, сдурел? - Как иной раз посмотрю кругом, ей-Богу, повеситься впору... Один останусь - с ума сойду. Привык к тебе... Где-то в самой глуби сердца вздрагивает вдруг давным-давно умолкнувшая струнка, и от короткого и доброго звука ее вплывает в мою душу тепло благодарности к неказистому фармазону - Зяме Рабиновичу за эту его привязанность. И, отлично сознавая, что он не нужен мне в предстоящем пути, что он будет только тяжкой, а может быть и опасной обузой, я все-таки выдавливаю из себя: - Дорогой пикнешь - прикончу. Зямина рука нащупывает в темноте мой локоть, и я чувствую слабое, но благодарное пожатие... Пламя снова начинает слабнуть, и я снова пододвигаю в огонь обугленный комель лиственницы. Зяма ладонью прикрывает лицо от разметавшихся искр. Я тихо спрашиваю: - О чем думаешь, Зяма? - А? - О чем думаешь, говорю? - Да так... Вот о матери вспомнил... Она у меня уборщицей в школе работает... Трудно ей... - Брось. - Она всегда мне говорила: "Зяма, ты плохо кончишь". А мама у меня слывет очень рассудительной женщиной. - Меньше думай, Зяма, меньше думай. Думать - это вообще роскошь, а в тайге и подавно. - Я не могу не думать. Уж так, наверное, устроена моя голова. Смешно, но я не могу не думать. Неужели люди могут жить и не думать, а? - Зяма, ты начинаешь мне действовать на нервы. У простейших это тоже, знаешь, бывает - нервы. Я не люблю черной магии на сон грядущий. Ложись спать, это надежнее. - Понимаешь, я не хочу спать. Не знаю, что со мной, но я не хочу спать... Я, понимаешь, завидую тебе. Странно, что я никогда нигде не был. Всю жизнь я делал людям липовые документы, а сам вынужден был жить по настоящим. У меня больная мама, никуда не денешься: всегда на глазах у милиции. - Ложись спать, Зяма. У тебя еще будет время подумать о маме. Сегодня мы поднимемся очень рано. Нам надо идти быстрее. Зима гонится за нами. Ложись. - Ладно. Я буду спать. Я таки попробую спать. Не знаю, что из этого получится. Зяма кутается в бушлат и валится на бок, отодвинувшись от костра. Уже засыпая, он бормочет: - Нет, я действительно-таки плохо кончу. Он засыпает почти мгновенно, по-детски заложив ладони между коленками. Это его последний сон. У меня нет иного выхода. Если дать ему уйти, он вольно или невольно наведет кого-нибудь на наш след. Я должен выбирать между собой и им. Мне не следовало связываться с Зямой. Я почему-то надеялся, что у него хватит мужества добраться хотя бы до того места, где мы условились разойтись в разные стороны. Да, это его последний сон, но, глядя на живой комочек нервной плоти, обернутый в стеганый бушлат, я никак не могу справиться с ощущением противной слабости в руках. Я тихонько толкаю Зяму. Он долго ворочается с боку на бок, бормоча что-то себе под нос. Потом приподнимается на локоть и сонно молвит: - Это ты, Сергей? Я не могу смотреть на него. Я встаю, поворачиваясь к нему спиной. - Вставай. Пошли. Вопрос Зямы тих и трепетен: - Куда, Сергей? Ночь же? - Вставай, говорю. А бушлат оставь. Бушлат тебе уж ни к чему. За моей спиной - шелест: Зяма встает. - Зря это, Сергей. Я же не по трусости разговор начал. Мы продираемся сквозь темень - навстречу енисейскому ветру. Я веду его к реке. Он по-ребячьи сопит у моего плеча: - Не надо, Сергей. У меня мама совсем-совсем больная. У нее - камни. - Не трави, мразь, я тебя ни о чем не спрашиваю. Недалеко от берега я говорю ему: - Иди вперед. - Сергей! Я не вижу его лица, но по исступленному шепоту понимаю, что творится сейчас у него на душе. И я вдруг чувствую, что не совершу задуманного, вернее, не найду в себе силы это сделать. Но от злости на свою слабость я говорю почти с ненавистью: - Иди же, гад! - Сергей! - Иди! Отрывистые шаги его затихают где-то впереди, а я поворачиваю обратно. Когда я возвращаюсь, Патефон уже сидит, по-азиатски поджав под себя ноги, на Зямином бушлате и, щурясь, смотрит в огонь. Собачьи его челюсти размеренно двигаются: он ест. Чавкая, вор говорит: - Сработал? - Молчи. В Патефоновом голосе - примирение и просительность: - Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа... Я сатанею: - Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад - плесень помоечная. Еще слово скажешь - сработаю начисто. Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь. Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе: - Заболел? - Ерунда, сейчас пойдем. Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком. - Ты уйдешь один? - Может, ты заразный? - В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга - смерть. - Пойду - так еще бабка надвое сказала, а не пойду - оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего. - Гад ты, Патефон. - Как все. - Это ты верно. - Ты бы ведь тоже ушел. - Ушел бы. - Ну вот. - Ладно, иди. - Я тебе бушлат Зямин оставлю, - может, отойдешь... Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков. Теперь же для меня важен один вопрос - догонит меня снег или нет. Я закрываю глаза, и на меня идет от крутого берега, увенчанного тремя пальмами, знойная волна бредового миража. Я прихожу в себя рядом с кучей остывшей золы. Патефона уже нет. Нет и Зяминого бушлата. Патефон все-таки унес его. Я безучастно гляжу в небо, а небо оплывает надо мной обрывками ветхих парусов, и сквозь их частые прорехи глядят на меня с черной высоты холодные звезды. Очень холодные.XVII
Я просыпаюсь от крика, оборванного на половине захлопнувшейся в конце коридора дверью. Тяжелая, напряженная тишина мгновенно оглушает меня. Я, словно стеклянным колпаком, отделен этой тишиной от звуков и дыхания бытия, а сама она настояна предчувствием какой-то непоправимой беды. Я громко зову: - Сестра! Никто не откликается. - Сестра! Ответа нет. Тишина становится нестерпимой. Я упираюсь ладонями в пол и, напрягшись, сползаю с койки. Забирая под себя расстояние между собой и дверью, я ползу по коридору. Тишина гонит меня за порог. Но вот коридор позади. Головой я толкаю заиндевелую дверь, и сразу же яркий свет обжигает мне глаза. Постепенно на ослепительно белом фоне начинают очерчиваться контуры предметов, деревьев, людей. Я вижу множество черных человеческих фигурок вокруг движущейся навстречу мне собачьей упряжки. Оглушительно скрипит снег под десятками подошв. Вровень с санями упряжки, то и дело проваливаясь по колено в непритоптанном снегу, идет с непокрытой головой моя скуластенькая няня. Она идет, не замечая никого вокруг. Она смотрит на того, кто лежит в санях. Она не плачет, не кричит, она только, не отрываясь, смотрит на того, кто лежит в санях. Тишина становится говорящей: я знаю, кто там лежит. И я больше не хочу слышать этой тишины, я больше не могу выносить ее пронзительного голоса. Я кричу, кричу от боли, от обиды на жизнь и от чего-то такого, чему и слов еще для обозначения не придумано: - А-а-а-а... Чьи-то руки подхватывают меня и бережно несут в тепло. Я не открываю глаз, я боюсь увидеть их лица, мне их страшно. Но каждое слово, которое я произношу, сваливается камнем с моих плеч: - Я бежал из заключения... Моя фамилия - Царев... Сергей Царев... Сергей Алексеевич...ДОРОГА. Повесть
Александру Алексеевичу Побожему
I
Едва войдя в кабинет Башкирцева, Иван Васильевич все понял. Произошло то, чего с недавних пор оба они ждали и с чем все-таки в душе никак не могли смириться: строительство прикрывалось. Башкирцев, по-бычьи склонив голову над бумагами и тяжело выдвинув крутые плечи вперед, вместо приветствия коротко кивнул на кресло у стола: - Знаешь ведь, зачем вызвал? И по тому, как это было сказано, и еще по этой вот его, чисто башкирцевской, привычке в тяжелые часы жизни взбычиваться и выдвигать плечо вперед, знакомой Ивану Васильевичу со студенческих лет, он без труда определил, что творилось сейчас на душе у начэкса. - Знаю. Гость устало опустился в кресло, и тоже нагнул голову, и тоже замолчал. Да и что сейчас они еще могли сказать друг другу? Эта дорога стала для них обоих той самой последней песней, какая обычно дается человеку в пору мудрой зрелости, и поют ее обычно на полном, но последнем дыхании. И вот теперь им обоим наступали на горло, а большего впереди у них уже не будет, большего просто не бывает. Они молчали, не глядя друг на друга, и этим своим молчанием они говорили друг другу куда больше, чем могли бы сказать вслух. Вместе им довелось построить за двадцать с лишним лет столько дорог, что вытяни их в одну линию - ею, пожалуй, можно было бы опоясать землю. И в каждом километре они оставляли часть себя, часть своей жизни. Они помнили все свои дороги - от скромных узкоколеек и подъездных путей до первоклассных магистралей, помнили так, что могли, верно, восстановить по памяти всякий ручей и овражек на пути, который приходилось тогда преодолевать. А теперь они сидели друг против друга и молчали, и все, что в этом кабинете еще совсем недавно жило, дышало, было исполнено смысла и значения, молчало вместе с ними. Все это словно бы омертвело, как мертвеют вещи, теряя хозяина. Мертвыми распластались бумаги на столе, мертвыми выглядели самый стол, и стены, и стулья, и ковровая дорожка, и даже карандаш, зло зажатый в могутном кулаке хозяина, был мертв. Душа дела, трепетавшая здесь чуть ли не два года, ушла отсюда отныне и навсегда. И хотя Башкирцев, а тем более Иван Васильевич, вложив в дорогу самую последнюю, самую зрелую свою силу, имели жестокое право на обиду, они бы все же смирились, если бы им перед тем с арифметической очевидностью не доказали страшную, чудовищную бессмысленность их дела. Дорога не вела никуда, дорога была никому не нужна. И теперь им оставалось только молчать: цифры и выкладки были сильнее эмоций. Но тут-то для них и начиналась бездна. Их души захлестывала иная боль - властная и пронзительная, - от которой под сердцем жгло почти нестерпимо. Они все так же молча попрощались, и только уже у выхода Башкирцев, пряча глаза, попросил друга: - Я мог бы по радио, но ведь сам понимаешь... - Понимаю. - Пусть пока не знают... Мало ли, вдруг да переменится ветер... У нас ведь всякое бывает... - Бывает, - вяло согласился Иван Васильевич, но, прикрывая за собой дверь, только безнадежно махнул рукой.II
Берег, оседланный лиственницей, тек под хлопотливое тарахтение буксирного катера к югу, и вода из-под кормы баржи спешила туда же. Но Иван Васильевич знал, сколь обманчива дремотная тишина берегового леса: там, за островерхими макушками, где-то совсем рядом, еще дышало умирающее чудище дороги, его дороги. Еще по инерции полным ходом шла отсыпка насыпей и укладки пути, еще вырубалась трасса, еще экспедиционники подыскивали для нее лучшие варианты. И за всяким, даже самым малым, результатом - оживало физическое движение, а в сумме это звалось работой. Работой многих и многих тысяч. Но работа эта была мертва, ибо она уже не имела смысла. И ему, инженеру, человеку точного расчета и логики, становилось оттого вдвойне тяжко. Ведь его собственная жизнь была лишь малой частицей того огромного делового фронта, что вытягивался на много километров, рассекая лесотундру от одной большой реки до другой. Даже здесь, на барже, под монотонное тарахтение движка, колготила жизнь, вся пронизанная настроением гудящего неподалеку большого строительства. Прямо против него два рабочих-поисковика, - это можно было безошибочно определить по казенной амуниции, выданной им со склада местной Северной, умостившись на своих вещмешках, со скукотным остервенением резались в карты. Один, молодой хиловатый парень с утиным носом, горячился, припечатывал каждую карту со смачной оттяжкой и, сыграв, всякий раз победно взглядывал на противника: ну, как, мол? Другой, крепенький мужичок, из тех шабашников, каких в верховья калачом не заманишь, выкладывал карту, так же как, наверно, и все, что он делал, вдумчиво и степенно, и притом, прежде чем вытянуть ее из своего "веера", слегка поплевывал на пальцы. Разговор у них между собой велся вяло и как бы между прочим, более для порядка, чем из интереса. - Чудно, - говорил хилый. - Гад ты, это я тебе без зла, а в своем деле мастер. Всяких столяров видел... - Да уж, могём, - равнодушно соглашался мужичок. - Сколько гадов видел, все филоны, а ты... - И я - филон... Это только так, в охотку. - Значит, гад все-таки? Прежде чем ответить, тот долго обдумывал ход, потом послюнявил пальцы, нашел нужную карту, выложил ее на кон и все так же равнодушно согласился: - Гад. - Даешь, малый! - Так все гады. Ты-то вот тоже, полагаю, пятерик не за свят дух оттягивал... Да ты не шебур-шись, не шебуршись: ты мне без зла, а мне-то уж сам Бог велел ближнего любить. Так вот... Я тебе по любви этой и толкую. Ну, ты сам посуди: какая корысть на дядю надрываться, а? Это пусть идейные стараются, у них рога длинные... Да они и не задарма... Вон Скопин наш кричит: то да сё, мол... Я бы на его-то месте за пять тысяч и не так блажил... По всей трассе!.. Или вон кореш твой, отставник, старается. Может, он специально к нашему брату приставленный, может, ему за это десятерной кошт идет... И по мере того, как он говорил, глядя в карты, а не на собеседника, тот начинал темнеть и, словно тетива, вытягиваться. При последних словах парень легонько взял партнера за подбородок и стал медленно цедить в лицо мужичку побелевшими губами: - Слушай сюда, гнида, ты, видно, как глухарь - не слышишь, что поешь, а? А если бы ты слышал, ты бы сгнил от страху, потому как я сейчас буду бить тебя до третьих кровей вперемежку с дерьмом, или - по-докторски - с калой... Где ты был, хмырь болотный, когда майор в окопах вошь кормил? Где ты, гад, был, когда майор три раза тонул и пять раз горел?.. - Ты что? Ты что? - Мужичок поспешно стряхнул руку соседа и рывком отодвинулся в сторону, утягивая за собой пузатый вещмешок. - Окстись... Я ему без зла, а он... Психа... Форменный уркач... Набирают! А хилый вдруг потерял всякий интерес к бывшему партнеру и отвернулся к реке. "Сколяра бы сюда, - горьковато подумал Иван Васильевич про экспедиционного кадровика, - неплохой для него урок классового самосознания. - И тут же отметил: - Да, брат, и для тебя тоже". Когда в управлении Иван Васильевич отказался от самолета и решил спуститься по реке до Нюшина Камня, вблизи которого начиналась родная для него трасса, а затем пройти по ней до самой базы пешим ходом, многие отговаривали: долгонько, мол. Но он решил, что спешка в его положении уже ни к чему, и теперь не жалел об этом. Сейчас ему, как никогда раньше, требовалось отрешиться от текучей суеты, остаться наедине с собой и подумать, подумать обо всем, о чем ему за повседневными делами некогда было думать: подбить, так сказать, бабки. Жизнь не давала ему передышки. Со стройки на стройку, из одного конца страны в другой. Семью он с собой не возил, чтобы дать детям спокойно доучиться на одном месте, и поэтому видел ее, как говорится, в авральном порядке, во время отпусков, которые не всегда затягивались. Правда, жена наезжала к нему, но и здесь они виделись урывками: большую часть суток ему приходилось быть в деле. Он все откладывал на "после", и это самое "после" представлялось ему и его домашним чем-то вроде непрерывного праздника в семейном масштабе. Каждый из них так и планировал свое самое заветное желание: "Вот, после того как отец..." И вот оно пришло, его "после", и он с горечью и сожалением должен был сейчас признаться себе, что праздника не состоялось... А берег тек и тек себе на юг, будто утверждая всей своей непрерывной дремотностью, что он вечен и неистребим, как вечна и неистребима вода у его подножья и небо над его островерхим воинством: так было, так есть, и так будет. Но разговоры вокруг Ивана Васильевича все же держались на одном дыхании, на одной и той же, казалось, теме, главным направляющим словом в которой победно трепетало: "дорога". Неподалеку от него, усевшись в кружок, закусывали рабочие, судя по новеньким спецовкам - весеннего набора. Один из них, жердеватый и жилистый парень лет тридцати, ухватисто и толково разделывая кусок красной рыбы, убеждающе подсчитывал: - Тыщу двести чистыми. Ну, не без того, чтобы выпить... Бросаю пять бумаг... Семьсот остается... Вот тебе, Анюта, и крыша новая, и самой на платье, пряники пацанам. - Ты бы, Митя, - смешливо похрустывал луковицей его сосед, губатый, белозубый, улыбчивый, - на другой день опосля похмелья деньги считал, так-то оно целее. - Тебе что, - беззлобно огрызнулся первый, - ни кола ни двора, ни нахлебников, вот и хлопаешь пастью... - Любил кататься, - озорно хохотнул чубатый, - люби и саночки возить. За тебя дитёв-то не сосед делал. - А, что с тобой, балаболкой, и говорить... Третий, в ношеной кожаной куртке, явно с чужого плеча, и кепке-москвичке, только усмехался, и снисходительная эта усмешечка, выскользнув из одного уголка его нетвердых губ, возникала в другом. При этом он изредка взглядывал в сторону Ивана Васильевича, как бы приобщая его к своей молчаливой иронии. А Иван Васильевич думал о том вечном, добром качестве русского человека, умеющего строить планы и надеяться, несмотря на то, что на каждом шагу ему противостоят обстоятельства, абсолютно не зависящие от его воли: войны и пожары, болезни и наводнения, неурожаи и распоряжения свыше. Пусть не получит этот раз какая-то далекая Марья или Дарья ни на крышу, ни на платье, ни на пряники пацанам, но даже если этому парню придется двадцать раз обмануться в своих расчетах, он землю есть начнет, а в конце концов, в двадцать первый, все же будут у его далекой Марьи или Дарьи и крыша, и платье, и пряники для пацанов. И вдруг Ивана Васильевича обожгла мысль, и мысль эта была до того предельно простой и ясной, что он подивился, как же она не приходила ему в голову до сих пор: "Ведь ничто не исчезает бесследно, не может исчезнуть! Даже самая бессмысленная работа составляет другую, не осязаемую на ощупь, но человечески определенную ценность - опыт". Но и спасительная, казалось бы, формула не дала желанного равновесия, скорее наоборот, захлестнула душу смутным, незнакомым ему прежде томлением. Ведь цена, что придется уплатить за этот опыт ему, ему лично - Ивану Васильевичу Грибанову - для него, для него лично - Ивана Васильевича Грибанова - будет последней, и какой! И ему вдруг нестерпимо захотелось встать и пойти, пойти просто так, куда глаза глядят, чтобы смять, избыть в хождении это почти удушливое ощущение собственного бессилия перед неизбежным. Но под ногами простиралась только узкая, слишком узкая, даже для того, чтобы перепрыгнуть ее, полоска баржи, а кругом царствовала вода, много-много тысячеверстной воды, и лес над ней, много-много тысячелетнего леса. И тогда он отвернулся и заплакал, заплакал так, как не плакал даже в ту январскую ночь, когда его, с распоротым животом, волок по великолукскому насту усталый, злой и тоже раненый старшина, заплакал и неожиданно для самого себя с удивлением и благодарностью почувствовал, как его светло и властно стало заполнять облегчение.III
Прежде чем выйти на трассу, Иван Васильевич провел день в Нюшином Камне, у председателя местного рыболовецкого колхоза Каргина. С председателем он сошелся с той поры, когда экспедиция еще только начинала разворачиваться в этих местах. На первых порах Каргин многим помог поисковикам, и, хотя в конечном счете не остался в накладе, добро, оказанное в трудный час, не забылось Иваном Васильевичем. Потомственный чалдон, Каргин, против правил, был подвижен и горяч, а потому лишь редкостная хозяйская хватка и "полный ажур" в отчетности вывозили его в самых сложных административных переплетах. - Понимаешь, родимай, - метался Каргин по комнате в одной исподней, заправленной в парусиновые брюки, и в шлепанцах на босу ногу, - все галдят: рыбы! А где я им ее возьму, разве что рожу? Не идет рыба. Вон немцы из воды не вылезают, а что толку? Нету ее, рыбы, и вся недолга. А здесь еще присылают всякую мошку. Жужжат: рыбы! Так это кому сказать: скупаю! Скупаю у частного сектора. Скупаю за рупь, сдаю за грош. - Он сплюнул в сердцах, подскочил к столу, налил полстакана, выпил и, ткнув во что-то вилкой, но так и не закусив, вновь бросился вдоль по горнице. - А деньги где я брал? Ковал, что ли? Ты давал... Да, да, не хлопай хлопалками, сам не замечал, как давал. Лодки у кого арендовал? У Каргина. Проводников? У Каргина. Гужевой транспорт, а? Снасть всякую? У меня же. А я ведь не жалел, драл, самого совесть часом брала, а я ведь не из стыдливых. Драл, потому как знал: финансируетесь "от объема работ". Бери больше, Каргин, потому как "от объема". Дорога - кормилица, ей и вздохнули малость. А теперь что же, а? Снова в долги? Снова трижды в неделю на ковер?.. А ты говоришь, что мне дорога. А уж про девок и не говорю, зарез им полный выходит. И мужское поголовье мое остается на нуле. Он наконец присел, но только так, на краешек табурета, пошарил быстрыми глазами по тарелкам, ткнул вилкой в заливную рыбу, но есть снова не стал, а, искоса взглянув на гостя, спросил: - Все эти мои болячки - ерунда, сто лет жили без вас и еще тыщу проживем, ты мне, Иван, вот что сказки: зачем же было и огород городить? Деньги! Ладно, не оскудеем... Люди! Вот в чем гвоздь! Зряшный труд не тем страшён, что зряшен, а тем, родимай, что он в человеке делателя убивает, заинтересованного, так сказать, производителя. А сколько их тыщ здесь, тебе лучше знать. Ведь он какой он там никакой, а дорогу строил. Ведь это ему на всю жизнь: дорога. И на карте ткнуть может. И поедет, так погордиться не замедлит. А теперь ему начхать, потому что он самолично видел, какие рубли можно зазря в землю вгонять. - Каргин сожалительно махнул рукой, и снова налил, и снова выпил, и снова не успел закусить. - Да и только ли рубли?.. Теперь это уже не заинтересованный производитель, а машина: от гудка до гудка - и с колокольни долой... С таким не то что "светлое будущее", а какое есть не потерять бы... Слушая Каргина, Иван Васильевич пытался было примерить ко всему, что говорил сейчас председатель, каркас своей продуманной еще на барже и показавшейся тогда ему такой объемной формулы. Но боль отдельного человека, в данном случае - Алексея Каргина, не втискивалась в нее, начинала кровоточить. Тогда он сказал, как можно увереннее сказал: - Все это так, Каргин, - и он повторил любимое его словечко, - так, родимай. Но ведь это не ликвид, а консервация. Придет время... - Консервация! - взвился тот. - Тебе ли тундру не знать, Иван! Через пяток лет сюда медведьвернется и не почует, что железом пахнет... Ваня, родимай!.. Но о чем еще мог сказать Иван Васильевич своему другу, чем успокоить, когда у него самого на душе смутно и зябко сквозило и слова, которые приходилось сейчас ему говорить, - он сам это знал и чувствовал, - были пусты и необязательны? Но он не мог уйти от ответа, не мог, не имел права спрятать глаз от цепкого взыскующего взгляда хозяина. - Ты спрашиваешь меня, Каргин, а я спрошу у тебя: ты помнишь, как тогда, в зиму, я привез сюда первую партию, десять человек, в снег, в лес? Я всю трассу пересек наравне с рабочими. А ведь все это через мои руки прошло, через душу мою, если хочешь. Мне не больно? Выть хочется. Ты кричишь, я кричу. Нам больно, вот мы и кричим, каждый по-своему. Но крик проходит, а суть остается. - Какая суть! - почти застонал Каргин. - А суть, - сказал Иван Васильевич и сам не узнал своего голоса, до того он был сухим и жестким, - в том, что, кроме наших причитаний, существует объективная необходимость. Упрямая, Каргин, штука. Никуда от нее не денешься. Тебе больно, мне больно, тому, кто закрывает, тоже, наверно, больно, а закрыть надо. Надо - и все тут. При государственном планировании слезы в расчет не берутся. - Должны браться! - вскочил и снова заметался по горнице Каргин. Сухой и взъерошенный, сейчас он был похож на птицу, случайно загнанную в помещение. А как же, Иван, родимай? Ведь сначала сверху, потом посередке, а потом на каждого распределяется: выполняй. А как же он, этот самый каждый, будет выполнять, когда у него бед полная кошелка, ему бы их расхлебать, не до плана... И пошел наш план обратным ходом: один не сделал, середка не дотянула, в целом прогар... Он остановился против Ивана Васильевича и, явно довольный удачным своим оборотом, победно взглянул на него: ну, что ты, мол, скажешь? "Э, да ты философ, - подумал Иван Васильевич, одновременно и радуясь и завидуя неистощимому каргинскому натиску. - Не сносить тебе головы, паря, коли, как всегда, кривая не вывезет". Спор затягивался, и спор - это Иван Васильевич по опыту знал беспредметный. Он и не был расположен спорить, потому что боль Каргина была и его, Ивана Васильевича, болью, и продолжать разговор означало поддаться слабости, потерять власть над собой. Он переборол искушение и заторопился: - Что ж, пожалуй, двинусь, Ильич. Думаю, проводишь до просека, по пути и договорим. - Спешишь? - Враз погасая, Каргин усмехнулся, и по тому, как усмехнулся, без труда угадывалось, что ему понятны и состояние гостя и причина его неожиданной торопливости. - Теперь ведь вроде бы спешить некуда... - Эх, Ильич, еще дел да дел!.. Сдача вот-вот. Концы свести надо... Да и вообще в одиночку проветриваться мне сейчас не вредно... Мысли всякие... Прикидываю, что к чему. - Одолевают все-таки? - хитро взглянул в его сторону Каргин. Он натягивал у двери сапог. Сапог не поддавался, и ему приходилось еще и еще раз перематывать портянку. - Лезут, значит, проклятые... А зачем они тебе, Иван? У тебя же есть зацепа: государственный интерес... Вот и вешай все на эту зацепу. Фу ты черт! - Он наконец натянул один сапог. - Эх, Иван Васильевич, Ваня, родимай, сколько вместе попито-поедено, а поговорить по душе так и не состоялось... Ну разве мог объяснить Каргину Иван Васильевич, с каким желанием, с какой доброй охотой накрепко оседлал бы он сейчас теплый табурет, хватил бы вместе с хозяином по стакану-другому, и потек бы, пошел бы между ними разговор без обиняков, тот долгий мужской разговор, после которого люди становятся либо друзьями до гробовой доски, либо врагами на всю жизнь. Но Иван-то Васильевич потому и торопился, что бежал от этого разговора, бежал, страшась самого себя, вернее - все нараставшей в нем смутной, но жгучей тревоги... Они поднялись на косогор, откуда трасса проглядывалась чуть не до самого горизонта, явственной лентой рассекая тайгу надвое. Позади них тускло поблескивала река. С косогора она казалась неподвижной и оттого еще более огромной и притягательной. Впервые за несколько лет их знакомства они обнялись, и Иван Васильевич, как это часто бывает, вдруг остро почувствовал, что он прощается не столько с Каргиным, сколько с частью своей жизни, оставленной им в этом человеке. Наверное, они ощутили это одновременно, потому что Каргин, вдруг оттолкнув его и отвернувшись, зло молвил: - Зря не поговорили. И здесь, за минуту перед прощанием, Иван Васильевич не посмел покривить душой перед человеком, который ждал от него важного, нужного для себя слова, но так и не дождался. - Зря, - коротко сказал он и еще раз утвердил: - Зря. Сказал и шагнул в лес, и лес раздался перед ним.IV
Как только он вышел на тропу, тайга обступила его со всех сторон, определив перед ним единственную сквозную дорогу - коридор трассовой просеки. Иван Васильевич еще ощущал спиной долгий каргинский взгляд, но лес уже приобщил его к своей глубине, к своему тревожному спокойствию, заключив путника в тот вещий, слепой круг, из которого пути назад - нет. И он отдался лесу, как спасению. С тайгой у него была связана почти половина жизни, и если другим тайга виделась сплошной и темной стеной растительного беспорядка цвета охры и зелени, то для него это была сама тишина, только выраженная в линиях, звуках, оттенках. Она, эта тишина, делала его и маленьким и великим одновременно: маленьким перед ее тысячеверстным размахом и великим рядом с ее беззащитностью. Явственно очерченное солнце, едва коснувшись горизонта, вновь потянулось к зениту, и подсвеченные восходом вершины стволов излучали ровное красноватое сияние, отчего игольчатая их оснастка как бы парила в упругом утреннем воздухе. И у каждого шороха и шума звук был чист и отчетлив, словно определен заранее. Тайга тихо и трудно дышала неверным теплом еле отогретой земли. Будущее с его горькими заботами и болью словно бы отодвинулось, стало видеться далеким, а может быть, даже и несуществующим. Иван Васильевич вдруг почувствовал себя молодо и бесшабашно, как человек, отставший посреди луга у семафора от случайного и ненужного ему поезда. По сравнению с тем, что окружало его, все, что могло или должно было случиться или уже случилось, выглядело сейчас пустой опиской в очередном анкетном папирусе. Стремительные стволы, продираясь сквозь чащу и гулкий сушняк, уносили на своих остриях туда, к низким ребристым нагорьям, тугое от глубокого вдоха небо, чтобы там, за горами, оставить его наедине со студеным морем. Удивительная, ни с чем не сравнимая легкость проникала Ивана Васильевича, и он шел и шел, и ему и в самом деле думалось, что конец его пути тоже там - у моря... Впереди обозначилось, становясь с каждым шагом все шире, тусклое, безлесое пятно тундры, и сразу же на стыке равнины и чащи навстречу Ивану Васильевичу выплеснулся костерок. Над костерком вместо котелка лоснилась свежей копотью банка из-под английского маргарина. Умело орудуя небольшим тесаком, сидел чуть в стороне на корточках сухощавый старик в хлопчатобумажной робе, заправленной в мелкие резиновые сапоги. Лицо его, узкое, несколько удлиненное книзу, точно грубо вырубленное, можно было бы назвать суровым, даже властным, если бы не глаза его, в которых, наверное сыздавна и навсегда, отстоялось этакое ровное ликующее свечение. Так смотрят в мир лики святых старого письма и глубоко больные дети в минуту внезапной радости. Если б не таежная глухомань кругом, его можно было бы принять за мастерового, махнувшего между двумя сменами на рыбалку, - до того не вписывался он в жесткую ясность Севера. - Бог в помощь! Здравствуйте. Старик взглянул в сторону Ивана Васильевича, и лицо его сразу же обмякло, посветлело, он разогнулся, отложил тесак в сторону и молвил неожиданно низко и густо: - Здравствуйте. Присаживайтесь, сейчас чай пить будем. Он сказал это с таким подкупающим радушием, так по-домашнему, словно они давным-давно знакомы и вот один из них забежал к другому на огонек по дороге домой. С хлебосольной широтой разливал он пахнущий дымом кипяток по кружкам, щедро сыпал туда сахар, расскладывал перед Иваном Васильевичем немудрящую свою снедь, весело приговаривая: - Я старый ходок, можно сказать, вечный, и, уж поверьте на слово, знаю: чай - продукт в дороге первейший... Сыпьте, сыпьте больше... Углеводы... Да... Вот говорят: тайга, мол, тайга... А я вот сколько иду - и дня не было, чтобы кого не встретил... Как в России... И речь старика, и вид, и его совсем не свойственная северянам словоохотливость обличали в нем гостя с материка, причем гостя недавнего. Но Иван Васильевич, решив не нарушать доброй таежной традиции, расспрашивать не стал, да и не до того ему было. Впервые, пожалуй, за много лет жизнь, прогоняемая сквозь него все последнее время убыстренной кинолентой, когда он почти не успевал запоминать лиц, мест, событий, замедлилась, позволяя ему рассмотреть, кадр за кадром, мельчайшие свои подробности. И каждая из этих подробностей оказывалась для Ивана Васильевича откровением, открытием. Уже там, на маленькой барже, действительность предстала перед ним серым планом, и уже тогда если не поразила, то обескуражила его. Выходило, что у людей, которых он привык считать десятками и сотнями, и заботиться, и думать о них как о десятках и сотнях, есть свои личные, единственные заботы, куда более важные для них, чем дело, которым он жил и заставлял жить других. Между ними возникали конфликты, о каких он и не подозревал, они несли в себе радости и беды, к каким он не имел касательства. И все его тогдашнее - на барже состояние, теперь он это начинал понимать, было лишь неосознанным протестом естества, привыкшего улавливать, а не глядеть, догадываться, но не узнавать. А время не давало ему опомниться, оно не хотело считаться с его случайным раздражением. Действительность все замедлялась и замедлялась, укрупняла планы и, наконец, лицом к лицу столкнула его с Каргиным. И человек этот, изученный, казалось бы, вдоль и поперек, прочитанный вроде бы и оцененный, окончательно выбил его из колеи, разрушив в нем представление о самом себе. Но, вступив в лес, Иван Васильевич увидел мир так близко у своих глаз, так крупно, что все оставленное им позади показалось ему теперь пустяшным и мелким, и к нему сошло ровное спокойствие, и сейчас, у костра, с каждым глотком пахнущего дымом кипятка, оно, это спокойствие, только укреплялось в нем. А старик смотрел на него круглыми блестящими глазами, словно прикидывая, сколько он, Иван Васильевич Грибанов, может стоить, и говорил мягко и густо: - Я недавно в этих местах, хожу, смотрю... Думаю обосноваться... - Не курортное, должен я вам сказать, место выбрали. Старик вдруг замялся и поскушнел: - Рады бы в рай, да грехи... Тень, скользнувшая по обсеченному ветрами и временем лицу, коснулась глаз, и глаза погасли, будто обуглились. Горький опыт Севера подсказал Ивану Васильевичу его вопрос: - На поселении? - Я - нет... Друг - да, действительно на этом самом. - Старик явно не хотел повторить слова, произнесенного Иваном Васильевичем, а другого, равного по смыслу, но менее определенного, никак не находилось. - Так сказать, в общем... без свободы передвижения... Но, кажется, скоро... - он заторопился, словно боясь, как бы собеседник не подумал Бог знает чего и не ушел, - да, да, уже посланы бумаги. И начальство поддерживает... Он очень старается... - А вы что же, - начал было Иван Васильевич, чувствуя, как ему перехватывает дыхание, - ждете, выходит? - Пропадет он без меня, совсем пропадет... Мы ведь, знаете ли, лет сорок вместе. С той войны еще... Он здоровьишком всегда слабоват был, а теперь и подавно - года... А у меня пенсия, я машинист, первый класс имею... Пассажирские водил... - Так и живете возле него? - Так и живу. - Трудно? - Смотреть трудно. - Надо стараться смотреть мимо. - У меня не выходит. - Тогда, действительно, нелегко. Старик вдруг снова посветлел и заговорил, и в каждом слове его теплилась нескрываемая благодарность к собеседнику за это вот, хоть и косвенно выраженное им, сочувствие: - Обещали - вот-вот... Только бы он дотянул... Закончат дорогу - люди понадобятся... Глядишь, и мы с ним, по старой памяти, где-нибудь при депо... Правда, он не паровозник, движенец, но дело знает. Гремел когда-то... Журавлев... Может, слышали? - Нет, не приходилось. - Гремел, - как эхо, повторил старик и задумался, глядя в огонь, и отблеск пламени прибавил его глазам остроты и твердости. - И еще погремит. - И повторил, однако уже без особой уверенности: - Погремит... Дорога! Иван Васильевич надеялся уйти, убежать от нее, от самих мыслей о ней, далее отдаленных воспоминаний, но и здесь, среди леса, возле, казалось бы, такого случайного костерка, она догнала его, и с таким трудом обретенное равновесие рухнуло, и все то, что он тщился спрятать в себе как можно потаенней и глубже, взорвалось в нем, цепко охватило сердце, сжало, чтобы уже не отпустить до конца. - И куда вы теперь? - машинально спросил Иван Васильевич, пытаясь случайными, зряшными словами заполнить горькую пустоту, разверзшуюся в нем. В округ? - Нет, я только в Нюшин Камень - и обратно, - ответил тот и тихо пояснил: - Телеграммы жду... От своих путейцев. Хлопочут... Мы ведь всем миром навалились... - В Нюшин, значит? - прислушиваясь только к себе и к тому, что творилось с ним, переспросил Иван Васильевич. - А потом, значит, обратно? - Еще, конечно, куплю кой-чего. Махорки, там, сахарку... Но главное телеграмма. В телеграмме весь мой интерес. - Вот что, - внезапно вникнув в смысл разговора и обретая трезвую ясность, заговорил Иван Васильевич, - там, в Нюшином, есть такой человек - Каргин... Председатель колхоза. Скажите ему, что вы от Грибанова. Он знает... И поможет, коли нужда какая. - Спасибо. Только нам, - он подчеркнул это самое "нам", - ничего не нужно. Неожиданно для себя обозначив в своем лице начальство, Иван Васильевич ожидал всяких просьб и ходатайств, но старик вдруг весь подобрался, стал строже и темнее обликом, чем сразу же расположил к себе Ивана Васильевича. "А старикан-то, - оттаивая, подумал он, - ласков-ласков, а с норовом". Но вслух сказал: - Может, и заночуем здесь? Солнце на убыль пошло, по-здешнему - дело к ночи. Но старик неожиданно заспешил, стал лихорадочно запихивать в мешок нехитрый свой скарб. - Торопиться надо: вдруг - телеграмма. Мы с вами здесь разговоры разговариваем, а ему каково там?.. Я поспешу... Вы уж загасите головешки-то. - Загашу. - Старик нравился ему все больше. - А телеграмма, я уверен, будет. И может быть, уже ждет вас в Нюшином. Тот, пристраивая мешок на плечо, коротко этак и обжигающе взглянул на Ивана Васильевича. - Спасибо на добром слове... Головешки не забудьте загасить... Всего хорошего. - До свидания. Держитесь трассой! Ответа он не услышал. Старик шел, тяжело ступая на пятки, к лесу, к трассе, и косая тень его изменчиво и неуловимо колебалась на мшистой целине тундры. И покуда высокая, сутулая фигура маячила в редколесье опушки, Иван Васильевич смотрел ей вслед - и странно! - верил, мало того, убежден был, что на этот раз в Нюшином Камне старика действительно ждала телеграмма.V
Багровое солнце тихо стекало за щетинистый срез близкого нагорья, когда Иван Васильевич вышел к Рубежной заимке - одной из перевалочных баз экспедиции. Понаслышке он знал, что хозяйничала здесь соломенная вдова из берегового села Хамовина, Васёна Горлова, но видеть ее ему не приходилось, и поэтому сейчас, как это всегда бывает перед встречей с человеком, о котором много наслышан, на сердце у него слегка сквозило. А хозяйка, словно ждала кого, стояла на пороге и, приставив к подбровью ладонь козырьком, вглядывалась, ослепленная закатным солнцем, в шагающего по ее тропе гостя, а вглядевшись, опустила руку и в коротком поклоне первая нараспев поздоровалась: - Здравствуйте. - И, отстраняясь, чтобы дать ему войти, добавила: Заходите. Он ответил внятно и дружелюбно, в тон ей: - Здравствуйте. Спасибо. - А вы кто будете, - входя за ним в горницу, спросила она, - из партии или как? - Я - Грибанов. - Вот не ждала-то, - беспомощно выдохнула Васёна и растерянно огляделась, как бы призывая все вокруг в свидетели своего чистосердечия. - И не прибрано вовсе. - Да вы, Горлова, не беспокойтесь. Я только отдохну у вас малость от комара - и дальше. - Так пешком и идете от самого Судакова? - Я до Нюшина на попутной барже. - Значит, от самого Нюшина? - От самого... Да вы, Васёна, - он впервые назвал ее по имени, - извините, отчества не знаю... - Васёна, да и все тут. Все так и зовут, молодые и старые. Я уж и сама отчество свое, считай, позабыла. - Вы не хлопочите, ничего не надо. Есть я не хочу, вздремнуть бы немного... Но Васёна уже колдовала у печи, орудуя ухватами и гремя посудой. - А вот попотчую, чем Бог послал, тогда и сны слаже будут... Я - мигом. У меня ведь без разносолов... Вы пока располагайтесь. Предельно скупое убранство горницы точно соответствовало облику и образу жизни хозяйки: стол, несколько скамей, тумбочка в углу и патефон под ситцевым платком на ней. А чуть повыше, в том же углу, киот, с которого черно маячило исступленное око Богоматери. Сбоку от образов, несколько выпадая из общего строгого тона, на стене кокетливо сиял полиграфической пестротой календарь с веселой госиздатовской картинкой "Праздник урожая". - Веруете? - кивнул он в сторону киота. Расставляя на столе миски со снедью, она ответила коротко и сухо: - Для порядка. Какой дом - без иконы? Тепла в таком доме нету. Она, по-деревенски, с силой прижимая каравай к груди и опуская глаза вниз, резала хлеб, и благодаря этому Иван Васильевич в первый раз подробно рассмотрел ее. Лицо у нее было без какой-либо внешней черты или выражения, по которым бы оно могло вспомниться в случайном разговоре. Бесцветное на первый взгляд лицо. Но чем пристальнее всматривался в него Иван Васильевич, тем явственнее проступала в нем одна раз и навсегда обдуманная мысль, одно твердое решение, и эта Васёнина внутренняя целеустремленность сообщала ей едва заметную, но характерную особенность. Из початой бутылки Васёна налила ему и себе по полстакана, залпом выпила и подвинула к нему закуску: - Ешьте... Таймень... У рыбаков на спирт обменяла. - Своего-то промысла нету? - И-и, промысел! Мне, при моем бабьем деле, один промысел: посплю да посумерничаю, посумерничаю да посплю. - И давно здесь? - Летошний год пришла. - В Хамовине дела не нашлось? Васёна отсела от стола на лавку у стены и, упершись локтями в широко, по-мужски расставленные колени, сказала себе под ноги: - У всякого свой резон. - И не скушно? - Я уж отскучалась, вот-вот сорок. Мне бы, - концом передника она коснулась глаз, - дитёв вырастить, вот и все веселье. - Сколько ж их? - Двое. - Она подняла лицо и улыбнулась сквозь слезы, и эта улыбка осветила тусклое лицо ее на удивление добрым и трепетным светом. - Один в четвертом, другой седьмой кончает. Едоки - в отца: что ни поставь... Все боялась - уедут. Отец-то ить черт-те где шастает, длинного рубля ищет. А нынче тверда: останутся... Около дороги-то всем дело найдется. Не все бурундуков гонять, тоже в люди выдут... Дорога! Опять, в который раз, это слово, как бакен у поворота речного русла, направляло Ивана Васильевича в свой обязательный и неотвратимый для него фарватер. И он все с большей отчетливостью постигал, что, куда бы его ни заносило и чем бы ему ни хотелось забыться, оно, это слово, в конце концов настигает его и полонит, потому что все на тысячу верст вокруг определялось им, этим словом: жизнь людей, их надежды, лесотундра, рассеченная просекой, и даже, казалось, самый воздух. Грубые, но ловкие Васёнины руки мелькали над столом, и вскоре перед Иваном Васильевичем осталась лишь недопитая бутылка со спиртом да рыба в миске, накрытая ржаным ломтем. - Это коли среди сна опохмелиться захочете, - пояснила она и, походя взбив огромную и, наверное, единственную в ее хозяйстве подушку, стала расстилать на полу старый полушубок. Ложитесь, а я вас повеселю перед сном грядущим. Здесь партия ваша проходила. Там у них один соколенок был. На старшего моего похож, такой же востроглазый. Только масти чернявой... "На, говорит, тебе, тетенька, за веселый ндрав". Ну чистый артист! - Васёна подошла и сняла с патефона на тумбочке ситцевый платок и огладила обшарпанную голубую коробку довоенного образца бережно и любовно. - "Мне, говорит, тетенька, этот музыкальный ящик во где, - она сделала характерное движение ребром ладони поперек шеи. - Только пластинка одна-единственная... Остальные, говорит, тетенька, зверье слушает. Они, говорит, тетенька, звери, очень чуткие. Они, говорит, могут слышать и без ящика". Вконец заигранная пластинка долго шипела и потрескивала, прежде чем сквозь этот шип и треск не прорвалась едва разборчивая скороговорка: Сердце красавиц Склонно к измене И к перемене, Как ветер мая... И, засыпая под уже совсем почти стертую песенку герцога, Иван Васильевич почему-то вспомнил, что на обороте должна быть ария Каварадоси. Предельно отчетливо вспомнил: именно Каварадоси.VI
Когда Иван Васильевич открыл глаза, увидел сидящего напротив за столом скуластого бородача, который в упор, не мигая, смотрел в его сторону светлыми, с пепельно-сухой искрой глазами. - Здравствуйте, - несколько теряясь под взглядом бородача, пробормотал Иван Васильевич. - А хозяйка... - Здравствуй, коли не шутишь, - бесцеремонно прервал его тот. - А куда она денется, хозяйка? По дому суетится. Ты ведь гость сурьезный, вот и мельтешит. Бородач продолжал разглядывать его, словно редкую диковину, с обстоятельным вниманием. - Значит, ты и есть - Грибанов? - Вроде того. - Чудно. - Это почему же? - Виду нету. - Вот как? - А слуху много. - Говорят? - Всякое... - Но все-таки? - Больше хорошего. - Ишь ты! - И плохого тоже. - Всем мил не будешь. - И это правда. Наступила пауза, во время которой стороны как бы изучали друг друга, настраиваясь на разговор, но к самому его началу подоспела Васёна. - Выспались? - прямо с порога весело засуетилась она вокруг гостя. - А это вот Кирилл, ведун здешний... До Белого озера вместе дойдете. Все веселее. Ужо Кириллушка расстарается, не заскучаете. - Нашла затейника-коробейника! - Бородач был явно недоволен выданной аттестацией. - Может, мне еще камаринского твоему начальнику сплясать? - Ладно, Кириллушка, не обижайся, - ласково одарила его Васёна, закатывая подушку в полушубок и взваливая все это на печь, - это ведь я так, к слову... Я вот вам в дорогу рыбинку завернула... Ну, и для устатку кой-чего... Из узелка, поставленного перед Иваном Васильевичем, торчало горлышко так и не допитой бутылки. Он хотел было отказаться, но тут же подумал, что отказом только обидит женщину, и решил отдать по дороге спирт бородачу. Уже снизу, из-под косогора, на котором прилепилась заимка, Иван Васильевич оглянулся: Васёна так же, как и вчера вечером, стояла у порога и, приставив ладонь к подбровью, смотрела им вслед, и ему подумалось, что, наверное, она стоит там всякий раз между встречей и прощанием. Наступила та часть летнего северного утра, когда прижатая рассветным холодом к мхам и корам комариная музыка еще не вошла в силу, и оттого тишина в лесу казалась особенно густой и чуткой. Кирилл шел впереди, с уверенной развальцей ступая по еле заметной тропе, и, если бы не черные пятачки отпечатков его деревянной ноги, цепочкой врезанные в росистый мох, Иван Васильевич едва ли бы и заметил, что тот хром. Некоторое время они шли молча, потом Кирилл на ходу полуобернулся и, не скрывая усмешки, спросил: - Ну, как оно, своим-то ходом, начальник, кость не ломит? - Я ее, дорогой, с топором прошел, трассу эту, не споткнулся. Тебе-то, брат, куда тяжелей. - А ты на меня не смотри, я на своей ступе, считай, от самой Тамбовщины сюда припрыгал. - Где ногу-то? - Под Бобруйском немцу на память оставил. - Не усиделось на Тамбовщине? - Бога ищу. - Где же? - В душе людской. - И нашел? - Ищу. Он утвердил это с такой обдуманной определенностью и верой в гордую правоту своего поиска, что Иван Васильевич, невольно проникаясь Кирилловой серьезностью и уже без иронии, спросил: - А как - ищешь? - Слушаю. - Слушаешь? - Вашему-то брату слушать некогда, суета опутала, дела, делишки разные... С человеками через бумагу сообщаетесь, через цифирь... А у меня время много, мне спешить некуда, я слушаю. Придет, скажем, баба, - бед у нее целый короб, и пошла выкладывать, а я слушаю. Слушаю и молчу: пускай ее облегчится. Может, я ее и не слышу вовсе, может, у меня в тот момент своих соображений хватает, только я молчу и слушаю. Отговорится она, отойдет малость - я ей в утешение скажу слово иное ласковое, глядишь, и пошла моя баба, будто десяток лет с плечей сбросила. И почнет она рассказывать всякому встречному-поперечному, какой, мол, святой под Хамовином объявился, враз облегчает... И невдомек ей, бедолаге, что эта она сама себя облегчила, а я здесь ни при чем... Зато теперь она к Богу привязанная, добра и света взыскует, каждый грех ко мне несет. Не к тебе же ей, бабе этой, иттить. Тебе ежели не про дела, то и слушать некогда, еще и посмеешься, коли она тебе свое тайное бабье выложит... Понастроите вы там всякой всячины, а уж ни к чему будет, отойдут от вас человеки... Им ведь не токмо телу, а и душе приюту хочется... А такого приюту и нету у вас, потому как за суетой забыли об ем напрочь... И хотя то, о чем говорил Кирилл, не уязвило, да и не могло сколько-нибудь уязвить Ивана Васильевича, - в его ли возрасте задумываться над вопросами, которые в свое время раз и навсегда были обдуманы и решены, - однако он не мог не признать в глубине души, что отчасти бородач прав, но вслух упрямо возразил: - Совсем придем, всех перетянем. Один останешься. И грехи и беды не тебе нам понесут. - Чего же понесут, коли никакого греха у вас и нету вовсе? Убей, укради, пожелай, а там поймает закон мирской или нет - это еще бабушка надвое судила... Да и поймает, срок отбыл - и сызнова гуляй. А закон Божий всегда настигнет, и - без срока, во веки веков. - Он снова полуобернулся, внятно, врастяжку выговорив: - Да и не выходит у вас вроде с дорогой, рано оседать собрался, начальник. Знал, видно, борода, по какому месту ударить, и ударил зло, наотмашь, в самое нутро, в самую душу. И Грибанов, чувствуя, как, все набухая, растет, подступает к горлу его жгучий комок обиды и горечи, вдруг взорвался: - Рано хоронишь нас, паря. Выходит у нас с дорогой. Слышишь, паря, будет дорога. Скоро будет! Кирилл невозмутимо шагал вперед, только пятачки от его деревяшки становились все чернее и глубже. - Это на болоте-то? - Мы ему на глотку наступим, и оно задохнется. - "Мы" - это кто? - Смертные. - Ноги, пожалуй, не хватит, оно здесь без дна, болото это. - Найдем и дно. Не будет здесь тебе работы, паря. Не будет. - Земли для меня на мой век и без вас хватит. - И после многоречивой паузы: - Для всех хватит. А железом своим души людской тебе все одно не купить. Цена не та... А вот и Белое... - Он повернулся, встал с Иваном Васильевичем лицом к лицу, и тот не увидел в пепельных глазах его ни злости, ни раздражения, только тоску, долгую, устоявшуюся, почти собачью. - Эх, начальник, вслепую по земле бродим, сойдемся, а друг дружку не видим... Благодарствую на разговоре. Кирилл быстро шагнул к повороту, но тут Иван Васильевич, вдруг вспомнив о бутылке, примирительно остановил его: - Возьми вот Васёнин спирт. Мне он все равно ни к чему. В ответ тот лишь укоризненно покачал головой. - Я говорю - недосуг тебе ближнего слушать. Не услышал ты от меня ничегошеньки... Эх, начальник, так вот и расходимся всякий со своей бедой за пазухой... Бывай. Четкая тропа отплескивалась в распадок, к матово блистающему меж деревьев озеру, и бородач пошел ею, более не оборачиваясь, все с тою же уверенной развальцей, а Иван Васильевич двинулся своей дорогой, но долго еще, несмотря на все возраставшую в нем с каждым шагом неприязнь к недавнему спутнику, он не мог избыть последних Кирилловых слов: "Так и расходимся, всякий со своей бедой за пазухой".VII
Лес редел, становился мельче, сиротливее, обнажая впереди как бы размытое солнечным светом пространство. Иван Васильевич прибавил шагу, и вот она распахнулась перед ним, сквозная, из конца в конец осиянная литым полднем тундра, вся в черных пятнах крошечных озер. И у одного из них, в самой близи, - три тихие палатки, три убежища от комариного голода, особенно злого в такой полдень. Полог крайней к лесу палатки поднялся, и в темном треугольном ее провале обозначилось знакомое остроносое лицо Алексея Царькова. Царьков вопросительно воззрился в сторону Ивана Васильевича, но стоило тому сделать шаг, даже не шаг, а только полудвижение, как он бросился с места и пошел навстречу гостю, пошел короткими рывками, и в этих почти судорожных рывках его чувствовалась и безмерная радость и колкая, как холодок на острие ножа, тревога. - Иван Васильевич! - Он подбежал, схватил руку Ивана Васильевича своими двумя и стал долго и воодушевленно трясти ее. - Откуда вы? Что случилось? Два года тому в коридоре министерства столкнулся Иван Васильевич со своим товарищем по институту, Семеном Царьковым, и тот упросил его увезти одного, как он выразился, миитовского психа, хоть куда, лишь бы с глаз долой: "Задурил парень, совсем задурил". И, вопреки своему правилу никогда не радеть родному человечку, он взял и увез молодого Царькова, увез, едва взглянув в поистине, как ему тогда показалось, сумасшедшие Лешкины глаза. Грибанов по опыту знал, что из таких психов обычно выходят наиболее толковые инженеры. И не ошибся. Из Алексея Царькова и вправду вышел первоклассный изыскатель, хотя он нет-нет да и срывался изредка, ломал дрова, порой и по делу и - что чаще - по пустякам. Дорога для него стала целью и существом жизни, и поэтому сейчас, зная, догадываясь, чем, каким сомнением вызвана была его тревога, Иван Васильевич ответил как можно спокойнее: - Все в порядке, Алеша, все в порядке. Просто захотелось проветриться... Показывай свое хозяйство. - У меня - порядок, Иван Васильевич, - блестя в сторону Грибанова узкими, птичьими глазами, Алексей увлекал его к палатке. - Гравий, чистый гравий. Четвертая проба за пять дней. И всё - гравий. - Это удача. - Иван Васильевич глядел, как Царьков дрожащими от возбуждения руками отсыпал перед ним пробы, и с трудом удерживался от искушения открыть парню правду. - Такой кусок тундры! Здесь гравий на вес золота, строители в ножки поклонятся... Из дому пишут? - он упрямо спешил перевести разговор на другое. - Как отец, скрипит? - Пишут - скрипит, - отмахнулся тот и, в благой глухоте своей не улавливая в тоне и словах гостя мучительного беспокойства, гнул свое: - Сколько шли сплошная супесь, реже - суглинок, а тут, прямо с этого вот подлеска, началось: что ни проба - гравий. - Река близко, сказывается. Так, говоришь, скрипит старик? - Может, все-таки случилось? - Все - отсутствующий взгляд гостя, вялость его вопросов и еще то, как он машинально пересыпал из ладони в ладонь горсть мелкого галечника, - заметно обеспокоило Алексея. - А, Иван Василич? Я, сами знаете, могила. - Ничего, Алеша, - мелкие камешки стекали в его ладони в пробную горку, ровным счетом ничего. Просто старею... Никуда не денешься - за полсотни перевалило. Понимаешь... - Иван Васильевич отвел было глаза в сторону, ему было нестерпимо стыдно лгать сейчас, а не лгать он не мог, не имел права. Но цепкий взгляд молодого Царькова настиг его и заставил снова сойтись с ним лицом к лицу. - Нужно мне сказать... И, наверное, Иван Васильевич все же выложил бы Царькову все, - слишком уж тяжким становился его час от часу набиравший силу груз, - если бы вдруг возникшие снаружи быстрые шаги и шорох не оборвали его на полуслове. - Алексей Семеныч... - во фронтонном треугольнике палатки обозначилось девичье лицо, затененное накомарником. - Опять Оржанников сачкует! - Она заметила и узнала гостя и соответственно взяла тоном ниже: - Иван Васильевич! Здравствуйте! Вы к нам? - К вам, конечно, к вам - обрадовался нежданному спасению Грибанов. - Не ждали? Но Царькову уже не было никакого дела ни до чего, кроме того, о котором только что услышал. Он потемнел, подобрался, и без того худые, резкие черты его заострились, тонкие губы вытянулись в одну белую ниточку. - А Кравцов? - Как всегда - за двоих. - Пошли... Вы располагайтесь, Иван Васильевич... - Нет уж, я с тобой пойду. Знаю я тебя, дроволома. - Взял понимаете, одного из вольнохожденцев. Славный парень... Кравцов... Павел. Из Белоруссии... Комсомольским головой на селе был... Невесту из секты хотел вытащить... Не вытащил... А там, у трясунов, знаете как, заведутся - и кто кого сгребет... Ну и накрыл он ее... Ну и так далее... Три года: засчитали ревность... Работяга, прямо фанатик какой-то. А вроде, какая корысть: по его статье зачетов не полагается. Так в паре с ним наш, вольный - Гурий Оржанников. Рожа полметра на полметра, жрет, как лошадь, а сачок, каких поискать. Сел Пашке на шею, благо тот безответный... Аля, - он обернулся к едва поспевавшей за ним девушке, - ты попридержись малость, я ему пару ласковых скажу, не для твоего уха... Иван Васильевич было поднялся, но знакомая обложная боль вдруг взяла спину под левой лопаткой, он часто и трудно задышал и, смахивая ладонью со лба испарину, глухо молвил: - Подожди. И взгляд, каким поглядел при этом на него Алексей, только укрепил возникшее в нем горестное сожаление: "Сдаю понемногу". Сердце билось глухо и редко. И с каждым ударом его жгучий комочек все более раскалялся у горла. Но Грибанов все же пересилил себя и поднялся: - Пошли. Через ближнее редколесье они спустились в неглубокую лощину, и сразу же навстречу им выплыли голоса. В просвете меж деревьев определилась взмокшая спина Кравцова, орудовавшего ломом по пояс в шурфе. Спина качалась вверх-вниз с монотонной размеренностью, то открывая, то заслоняя собой распластанного рядом, под низкорослой лиственницей, Оржанникова в застиранной гимнастерке, с заправленным в самый воротник накомарником. Царьков остановился: - Полюбуйтесь, Иван Васильевич... Картинка! "Картинка" действительно выглядела довольно занимательно. Оржанников лежал, любовно оглаживая ствол шуршащей над ним лиственницы, и слова из-под его накомарника струились легко и безмятежно: - Такой сосенке об эту пору у нас в Сычевской волости цены нет. Что хошь проси - дадут. - Какая же это сосна! - отозвался из шурфа Павел. - Никакая это не сосна лиственница. - Все одно - дерево. - И потом, - Кравцов разогнулся и вытер со лба пот, - тридцать лет с лишком советской власти, а у тебя в голове еще "волость" не оттаяла. - А мне так сподручнее, - тихонько, с вызывающей наглецой хохотнул тот. Власть, говоришь? Тридцать лет, говоришь? - Ты что? - Копай, копай... И я говорю - тридцать... С лишком... Царьков не выдержал, тронулся с места. И стоило ему выйти на мшистую прогалину перед шурфом, как Оржанников вскочил и засуетился было над своим инструментом, но Алексей уже встал между ним и шурфом и заговорил спокойно, почти дружески, но чувствовалось, как в этом кажущемся спокойствии его набирает силу яростный, взрывной гнев. - Послушай, Гурий Ильич Оржанников, скажи мне - какая здесь будет дорога проложена? Может быть, скажешь, а? - Понятное дело, - явно в ожидании подвоха замялся тот, - наша... Северная... - Государственная, - ласково поправил его Царьков. - А деньги ты, Гурий Ильич Оржанников, от кого получаешь? - От экспедиции... - все больше терялся Гурий. - От кого же еще? - От государства, - снова и еще ласковее поправил его Царьков, - от государства, Гурий Ильич Оржанников. Гурий тупо повторил: - От... государства. - Так почему, - Алексей почти задыхался, - так почему же ты, паразит, хочешь их, эти самые деньги, получать даром? - Его прорвало, и он не старался сколько-нибудь сдерживать подступившее к лицу бешенство. - Почему ты филонишь, гад? Раба нашел? Да ты грязи с ног его не стоишь... Иди... Бери лом. Лопату. И чтобы до вечера полную дневную... Приду - замерю... А ты, - он повернулся к оторопевшему Кравцову, - шабашь, ступай в лагерь, отсыпайся сегодня, мямля. За себя постоять не можешь!.. Бери его, Алевтина, корми... Опускаясь в шурф, Оржанников еще силился хорохориться: - Правов никаких вам не дано, чтобы сверхурочные... И опять же кричать... Царьков только взглянул на него, только взглянул, но этим-то мгновенным, как замыкание, взглядом он и смахнул с лица Гурия последнюю решимость к сопротивлению. - Конечно, где нам... - пробубнил он, опуская голову. - Мы люди подневольные... Приходите... Замеряйте... И хотя Иван Васильевич не терпел в деле крика и в другой раз отчитал бы Царькова за подобную выходку, он промолчал. Уж больно вызывающей показалась ему эта вот неистребимая оржанниковская уверенность в своей правоте. И только когда лес остался позади, Иван Васильевич добродушно посожалел: - На износ, Леша, действуешь. Дряни много, а ты один. Не наздравствуешься. - Видеть я его не могу, - со страстной злостью вновь вскинулся Алексей. Ведь такая нечисть, а Кравцова за человека не считает... Попробуй к такому подкопайся! У него всё в ажуре. Анкета: "Не был. Не имею. Не связан". Его Уголовным кодексом не проймешь. А я бы эту сволочь не думая к стенке поставил... Слыхали небось: "Тридцать лет... с лишним". И как сказал!.. Тля кулацкая... "Выдержит ли? - думал про себя Иван Васильевич, заранее полагая, что то испытание на трезвую зрелость, какое Алексею предстояло вскоре выдержать, будет его хрупкой для лжи натуре особенно опасным. - Ведь это тебе как обухом, дорогой ты мой человечек: положить дорогу, по которой никто, никогда, никуда не поедет, и не сломаться... Это, брат, задачка, да еще и со всеми неизвестными". Тундра разворачивалась перед ними вся в струящейся дымке, забранная у горизонта темной щетинкой тайги, и в этой солнечной пустоте две - Али и Кравцова - фигуры впереди, казалось, не шли, а плыли сквозь марево, почти касаясь локтями друг друга. И, глядя им вслед, Иван Васильевич все почему-то ждал, что локти их вот-вот сомкнутся, и, когда они наконец сомкнулись, он облегченно вздохнул.VIII
Маленький лагерь уже отужинал и собирался ко сну, когда у самого горизонта заколыхалось небо и серая волна стремительным полукольцом стала огибать тундру с восточной стороны. - Олени! - восторженно вздохнула Алевтина. - На пастбище гонят. В горы. Олени двигались плотно, голова к голове, кося тревожным взглядом за свистящим хореем погонщика. И тысячи, десятки тысяч их копытц вспарывали упругий ягель, отчего над тундрой плыл устойчивый хрустящий звук. Немного погодя из общей массы выделилась и заскользила к лагерю по сухому ягельному насту упряжка. Седок ее, морщинистый, еще не старый ненец, резко осадил нарты у самых палаток и, сразу же узнав и выделив из всех Ивана Васильевича, осклабился в желтозубой улыбке: - Здорово живешь, начальник! - Мишаня! Здорово! Куда путь держишь? - На Котуй олешек каслаю. Богато олешек будет, однако, смотри, какая тундра! - Заворачивай на чай, потолкуем... Белое, почти прозрачное в дневном свете пламя вдарило в закопченное днище чайника, и даренная Васёной, но так и не допитая Иваном Васильевичем бутылка поплыла по кругу. - За встречу! - сказал он и выпил первым. - Ишь красота какая... Мимо них, все так же кося тревожным глазом в сторону хозяйской упряжки, ломило в храпе и шорохе долгое, тысячеголовое стадо, и на куцей вязи его рогов качалось линялое июльское небо. - Вот животина, - завистливо млея, провожал оленей Гурий, - корма не просит, крыши не надо, а! Ить это только подумать! На материке-то цены ей нет. Нам бы в деревню... Прихлебывая кипяток, ненец лишь улыбался, и в кофейных пуговках глаз его плясали хитроватые чертики. - Колхоз много денег нада. Патрон купи, порох купи, соль купи и всяко купи. Где возьмет? Олешки дают. А у тебя все свой есть. - Кому заливаешь, паря? Я вашего брата наскрозь и глубже. Ты, думаешь, шибко умный, а меня в лопухах нашли? Шиш с маслом! Я на Кандымской фактории десять лет проишачил, а ты мне - "порох". Его, порох твой, заместо дров можно приспособить с этакой-то прорвой... Но Мишаня, не принимая явно невыгодного для себя спора, поспешно опрокинул кружку вверх дном и весело заторопился: - Догоняй, однако. - Как там Петр поживает? - Иван Васильевич намеренно задерживал гостя, чтобы хоть как-то оттянуть ту неминуемую минуту, когда ему придется залезть в царьковскую палатку и остаться там один на один с хозяином, с его исступленно вопрошающим взглядом. - Где он теперь? - На Хету олешек каслает, - тот озорно подмигнул ему с нарт. - Жену привел. - Да ну? - Хорошую жену привел, однако. Трубка дыми, спирт пей, ребятишки рожай... Догоняй олешек надо, однако. - Хорей со свистом рассек воздух. - Будь здоров, начальник! Упряжка круто взяла вдогонку уплывающему стаду и вскоре каплей влилась в его шелестящий поток. - Чудной народ, - ни к кому в отдельности не обращаясь, покачал головой Оржанников, - ни кола ни двора, за тыщу верст, как на базар. А девушка, вся устремленная вслед, вдаль, в пространство, мечтательно вздохнула. - Страшно подумать: здесь - и вдруг вокзалы, станции, будки стрелочников с флажками... Может, вот прямо тут, где я сижу, будет полотно. - Отсыпать-то его, - тихо, словно для себя, обронил Кравцов, и скуластое лицо его отрешенно осунулось, - другим придется. Все затихли, и Грибанов впервые ощутил в душе как бы дуновение едва ощутимого холодка или, вернее, беспокойства, вызванного внезапной и оттого особенно болезненной мыслью о тех тысячах, десятках тысяч безымянных, для которых, как бы о них ни судить, эта дорога стала испытанием, а станет, когда они со временем осознают всю тщетность своей работы, проклятьем. - Помню машины под Уренгоем, - после короткого молчания заговорила Аля, и большие выпуклые глаза ее, заполненные воспоминанием, незряче расширились. Они сидели в кузове на корточках, только шапки над бортами... И все будто на одно лицо. Я еще тогда подумала: "Допрыгались, голубчики..." А теперь вот ближе рассмотрела - и не по себе как-то... Ведь за каждым из них - жизнь. Родные, друзья, может быть, дети. На них тоже часть его беды падает... А страна-то у нас какая - платком не прикроешь... Это сколько же людей вполсилы дышат, а? Ей никто не ответил. Да и что ей можно было ответить на ее заданный скорее всего самой себевопрос? Для Оржанникова все связанное с этим составляло одно понятие - "закон". Алексей, кроме своего непосредственного дела, вообще мало над чем задумывался, а Ивану Васильевичу люди, идущие следом за ним, по его трассе, с кирками и лопатами, были только "контингентом", "рабочей силой", и, пожалуй, лишь Кравцов мог бы сейчас разделить ее горькое недоумение, но он не имел на это права, поэтому подступившее было ко всем озарение тут же растворилось, растаяло в мешанине множества своих собственных, лично касающихся каждого из них дел и забот. - Перекур с дремотой, - вставая, прервал тягостную паузу Царьков. Счастливых снов. И уже из палатки напомнил о себе Грибанову: - Иван Васильевич! И хотя оттянуть неизбежное более не представлялось возможным, Иван Васильевич поднялся с твердым намерением выдержать и на этот раз, не поддаться немому царьковскому укору. Растягиваясь на предупредительно постеленном для него хозяином спальном мешке, он будто невзначай обмолвился: - А у Алевтины с Кравцовым, по-моему... - Иван Васильевич, - почти взмолился Алексей, - ну что я, школьник, право, что ли? К чему нам в прятки играть? - Нечего мне сказать тебе, Алексей. - Я уже знаю, что все это неспроста. - Что именно? - Ну, и вояж в Судаково... и пеший поход этот... и недоговоренность во всем... Словно гость проходящий... Словно дела наши вроде вас и не касаются уже... Рано или поздно Царьков должен будет узнать правду, но самая мысль о том, что именно ему, Ивану Васильевичу Грибанову, придется выбить жизненную опору из-под ног этого ставшего ему почти сыном парня, страшила его, принуждала крепиться и молчать: "Только не я, кто угодно и потом, но не сейчас и не я". - Все в порядке, Алеша, все в порядке. И чем больше мы выявим гравия, тем лучше. - Он говорил равнодушным тоном, делая вид, что засыпает. - Не береди себя зря... Это, знаешь, нервы... Бывает... - А у ребят действительно, - вдруг после долгого и ёмкого молчания заговорил Царьков, и Иван Васильевич с облегчением отметил еще неровное, но от слова к слову укреплявшееся в его голосе спокойствие, - кажется, серьезно... Ему ведь год осталось... Я стараюсь не вмешиваться. Парень он дельный. Но Алевтина-то какова! Тихоня-тихоня, а решила - и не согнешь... Сразу основу учуяла, не ошиблась... Этот не подведет... Иван Васильевич так и уснул под убаюкивающе ровный говорок Алексея Царькова, уснул без дум и сновидений.IX
Солнце, ниспадая в палатку через фронтонное окошко, било Ивану Васильевичу прямо в глаза. Он повернулся на другой бок, но сон, отлетев, уже не брал его, и ему ничего более не оставалось, как лежать и вяло вслушиваться в сонную тишину спящего лагеря. Постепенно в кружении случайных звуков - шелеста ближнего леса, птичьего галдения и чьего-то храпа - выделились голоса. Иван Васильевич лежал головой к выходу, что позволило ему, чуть приподняв полог, взглянуть в сторону говоривших. У погасшего костра друг против друга сидели Кравцов и Алевтина. Они беседовали тихо-тихо, едва ли не шепотом. Разговор у них шел вне всякой логической связи, то и дело перескакивал с одного на другое, внезапно обрывался и столь же внезапно возникал вновь и, наверное, только для них двоих был исполнен какого-то определенного смысла. - Уезжала - родня, словно хоронила, плакала. - Аля сидела лицом к Ивану Васильевичу, уткнув мягкий, округлый подбородок в коленки, и задумчивый взгляд ее с испытующей сосредоточенностью упирался в собеседника. - Да я и сама боялась: что-то будет!.. А теперь вот привыкла, и не тянет на материк. - А я вот никак. - Что - никак? - Не могу привыкнуть. Не получается. - Разве к такому можно привыкнуть? - Привыкают и к этому. - Страшно... - Бывает страшнее... - Все как-то перепуталось. Раньше, до войны, все было ясно. Учились, мечтали... Костры, песни, клятвы... Помню Толика Маркова... Большеголовый такой, худенький, глазастый. Стихи писал. Собирался поэтом стать... Тихий-тихий мальчик, отличник... Семья у них огромная, и, когда отец ушел на фронт, Толик остался единственным мужчиной в семье. Мужчина в двенадцать лет... Около их дома - товарная станция. Сначала по мелочам: дрова, картошка... Потом бросил школу... Встречаю как-то... Сапоги, брюки с напуском, блатная кепочка, челка, тельняшка из-под рубахи... "Привет, говорит, Алька, куда капаешь?.." Теперь у него двадцать лет сроку... Где-то здесь... - Бывает и так. - Бывает, но не должно. У каждого, кто жил и стоял рядом с ним, есть доля в его сроке. Неужели вовремя нельзя было помочь!.. Легко сказать: сам виноват. А вы попробуйте выстоять в одиночку, когда вам двенадцать лет. Если арифметически прикинуть, во всем сроке на его вину падает года два, не больше, а остальные восемнадцать он отбывает за других... - Выходит, и за тебя... - И за меня тоже. - Тяжело тебе будет жить, Аля. - Есть тяжесть, без которой жить на земле преступно. - Я рад, что встретил тебя. - И я... Они умолкли, как бы вслушиваясь в хрупкую тишину тундры, а Иван Васильевич вдруг поймал себя на том, что в словах Алевтины ему услышалась его собственная давнишняя, оглушенная временем боль. Все действительно перепуталось, сдвинулось с места, смешав - так казалось бы - стройно отстоявшуюся цепь обязанностей и взаимоотношений. У Ивана Васильевича были друзья, от которых ему доводилось отказываться, и недруги, с которыми выпадало заводить дружбу; он вычеркивал из своей памяти истины, выстраданные опытом, и усваивал другие, случайные, подсказанные со стороны; им - и с годами все чаще - произносилось "да" там, где элементарно следовало сказать "нет". Раньше Иван Васильевич старался не думать об этом, глушил в себе сомнения одним удобным для лжи и ёмким словом "надо", но вот здесь, сейчас, поставленный случайной встречей лицом к лицу с самим собой, со своей совестью, он не находил в себе силы отвернуться от того, о чем хотел во что бы то ни стало забыть. А разговор у потухшего костра продолжался своим чередом. - Не вернусь я теперь домой. - А куда? - К теплу подамся. - Уже загадываешь? - Холодно здесь. - Отогреешься... - Если не сыграю в ящик. - Тебе жить да жить. - Пробовал. Не дали. - Детей иметь... - Не заказано. - Все еще впереди. - Позади больше. - Надо забыть. - Не могу. - Надо. - Знаешь, Аля, как здесь у нас поют: "Я еще молодая девчонка, но душе моей тысячу лет". Устал я, Аля... Не от работы... Работа любая мне в игру... От холода устал. От снов. От крика... - Это пройдет, Паша, вот увидишь, скоро пройдет... - Еще год. - Не так много, Паша. Надо научиться ждать... Нам обязательно надо научиться ждать... - Для чего? - Для меня хотя бы, - сказала она почти шепотом. - Или не стою? - Вот, Аля, шел, шел... - Ко мне и шел... - На краю света... - А те, к кому идешь, всегда - на краю. - Боюсь: вдруг пожалеешь... Может, это у тебя от безлюдицы... с тоски... Худо мне тогда будет, Аля, очень худо... - Не надо, Паша... - А - вдруг? - Не надо... - умоляющая беззащитность, казалось, достигла предела. - Не надо... - Прости... - Что ты... Разговор их входил в ровное для Ивана Васильевича русло, и он был им благодарен за утерянный было покой. Полые, ни к чему его лично не обязывающие слова убаюкивали память, восстанавливая в нем прежнее душевное равновесие, и боль уходила, отстаивалась в самой потаенной глуби. Голоса у костра становились тихими-тихими. - Меня дома все сумасшедшей считают. Ведь я могла после техникума в Москве остаться. А мне свет посмотреть захотелось. Вот и увидела... Всё стало и проще и сложнее... И дорога эта... И люди - там... И ты... - Выходит, судьба... - Выходит. - И не забудешь, что говорила? - Никогда. - А вдруг жалеешь? - Нет. - И еще тверже: - нет. - Может, пойдем? - Пойдем. - Не устала? - Ну ни капельки. Я, знаешь, спать стала бояться. Вдруг просплю что-нибудь... - Так пошли? - На озеро? - Как хочешь. Двое встали, она коснулась его плеча своим, и они пошли через осиянную новым утром равнину туда, к блистающим вдалеке озерам, и Ивану Васильевичу показалось, что сейчас на всем белом свете есть только он сам, солнце, тундра и два человека, плывущих сквозь ее струящееся марево. И сухие губы его сами сложили: - Дай вам Бог...X
К Пантайке Иван Васильевич вышел в два перехода. Речка выплеснулась чуть ли не из-под самых ног у крутого среза высокого берега. Здесь ему предстояла переправа. Сидеть у воды в ожидании лодки с верховьев Грибанова никак не устраивало, и он решил спуститься вниз, к Кандымскому порогу, где ребятами устраивалась в свое время времянка для камеральных работ. Там, по мысли, должен был храниться кое-какой инструмент, с тем чтобы любой проходящий мог при случае сбить плот. Идя берегом, Иван Васильевич еще из-за леса заметил около темневшей на береговом юру времянки фигуру солдата с пистолет-автоматом наперевес. Красный околыш его фуражки резким пятном выделялся на ржавом фоне бревенчатой стены. Солдат с медлительной степенностью оборачивался вокруг строения, изредка поглядывая окрест. Едва Иван Васильевич поднялся и ступил на тропу, ведущую к времянке, как окрик, не оставлявший никаких разночтений в своих оттенках, заставил его застыть на месте: - Стой! Кто идет? - Свой. - Кто свой? Документы! Нахожусь при исполнении... - Я - Грибанов. Солдат осторожно двинулся ему навстречу. - Мне что фамилия... Я никаких фамилий знать не хочу. Документ подавай... Солдату было лет девятнадцать, от силы двадцать, и в соловых глазах его, опушенных белесыми ресницами, деланное ожесточение едва скрывало самую что ни на есть мальчишескую растерянность. Он долго и обстоятельно разглядывал грибановское удостоверение и наконец, успокоенный, доверительно поделился: - Препровождаю, товарищ начальник, важнейшего типа пешим этапом на базу. Приказ командования: доставить первым же самолетом в Судаково. Знаете, всякое может быть... - Откуда? - В партии на вольном хождении работал. - У кого? - Начальника Кузнецов фамилия. - Знаю. И чего ждете? - Переправляться нужно, а лодок нету... Мне сказали: вышлют навстречу. Вот и жду. - И давно? - Что? - Ждете? - Второй день. - Так ведь здесь инструмент есть: топор, пила... Плот бы давно соорудили. Солдат беспомощно развел руками, и последние остатки официальной фанаберии уступили место откровенной и теперь уже ничем не прикрытой растерянности. Не по годам рыхлая фигура парня вяло обмякла, всем своим видом определяя, что ему до последней степени осточертело выпавшее на его долю задание, из-за которого приходилось делать стойку в сторону всякого скрипа и шороха, но что, так как идти все-таки надо, он идет по силе-возможности, и большего от него спрашивать не приходится. - Это ведь, брат, не Москва-река. Здесь и до второго пришествия ждать можно. - Я что... Мне приказано, вот и жду... - А прикажут пешим этапом по воде? - Прикажут?.. Пойду... - А голова для чего? Тот лишь виновато блудил взглядом по носкам своих сапог. Грибанов понял, что разговаривать далее бесполезно: не в коня корм. - Ладно. Вместе будем думать. Иван Васильевич взял дверь на себя и, только когда переступил порог, услышал запоздалое предупреждение вновь воспрянувшего конвоира: - Под вашу личную ответственность! За дощатым столом, в профиль к окошечному квадрату, сквозь который ломился, ниспадая на стол, тугой солнечный поток, сидел гладко выбритый худой человек в застиранной исподней рубахе. Человек, стараясь держать руки в самом свету, продевал в иглу нить и был так сосредоточенно углублен этим занятием, что даже не повернул головы на стук двери. Иван Васильевич кашлянул: - Здравствуйте. Человек перевел на него острый, прицеливающий взгляд, но, разглядев гостя, тут же вскочил, по привычке одернул рубаху, отчеканил: - Здравия желаю, гражданин начальник! - Вы меня знаете? - Так точно, гражданин начальник. Вы - начальник Кандымской экспедиции. Этой весной я вас видел, вы у нас в партии были. - Куда препровождают? - Не могу знать, гражданин начальник. Этапируют в управление. Там, видно, скажут. Человек стоял перед Иваном Васильевичем по всем правилам внутреннего распорядка, тянулся в струнку, ел глазами начальство с полной готовностью броситься исполнять любое вышестоящее указание, но именно это его слишком уж подчеркнутое раболепие и отличало в нем никем и ничем не убитое сознание собственной человеческой полноценности, если не сказать - превосходства. Ивану Васильевичу и раньше приходилось улавливать в общении с ним людей сходного положения эту особенность. Они смотрели на него так, будто они знали что-то такое важное и в высшей степени существенное, чего ему не дано было знать, но, занятый, как он полагал, делом огромного государственного значения, он относил все за счет обычного в их обстоятельствах комплекса, а потому лишь посмеивался про себя снисходительно. - Садитесь, будем знакомиться. Грибанов Иван Васильевич. Тот сел, не переменив, однако, раз взятого выражения в лице. - Михаил Петрович Скорняков, гражданин начальник. - Так вот, Скорняков Михаил Петрович. - Он сел напротив и в упор взглянул на Скорнякова. Тот не отвел взгляд, только прищурился как бы от света из окошка, но озорной зайчик, юрко метнувшийся к переносице, не ускользнул от него. - С топором и пилой, я думаю, вас успели познакомить... - Оч-чень обстоятельно. - Тем лучше. Будем мастерить плот. - Я предлагал. Да разве с этим дуболомом договоришься? - Курите? - Отвык. - Другие, наоборот, привыкают. - Падать легче, чем идти. - Это верно. - Нагляделся... - Так... Тогда не будем мешкать... Вон там, в углу, в ящике, должна быть пила, а топор я уже видел под стрехой на притолоке... И вскоре матерая лиственница, перечеркнув острием белую высь, уже сползла с крутого, почти отвесного берега к воде. Топором Скорняков орудовал на удивление легко и споро. Несколько точных, расчетливых взмахов - пузатый комель стесан вровень со стволом, два-три удара - готов паз для венца. Глядя, с какой любовной привычностью общаются тоненькие скорняковские руки со старым и давно не точенным топором, Иван Васильевич час от часу все более проникался к своему новому знакомцу. - За тобой не угонишься, - неожиданно для самого себя перешел он на "ты", - а я ведь тоже не всю жизнь стулья просиживаю. Тот поднял на него вдруг оттаявшие глаза и охотно отозвался на доверительность, чем как бы сразу приобщил его тому, от чего он был отделен своим чином и биографией: - Я же, Иван Васильевич, сапер по военной специальности. - Офицер? - Майор. - Извини, конечно, Скорняков... Но за что... - Плен. - Сколько? - Как всем - десять. - Писал? - Писал. - Ничего? - Надо думать, для того и вызывают. - Значит... - Может, домой, а может... добавят... - Да... - Да... Не сговариваясь, они оба посмотрели туда, в сторону времянки, откуда тревожно следил за ними изнывающий от должностных сомнений конвоир. Иван Васильевич вздохнул: - Мается парень... Ему бы на сенокос сейчас, в деревню, вилами ворочать. Самое время... А он здесь... - Да уж... Не для него работенка... Ивану Васильевичу вдруг почему-то явилось и остро и больно ударило в сердце давнее и почти забытое видение, которое вот так неожиданно, среди случайного разговора иногда настигало его, и он, едва сдерживая волнение, спросил: - Знаешь... Мысль, конечно, сумасшедшая... Но как знать, а вдруг... - Что могу. - Не встречал, случаем, где по этапам Ефрема Рядченко? Рябой такой... Здоровый парняга... - Офицерский состав? - Офицерский. - Нет, не встречал. Офицера бы запомнил. - Блажь, в общем... Столько народу. - Родственник? - Нет, друг. - Это - больше. - Пожалуй!.. Что ж, давай шабашить, Скорняков... Подремлем перед дорогой малость. Скорняков предусмотрительно заступил ему дорогу и пошел впереди и этим своим движением без слов снова восстановил их взаимоотношения и прошлое состояние. И, выходя на тропу следом за ним, Иван Васильевич не без горечи отметил про себя: "Вот и все дела".XI
Снилась Ивану Васильевичу какая-то чертовщина. Снилось, будто летит он на юг - к морю. Вот так, ни с того ни с сего, досталась путевка, и он летит, заранее предвкушая ожидающее его тепло. Калейдоскоп лиц, отрывочные разговоры с соседями по салону. Но - странное дело! - за иллюминатором - тайга, заснеженная тайга, надвое рассеченная белой лентой трассы... Потом солнце, очень много солнца. И море. Очень много моря... И вдруг провал... Иван Васильевич приходит в себя уже в лесу на Кандымской базе... Вокруг знакомые лица. Старик... Васёна... Кирилл. И каждого из них он отчаянно пытается убедить, что только что был у моря, на юге. Но все вокруг зло смеются над ним. Тогда он нащупывает в кармане и достает диковинный южный фрукт, не то ананас, не то инжир: "Вот я привез это оттуда. Ведь здесь я не мог этого купить!" Но смех вокруг него становится злее и нестерпимее... И здесь перед ним возникает лицо старшего Царькова - Семена. Семен, тоже смеясь, говорит ему: "Так ведь у тебя огурец в руке!.." Иван Васильевич смотрит - и впрямь в руке огурец, соленый огурец, даже не огурец, а всего лишь ноздреватая осклизлая половинка... Он с обидой и гадливостью отбрасывает ее в сторону. С ощущением этой гадливости Иван Васильевич и проснулся. Проснулся, открыл глаза и обморочно похолодел: Скорняков вгонял затвор в пистолет-автомат конвоира, который безмятежно похрапывал в сидячем положении у дверного косяка, а воронёный зев дула, матово поблескивая мушкой, косился в его сторону. Громкий, отчетливый стук затвора заставил вздрогнуть и солдата. Солдат вяло расклеил веки и некоторое время, не соображая, в чем дело, оглядывал своего подопечного, но, когда смысл и значение происходящего дошли до него в полной мере, он побелел, бесформенные губы его жалко дрогнули, ему только и удалось сложить ими: - Ты что... Ты что... Иван Васильевич следил за каждым скорняковским движением, готовый в любую минуту броситься конвоиру на помощь. И без того худое лицо бывшего майора вытянулось, и на пергаментной коже явственно проступили желваки, горячие глаза прицельно сощурились, что-то решительно хищное обозначилось во всем его облике. Иван Васильевич решил было рискнуть и подняться, но в миг, отделявший решение от действия, Скорняков вдруг снисходительно этак усмехнулся и положил оружие на стол с того края, где сидел солдат: - Чистить надо, начальник, а то игрушкой твоей уже вместо скалки можно лапшу раскатывать. Только тут Иван Васильевич заметил горку замасленных тряпок у него под рукой и глубоко вздохнул: - Ну и шутишь ты, брат... Солдат долго еще не мог опомниться и, словно в первый раз оглядывая со всех сторон вновь обретенную свою защиту, все приговаривал себе под нос: - Чистить! За такие дела, знаешь, по головке не погладят... Доложу командованию - вот тебе и будет чистка-смазка... Ишь чистильщик нашелся!.. Устава не знаешь? За оружию браться, когда она тебе не положена... И все, что перечувствовал в эту краткую, как вздох, минуту Иван Васильевич, вложил он в облегчающее душу сожаление: - Эх ты, начальник! Конвоир вскочил, белесые ресницы его обиженно вспорхнули к надбровьям, рыхлые, бабьи плечи, дрогнув, опустились, и он, чуть не плача, выкрикнул без адреса, куда-то туда, в оплывшее солнцем окошко: - Что вы меня "начальник" да "начальник", а у меня имя, отчество есть, фамилия имеется. - Он пулей вылетел из помещения, в сердцах хлопнув дверью, и, уже снаружи, вызывающе заключил: - Гаврилюк я!.. Николай Степанович!.. Да!.. - Проняло-таки, - усмехнулся вслед ему Скорняков, - пусть отдышится. Это ему на пользу... У Ивана Васильевича было такое ощущение, будто он, войдя со свету в темное помещение, начинает постепенно выделять из кромешной еще минуту назад темноты четкие силуэты предметов. Ему в своей жизни приходилось пожимать множество рук и глядеть в еще большее множество лиц; одни из них, этих лиц, тут же стирались в памяти, как стирается карандашная запись на случайном клочке, другие запоминались какой-либо чертой или выражением, но никогда вне связи с делом, которым он занимался, вне круга вопросов, которыми он был заинтересован. Теперь же, в упор сведенный с явью, ранее просто не существовавшей для него, казавшейся ему только сопутствующим всякому общему движению хаосом, он неожиданно для себя разглядел в этом хаосе никем заранее не продуманную и все же гармоническую целеустремленность, где за каждым действующим лицом прочитывалась сложная, осмысленная судьба. Каргин, Старик и его подопечный, Павел Кравцов и Гурий Оржанников, Кирилл и Васёна, и, наконец, солдат Гаврилюк и бывший майор Скорняков - каждый из них нес в себе свой мир, имеющий прямое, непосредственное касательство к тому большому миру, о котором Грибанов судил только как о своей, принадлежащей ему вотчине. И никакая сила не могла отторгнуть их друг от друга. Но постижение этого предопределяло для Ивана Васильевича переоценку всей его жизни, а на это - в чем ему сейчас приходилось сознаться самому себе - он был не способен.XII
Они вышли из леса над самой базой. Внизу, под ними, в утреннем холоде дымилась Пантайка, и строения на ее берегу, казалось, тоже дымились, схваченные тающим туманом. Иван Васильевич остановился: - Дома. Солдат облегченно вздохнул и двинулся вниз, равнодушно обронив Скорнякову: - Догоняй. Я - потихоньку. Он стал спускаться, далее не обернувшись на примирительное грибановское: - Иди прямо в контору, там распорядятся... Я еще пройду к порогу, на метеостанцию. Здесь он немного покривил, просто ему, перед тем как войти к своим, хотелось побыть одному, сосредоточиться, собраться с мыслями, чтобы ни тени растерянности не проскользнуло в его поведении... Иван Васильевич повернулся к Скорнякову: вроде бы теперь можно было поговорить о многом, - но, оставшиеся с глазу на глаз, они вдруг поняли, что сказать им друг другу нечего... - Что ж, ни пуха тебе, ни пера, майор. Может, и впрямь к добрым вестям идешь. - Спасибо... Только едва ли... - Надо надеяться. - Лучше - верить. Иван Васильевич протянул Скорнякову руку и, ощутив ответное пожатие, спросил: - Может, письма какие кружным путем передать надо? - Спасибо, Иван Васильевич, да - некому. Скорняков кивнул еще раз и стал спускаться с горы. Конвоир уходил вперед. Майор, устремляясь за ним, иногда оборачивался. А конвоир не оборачивался. Он просто уходил вперед. Наконец Скорняков догнал его, и они пошли рядом, нога в ногу. А Иван Васильевич повернул обратно в лес, к трассе, и, когда ступил туда, увидел впереди себя метрах в тридцати ее конец - плотную стену подлеска, из-за которого черно маячила хмурая, матёрая, никем еще не початая тайга. Он добрел до самого конца трассы и беспомощно встал перед плотным строем молодняка. Дальше пути не было. Он было повернул назад, но тут взгляд его упал на свежий пенек с вогнанным в него по самую рукоять да так и забытым кем-то из рабочих топором. И его как бы толкнуло что-то, и злость, жгучая, остервенелая злость разлилась в нем и обожгла сердце. И он понял, что не сможет смириться. Смириться означало зачеркнуть себя, свою жизнь, все, чему оставался предан и без чего просто не имело смысла жить. Он выдернул топор и со всего размаха вломился в росистый подлесок. И ничего не стало вокруг. Были лишь лес и он, Иван Васильевич Грибанов, схлестнувшийся в последнем единоборстве. Он рубил вправо и влево, рубил азартно и зло, рубил сплеча, под корень; вкладывая в каждый удар всю силу своей решимости и веры. Он чувствовал, как в нем жгуче набухало сердце, подкатывая к горлу удушливыми спазмами. Но ему уже нельзя было отступить. И когда с последним глотком воздуха оно задохнулось, чтобы через мгновение отказать совсем, Иван Васильевич, падая, успел увидеть между деревьев свет и подумать, что там, впереди него - море. Море, с которым должна сомкнуться дорога. Его дорога.СТАНЬ ЗА ЧЕРТУ. Повесть
"Сколько раз прощать брату моему... до семи ли раз?.." Евангелие от Матфея, глава XVIII, стих 21.
I
Михей сидел под берегом у ночного моря, и берег, выдаваясь слева от него круто вперед, обозначал перед ним одиноко светящееся пятнышко: окно дома - его дома. Время от времени Михей отглатывал из бутылки и все никак не мог заставить себя встать и пойти туда - в сторону зовущего светлячка. Тихая вода поплескивала у Михеевых ног, а он с острой почти до головокружения болью под сердцем думал и думал обо всем, что было в его жизни, но могло и не быть. Вот это самое "могло и не быть", накатываясь, жгло сильнее всего. Михей одним судорожным глотком допил бутылку, но посуду по привычке не выбросил, сунул в карман. И собственные беды и боли его вдруг увиделись ему настолько зряшными и пустыми, что он облегченно вздохнул, поднялся и пошел туда - на это светлое пятно вдали, более не думая и не останавливаясь. Михею казалось сейчас, что это не он идет к окну, а окно выплывает ему навстречу, все увеличиваясь и увеличиваясь, пока наконец не заполняет собою ночь. Он увидел Клавдию сразу: сидя перед шитьем, она надкусывала нитку, и постаревшее, в очках, лицо ее не выражало в этот момент ничего, кроме углубленности в свое дело. Но, может быть, именно поэтому стекло, отделявшее их сейчас друг от друга, казалось ему чуть ли не раскаленным. Она только вскинула голову, только невидяще взглянула в окно, машинально взявшись за дужку очков, а тень предчувствия - так думал Михей - уже легла на весь ее облик. - Ты, Ильинична? - услышал он. Не получив ответа, Клавдия неожиданно взметнулась, вся готовая к самому несбыточному, быстрые руки ее, отодвинув шитье, выбросились к окну и разметали полуоткрытые занавески. - Андрей? Снова не получив ответа, Клавдия, уже вроде бы и не сомневаясь нисколько, бросилась от окна к двери. И путь от нее к нему отмечался, как "раз-два-три", вскриком двери, щелчком щеколды и опять вскриком двери: - Кто? И сразу, теперь уже не ожидая ответных слов, она потянула его за рукав, а он покорно шел за ней, все повторяя: - А я, понимаешь... А я вот, понимаешь... А я вот так, понимаешь... В эти свои три повтора Михей и оказался перед ней, жмурясь от света или скорее от враз сжавшего грудь смятения. - Вот, значит, и я... Здравствуй, Кланя... Помирать пришел... К тебе... Словно приходя в себя после короткого беспамятства, Клавдия стала боком двигаться вдоль стены, не сводя с него глаз и слепо при этом ощупывая предметы на пути - машинку швейную, шкаф, стулья, - а когда она наконец тронула сундук, то лишь тут села, и сразу же отвернулась: - Входи, Михей Савельич, раздевайся, ты не гость - хозяин. - Я ведь как ты скажешь, Кланя. - Сглатывая горькие комочки в горле, он жадно оглядывался, и все здесь - и старый посудный шкаф, и сундук, укрытый лоскутным ковриком, и от входа к двери в смежную комнату, с одним окном на море, лоскутный же половичок, - все это издавна близкое ему и дорогое становилось сейчас во сто крат более близким ему и дорогим. - Я ведь как ты скажешь, Кланя... - А что я скажу тебе, Михей, - Клавдия вдруг резко поднялась и пошла к нему, - что я могу сказать тебе? Сколько ждала, еще три раза по стольку смогу. Потому и пришел ты ко мне. И не помирать пришел - жить. И по мере того как она шла, колени у него подгибались, а руки начали ловить воздух, и, когда наконец Клавдия придвинулась к нему вплотную, он коснулся ее плеч вытянутыми ладонями и сполз на пол. - Кланюшка-а-а! - Прижавшись к бедру ее, Михей плакал, плакал, не стесняясь, теми слезами, о каких он давно и забыл, и становилось ему от этих слез тепло и благостно на душе. - Кланюшка-а-а! Тихие руки Клавдии оглаживали Михееву голову: - По капле ты меня, Михей, брал, а я без слова по капле отдавала. Коли осталось, остальное отдам... Только ведь дети у нас... Как они... И здесь он впервые поднял на нее глаза, и она смогла прочесть в них только страх. - У них своя жизнь, Кланя, не маленькие, а нам с тобой свое бы дожить. Поднимаясь, Михей искал ее взгляда, но Клавдия смотрела сквозь него, в пространство, и в том, что она говорила при этом, заключался какой-то заранее и давно уготованный для него смысл. Михей понял: перед ним определялся выбор, и другого ему не приходилось. Бессилие душило его, но право ожидания было на ее стороне. Он заметался по горнице: - Я не к ним - к тебе шел, думал, не забыла. - Не забыла, Михей, ничего не забыла, так ведь и они помнят. Убегая от ее слов, он почти кричал: - Что помнят! Что им помнить! - Всё. Впервые за вечер жестокое слово было брошено Клавдией, но оно, и Михей это понял сразу, определило раз и навсегда отныне степень их взаимоотношений. И он сдался. - Клавдия, - уже просил, вымаливал Михей, - не надо! Не снесу я! Ведь я жизнь прожил. И какую! Приснись она лысому, ведь он вот с такой копной проснется, только она у него век дыбом стоять будет. Всю жизнь в крике и на людях. Хватит! Не хочу больше. Стиснуться хочу, сжаться, затихнуть, как мышь в своей норе. Пускай свет колгочет. Я свое отколготал. Не хочу больше. Не хочу, Кланя-я-я! - Да разве, Михей, это от нашего с тобой хотения зависимо? Жмись не жмись, все одно видно. За разговорами Клавдия бесшумно и споро собирала на стол, и ловкие, совсем еще и не старые руки ее с таким хозяйским изяществом плавали, парили над столом, что Михей, любуясь ею исподтишка, не выдержал наконец: - С твоими, Кланя, руками на пиянине... Клавдия отмахнулась: - На погост пора... - Дом продадим, уедем в медвежий угол ото всех, станем век доживать. На жизнь нам хватит, я не зря ведь по лесам скитался: запас есть, и в руках ремесло. - Садись... Куда хочешь, хоть на край, а хоть и дальше, только сначала дети. - Она села, подперла ладонью подбородок и подвела итог разговору: - Пей. После второй Клавдия подступилась к нему: - Сказки по душе, Михей, с грехом пришел? И по тому, как он подобрался весь сразу, сжался, а в глубоко и резко посаженных глазах его вспыхнула, тут же погаснув, жесткая искра, она и без слов, наверное, поняла, что не ошиблась, потому что спросила: - И тяжек грех? Михей ответил, ответил нехотя и кратко: - Тяжек, Кланя. - Детям знать надо. И здесь он не выдержал взятый было тон, вскочил, бросился вниз лицом на сундук. - Кланя, пожалей хоть ты меня, или я мало мук принял? И зачем мои грехи детям? Тебе - как на духу, а им зачем? За-че-е-ем! - Не можешь - я скажу. - Что же ты со мной делаешь. Кланя-я! - Пусть все наперед знают, чтобы потом с меня спросу не было. И здесь снова прорвало в нем на короткое мгновение прошлого Михея: - А, спросу боишься! Но Михей тут же погас и с убийственной для себя отчетливостью понял, что ему теперь никогда не одолеть, что перед ним уже не та Кланя, одного взгляда на которую хватало, чтобы она смолкала и стушевывалась, и что - в чем он сам себе боялся сейчас признаться - отныне ему уготовано занять в доме Клавдино в прошлом место. Появилась во всем ее облике - и в слове, в движении, во взгляде - та определяющая духовный характер сила, то не передаваемое описанием выражение, которое сразу же заставляет окружающих невольно и с доверием отдать себя во власть этой силы. И хотя будущее с такой Клавдией не было заманчивым для Михея, ему стало одновременно и горько и приятно от сознания того, что это его Кланя, его законная, венчанная жена. А Клавдия тем временем спокойно и, словно малому ребенку, со снисходительным старанием втолковывала ему: - Не за себя, за тебя боюсь. За себя я тебе на сто годов вперед все грехи отпустила. А они пусть за себя скажут. Ведь ты от своего креста каждому дитю своему долю дал, от них тебе ее и обратно получать. - Что же я им скажу, Кланя? - Михей тихо и почтительно смотрел на нее. Что? Надоумь. - Что? - Клавдия встала и стала медленно, по кругу обходить комнату, как бы заново осмысливая в ней каждую вещь и предмет. - Вот видишь, - она коснулась фотографии, - это мы сразу после венчания. А это вот с первеньким нашим - Андреем. - Ладонь ее постепенно оглаживала шкаф, сундук, стулья, гитару на стене. - Твоя... Это все наша жизнь с тобой, Михей. - Она сделала полный круг и, встав рядом с мужем, прижала его голову к себе. - Я за тебя все сама скажу... А теперь давай стелиться. И уж ты носа из боковушки не показывай. А то ходят всякие. Да и братеник твой глаз не сводит с дома, все прибаутничает. Я здесь, на сундуке. - Клавдия, словно вспоминая что-то только им ведомое, усмехнулась в его сторону одними глазами. - Авось мне не привыкать. Михей просительно было позвал ее взглядом, и она не то чтобы отказалась, а этак бочком, но с такой вызывающей насмешливостью окинула его с головы до ног, что ему самому стало неловко.II
Уложив мужа, Клавдия, клубочком, не раздеваясь, свернулась на сундуке, но так и не смогла заснуть. Правда, была даже рада бессоннице. Снов она не любила, потому что сны располагают к гаданиям, а в будущее, как в глубокий колодец, она боялась заглядывать, считала: человек жив одним днем. Печально, но без горечи вспоминала она сейчас свою жизнь. Она не винила Михея, скорее была даже благодарна ему: иначе и не почувствовать бы ей до века своей силы, не утвердиться бы в собственных глазах. Без него, в тяжких трудах подняла она троих, выучила, поставила на ноги. И ни один не остался без доли. Ощущение вот этого одного, до конца сделанного ею дела, его доброты и законченности и составляло суть той перемены, какую уловил в жене Михей: умно сделанная работа всегда метит особой печатью лицо своего мастера. Но для полного душевного равновесия ей не хватало последнего вздоха - Михея. Клавдия была уверена, что сумеет подобрать ключики к детям, ожесточившимся против отца, - уж очень хорошо она их знала: примут они его, смирятся. Но в размышлении об этом возникала в ней, в самой ее глуби, отдаленная боль сомнения, далее не сомнения, а легкой тени его: а вдруг? И от этого ей, как при мысли о смерти, становилось не по себе. Едва скорый рассвет отбелил окна, она поднялась и вышла во двор. Придирчиво осмотрела свое нехитрое, но ухоженное хозяйство - садок в пять яблонь, птичник, кухню, - кое-где утвердила изгородь, и, лишь убедившись, что все в порядке, вышла к морю. Когда-то, еще лет десять тому, до моря легким шагом было минут пять ходу, а сейчас край обрыва чуть ли не упирался в крайнюю стойку ее усадьбы: вода слизывала берег, и берег все ближе подступал к городу... - Что, кума, ползем помаленьку, полегоньку к чертям на закуску? - И сам себе отвечал злорадно и далее как бы со сладострастием: - Пол-зе-ем! От неожиданности она вздрогнула, но не обернулась: узнала - Прохор, брат Михея. Жили они огород в огород, но не знались. Так вот только, по пьяной лавочке, лез к ней в душу сосед со своими разговорами. Отвечать ей не хотелось, в иное время и не ответила бы, но сегодня снизошла: - Не доживем. А доживем, так переберемся. - А оно и там достанет, - Прохора прямо-таки разбирала хмельная озорнота. - Что тогда, кума? - Тогда на кладбище, за Быструю. - От него и за Быстрой не скроешься. - Там все одно. - Не скажи, кума. Пишут, я читал, может, и там жизнь. Только в ином роде. И вдруг - на тебе, дно морское. Хотя, - он жирно хохотнул, - ежели в смысле русалок, конечно... И тут впервые она повернулась к нему: - Тебе бы, Прохор Савельич, о душе пора... Но не заключила, пошла себе мимо. Круглое, глядевшее скорее вспухшим, чем толстым, лицо Прохора сразу осело и как бы далее сузилось. - Вроде родня,- начал он примирительно,- а живем, как... Уже проходя мимо, Клавдия брезгливо перебила: - Что мне от твоего родства, теплее было или сытнее? Она шла к дому, а вслед ей неслось пьяное Прохорово: - Не в ту сторону смотрела вовремя. Перешел мне братеник дорогу, а ты и позарилась: король! Вот и обсасывала всю жизнь девятый кол без соли. Где он теперь, король твой? А я и взаправду кум королю - трудовой народ. Мы всех этаких, как Михейка твой, к ногтю... Ей даже плюнуть лень было в его сторону. Она вошла в дом, и сразу навстречу ей из светелки выплеснулся тревожный вопрос: - Что там, Кланя? - Спи, братеник твой разоряется. - На свет бы мне - я бы его мигом в чувства привел. Клавдия усмехнулась, и не без горделивости: помнила, в каком страхе держал ее благоверный Прохора. - Лежи... И осеклась на полуслове: в окна, в двери, во все, казалось, открытые щели, хлынуло в дом с Прохорова двора: Я люблю тебя, жизнь, И надеюсь, что это взаимно... Из светелки выскочил Михей и, замерев на пороге, смотрел от себя наискосок в окно и слушал, как, заглушая музыку, изголяется над его женой не единожды битый им, пьяный в доску братеник: - Слыхала! Импортный! И еще два про запас. И "Темп"! Одних ковров болгарских пять!.. И в загашнике шевелится! И не в хибарке вроде твоей обитаю - в доме о пяти стенках. Вот так люди живут, по тюрьмам не шляются!.. Стерьва!.. Прохор стоял, раскачивая межевой штакетник, и плакал при этом громкими пьяными слезами. Клавдия взглянула в сторону мужа, и что-то в ней дрогнуло, покачнулось. Стоял он к ней в профиль, тень полураскрытой двери, падавшая ему от виска к подбородку, скрыла морщины, и сейчас, почти черный в исступленном бессилии, со сжатыми кулаками, готовый в любую минуту рвануться с места, Михей выглядел тем молодым заводилой в слободе, за которым, как в омут, бросилась она тридцать лет тому. Вся обращенная туда, в прошлое, Клавдия тихо и бездумно обошла Михея сзади, прижалась щекой к мужниной спине и сразу почувствовала частое гневное биение его сердца: - Михей... Михеюшка...III
Постель Михей устроил себе так, что окно оказывалось прямо перед ним. Теперь, когда он ложился, море становилось лишь продолжением проема, и белые парусники, бороздившие ближние воды, подплывали к самому подоконнику, касались его и тут же шли дальше. У моря пятидесятилетний Михей вновь становился мальцом с прибрежной слободы, и выгоревшая до дна бродяжья душа его плыла с каждым парусником на очередные чертовы кулички, подальше от земли, которую объездил он, кажется, вдоль и поперек и едва ли не всю, но ничего не принес домой, кроме отвращения и обид. Поэтому стоило ему увидеть наконец Клавдию, вдохнуть ее тепла и света, он с особой, можно сказать, остервенелой злобой сетовал на судьбу за то, что она уготовила ему счастье под собственной крышей, а послала разыскивать это счастье в тридевятом царстве. Да и сейчас, когда Михей вроде бы и перехитрил долю, он должен был взять еще свое кровное не иначе, как переступив через самого себя: у собственных детей выпрашивать. Михей без обессиливающего его негодования не мог представить себе, как придут они и вот здесь, за этой самой дверью, станут судить его, Михея Коноплева, родного отца. И хотя чуял он, волчьим чутьем своим чуял, что неспроста Клавдия собирает их именно здесь, в родном доме, - хочет за столько лет боли свое взять! - ей прощал, им - нет... А за дверью входили и выходили: кто-то прибегал за квашней, кто-то долго и нудно объяснял, зачем человеку и его имуществу необходимо страховаться; по радио передавали о новых происках империалистов в Дамаске; принесли газету, и Клавдия, разворачивая, шуршала ею. Все это отмечалось памятью, но не задерживалось в ней. Состояние, суть Михея можно было сейчас обозначить одним словом: когда? И уже как продолжение: когда придут? Вот снова хлопнула дверь на веранде, и сразу же горницу заполнил голос, не по-женски басовитый, но со старческими придыханиями: - Иду, иду, - дай, думаю, зайду... Здорово живешь, подружка. - Садись уж. Тоже мне: "Иду, иду!.." Знаешь ведь где, сама и наливай. - Всё, Клавдюха, на лже стоит. Что ж мне, так вот и ввалиться без предлогу? Во всем, душа моя, итикет нужон, обхождение. Мне не жалко, а хозяину лестно: не без дела гость, с визитом... Хороша!.. И на чем ты ее только ставишь, Клавушка? Не иначе, как на Божьем слове... С предельным напряжением памяти вслушивался Михей в этот до дрожи в скулах знакомый, только как бы пропущенный сквозь испорченную мембрану голос и все никак не мог вспомнить, где и когда он слышал его. А разговор за дверью уже переходил в доверительный шепот: - Что сказать-то? - Сказки, мол, зовет - и все. Дело есть. - Хитришь, Клавка. Только мне что, так и так по дороге... Полька, ясно, дома... Только где мне твоего шкоду искать? Его ведь, жеребца, у какой ночь застанет... Мал-мал городок, а лахудр - хоть на вывоз... - Постыдилась бы, Мань! - Это тебя-то! Что ты, поп или лектор? Налью на дорожку... Михея бросило в жар. Маня! Манька с Патрульной! Первая мужская ночь его, первая, но не последняя, а сколько было бы их, если не увела бы его в свое ровное и робкое спокойствие Клавдия, один Бог знает. Он вдруг явственно представил себе полупьяную старуху с пропитым басом, ее грузную, неопрятную плоть в засаленном платье и в войлочных тапочках на босу ногу. Господи, да что общего могла иметь она с той разбитной девахой в веселом сарафане цвета морской травы, которая, казалось, не сама шла, а радостное озорство несло ее из рук в руки, пока не притихла она в одних - Михея! Пожалуй, лишь в эту минуту его пронизало и заполнило всего, до холодного покалывания в кончиках пальцев, ощущение собственной, уже определившейся, старости. Михей скрипнул зубами и позвал: - Мать, нацеди!IV
По вялому и печальному виду Андрея Клавдия наметанным глазом определила, что он с тяжкого и затяжного похмелья. Соответственно с этим она и приняла сына: - К матери некогда зайти, а пересчитывать пивные времени вдоволь? Он не ответил, прошел к столу, сел, потер виски ладонями и только после этого отрывисто спросил: - Звала? - Откуда узнал? - Ведьму встретил. - Звала. - Зачем? - Поглядеть захотела. - Брось, мать, и без твоих шуток тошно. Налей мне самую малость, а то плохой я тебе собеседник. Знаю ведь, без дела не позовешь. Наверное, только сейчас она по-настоящему в нем разглядела молодого Михея: то же худое и ломкое, словно вырезанное из темной жести, лицо с глубоко посаженными под крутые надбровья глазами, те же беспокойные руки, цепко перебирающие предмет за предметом, та же манера время от времени потирать подбородок. И тепло беспричинной благодарности к своему первенцу заставило ее отвернуться, чтобы не заплакать, глядя на него: - Подожди, закусить подам. - Труженики нашей текстильной промышленности, мать, ежедневно выпускают для нашего брата миллионы метров закуса любых расцветок. Твое... Фу, мерзость! - Вот и не надо, не пей. - Я не ее, - он сразу же заметно оживился, - я себя ругаю. Эка я, действительно, образина, подобную божественность и залпом. Ее надо по глоточку, по капельке, как нектар. С чуткостью, так сказать, с признательностью. - Он умоляюще протянул рюмку матери. - Ма! Сотвори, а? Клавдия налила. - Как ты живешь, Андрейка, о чем ты думаешь? Ведь так и до беды недолго. - Живу между небом и землей, ни о чем не думаю, не болею... Ма, не пожалей еще одну, а? - Отгулял ведь свое, пора остепениться. Жить-то когда? - А зачем, - на какое-то мгновение подвижные, с хмельной поволокой глаза его погасли, а с уголков тонких губ соскользнула озорная насмешливость, жить? А? - Но тень мелькнула и тут же исчезла, уступая место его обычной дурашливости. - А в общем, ма, живу я полнокровной жизнью не совсем молодого районного газетчика. Утром опохмеляюсь - и за авторучку. До обеда поскриплю и снова в "Голубой Дунай". Темпы, темпы, мать... Спешу!.. Стишки вот опять накропал к уборочной... Хочешь, выдам? Классные, должен тебе сказать, стишки получились. Редактор пятерку не пожалел, а из него лишний рубль вытянуть - это что-нибудь да значит... Слушая его, Клавдия силилась уяснить для себя: что с ним? Неужели то, что она почти тридцать лет лепила в одиночку, дало трещину? Когда? Где? Пил Андрей подолгу, но редко. Грех этот по молодости она считала простительным - кто не пьет, а гульба его - так что ж, мимо такого парня только слепая пройдет. В городе его любили за веселый и покладистый нрав. Уж на что доктор Исаак Борисович строгий в слове человек - и тот, когда говорил о нем, уважительно поднимал палец вверх: "Талант!" Вставая, Клавдия с обидой сказала: - Все прячешься за юродством своим, от кого прячешься? Мать я тебе или кто? Но Андрей вновь ускользнул от нее в слова: - Нет, ты постой, ма, ты постой. - Он порылся в карманах, достал сложенную в несколько раз газету, долго и старательно разворачивал и отглаживал ее. Взгляну, - веришь, самого слеза прошибает. Один заголовок десятки стоит: "Хлеб - стране!" Каково, а? Слушай: "Встало солнце над страной, нива золотится. Поднимается стеной тучная пшеница. В гуле, в громе сельский шлях, хлеб везут Отчизне. Молодежь на тракторах едет к новой жизни". Сила! Тьфу! - Газетный комок отлетел в угол. - А ты говоришь... Вот так и живу. - Сумасшедшие глаза его глядели в сторону матери со злой требовательностью. - Налей, старая, все равно нехорошо. Клавдия видела сына таким впервые. Какой-то, самой затаенной, частью своего сердца она поняла: просыпается в нем Михей. И вдруг резануло ей, будто раздвинулись после ночи глухие занавески: а ведь и отец вот так, враз, и озверился, как бы невмоготу человеку вдруг стало от чего-то, а отчего - он и сам, верно, толком не знал. И пошла у них тогда не жизнь, а сказка, чем дальше, тем краше: без синяков не ходила... Веранда запружинила под тяжелой поступью Марьи. Она вошла и сразу как бы загрузила собою всю горницу. - А я смотрю, будто кто-то прошел мимо моей изгороди, и будто Андрей Михеич. Тот от стола пьяно отрезал: - А ты садись лучше, тетка Марья, а то меня от твоей дальнозоркости уже поташнивает. Стоило Марье разместить себя на стуле, как все в комнате увиделось рядом с ней игрушечным. А рюмка, так та просто исчезла в ее мощной пятерне. - А ты не тронь меня, - мелко тряслась она, беззвучно похохатывая, Андрей Михеич, не торопи, я и смолоду, вон Клавдия не даст соврать, неторопкой была, а нынче так и совсем медлительной сделалась, люблю врастяжку. - Она залпом опрокинула рюмку, пошарила по столу, зацепила ломоть, понюхала. - Я и смотрю, будто Андрей Михеич... - С твоим бы зрением, тетка Марья, - мутно озирал ее Андрей, инструктором в сельхозотдел сводки показателей кропать, тебе б в глазах начальства цены не было б... И мне, ма, заодно... Марья исходила довольством: - Я и в своем деле дока. Все узрю. Где я тебя, кота, к примеру, нашла?.. Не буду, не буду... Ну, дай Бог не последнюю... - А пьешь ты, старая, так и за двух инструкторов. - А какая же я старая, Андрей Михеич, я и не старая вовсе. Я и сейчас пойду любую молодую перепляшу. Потускневшие было глаза Андрея ожили, и он, опрокидывая стул, поднялся из-за стола. - А это мысль! Клавдия и не пыталась удерживать: знала - теперь бесполезно. Тихо только так помолила: - Андрейка... - Погоди, ма, погоди, - он сорвал со стены отцовскую гитару и теперь, с гитарой, да еще пьяный, стал уже взаправду Михеем худших времен, - пусть пляшет, карга. Я люблю, когда ведьмы пляшут. Это успокаивает нервы. Пляши, яга! А Марья под его наигрыш выплыла из-за стола и - откуда что берется! - с легкостью, необыкновенной для такого объема, пошла кругом:Девочка-тихонечка
Ложилась потихонечку.
Ложилась - боялася,
Как будто не влюблялася.
Я иду, а на меня
Из кустов таращатся:
Это дед с большой корзиной
За грибами тащится...
V
Что они говорили! Вернее, чего они только не говорили! И о ком? - о нем, об отце! Чтобы не закричать, не завыть от бешенства и злобы, он до боли в висках закусил подушку. Дерьмо! Дерьмо! Ведь пришел он не к ним и не за ихним хлебом - пришел помирать в дом, который он, Михей, по камушку собрал своими руками. Дерьмо! Дерьмо! Голоса их обступали Михея со всех сторон. Он накрывался с головой одеялом, затыкал уши, но голоса пробивались к его слуху, и каждый из них добавлял к его холодеющему от гнева сердцу свой уголек. Первыми сцепились сын с зятем. Зять, словно гирьки на весы бросая, отсчитывал: - Кто он такой, тебе известно? Какая у него изнанка, знаешь? За двадцать он мог такого понатворить! И потом - нашел, когда вспомнить о семье! Тебе что, с тебя спрос невелик: попрут из этой редакции - уйдешь в другую. А я - в органах, из меня лапшу резать будут. - Моральный кодекс под свое повышение подводишь? - Насчет демагогии вы, газетчики, мастера. Ты свое слово скажи. - А мне плевать, должен же человек под старость где-то, так сказать, голову приклонить, вот пускай и приклоняет. - Ты себя поставь на мое место! - Ставлю. Перезимуешь, невелика птица - рядовой опер по малолеткам. Если уж такая тяга к пацанам, так у нас нынче тревожно с ясельными работниками. С руками оторвут. Могу и рекомендацию дать: у меня там связи среди медперсонала. А то ведь вас, оперов, в городе как собак нерезанных, на каждого малолетку по двое. - Ты соображаешь, что ты говоришь?! Ты на что руку поднимаешь? Ты кого дискредитируешь? - Не пускай пузыри, не страшно. Тебе он никто, а мне какой ни есть, а отец. - Водку пить научил, вот и весь его вклад в твое воспитание. Хорош папаша. - Не хочу устраивать базара, а то бы я высказал тебе, гражданин начальник, пару-другую мыслишек вперемежку с классическим мордобоем. - Угрожаешь? Кому угрожаешь? Мы не таких скручивали. - Кто это "мы"? - Власть. - Тогда ударь, начальник, или духу не хватает? Ты же власть. А я на тебя плюю. Как же я ненавижу тебя и твою благополучную, сытую рожу, убожество твое самодовольное. Ходишь по свету, словно по заданию самого Господа Бога. А чему ты учился, кроме "тащить и не пущать"? Или, может, тебе льгота какая против других от рождения дадена? Или индульгенция на суд и отпущение от самого папы римского? Тогда бей, начальник, отводи душу! Только запомни: если ты и такие, как ты, действительно власть, то плюю я на эту власть с самой высокой колокольни, а потому заявляю: черт с ним, пусть едет, и чем у него чернее анкета, тем лучше!.. Михей больше не мог вынести этого. Он закрыл голову подушкой и укутался в одеяло. "Да он ненавидит меня, щенок, - мысленно неистовствовал Михей. - За что? Ну, этот ублюдок из милиции - понятно, ему по должности положено. Но сын! Единственный сын мой! Где же справедливость?! Да разве понять им, что я вынес, какое зыбкое, зябкое время пережил?" Михей задыхался. Но едва он выпростался из-под подушки, голос дочери загнал его обратно: - Разве не сами вы рассказывали, мама, как он, когда вам уже разрешаться было мною, бил вас во дворе, на снегу? Ногами бил! Голую! В живот! А как чуть не всю жизнь в людях прятались от пьяных глаз его? А как последнее на толкучку несли? - А это не твой, мой спрос. - Сами нас в лагерь к нему напоказ возили, думали: увидит - образумится. А он глядеть-то глядел, а лишь срок вышел, только его и видели. Да и за что сидел-то, сказать стыдно. Люди воевали, а он... - Очнись, Полина, думай, что говоришь! - Всю жизнь молчу. Да и жизни-то никакой не было, одно молчание: "Поля у нас тихоня", "Поля у нас безответная". Только надо ж было когда-то и мне рот открыть. Вот я и открыла. И теперь уже не замолчу! Не хочу я его видеть, будь он проклят, не хочу! А примете - нет у вас дочери! Пошли, Алексей! Рыбой, выброшенной на берег, Михей в удушье ловил ртом воздух. Сердце не билось, а натужно вздувалось под рубахой, подкатываясь, кажется, к самой шее. "Перестрелять всех, как куропаток, перестрелять! - Он судорожно хватался за пистолет под матрацем, но развинченные, словно у паралитика, руки не слушались его и лишь скользили по прохладной поверхности гашетки. - Я вас породил, скотов, я вас и сотру в прах". Но сын добил его окончательно: - Пошел я, ма. Загляну как-нибудь... И вот что еще я хотел сказать тебе, ма... Городил я здесь не то... Просто ненавистна мне эта рожа милицейская. Позлить захотелось... Но в общем-то я тоже - против. Ради тебя самой против. И если придет, я за себя не ручаюсь. У меня рука не дрогнет... Пока, ма... Здесь Михей уже окончательно обессилел. Кровавые круги плавали у него перед глазами. Ему казалось, что он горит, испепеляется в самом себе. И когда за дверью он услышал всхлипывания, а потом и плач, это его почти не удивило. Просто его оплакивали, как отпевали, две оставшиеся верными прошлому души Клавдии и Марии. Вернее, не его, а себя в нем.VI
Семен по-мальчишески торопливо пил чай, а Клавдия сидела против него и влюбленно потчевала: - Ешь, Семушка, ешь. Ты вот с клубничным попробуй. В это лето впервой уродила. Своя-то, она всегда слаже. Там у вас, Сема, строго небось, не побалуешься. - Ах, мама, - сын заулыбался, обнажая крепкие, ровные зубы, - вы меня все еще ребенком считаете, а я да-а-вно взрослый. Какое же, мама, баловство, когда мы в наставники пастве готовимся, слово Божье понесем людям. Каждый из нас в книгах по уши, вздохнуть некогда... И все-таки, мама, я доволен. Знаете, иногда подумаю, что судьба моя могла быть иной, и мне становится страшно. Делать что-то светское, когда кругом столько сирых, и страждущих, и нищих духом... - Так ведь, Семушка: "Блаженны..." - Нет, мама, неверно такое уничижительное толкование Евангелия. Господь создал человека по своему облику и подобию не с тем, чтобы тот смирился перед страхом бытия. И раз "по своему образу и подобию", - значит, равным себе. И от самого человека зависит лишь найти и взрастить в себе Божье начало. Нищета нищете рознь, как и смирение смирению. Осанна нищете духа, но не духовности, осанна смирению, но не смиряемости. Духом жив человек. Дух отличает его от любой другой твари. Смирение приемлется христианином как самопожертвование ради ближнего, а не как рабство перед власть имущим. И если человек не поймет этих простых истин, он всегда, во все века, останется игрушкой в руках честолюбцев, обуянных дьяволом крови и корысти. Каждый должен возвышаться до Бога, приобщиться его истин и, только усвоив их, смирить свой дух - не дать произрасти в себе самому тяжкому греху - гордыне. А духовная нищета червей только производное рабство. Черви пожирают самих себя... И хотя Клавдия прекрасно сознавала, что Семушка ее повторяет сейчас не свои, чужие прописи, дышит благоприобретенной страстью, она все же не могла не отметить про себя и с одобрением уже явственно проявившуюся в нем мятежность коноплевского характера с его постоянным недовольством и стремлением переиначить все вокруг себя. Решение Семена поступить в семинарию свалилось на Клавдию как снег на голову. До той поры он был для нее таким же, не отличимым от десятков других с прибрежных улиц пацанов со всеми достоинствами и пороками своего возраста. Разве что читал не по годам много и вдумчиво. Правда, после она припоминала, как иногда, отрываясь от книжки, глядел он сквозь нее невидящими глазами, подолгу не откликаясь на ее зов, как до ночи засиживался у сотоварища по классу, внука местного батюшки Николая, что, впрочем, не помешало стать этому самому внуку знаменитым в области футболистом, и с какой охотой увязывался за нею Семен в редкие ее хождения по престольным праздникам в церковь, в конце концов она смирилась, но привыкнуть к положению матери будущего священника так и не могла. Сама Клавдия думала о Боге чаще по привычке, чем из насущной потребности. Вера ее выливалась в то, что она делала: растила детей, ухаживала за огородом и садом, далее в малом не отказывая любому просящему, будь то сосед или случайный прохожий. И слово "грех" для нее было просто равнозначным понятию "плохой поступок" или "дурное дело", которые обязательно оплачиваются человеком, совершившим их, вне зависимости от канонического писания... Семен словно продолжал давно начатый с кем-то спор. Он горячился, перескакивал с одного на другое, но главная нить разговора почти незаметно вытягивалась им от вопроса к вопросу, от темы к теме, пока наконец не пробилась и к ее, Клавдии, сознанию: - Человек постепенно теряет, рассеивает душу, разрушается как образ и подобие Божье, а значит - как личность. Бог - это нравственное начало общества, поэтому, теряя Бога, то есть это начало, оно теряет себя. Долг церкви - воспрепятствовать этому. Хватит вещать с амвонов о предопределении! Господь дал человеку душу, и человек обязан распорядиться этим даром. Учение о равенстве перед Богом извращено. А в мирском, материалистическом применении доведено до животного абсурда. Церковь должна возвестить равенство в Нем, а не перед Ним. Проникнись Его истиной - и ты станешь равен Ему. Если же ты пришел в мир, чтобы только насытить плоть, ты ничего не достоин, и нищета духа твоего лишь результат твоей животности, и ты способствуешь только угасанию жизни. И поэтому хватит "с миром"! "С мечом"! И только "с мечом"! Кончил Семен на самой высокой ноте, взглянул в сторону матери, смутился: она сидела за столом, вытянув впереди себя большие, но легкие руки, следила за ним во все глаза и в такт каждому его слову согласно кивала. - Вы не обращайте внимания, мама, - он отвернулся к окну, бесцельно сдвигая и раздвигая занавески, - это я так, для себя... Диспут у нас в семинарии... Готовлюсь... - Что ты, что ты, Семушка, - поспешила она к нему на помощь. - Очень даже хорошо ты говоришь. Умница ты у меня... Знала я, ты рассудишь, потому и вызвала в отдельности ото всех... Как ты скажешь, так и будет. - Спасибо, мама. - Отец письмо прислал: просится. - Эта маленькая ложь смущала ее, но отступаться было уже поздно, и потому всякий раз, когда приходилось повторять свою выдумку, она никак не могла отделаться от чувства стыда и неловкости. Что посоветуешь, Семушка? Тот коротко взглянул на нее с пристальным вниманием, словно оценивая, во что ему обойдется ответ, потом опустил глаза, подумал несколько и сказал с подкупающей определенностью: - По-моему, это хорошо, мама. И ничего более, ни удивления по поводу столь неожиданного известия, ни растерянности перед возможностью встречи с отцом, которого он никогда не видел. И Клавдия была ему за это благодарна. - Наши - против. - Я поговорю с ними, мама. - Отец ведь он им. Сын снисходительно улыбнулся и погладил материну руку. - "И отца не зовите на земли: бо есть Отец ваш уже на небесех". Так что, мама, признать, отец он им или нет, - их право, а вот принять душу заблудшую долг. "Кто есть мати Моя и кто есть братия Моя? - И простер руку Свою на ученики Своя, рече: - Се Мати моя и братия Моя, иже бо аще сотворит волю Отца Моего, иже есть на небесех, то брат Мой, и сестра, и мати ми есть". Не примут - мы примем, мама. - Только он с грехом, Семушка. Совсем еще детское, со светлым пушком над верхней губой лицо Семена заостряется. - Расскажи, мама. - Уж и не знаю, Сема... - Вы мне не доверяете, мама? - Душно здесь, Сема... Сходим-ка мы с тобой к морю... Походим - сон крепче будет... Море внизу, накатываясь на берег, шуршало галечником. Под его вкрадчивый шорох Клавдия и поведала сыну о той тяжести, с которой возвращался домой отец. Клавдии так необходимо было сейчас твердое, спокойное слово, так дорога хоть тень участия, что она не таилась перед Семеном даже в малости, додумывала то, чего Михей не досказывал, - сын может и должен понять. Но стоило ей взглянуть на него, как нетерпеливая надежда ее уступила место пронзительной материнской жалости: рядом с ней во всей своей житейской незащищенности сидел мальчик с мучительно сморщенным веснушчатым лбом - бледный, растерянный, робкий. - Я не знаю, что вам сказать, мама... Право, не знаю... Ни Божьим, ни людским законом этого не рассудить... Здесь ему свой суд нужен... Только как же это так, мама?.. Уйти бы ему от мира. Помолиться... Мама, - он вдруг затрясся весь, задрожал и ткнулся головой ей в колени, - страшно мне, мама! Как же все это так?.. За что? Наверное, Клавдии, чтобы окончательно укрепиться, только и не хватало этих его слез. Неразрешимые загадки, которые ставила перед ее детьми жизнь, можно было разрешить лишь сердцем, а его-то у них и не хватало. Ей приходилось делиться с ними своим. Поделилась она и с Семеном:Летела пава через улицу,
Ронила пава перо,
Мне не жаль пера,
Жаль мне павушки.
Ой, мне жаль молодца
Один сын у отца,
Один сын у отца
Добрый молодец...
VII
Первый сон Михея Михейку жестоко секли. Сек отец, сек с оттяжкой, по-лошажьи всхрапывая при всяком ударе и приправляя экзекуцию словцом к словцу: - Значится, в бега? Получи поперек... Сам себе голова, значится? Еще... Значится, по батькиным карманам шаришь? Получи теперя вдоль... До боли в скулах закусывая край рубахи, Михейка молчал. Накануне он почти двое суток отсиживался с прихваченной на дорогу отцовской мелочью в приморских пещерах, но, преданный слободскими дружками, был выволочен из своего убежища и жестоко бит теперь. Михейка переносил порку, как и подобает родовому биндюжнику, молча. Но гордая, дерзкая мысль о другой жизни и другой земле от каждого удара только утверждалась в нем. Живя у моря и морем, Михейка чуть ли не с рождения проникся всеми его дурманящими соблазнами. Снизу, из-под берега, и днем и ночью терпко тянуло смолой и лежалой пенькой, а мимо, разворачиваясь к причалу близкого города, проплывали, словно видения из сказок, корабли самых диковинных расцветок и названий. И гулкое, еще не обгоревшее в миру мальчишеское сердце Михейки чутко откликалось каждому их зову из упругой синевы. После расправы отец раздел его до трусов, водворив в захламленный чулан, под висячий замок. За единственным окошком чулана дождевым снегом стекал по стеклу октябрь. Но даже эта слякотная одурь воли виделась сейчас Михейке куда милее скупых отцовских пирогов. Тупо скользил он взглядом по пыльному царству чулана, пока в бессмысленном, казалось, хаосе не стали обозначаться перед ним первые определяющиеся предметы: женские парусиновые туфли на низком ходу, старый плюшевый жакет матери, дедов картуз с полуоторванным козырьком. И неожиданно воспаленный мозг его мысленно собрал все эти вещи воедино. Получалась хотя и не слишком даже по тем временам шикарная, но сносная экипировка. Выбравшись из заточения во взбухший от осенней воды огород, Михейка довольно оглядел себя: в этой рогожке его сам черт не отличил бы от беспризорной братвы, которой ломилось побережье от Одессы до Новороссийска. Свинцового цвета море дышало трудно и тихо. Напротив, в излучине, попыхивало первыми огоньками. Михейка берегом спешил в их сторону. Окрыленная душа его трепетно замирала в предвкушении дороги и новизны, и оттого первая ночевка под сваями городского причала показалась ему короткой, но сладостной. Первое, что он почувствовал, открыв глаза, было солнце. Вода, до которой оказалось не больше шага, искрилась, высвечивая в самой себе буроватые водоросли и ракушки, а над кромкой предельно чистого горизонта курились дразнящие дымки пароходов. Мир был чист и уютен, как первая колыбель птенца. Чуть скосив взгляд в сторону, Михейка внезапно обнаружил, почти у самого лица, ноги и, подняв глаза, увидел стоящего прямо над ним цыганенка. Цыганенок выглядел, что называется, только подпоясанным: нечто вроде замызганных исподников, лохмами свисающих к щиколоткам, и бязевая сумка через плечо. Каким манером он ухитрялся не замерзать в эти щедрые на заморозки ночи, оставалось загадкой даже, наверное, для него самого. Тем не менее цыганенок стоял над Михейкой и улыбался полнозубым своим ртом, и в озорном взгляде его плавали, как яичные белки в кофейной гуще, глазные яблоки. - Дивысь! - подступался он к Михейке, словно к старому знакомому. Цыганенок выхватил из сумки луковицу и легонько начал растирать ее между ладонями, а луковица на глазах таяла, растворялась в воздухе, пока не исчезла вовсе. - Дивысь! Цыганенок развел ладони - луковицы не было. Исполнитель прямо-таки исходил лукавым самодовольством, наблюдая Михейкину растерянность, и, наверное, с тем, чтобы окончательно утвердить себя перед новым знакомцем, цыганенок снова осклабился: - Дивысь! И снова свел ладони вместе, и снова стал потирать их друг о друга. И снова происходило чудо: луковица, воочию вырастая, скатывалась в сумку. И лишь после того как авторитет артиста явно и бесповоротно был признан новым зрителем, а также освящен обычным в таких случаях и восторженным "мирово", цыганенок опустился рядом с Михейкой: - Курнуть е? - Ты кто? - Не видал? - Ты откуда? Тот мастерски сплюнул сквозь зубы на воду и неопределенно кивнул куда-то в сторону берега. - А ты? - Я тоже. - Врешь! - Цыганенок так и лучился весь доброжелательной догадливостью. От матки мотаешь. При этом артист смотрел на него с таким пониманием и прямотой, что Михейка, почувствовав в нем опытного и верного союзника, не выдержал, сдался: - Почем знаешь? - По клифту. - Чего-чего? - Маткин клифт. И колеса маткины. И чистый ты. И уже спустя полчаса они знали друг о друге все, что могло понадобиться им для путешествия вдвоем, хотя бы на край света. Итог разговору подвел бывалый потомок бродяжьего племени: - Куда хочешь? - Не знаю... Как ты... - В Батум хочешь? Хороший город. Тепло там. Сытно. Вон "Пирогов" гудок давал. Михейка безропотно согласился: Батум так Батум. Опыт и отвага товарища придавали ему решительности. Тайными, одному ему ведомыми лазами провел цыганенок друга прямо на пассажирский причал, где, грузно покачиваясь на волне, маялся под загрузкой трехтрубный извозчик. В многолюдной толчее и суматохе никто не обратил внимания на двух пацанов, мало чем отличавшихся от толпы тех лет, толпы, в какой сквозил тогда острый и горький привкус карболки. Борт парохода соблазнительно колебался вровень с торцом причала: один шаг - и ты уже в другом море, за тридевять земель от всего, что связывает еще тебя с домом, с вечными попреками и подзатыльниками, со скукой буден и ненавистной арифметикой Березанской. Улучив момент и прыгнув первым, цыганенок облегченно позвал: - Давай! В тугом утреннем воздухе гудок прозвучал глухо и надсадно. Темные глаза, заполняясь тревогой, жалобно звали его туда, на заманчивый борт, обещая жизнь, полную самых радужных событий и приключений. - Второй уже! Труба добавила два коротких. - Давай! Хочешь руку? С грохотом поползли на палубу сходни. Цыганенок плакал от гнева и обиды: - Пижон с Дерибасовской! Третий и последний гудок вобрал в себя многоречивое цыганское ругательство, из которого наступившей затем тишине досталось лишь: - ...о-ор-р-а! И в тот момент, когда борт, колыхаясь, отлип от причала и пустота между ними стала явственней, Михей было решился, прыгнул, но мгновение страха перед тем, что будет после хоть призрачной, но все же прочности его существования на земле до сих пор, оборвало внезапный порыв. И он с завистью, но в то же время с облегчением глядел вслед уплывающей у него прямо из-под ног мечте, которой уже никогда в его жизни не суждено будет сбыться. Вспомни об этом, Михей Савельевич, вспомни!VIII
Сумерки тихо наплывали из окон, незаметно сбиваясь в углах в крутую темень. В эту пору обычно у Клавдии и кончался день с его хлопотностью и заботами. И она садилась за стол, сложив перед собой усталые руки, и так бездумно просиживала до ночи. Но с возвращением Михея покой ушел из ее сердца, и, каждый вечер садясь по обыкновению за стол, Клавдия уже не могла отдаться покойному ощущению оконченного дела. Думы, отступающие в дневной суете, сразу же затевали в душе ее вихревой хоровод долгих обжигающих вопросов: как ей быть дальше? Что делать? Каким еще манером подойти к детям, чтобы вырвать у них желанное ею слово? До сих пор Клавдия жила в гордой уверенности, что все возведенное ею за одинокие годы - семья, дом, добрая молва о себе, - все это крепко и заполненно, как не тронутое червоточиной дерево: всякий корень при деле и всякая ветка на месте. И вдруг, всего за несколько дней, она почувствовала, как непрочен под ней, казалось бы навечно сложенный, фундамент и само здание сотрясается, готовое рухнуть в любую минуту. Не дать ему, этому зданию, оставить ее без крова и в одиночестве стало смыслом и целью ее теперешнего существования. Течение Клавдиных мыслей прервал посторонний звук: кто-то пересекал двор, продвигаясь короткими отрезками, время от времени останавливаясь, как бы в раздумье, идти или повернуть назад. Клавдия встала, пошла к выключателю, а когда зажгла лампу и повернулась, увидела на пороге женщину. Женщина, привыкая к свету, слегка прикрывала ладонью глаза. - Здравствуйте! - Гостья отвела ладонь от лица и оказалась вовсе не женщиной, а девушкой лет двадцати с небольшим, и только неяркие, усталые глаза обличали в ней опыт и силу. - Я Анна. Может, Андрей говорил вам. - И, наверное пугаясь Клавдииного молчания, стала быстро оправдываться: - Я не знала... Там открыто... Я и вошла... Так вот ты какая, Анна? Клавдия молча разглядывала "подракитную" свою невестку и все никак не могла взять в толк, какой статью сумела околдовать эта пичуга ее старшего. Тоненькая и плоскогрудая, она смотрела ребенком, если бы не эти ее серыми омутами глядящие глаза да скорбные складочки в уголках бескровных губ. - А вошла, так и садись... И... здравствуй тоже. Ну, что ты мне скажешь-расскажешь, Анна? - Собственно, сказать мне вам нечего. - Гостья приняла тон, и это понравилось Клавдии. - Просто захотелось взглянуть на вас, какая вы. И, может быть, потом поговорить. - Это, значит, коли понравлюсь? - Слово не совсем точное, но по смыслу вроде того. - Ну и как? - Я еще не разглядела. - Однако, деваха, ты, видимо, с характером. - Какой уж там у меня характер! Скорее, как это говорят, с норовом. - С норовом! А с одним мужиком управиться не можешь. А если тебе детей еще троих в придачу? - А зачем управляться-то? - Не любишь, что ли? - Люблю, - уронила она, и в том, как это было уронено, почувствовался характер, умеющий отрезать раз и навсегда. - Только я не укротительница. Да и не терплю я прирученных. Я сама с зубами, за двоих постоять смогу. Так что мне дикие больше по душе... Закурить у вас можно? Деваха нравилась Клавдии все больше. Да так, что если до того, не терпя табачного запаха в доме, она и мужиков-то отправляла дымить во двор, здесь изменила правилу: - Кури, коли охота, только к чему это бабе? Облегченья никакого, одна муть в голове. - Пробовали? - Пробовала. Все я, девонька, пробовала. И курила, и пила, и каялась, и снова грешила... Самою себя в грехе не утопишь, растравишь только пуще... Давно не был? У Анны чуть дрогнул подбородок, но этого достало Клавдии, чтобы понять: давно. - Вчера ко мне заглядывал. - Вспоминал? - Нет, - не стала скрывать Клавдия. - Ну конечно, - затянулась та, и закашлялась, и докончила сквозь табачные слезы: - Не до меня, мировая скорбь снедает. - Что же все-таки у вас с Андреем? - А я и сама не разберусь. Если это и любовь, то не людская какая-то. Как врозь, так хоть в петлю, а сойдемся - словно враги. - В отца, - Клавдия специально повернулась в сторону двери в светелку, тоже все гадает, все прикидывает: вдруг не та, вдруг лучше пропущу? Поищет-поищет, потом посмотрит - нету лучше! - и вернется, с повинной вернется. Это ты уж мне поверь. - Да сколько же мне ждать его! - вдруг прорвало было Анну, но она тут же устало осеклась. - Да и стоит ли? После всех-то? Но ответила Клавдия вновь не ей. Двери ответила: - Я себя, голубушка, не спрашивала: стоит ли? Сразу, с первого взгляду, знала: стоит! Одного ожидания этого самого стоит. Королевичей много по свету ходит, а Бова у бабы один. Обласканный ли, обруганный, целый ли, битый, все равно - один... А коли ты еще о том спрашиваешь, скажу, хоть и сын он мне, не стоит. - Не так вы меня поняли. Для него стоит ли? Вот в чем вопрос, как говорят. Для себя-то я давно решила... Что ж мне скрывать от вас, - она горьковато усмехнулась, отчего скорбные складочки в уголках ее губ обозначились явственнее и резче, - много их у меня, "королевичей", было... Пожила, можно сказать... Только Бовы не было... А если уж и Андрей не Бова, тогда мне и жить незачем... Но Клавдия, возносясь к молодости, словно и не слышала невестку, словно сошлась она сейчас сама с собой, той, семнадцатилетней, и разговаривала с этим молчаливым двойником своим наедине: - Господи! Когда повстречала я в первый раз Михея, и все думы мои, все сомнения разные девические дымом пошли. Так ясно, так легко на душе стало, словно и жить-то я раньше не жила, дышать-то не дышала. Видела до того, к примеру, дерево, думала - дерево и есть, только оно вдруг для меня листиком всяким, былинкой затрепетало. И у речки - всякая струя в отдельности. И лицо любое, какое ни возьми, - с особиной. А как вел он меня слободой, так словно не шла я - плыла. А под венцом стояла - чудилось: вот-вот песнею в воздухе изойду. И ничего черного не помню. Не хочу помнить - и все тут! - Легко же вам жить на свете! И только здесь Клавдия опомнилась и, отвернувшись от глядевшей на нее во все глаза гостьи к окну, поспешила намеренно охолодить речь: - Тебе мою жизнь - не снесла бы. А мне и вправду легко было. Коли на сердце праздники помнятся, тогда любая тяжесть легкая. - А если и не случалось у меня праздников-то! Одни будни! И такая в пронзительном этом взгляде ее увиделась вдруг тоска, такой крик, что Клавдия не выдержала-таки, встала, чтобы подойти к ней, облегчить тихим прикосновением, но лишь коснулась плеча невесткиного, вздрогнула: от порога вдоль стола перед ней легла тень. - Привет, мать! - Андрей еле стоял на ногах. - А, и вы здесь, мадам!.. По какому такому случаю, позвольте вас спросить? - Я позвала, - Клавдия вышла вперед и заслонила ее собой. - И потом - ты к матери пришел, а не в кабак, кепку сними. И сядь... Пьяный реверанс у него не получился, и он во время приседания чуть было не упал, и лишь ловко подставленный ему под руки матерью стул позволил ему хотя и на коленях, но устоять: - Это что, заговор обреченных? Следствие по делу Карамазова? Раскольников и другие, да?.. Валяйте вяжите, признаюсь и каюсь... Анна не тронулась с места: - Я пришла сама. - Разозлить хочешь? - Он, опираясь о стул, медленно поднялся. - А мне плевать, понятно? - Не надо, Андрей, я ведь не навязываться пришла. - Только голос, чуть подрагивая, выдавал ее волнение, и Клавдия не без одобрительности отметила и это. - Давай по-людски. - Хватит! - внезапное бешенство придало ему трезвости. - "По-людски"! А я не хочу "по-людски"! Не хочу, слышите? Все, кому не лень, учат: "Живи по-человечески", "Как все живут". А что значит: "как все"? И почему я должен "как все"? Что за образец такой, что за форма? С бабой живешь - в загс иди, пить хочешь - дома пей, у соседа двое штанов - и ты не отставай! Праздник пой, будни - молчи. А может, мне и пьется-то и поется-то только по будним дням, а от одного вида дуры в фате меня с души воротит, тогда что? Так вот, не желаю я иметь праздничных порток и говорить о них в теплом домашнем кругу! И вообще, первая встречная пропитая рожа мне куда дороже и милее любой самой близкой родни вроде дядьки Прохора... Не наливай ты мне чаю, ма! Не путай меня с Полькой! - Не хочешь - не пей,- оборвала она его.- Была бы честь. Больше ничего не будет. - Бьешь под солнечное сплетение, ма... Это же запрещенный удар! Но Анна не дала ему вновь ускользнуть в обычную в таких случаях для него дурашливость: - Сам ты бьешь наотмашь, не глядя, в кого и куда. - Пардон, мадам, вас-то я и не заметил. - Бьешь и проходишь мимо, - гнула она свое. - Некогда тебе замечать ударенных. Ты собой занят. Собой, выдуманной бедой своей, болью своей сочиненной. И все это оттого, что не можешь ты найти в себе мужества смириться с собственной ординарностью. Но я-то ведь тебя знаю, у нас ведь и столы в редакции рядом, ничего не скроешь, всегда на глазах друг у друга. Ты, Андрюшенька, типичный провинциальный химерист, в ухудшенном современном переиздании. На самоубийство тебя не хватит, а жить "как все" не позволяет гонор. Выход один, причем самый "красивый" и безболезненный, - кабак. - Ты хочешь, чтобы я спорил, негодовал, доказывал? - Андрей еще силился взять принятый было тон, но по тому, как он по привычке в волнении потирал подбородок, виделось, что обида окончательно протрезвила его. - Творческая, так сказать, провокация... Только я не клюну. Я не подопытный переросток. - Он поднялся. - Пойду лягу... У тебя я нынче, ма... Укладывая сына во времянке, Клавдия слушала, как норовисто сопит ее первенец, как, раздеваясь, швырком отбрасывает одежду в угол, и жестоко радовалась: проняло! По старой памяти она потянулась было губами ко лбу его, но наткнулась на оборонительно вытянутую руку: - Покеда. Потом они еще долго чаевничали с Анной под ничего не значащие разговоры, и, глядя на нее, Клавдия все более и более укреплялась в мысли, что хоть и не красна статью плоскогрудая Андреева сослуживица, а лучше и надежнее невестки ей не сыскать. На прощание Клавдия не без умысла попытала все же: - Скажи по душе, Анна, неспроста ведь пришла ты ко мне? Такие, вроде тебя, по-пустому не любопытствуют. Та не зарделась, не опустила глаза. Только уж больно тихо сказала: - Хотелось посмотреть, какая бабка у моего первого будет. И словно и не Анна вовсе, а она, Клавдия, почувствовала вдруг себя тяжелой, и умиляющий душу жар подкатил ей к сердцу, и комната со всем, что было в ней, пошла кругом, а потом расплылась в соленом тумане. - Аня... Аннушка... Неужто и вправду... Господи! Милая ты моя... Былиночка... Голубушка... Они зарылись друг другу в плечи в тихом, бабьем, неиссякающем плаче, и все, что оставалось еще недосказанного между ними, само по себе досказалось, без слов.IX
Гривастые волны с грохотом били в берег и, насытясь до черноты его суглинистой крошкой, отступали назад, чтобы уже через минуту вновь кинуться на приступ медленно отступающей тверди. Небо взбухало почти над самой водой, время от времени высеивая по крыше хрусткую изморось. С моря в полуоткрытое окно тянуло устойчивой йодистой тяжестью. За дверью шелестели ставшие уже привычными для Михея разговоры Клавдии с Марьей, похожие один на другой, как осенние дни за стеной. - И что за времена такие! - грузно вздыхала Марья. - Ни крови, ни родства не признают. Бога потеряли! - Под старость и ты о Боге вспомнила. Что ж, им его с хлебом-солью встречать прикажешь? Уж как аукнется, так и откликнется... - Да им-то что? Все при деле, все при доме... - Знал бы только он, какой пыткой я без него пытана, какими слезами истекла, источилась... - Какие уж, кума, счеты на старости! - Не мной - другими спросится. - А все ж... - Что? - Бог не выдал, свинья не съела, живешь не хуже других, грех жаловаться. - И то правда... - Вот то-то и оно, что - грех. - Не долдонь. - Как знаешь... - Так... - Да... У их разговора был свой прилив и отлив. Наступало молчание, за которым вновь следовала новая волна вздохов и сомнений. Крик раздался неожиданно и сразу подсек тишину, воцарившуюся было в горнице. - Кричат вроде, кума! - У Прохора! - Платок, платок накинь, оглашенная!.. Из-за мокрой уже занавески Михей увидел, как Прохор с топором в руке, в подвернутых исподниках, на босу ногу пересекал свое подворье от крыльца к сараю над самым берегом. За ним, непокрытая и тоже босая, бежала жена его Настасья, ноюще причитая: - Сапоги бы хоть одел, Проша, простынешь... И что она далась тебе, эта сараюшка? Ползет - и пускай ее... Но тот уже остервенело бил обухом в торец кола, вогнанного им под самый сруб. - ...твою бога мать, жизни нет! Заела век, прорва, за что?.. А ты отойди, падла! - передыхая, кидался он в сторону жены. - Не пой под руку, халява! - Но та упорствовала, и тогда топор взлетел над ее головой: - Убью, морда! Худая и распатланная, Настасья подступала к мужу то с одного, то с другого бока: - Да ведь застраховано все, Прохор Савельич! Не терзай ты себя, Бога ради, не изводись. Не пропадет наша копейка, за все сполна вернем... Но речь ее вызвала в нем лишь новый, еще более жгучий приступ ярости. Казалось, он сейчас задохнется от застрявшего в его горле ругательства, пока оно не вырвалось наконец из него во всем своем многоэтажном величии: - ...мать! Положил я с прибором на твою страховку! Моя земля! И добро мое! И сарай мой! Налоги плачу? Плачу. Пусть дамбу ставят, сукины дети! Куда мои кровные идут? На культурную мероприятию? Не желаю! У меня этой самой культуренции своей полна хата. Братишкам заводы ставим? "Хинди - руси, бхай-бхай"? А мне начхать! Пусть сами себя кабелируют, а мне от ихнего света ни жарко ни холодно!.. Паразиты! Всю кровь выпили! От слова к слову все больше распаляясь и входя в раж, Прохор к концу далее взрыднул, так его проняло собственное к себе сочувствие. Не без злорадства наблюдал Михей за братениной борьбой со стихией. "Вот так, - мстительно размышлял он, - боком тебе, браток, твоя вальяжность выходит". Но в глубине души кольнуло его извечное мужицкое сожаление о гибнущем добре: "А домок-то и вправду хорош!" Море, грохотно дыша, било в берег, и крен сарайного струба становился все круче. Колья, разрушая кромку обрыва, только ускоряли черную работу моря. И когда сарай, перед тем как сползти под берег, угрожающе заскрипел, сердце Прохора не выдержало такого поругания над его собственностью: упершись ногами в ускользающую из-под ступней береговую кромку, определил он спину под самую стену сруба. Обезумевшая от ужаса Настасья бросилась на колени: - Опомнись, Проша!.. Кормилец!.. - Уйди, курва! - натужно хрипел тот, уже согнутый срубом в три погибели. Не дам! Мое добро, никому не дам!.. Что, раз она вода, так на нее и управы нет! Не да-ам!.. - Ратуйте, люди добрые! - Уйди, говорю! - Проша! - Убью-ю! Сарай кренился медленно, но неотвратимо, подминая под себя обезумевшего от хмельного неистовства Прохора. Сарай в последний раз проскрипел всеми пазами, и сразу же вслед за этим в последний же раз вскинулось над гудящим побережьем Прохорово: - Не да-а-ам!.. Михей только сплюнул в сердцах и захлопнул окно.X
Труднее других для Клавдии оставалась дочь. Та самая Поля, тихоня, что и простое-то слово молвила разве что по престольным праздникам, вдруг выказала характер. Поэтому и решилась Клавдия приветить ее в одиночку, без мужа, поэтому и сидела с нею сейчас за случайной пряжей, сматывая у нее с рук кольцо за кольцом. - Что у тебя нового, Поля? - А какие у меня могут быть новости, мама. С девяти до пяти, вот и все новости. - Старею я, Поля, а старым всегда в одиночку скушно, а ты от меня сторонишься... Им, связанным в эту минуту беззвучно вьющейся нитью и сидящим друг против друга, нельзя было спрятать того, что творилось сейчас в них, утаив какой-нибудь помысел в суетливом движении, оттого и слова обеим давались тяжело, почти через силу. - Вы все сами знаете, мама... Леша говорит... - Дачто ты все Леша да Леша! У тебя небось и своя голова есть... Вот и сказки мне что-нибудь сама от себя... Давай мы с тобой по сердцу, как баба с бабой? Поля только губы поджала и повела томительным взглядом в сторону: как вам, мол, угодно. - Вот и начни, Полина, дай мне зацепку. - Ведь опять об отце хотите? - Еще как и хочу-то! - Клавдия сама не ожидала от себя такого порыва, страсти такой, что подхватила ее, обращая прошлое в осязаемую для нее до восторга явь. - Вот ты все о нем плохое знаешь, а ведь у нас с ним и хорошее было. И сколько! Ты мне намедни побои его вспомнила, а того не ведомо тебе, как он, когда я тобой схватилась, в осень, в снег поднял меня на руки - и в чем был через всю слободу к фельдшеру, и, как потом уже всю ночь под окном стоял, а лишь подала ты голос, навзрыд зашелся и все к стеклу ник: показать тебя просил... Еле домой утащили, чуть не вязать пришлось... И день тот и слезы те его мне за все побои его во сто крат награда... - Мамочка! Зачем вы мне все это говорите? - почти кричала Поля. - Я что Леша же!.. Но та не слышала ее. Сейчас она опять-таки, как и в прошлый раз, ощущала присутствие лишь того собеседника, что внимал ей там, за дверью. - А как рубахи свои праздничные на пеленки рвал? А как сапоги свадебные загонял тебе на крестины? А как ночами пылиночки снимал с тебя, когда ты уже на ладан дышала, и как последнее из дому тащил не на водку - на лекарства тебе, на фрукты-ягоды разные?.. Ведомо ли это тебе, Поленька-а? - Так ведь, - дочь не сказала, а еле сложила побелевшими губами, - и другое было... Не дрогнул у Клавдии ни один мускул на лице, ни одна нота в душе не сфальшивила, когда она, не сводя с дочери спокойного взора, молвила: - Было. Рабой я его была, рабой и осталась. Только раба рабе рознь. Бить бил, пить - пил. Зато на людях высоко мою честь держал. Словно и не он вовсе, а я дому голова. Почему, спросишь? Потому, что любил... Бывало, идем по городу - народ расступается: пара!.. И за это я отцу твоему благодарная!.. А на тебя мне, матери твоей, не обессудь, смотреть совестно. Будто и нет тебя совсем, а тень от тебя одна мужнина... Моя кровь, да вроде разбавленная... Взбунтуйся ты хоть раз. Посуду перебей, что ли! Или ночевать не прийди... Та, уже полоненная ее напористой мощью, лишь вяло защищалась: - Мамочка, и что вы такое говорите... - А то и вправду любовника заведи. Или напейся до бесчувствия. - Мамочка! - Вот то-то и оно, что все тебе страшно. А жить тебе, Полина, как в сказке, чем дальше, тем страшней. - Что я без него, мамочка! - А что со мной сталось, когда Михей ушел счастья по свету искать? Трое вас у меня колготило. Всем была: и швец, и жнец, и на дуде игрец. А выжила, да не одна - с вами вместе. И отец знал, что выживу, не пропаду, потому и уходил всегда с легким сердцем. Верил: не сокрушится его благоверная... А твой нащупал в тебе слабину, вот и пользуется в свое удовольствие. Вот ты и подымись сердцем, скажи ему свое слово. - Не послушает, мама! Бросит! - Отец ведь, не дядя с улицы. - Хоть убейте, мама, - не могу! - Полина, не плюй в колодец... - Не могу-у-у! Пряжа соскользнула с Полиных взметнувшихся и тут же упавших рук, и она, как к спасению, бросилась к порогу, на котором уже сиял всеми своими пуговицами и просветами ее опора и упование - сам Алексей Иванович. - Па-азвольте, Клавдия Андреевна! - Прикинуть обстановку ему, красе и гордости слободской оперкоманды, не составляло труда. - Это как же понимать? Мы с Полей вам, по-моему, определенно заявили. Что ж прикажете, к вам родную дочь не отпускать? Это крайность, но я учту. - С достоинством возмущаясь, он одной рукой легко и ловко переадресовал жену к себе за спину, а та теперь из-за плеча его жалобно постреливала в сторону матери заплаканными глазами. И нехорошо разбивать семью такими методами. Знаете, хоть вы и мать, а за такие дела у нас по головке не гладят. - Ну что ж, зятёк! - Клавдия начала вкрадчиво, почти с искательностью. Поговорим-потолкуем... Иди к себе, Полина, не съем я мужа твоего, целым вернется... Без слов тронула Поля кончиками пальцев плечо мужа: можно? И тот так же молча повел короткой шеей: разрешаю. - Хорошо, Клавдия Андреевна, поговорим. - Гость прошел в комнату и, оседлав краешек стула, долго умащивал и все никак не мог умостить фуражку на округлом коротком колене. - Только некогда мне рассиживаться-то, дел невпроворот. Всё на мне. Бездельников тьма, а рыжий один я. Всяким своим словечком и ужимкой Алексей Иванович явно кого-то с присущей ему во всем старательностью копировал, и, по его мнению, это у него получалось, и от этого он чувствовал себя еще внушительнее и строже. - А я не задержу, зятек, - еще вкрадчивее успокаивала она, - не задержу... Мигом и порешим... Пока Клавдия рылась в сундуке, перебирая ворох старых писем и открыток, каждое из которых она тщательно просматривала на свет, гость обстоятельно и веско излагал свое отношение к делу: - Вы, конечно, женщина, жена, и вам, Клавдия Андреевна, я сочувствую, жалко! Но войдите и в мое положение. Я-то здесь при чем? У меня пост, уважение, виды. Согласись я - и все насмарку. Поймите же, что мои неприятности - это и Полины неприятности, а значит, и ваши. Иметь тестя с такой анкеткой все равно что взрывчаткой перепоясаться, того и гляди взлетишь на воздух. Заманчивая перспектива, нечего сказать! Я честный человек... Наконец Клавдия нашла то, что искала. Но прежде, чем ответить зятю, она аккуратно, в прежнем порядке, сложила бумаги, вернула их на место, закрыла сундук и только после этого обернулась: - Вот я и хочу с тобой нынче, как с честным человеком. - Пожалуйста! - Зять взглянул на письмо, подвинутое к нему Клавдией, с подозрительным недоумением. - Ну и что? - Не узнаешь руку, зятёк? - С какой стати? - Может, адресок знаком? И по мере того как Алексей Иванович читал, ровное лицо его многократно сменило окраску, а круглый, без морщинок лоб занялся испариной. - Зачем оно вам, Клавдия Андреевна... - Мне-то оно ни к чему, письмо это, - бери. А хоронила я его и стерегла ради покоя Полининого. Счастье, думала, ее стерегу. Только мало ты ей счастья этого самого дал. Последнее, что было, отнял... Бери... Бери... Нести их начальству твоему мне без надобности, не пачкаюсь кляузой - не приучена. А дочь свою я все одно проворонила. Выпил ты ее всю до капельки. Так что бери, "честный" человек, пользуйся... Только хоть помогал бы, хоть по малости... Мало, знать, безотцовщине пенсионных рублей моих... И намека не осталось в судорожно улавливающем ее руки человеке от внушительного слободского опера, блиставшего еще минуту назад всеми своими пуговицами и просветами: страх, один только страх наново взял сейчас еще минуту тому ровное, без морщинок лицо. - Клавдия Андреевна!.. Клавдия Андреевна!.. Да я... Все переиначу... Пусть едет... И Полю я на руках носить буду... Мама! - Поди с клятвами своими! - Не любила она слабых и брезговала унижением. Ради того ли отдала я тебе позор, чтоб на коленях тебя увидеть? Чести для тебя много! Только теперь я не за себя, за детей своих боюсь, и - насмерть. Коли дети зову моему не откликнулись, значит, одна я осталась, а одна, без них, троих, я вчетверо сильней. И не тебе, хилявому, меня свалить. Ступай себе... И, отворотившись к окну, Клавдия как бы навсегда вычеркивала зятя из числа тех, с кем ей еще предстояло схватиться, чтобы одолеть их или поставить крест на самом главном и сокровенном для нее.XI
Его второй сон Тифозный карантин догнал Михея в Борске, куда он свернул, пробиваясь сквозь забитые составами дороги, к богатым рыбным промыслам Каспия, где, по слухам, за сезон можно было легко сколотить шальной и безопасный капитал. Проев последние деньги, он ткнулся было в одно-два места, но получил отказ: лишних ртов в городе собралось невпроворот. Голодный и грязный, бродил Михей по улицам в поисках угла или отлеживался в порожних "пульманах" у вагоноремонтного депо, пока не решился в конце концов на самый крайний для себя шаг: продать хромовые, даренные тестем ко дню свадьбы головки, что хранил он до лучших времен, какие, по его расчетам, обещали начаться сразу же после богатых каспийских заработков. Загнав у привоза эти самые тестевы головки, Михей прямиком направился в ближайшую чайную. Там, за парой дешевого медку, судьба и свела его с невидного облика смешливым старичком, который назвался ему Ильей Степанычем. Между двумя сменами кружек Михей поведал новому знакомому о своих злоключениях. Тот похлебывал медок, посмеивался в остренький, под рыжей щетинкой подбородочек и молчал. А когда, после доброй дюжины, Михей только что не вывернулся перед ним наизнанку, тот скосил парня скукотным зевочком: - Ну и что? Вас нынче таких в городе знаешь сколько? Куда ни плюнь бедолага. А я что, поп али фершал? Папашкам своим кланяйтесь, они кашку заварили, а вы расхлебывайте, господа хорошие москали... Медок благодарствую... - Знаешь, дед, - вяло сказал враз поскучневший Михей, и допил остаток, и поднялся, - врезал бы я тебе промеж зенок, да боюсь, хоронить будет нечего: весь выйдешь... Даже сидеть с тобой - и то муторно... Прощевай... Но старичок попался ему с норовом: глядел себе спокойненько снизу вверх на него да посмеивался: - А ты сиди, сиди, я тебе, сукиному сыну, и не этакое еще скажу. Ишь взбычился!.. Куда вот тебя, шелудивого, черт несет от гнезда теплого? Рупь твой длинный таким еще коротеньким обернется, что и срам не прикроешь. Богачество твое в тебе самом, а ты за ним по миру шастаешь. Думал плироду на коне объехать, урвать поболе, а она тебя обошла. Пой теперя лазаря всякому встречно-поперечному... Бога благодари, что на меня напал, а то бы идить тебе заместо фуража под тифозную вошь... Веселые искорки так и прыгали из-под белесых, изреженных возрастом ресниц старичка. Михей чуть не подавился собственным вопросом: - Вывезешь? - Вывезу. Только уговор: в крайний раз из дому идешь. Заработаешь ворочайся и боле уж дале своего куреня носу не высовывай. Не ищи от своего добра чужого. Все одно не прибудет, только убавится. - Отец родной! - "Отец"! Сказал не подумавши. Был бы я тебе отец, ты бы у меня на задницу до Покрова не сел. Стронули вас ироды, вот вы и мечетесь... Тащи еще пару! - Да хоть пять, папашка! - запутался Михей, бросаясь к стойке. Возможность выбраться из города, плотно окольцованного санитарными кордонами, удваивала его услужливость. - Уж ты прости меня, Илья Степанович, за Бога ради, сечь некому. - Бог и простит. - Пей, Илья Степанович, ангельский ты человек. - Благодарствую. Садись слушай... Из последующего разговора выяснилось, что возит старичок самого предрика товарища Савчука, и не всегда по делу, так как завелась у товарища Савчука краля, а проживает та краля в приспособленной для нее старорежимной усадьбе, что - на счастье Михея! - расположена за кордоном. Посему фаэтон Ильи Степановича пропускают туда и обратно беспрепятственно, чем старикан и пользуется, вывозя время от времени бедолаг вроде Михея. А после у себя, в чистенькой каморке при исполкомовской конюшне. Илья Степанович вдруг открылся еще и в ином роде: - Ты не смотри, что у меня виду нету. И смеюсь я завсегда не от своей райской жизни. Слезой душа исходит, глядючи на всеобщий разор и столпотворение. Куда только несет нашу матушку Расею! В самые, видать, тартарары. Мне чего, я отжил. Вас, сосунков, жальчее всего. За что вы только муки эти всевозможные принимаете? Отцовская шкода, а у детей чубы трещат. - Век, отец, помнить буду. Сгинул бы я тут ни за грош без тебя. Дай тебе Бог того, чего хочется, - простодушно сказал Михей. - А чего мне хочется, - взвился тот, и смешливые искорки вдруг погасли в его глазах, а лицо противу обычного еще более посерело и заострилось, - то и без твоих молений совершится. Не допустит Господь такого поругания над православной верой. - Он сорвался с места, одним рывком вытянул из-под кровати ковровый перемет и дрожащими от возбуждения руками стал рыться в нем. - На, смотри... Вот они все три - один к одному казаки. Всех вырубили, ироды, как спелый колос на корню. Старший уж до подхорунжего дошел... Ироды! - Старик часто-часто моргал, редкие белесые ресницы его увлажнились, и мутные слезки путались в частых морщинах. - Только не век боговать растоварищу Савчуку, дай срок, своими вот этими сокращу, прости меня, Господи, грешного. И прежде чем обычная усмешливость вернулась к нему, он долго еще не мог успокоиться и все совал, все совал гостю в покорные руки пушкарского подела снимки сыновей во всех возрастах и положениях. - Вот я и говорю: чего тебе по земле шастать, доли искать, когда вся доля-то твоя - дома? Я бы вот, к примеру, чтобы хучь помереть в родном курене... Только нету у меня его, куреня-то. Был, да весь вышел. Все под гребло. И самого изжили ироды! - За что, батя! - За что? Да за все: за верность мою царю и отечеству, за то, что Господа Бога почитал, за то, что надел свой, потом политый, с оружием супротив них, басурманов, боронил... Ах, Боже ж ты мой праведный. - Он, источаемый раздражением, забегал по комнатушке. - Да хучь бы за то, что глаза мои для них не того цвета... А ты говоришь: "За что?" - А сейчас как - ничего, не трогают? - А что я сейчас? Нуль. Дядька Ильюха до старости щенок. У идоловой кобылы хвост скребу. Только дай срок, дай только срок, поспустим кровя растоварищу Савчуку... И какую пустим! - Старик повернулся к гостю и спокойно округлил: И не тебе - первому встречному я об этом говорю, да не резон вам меня продать, соси посля лапу в карантине. Вот и неси, хошь не хошь, слово мое по Расее вместе с тифозной вошью. - Облегчаешься, значит? - У Михея дух захватило от последних его слов, и в кончиках пальцев ощутил он знакомое покалывание, как за шаг перед обрывом. Не с кем больше? - А с кем, с Савчуком, что ли? Он тебе враз облегчит на целую голову, а то и с обеих сторон. - А Бог-то как же, батя? - А это, брат, не твоя забота, это моя с ним забота... Вот так-то... В ночь старик, благополучно минуя санитарные кордоны, вывез Михея из города и погнал пару в сторону моря, откуда седоку его предстояло добираться до ближних промыслов своим ходом. Моря они достигли на переломе ночи, когда горизонты Каспия тронуло первым молоком рассвета. Плоскую, как стол, блистающую поверхность его изредка подергивала ознобливая рябь. С моря тянуло холодком, и глубокий простор проникал Михея ощущением ровного и долгого покоя, очищая душу от шума и суетности того, что оставалось позади. - Ну вот, - медленно и грустно проговорил Илья Степанович. Согбенная фигурка его в старой суконной поддевке пожухла и стала еще меньше. - Жми, брат, на все четыре. Не воротишься ты до дома, знаю. Не ты первый, не ты последний. Уговаривай тебя, не уговаривай, плирода свое возьмет. Корень из вас людской выдернули, а без корня душа, будто перекати, с любым ветром катится... - Слушай, батя.. - Ступай, ступай! - не попросил, а скорее, простонал тот, и в блеклых глазах его зябко засквозила тоска тихая и неизбывная. - Непутевый... И, поворачивая в прибрежные пески, Михей еще долго чуял между лопаток жгучий ожог стариковского взгляда. Утро набирало знойную силу. Песок стремительно и уверенно раскалялся, глухое море, казалось, плавилось в солнечном мареве, и желтая даль впереди вязко плыла навстречу, ни намеком не предвещая путнику близкого избавления. Совсем рядом, шагах всего в пятидесяти, дразнила доступностью и посулом утоления бесконечная вода. Но даже и продравшись к ней через пояс векового ила, он не мог бы взять ничего, кроме отчаяния и боли. Все впереди принимаемое им за спасение уже через несколько шагов призрачно рассеивалось, чтобы через минуту снова воздвигнуться в поле зрения новой надеждой. Поэтому, когда в песчаном царстве у горизонта возник и стал, приближаясь, вырастать черный остов рыбацкого причала, Михей опять воспринял его как наваждение, горячечный бред, и только коснувшись пахнущих рыбой и сохнущим илом досок первого навеса, поверил, что спасен, и позвал: - Братцы... Ответа не последовало. Лишь в сухом до хруста воздухе все еще потрескивало усыхающее в полдневном пекле дерево навесов и коптилен. Михей шагнул к открытой двери напротив, но едва он перешагнул порог, как перед ним, словно сотканная самой полутьмой, возникла женщина с протянутой к нему кружкой: - Пей. Жадно и шумно глотая теплую, чуть отдающую известью воду, Михей взглядом продирался сквозь темноту к ее лицу, постепенно выявляя перед собой сначала круглые и бездумные глаза, потом скулы, чуть поклеванные оспой, крепкие сухие губы над округлым подбородком. И, привыкая к ней и к прохладной полутьме, окружавшей ее, он спросил: - Одна тут? Слова она роняла, словно отсчитывала: не передать бы. - Одна. - Давно? - С карантина. - А где все? - В карантине. - Застряли? - Да. - А что ты у них делаешь? - Стряпаю. - А сейчас? - Жду. - Их? - Да. - До Кара-Дага далеко? - Пеше - два дня. - А как еще? - Морем. - Долго? - К ночи будешь. - А где лодки? - Бери любую. Она кивнула куда-то поверх его плеча. Он обернулся: вытащенная на песок, аспидно маячила в белесом безмолвии стая лодок, и каждая из них виделась сейчас одинокой бескрылой птицей, умирающей на прибрежном песке. И хотя путешествие в любой такой посудине через залив, готовый в каждую минуту вздыбиться шестибалльником, могло кончиться для него далеко не безмятежно, двухдневный поход по одуряющим жарой и видениями пескам совсем уже не светил Михею. - Жару пережду. - Пережди. - Да, мать, с тобой не заскучаешь. И откуда ты только такая разговорчивая? - Откуда все. - А все откуда? - Из земли. - Все знаешь? - На то есть Писание, - строго посмотрела она и, закрыв глаза, прочла на память: - "Из земли вышли, в землю войдете вы..." - Так, - смущенно вздохнул он и, меняя тему, спросил: - Поесть найдется? - Кулеш станешь? Расстелив по земляному полу жилого сарая чистую мешковину, женщина наскоро собрала ему нехитрую снедь, поставила воду и, отступив в темь, словно растворилась в ней. Еда разморила Михея, он во весь рост блаженно растянулся тут же, рядом с остатками еды, и душный полдневный сон оборвал его ленивые думы, а когда парень очнулся, колкие звезды уже подрагивали, наподобие рыбешек в сетях, в узких прорезях меж досок кровли, и чье-то неровное и явно бодрствующее дыхание обвевало его плечо. - Ты? - Я. И в эту ночь они не сказали больше друг другу ни слова. Но зароненные ее случайной лаской не ведомая дотоле тоска по теплу и покою и страх перед грядущей неизвестностью вдруг коснулись Михеева сердца, уже не отпускали его до утра. И тогда он поднялся, чтобы вернуться. Там, за спиной, всего в дне мучительного пути, Михея стерег карантин, из которого еще вчера такой желанной виделась даль у Каспия. Теперь он не мог смотреть туда без жуткого содрогания, точь-в-точь как тогда, за мгновение перед отходом "Пирогова". Карантин был ему уже не страшен по сравнению с неизвестностью впереди. Прежде чем уйти, Михей в последний раз обернулся. Женщина, казалось, не спала, а просто закрыла глаза, закрыла, как закрывают их все женщины от материнства и удовлетворения. Тихой безмятежностью светилось ее лицо в скользящем по небу первом луче. Михею стало страшно оттого, что он больше уже никогда, ну, никогда не увидит ее, и, чтобы оторваться от этой остро поразившей его мысли и перешагнуть порог, ему пришлось сделать над собой предельное усилие. И об этом не забывай, Михей Савельич, не забывай!XII
Было в госте что-то от жука - шустрого и любопытного. Семеня короткими ножками, он перебегал от одной фотографии к другой, и быстрые пальцы его мягко ощупывали предмет за предметом. - Орел, Михей Савельич, ей-бо, орел! - Заложив руки за спину, гость валко покачивался перед свадебным снимком хозяев. - Из этакого чуба полпуда каната навить можно. А какую кралю полонил! Губа, брат, у тебя не дура, Михей Савельич. - Под легкой ладонью его всякая вещь словно бы приобретала осязаемость. - Крепкая работа, так сказать, довоенного подела сундучок... У встревоженно наблюдавшей за ним в полуотворенную дверь мужниного убежища Клавдии остро защемило сердце: еще один явился. Лет пять тому получила она странное письмо, помеченное уфимским адресом. Просил ее некто по фамилии Плющ оповестить его о местонахождении Михея, объясняя свою просьбу давней, еще с войны, дружбой. Но сквозило между строк что-то такое, что сразу же заставило Клавдию насторожиться. Для действительной заинтересованности было это письмо слишком уже велеречиво-чувствительным. "Будучи стародавним другом Михея Савельевича в течение многих, богатых событиями лет, не могу, многоуважаемая Клавдия Андреевна, не обеспокоиться его многострадальной судьбой..." И так далее и в таком духе на пяти с лишним страницах. И внизу разлапистая, вроде кляксы, подпись: "Плющ". Помнится, Клавдия ответила адресату в том духе, что-де тронута душевно его сочувствием, но, к сожалению, о муже своем она по сию пору знать ничего не знает и узнать не надеется. Переписка продолжалась, приняв с обеих сторон характер затяжной разведки, хотя из множества писем, столь же суесловных, подобно первому, и больших, Клавдия так и не уяснила себе, что же за человек этот Плющ и с какой целью разыскивает он с таким тщанием ее мужа. Но сейчас, едва взглянув на гостя, она без труда признала в нем своего давнего корреспондента: скорлупа его слов, словечек, присказок, какими пересыпаны были письма уфимца, пришлись точно впору всему его разбитному облику. Прикрыв дверь за собою, сказала тихо: - Здравствуйте. Обернувшись к ней, тот радушно заулыбался: - Здравствуйте. Я - Плющ. Помните? Вы мне писали, как говорит Пушкин Александр Сергеевич, не отпирайтесь. Так какие у нас с вами новости? - Какие нее у меня для вас новости? - чуть слышно сложила она. - И есть, и нету... Написал, а где он, кто его знает. - А я не за новостями, собственно. Я - на вас посмотреть: какая вы? По письмам судя, женщина вы особенная. Даже за стилем вашим, - не совсем, извините, безупречным, - личность сказывается... Так и что Михей Савельич сообщает? - в глубине его маленьких, опушенных белыми ресницами глаз неожиданно засветились колючие льдинки. - Здоров ли? - Пишет, здоров... Может, чаю с дороги? - Давно не пью. Не тот напиток... Скоро ли встречать думаете? - льдинки становились все острее. - С чем едет, Михей свет Савельич? - Так я вам водочки, - тяжелое предчувствие, все нарастая, перекрывало дыхание. - Сама не знаю... - Благодарствую... Под закуску и поговорим... Гость хозяйственно разместился, выправил перед собою скатерть, и, пока Клавдия собирала ему, он цепко осматривал комнату, легонько похлопывая круглыми ладошками по столу. - Так... Так, Савельич... Подал, значит, голос... Так, родимый... Вот и доведется свидеться, как говорят... - Вот и посоветуйте, - каждое его слово добавляло ей тревоги, - как быть? - Не мне советовать, не вам слушать... Я вот и сам не знаю, как мне к этому отнестись... Здесь думать и думать надо, а главное - прощать уметь. Вы, женщины, эту тяжкую науку освоили, нам, мужскому сословию, тяжелее... Особенно если кровь замешана. - Старый он и больной, видно. - Клавдия подливала и подливала гостю. - За все отплатил, отстрадал втрое... Выходит, - ее вдруг прорвало, - и вы неспроста за ним ходите... Так что ж, ему на себя руки наложить, что ли, коли всем он вам задолжал? Гость поднял глаза и спокойно, уже без тени улыбки, сказал: - Может быть. И по тому, как он это сказал, Клавдия поняла, что давний ее адресат не так уж прост, каким хочет показаться, обряжая речь свою шутейными присловиями. - Что же сделал он вам такое? - Долго рассказывать. - Плющ выпил, понюхал хлебную корочку, снова взглянул в сторону хозяйки. - Только вы напрасно беспокоитесь... Я ведь ни мстить, ни счеты с ним сводить не собираюсь... У меня желание скромное, маленькое: в глаза ему посмотреть... Да-да, не удивляйтесь, только и всего. - Затем и писали столько лет? - Затем и писал. И еще бы пять раз по столько писал бы. Чуяло мое сердце: жив Михей свет Савельич! Не тот он человек, чтобы не за здорово живешь пропасть, порода не та. - Вот и простили бы. - Счетов, как я уже и сказал, сводить не буду и мстить тоже, а простить простить, извините, не могу. - Прости, говорят, и сподобишься. - Для этих баек, Клавдия Андреевна, слишком я много бит. Легко прощать, когда это вам ничего не стоит. Списали долг - и все. Но иногда простить значит дать уверовать в безнаказанность. А это ой как дорого аукается, если и не нам, так детям нашим. Наверное, и нам с вами не всегда сладко жилось только потому, что кто-то, когда-то, не подумав, кому-то что-то простил. Щедрость, так сказать, души проявил. А убытки от этого прекраснодушия приходится покрывать нам, и часто - кровью. - На столько-то загадывать. - Одним днем только бабочки живут. - Да и не вольны мы... - Во всем вольны, если захотим и не побоимся. - В словах силы нет. - Есть. Во всем, что истинно, - есть: и в слове и в деянии. - Вашими бы устами да мед... - Эх, Клавдия Андреевна, Клавдия Андреевна... За этим неровным и внешне бессвязным разговором их и застал Андрей, вдруг появившийся на пороге. - Общий бонжур. - Он вопрошающе окинул гостя трезвым оком и повернулся к матери: - Сеньку в городе встретил. Говорит - звала. - Старший мой, Андрейка, - объяснила Клавдия Плющу, а сыну коротко кивнула. - Садись, не лишним будешь... Что Семушка? - С попом нашим ходит. По физиономии судя, за жизнь философствуют... Чем могу? - Вот отца твоего товарищ тоже про письмо спрашивает. Мужчины коротко, как бы прицениваясь, взглянули друг на друга, и словно два проводка законтачило: от взгляда к взгляду потянуло светом общности и дружелюбия. - Тяпнем на брудершафт, ребенок, - налил в обе рюмки Андрей. - Хоть ты и лыс, как яйцо, в тебе есть что-то от черта. - А я и есть, в некотором смысле, сатана... Грешник только-только голос подал, а я уже тут как тут, с расписочкой. - Не дави на меня, дитя, я не блокадник... Дай выпить, потом ты будешь исповедоваться. - Не гони, дед, не гони... Еще успеем... С женщины что возьмешь, а с мужчины можно без околичностей... - Льстишь, сосунок. Но в общем ты прав. У них, у женщин, всегда так: на глазах когда - убила бы, с глаз долой - в голос. Непонятный народ. - Это и нельзя понять, это почувствовать надо, милый. У меня, извини, к твоему отцу ох как много претензий, больших причем претензий, а вот взглянул я на нее, только взглянул, по правде, даже и не слушал после, что она там лепетала, но сразу почуял: не смогу, не выдержу, сдамся. - И сдался? - Сдался. И мужчины захохотали, захохотали раскатисто, в один голос, и слышалось Клавдии в их смехе что-то такое, чем они, словно бы враз и навсегда отчуждали ее от своих, лишь им одним доступных дум и разговоров, и потому на сердце у нее становилось тускло и неуютно. И, обидчиво уходя в себя, она уже не слышала последующего разговора. Да ей и незачем было слышать его: все, о чем здесь могло говориться, давным-давно известно ей от самого Михея... - Рассказывай, маленький, рассказывай... - А не пожалеешь? - Не жалею, извини, не зову... Давай. - Трудненько будет. - Смотри, ты меня так заранее напугаешь, что и не страшно будет. - Смотри. - Ты что, с радио, из отдела "Угадай-ка"? - Ну, будь по-твоему. Плесни еще для храбрости. - Ох уж эти мне без пяти минут Матросовы. Пей... Гость неожиданно отодвинул от себя стопку, посмотрел в сторону Андрея испытующе и с отеческой доверительностью накрыл его ладонь своею: - Может быть, дед, без этого? - Может быть. И та трезвая серьезность, с какой это было сказано, то, присущее лишь вдумчивым и дельным натурам перед началом всякого доброго дела особое выражение, отметившее вдруг лицо сына, озарило душу Клавдии гордой уверенностью: не пропил ума ее старший, не сгинет в нем крепкая материнская закваска!XIII
"Что же ты можешь рассказать ему, Плющ, - с брезгливой горечью думал, слушая их, Михей, - сверх того, чего ему хватило, чтобы еще до тебя возненавидеть отца родного? Что?" Нет, он никогда не винил себя за тот поступок. Мало ли каких дел против совести не совершалось в то дымное и голодное время... Он раскаивался сейчас только в том, что пощадил тогда Плюща - не добил. Не пришлось бы ему - хочешь не хочешь - выслушивать теперь всю эту историю, от начала до конца. Ну хорошо, а что сделал бы он, Плющ, в его, Михея, положении? Неужели улегся бы подыхать рядом с ним - с Михеем, вместо того чтобы выпутаться хотя бы самому? Как бы не так! Когда там, под Ельней, "мессеры" разогнали их колонну по ближним перелескам и Михей после тягостных блужданий березняками и осинниками Смоленщины с обессилевшим Плющом на спине наконец сложил товарища в случайной лесной времянке и ушел один, он едва ли думал о том, что тот выживет. Потому и прихватил с собой, казалось, не нужные уже задыхавшемуся Плющу пожитки и документы, которыми потом и пользовался долгое время. И откуда было знать Михею, как гоняли все-таки выжившего Плюща за чужие грехи по этапам и следственным комиссиям, пока показалась в конце концов полная непричастность его к тому давно и безуспешно разыскиваемому Плющу, которым жил все эти годы Михей. Не сладок, совсем не сладок был хлеб, каким по милости Михея столько времени давился брошенный им под Ельнею друг. Но разве Михей мог предполагать, что все обернется именно так? Тогда почему же каждое случайно оброненное худое слово и всякий случайный, вгорячах сделанный шаг так больно и горько аукается ему сейчас, когда он впервые, наверное, в жизни почувствовал было себя свободным от прошлых грехов? Слова по ту сторону двери вот уже третий день заставляли его заново переживать все, что он жадно хотел вычеркнуть из своей жизни и забыть. И в этой их неотвратимости таилось для него какое-то обязательное и жестокое предопределение, миновать которое ему было не дано. И у двоих в комнате за дверью не теплилось к нему ни жалости, ни снисхождения... - Вот таким образом, Андрей свет Михеич. - Повезло мне на папаню... - Папаню, милый, не выбирают... - И все-таки... - В общем, конечно, прямо скажем... - И что же теперь ты хочешь от него, сынок? - Ничего. - Так-таки и ничего? - Нет. - А как же насчет глаз? Насчет посмотреть, а? - Уже и этого не хочу. - Толстовец, баптист, так сказать, адвентист седьмого дня? - Не в том дело. - А в чем? - Как тебе объяснить, старикашка, просто, я думаю, ты это сделаешь за меня... Ему и этого достанет. - Это как понимать? - Видишь ли, наказывать не так уж приятно... Ведь как там ни крути, грешит один, а отвечать приходится многим. Вот мать твоя да и ты сам вроде в стороне, а сколько непокоя уже вошло к вам хотя бы из-за меня. А твой непокой еще в ком-то сказывается, и пошло-поехало, не остановишь. Нет, уж пусть за все с него один спрос будет: здесь, дома. А мне и того хватит, что такая женщина, как Клавдия Андреевна, передо мною согнулась из-за Михея... До сих пор стыдно... Нашелся тоже командор-мститель! - Может, и мне совет под занавес кинешь? Тебе что, взял обратный и поехал к жене на блины, а я - как? - Один совет у меня - пусть едет. С такой-то ношей по земле ходить тоже не сахар. Ведь это там, так сказать, в прериях, ушел - и концы в воду. А здесь каждый грех его в вас за ним по следам ходит. Хуже кары не придумаешь... Проводи-ка ты меня, Андрей свет Михеич, до вокзала, и распорядимся-ка мы там с тобой в буфете на два куверта. - Странный ты ребенок, Плющ. - Странствовал много, вот и странный. - Тогда пошли. - Вперед... Хлопнула дверь, и долгая тишина обрушилась на Михея. Голоса их все еще продолжали звучать в нем, тягостным эхом отдаваясь в висках, так что даже короткая дрёма, время от времени подступавшая к глазам, не дарила его облегчением.XIV
Сейчас, наедине с Клавдией, Марья не прятала своей одинокой немощи в обычном для нее на людях шутовстве. Дряблые, бесформенные складки лица ее водянисто обвисли к шее, мясистые плечи сдвинулись вниз, и вся она словно бы отекала со стула, большая и жалкая, как снежная баба в оттепель. - Вот она и вся жизнь, Клавдюха... Будто и не жила... Будто миг один и прошло всего... Чудно. - Одышка мучила ее, и поэтому речь давалась ей с трудом. - Ползу нынче к тебе, а кругом птахи поют, солнышко, море, как подсиненное, так бы и подхватилась с детишками взапуски, только что пуды мои не дозволяют... Чует сердце - помру скоро... И хотя видела Клавдия, что последней тоской истекают блеклые Марьины глаза и что, по всему судя, и впрямь недолго осталось той до крайнего дня, не устояла, утешила бездумно: - Будет блажить-то! С похмелья, видно... - Нет, Клавдюха, не оттого я... Захотела бы - выпила... Пенсию вчера принесли... Да не хочу... Не идет. - Тихой и больной лаской осветилось ее лицо. - Думала - и не вставать уж. Да вспомнила про тебя, встала... Все я в тебя, как в приданный сундук, уложила... Все думы свои молодые... Память хорошую всю... И легко мне и помирать будет, коли ты жива останешься... Помру - ты и за себя и за меня поживешь... Михея увидишь. Тоже мне радость... Ты уж прости меня, Клавдюха, разговорилась я напоследок... Не доведется больше. Не приду я, не поднимусь уже... Вот и потерпи, самой так-то придется... - И к чему это ты, Марья, песенку свою затянула? День пройдет - все как рукой снимет. - Уже не снимет, подружка, никак не снимет... Слышишь, море-окиян нам песенку поет? Тихую такую песенку... А само все ближе, все ближе... Эдаким манером и душу людскую ржа точит... Тихо-тихонечко точит... То одного сточит, другого... А мы смотрим: не меня, не меня, - соседа... А у самих уже на раз дохнуть и осталось... Истекаем ржой в тоску, как берег в море... А в Бога верим не полной душой, а от страха... Потому и не принимает Он наших молитв, а только жалеет часом... Только тут и увиделась Клавдии примелькавшаяся всеми своими шутками-прибаутками и неряшливым обликом давняя подружка и приживальщица тем самым единственным существом, которое одним своим присутствием связывало ее со всем, что было для нее дороже всего. И она всполошилась. - Марьюшка, да ты и взаправду не в себе! Не пущу я тебя никуда... У меня и отлежишься. Не пугай ты меня за Бога ради. А я и слушаю, и слушаю. Доктора тебе надо, вот что. Но взгляд Марьи, печальный и снисходительный, оборвал ее суету на полудвижении: - Сядь, Клавдюха, сядь, кума, авось не жалобиться я к тебе заявилась... Сама знаешь, не плакалась Марья на веку своем никому и плакаться не станет... А до Судного дня отлежусь еще за Быстрой. Там места хватит... Вот и давай без мельтешения, по душе, посидим... - Не рви ты мне сердце, Марьюшка! - Все там будем, Клавдюха, чего кричать... Помнишь, как застал нас с тобою дождик на Казанскую на покосах? Еще рассказала тогда про все наше с Михейкой... Увидела я - плачешь, поняла: втюрилась девка в моего кудрявого... Век молчала, хоть теперь скажу... Сама я его тебе отдала в белы рученьки, знала: не будет ему со мной доли... Не по евонному плечу срублена... Сама и навела: живи, мол, девонька, радуйся... Да только виновата, не много радости принес тебе... Уж лучше б со мной этак-то, я хоть того стоила... Глядела я на тебя - сердце кровью обливалось... А кто в ответе? Я... Потому и пошла к тебе урыльники выносить. Голопузых твоих цацкать... Только тебе и невдомек сообразить тогда, что раба я у тебя добровольная... Да и когда тебе соображать-то было... День и ночь, как белка... Не в попрек я тебе, а чтоб знала: отработала Марья тяжести твоей часть. - Прости меня, Марьюшка. - Все грешны, Клавдюха. Все под Богом ходим... Ношу вдвоем терпели. Так ведь и радость у нас на двоих была... И вот у меня к тебе слово какое имеется... Уж не обессудь. - Что ты, Марья? Мне ли... - Коли приедет, кланяйся, скажи - поминала, мол, без злой памяти... Не мне судить его... Да и есть ли кому... Не он виноват, а кто - один Господь знает... Нету на нас ни на ком никакой вины! - Она вдруг напряглась вся, и дряблая отечность ее занялась недоброй, но вещей темью. - А чья вина, с того еще спросится, ой еще каким спросом спросится... А Михею кланяйся с добром... Пойду. - Провожу, Марьюшка! Да и посижу с тобой. Совсем ты у меня больная. - Незачем, кума, сама дойду. - Грузно поднимаясь, она оперлась о стол, и тот протяжно заскрипел под ее тяжестью. - Пускай кумы слободские и раз не порадуются, что Марью слабосильной видели... Нет, болезные, не утешу... Без слезы концы отдам, без голоса. Марья двинулась к выходу, на пороге встала, будто обернуться желая, но вышла, не обернулась, и враз и навсегда вынесла с собою что-то такое, чему уже не было сюда возврата.XV
И последний... Тишина, казалось, тщилась раздавить одинокую ярангу долгим и густым снегопадом. Через дымовое отверстие снег проникал вовнутрь полога, оседал по расстеленным шкурам и не таял. Язычок спиртовки пугливо трепетал от любого, едва заметного движения, выхватывая из темноты то часть лица чукчи со злобным и настороженно косящим в сторону Михея угольком глаза, то вспухшие, в толстых шерстяных носках ноги Бондо, то тихие морды собак, устремленные в пространство. С яростным напряжением вслушивался Михей в ночь, силясь выловить в глухой тишине хотя бы звук долгожданной поземки или, на худой конец, легкого дуновения, который помог бы им проскочить мимо контрольных пунктов. Надо же было, благополучно оттопав с приисков по лесотундре чуть ли не шестьсот верст, застрять в этой кожаной мышеловке в ожидании вьюжного ветра! Еды у них оставалось в обрез, но и большую часть оставшейся Михей скармливал собакам: их сила должна была вытянуть его к цели. И не одного, а вдвоем с другом... - Уже лучше, - Бондо явно заискивал перед ним, отчего Михею становилось тревожно и неловко, - совсем хорошо, шени джириме[6]. - Горят? - Совсем горячо... - Три, три сильнее, отойдут... Должны отойти... - Отойдут, - в лихорадочно блестящих выпуклых глазах грузина мельтешила искательность, - совсем мала осталась. - Не сможешь идти - собаки вытянут. - Сам пойду, вот увидишь. - Уже рядом. В один переход проскочим. Из своего угла подал голос каюр: - Три упряжка не берет. - Я пойду на лыжах, - недобро усмехнулся Михей, - двоих они возьмут. - Два тоже не берет. - Уголек глаза чукчи зло вспыхнул в его сторону. Вспыхнул и тут же погас. - Шибко тяжелый наст. - Тогда... Михей осекся на полуслове: снежинки в кольце дымового отверстия уже не порхали, опадая вниз, а кружились еле заметной каруселью. У него захватило дух: началось! Он отдернул полог и сразу же почувствовал на лице зябкое дыхание сквозной тундры: ночь заполнялась нордом. - Засупонивайся, - коротко бросил Михей напарнику, - кажется, зафартило. И чукче: - Значит, говоришь, не возьмет троих? И двоих тоже не возьмет? - В ответ на вопрошающий взгляд Михея тот лишь отрицательно покачал головой. Тогда иди впрягай... Чукча, не спуская с него злобных глаз, подался к выходу. - Шибко тяжелый наст... Заструги шибко много. - Двигаясь к выходу, он выталкивал собак в ночь. - Тагам, тагам, тагам! Прежде чем выбраться из чума следом за проводником, Михей поторопил друга: - По-быстрому, Боря, по-быстрому! Каждая минута в зачет! После света, хотя и слабого, темь показалась особенно густой и неуютной. Легкий, но заметно крепчавший хиус[7] при каждом вдохе обжигал гортань. Где-то, прямо под рукой, тихонько повизгивали собаки. Михей выпростал из рукава малицы прикрепленный к ней электрофонарь, включил. Слабый лучик пробил темноту едва ли на расстояние вытянутой руки. В его тусклом свете сгорбленная над упряжкой фигура каюра выглядела бесформенной и неподвижной. - Скоро? - Ждай мал-мал... Шибко холодно... - По-быстрому, по-быстрому... Не копайся... - Сичас... сичас... Наконец тот выпрямился: - Можна трогай, начальник. Теперь чукча стоял лицом к лицу с Михеем, не отворачиваясь от направленного прямо ему в глаза света, и в острых зрачках его не теплилось ничего, кроме ненависти, - жгучей и пронзительной. - Лезь обратно, - Михей легонько подтолкнул чукчу к чуму. - Живей!.. В черной щетине Бондо плутали слезы. - Проклятье! - Морщась от боли, он натягивал на ногу полураспоротый уже унт. - Момад-загло![8] Не лезет, черт! - Давай помогу. - Не надо, я сам... - Смотри... - Как будто все. - Бондо попытался встать, но едва ступни его коснулись пола, он коротко вскрикнул и, неловко подвернув под себя локоть, боком завалился навзничь. - Шени деда... На лбу грузина выступила испарина. Михей и раньше не заблуждался насчет шансов друга пойти своим ходом, но только сейчас с предельной ясностью осознал всю незавидность положения: если собаки лягут, ему придется выволакивать грузина на себе. - Троих собаки не потянут. И двоих тоже. - Михей в упор глядел на чукчу. Так, что ли? - Тот не отводил глаз, в которых не стыла долгая и обжигающая неприязнь. - Тогда, - ладонь Михея обхватила двустволку, - собаки потянут одного. Я пойду на лыжах. - Он взвел курок. - Дойдем с Божьей помощью. Отвернись... Но каюр не шелохнулся. Казалось, в нем окаменело все, кроме неистребимой ненависти во взгляде. И Михей, словно задавшись целью не столько избавиться от ставшего ненужным проводника, сколько укротить, распять ее, эту самую его ненависть, выстрелил ему в переносицу. И, уже не сдерживая себя, повторил выстрел. Молча задул спиртовку и только после этого, подхватывая напарника под мышки, сказал: - Не скрипи, скоро отлежишься: горы позади. Без него нам вдвое быстрей. - Зачем? - отозвался Бондо и глухо повторил: - Зачем? - Ты слышал: собаки не вытянут троих. Обопрись... Вот так... Осторожнее... - Он догонит нас... - Он уже никогда не догонит. - Догонит, - хрипел у его плеча грузин, - везде догонит... На краю света догонит... - Не будь пижоном, одним зверем меньше, зато душа на месте - не продаст. Здесь его ни одна ищейка не найдет. А нам - легче. - Что он мог? Ничего не мог. - Ему, брат, тундра что тебе Зеленый базар в Кутаиси, не успеешь версты сделать, как дозоры след возьмут. - Михей опустил его в нарты. - Ну, теперь дай Бог ветра... Завтра там будем... у печки... Тагам! Ночь, прошитая гулким и колким снегом, развернулась навстречу упряжке, и Михей гнал сквозь темень, прочь от холода и воспоминаний. Ночная пурга определяла сейчас для него мир, и поэтому все впереди отлагалось в два цвета: черный - вокруг и белый - в самой близи. Иногда ему казалось, что нарты не движутся, стоят наместе, а мимо глаз, как в кинематографе, пролетает бешеной коловертью долгий, бредовый, нескончаемый сон. Если бы не едва заметные подрагивания на застругах, можно было подумать, что время замерло над ним, оставив его наедине с самим собой и наглухо сомкнутым вокруг него ледовым пространством. Долгожданный норд, все усиливаясь, заходил наперерез упряжке. Обжигающая крупа уже не просто покалывала, а секла лицо, зябким ознобом стекая под крекер[9]. Пробежки между застругами становились шаг от шагу длиннее: собаки то и дело сбивались с ровного бега на прерывистый галоп, который в свою очередь сходил в еле ощутимый волок. И как ни понукал Михей, вожака, как ни обжигал собачьи спины плетью и остолом[10], упряжка в конце концов легла, и поднять ее, не облегчив, было делом явно безнадежным. Мгновенно Михей прикинул, отбросил множество вариантов выхода из положения и остановился на одном - последнем. - Слушай, - прокричал он в ухо Бондо, - тебе придется остаться. - И, предупреждая рвущуюся из того мольбу, зачастил: - Сам видишь, не тянут двоих... Останемся - обоим конец... А тут пустяк и осталось. Прикидываю, мы уже рядом... Один я в полсуток обернусь... Свободно продержишься... Закопаться только надо... Не паникуй, Боря, не паникуй. Казалось, горячечные глаза грузина поглощали темноту, пробиваясь к Михею, в душу к нему: - Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком! - Пойми - не уйдем мы вдвоем... И что, на мне креста, что ли, нету, вернусь я... От самых приисков вместе, а здесь, у жилья под носом, брошу, да? И доля твоя с тобой... Чего боишься, вернусь. Но глаза жгли, молили, не верили. - Сам говоришь, рядом... Отсидимся... Ветер стихнет, и мы двинем нела-нела[11]... Не бросай, Миша! - Чудачок, - Михей бежал его взгляда, но взгляд то и дело настигал его, сказал, - в полсуток обернусь и вытащу. Пурга, сам знаешь, может неделю мести, пережди попробуй. Я и ружье тебе оставлю, и часы... Через полсуток смело пали, слушать буду. Бондо не сопротивлялся, когда Михей, остолом вырубив для него в жестком насте неглубокую выемку, осторожно туда его укладывал: - Ты здесь за милую душу, брат, высидишь, хоть неделю... Главное, не паникуй... Ружье под руку клади... Не паникуй... Я - одной ногой здесь... Но непослушные губы грузина все складывали и складывали еле уловимое и беспомощное: - Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком! - Держи остол на попа, не давай завалиться, - не слушая грузина, Михей лыжей подгребал к его лежбищу снег, - я конец пустой торбой обмотал... В случае чего зажигай... И главное - пали. Найду, будь спок, - обнадеживал он напарника, хотя уже знал и решил, что не вернется и не поможет: искать человека в тысячеверстной воющей пустыне было делом зряшным, если не гибельным. Но последняя ложь эта поддерживала в нем хотя бы иллюзию душевного равновесия, которое ему было сейчас жизненно необходимо, чтобы не запаниковать и не пропасть самому. - Лежи, брат... Вдвое облегченная упряжка легко взяла с места, и еще одна жизнь легла между Михеем и его родным домом. Едва ли что-либо, кроме временной необходимости, связывало его с грузином, но сейчас, оставшись лицом к лицу с ночью и неизвестностью, он с особой остротой проникся ощущением своего, и теперь уже безнадежного, одиночества. И, словно преодолевая какой-то новый для себя душевный рубеж, Михей внутренне подобрался, обозначив свое состояние коротким плевком в пургу: - Перезимуем... Заструги снова давали знать о себе все реже и реже. Михею приходилось соскакивать в снег и вставать на лыжи, чтобы дать собакам передохнуть. Но подолгу держаться своим ходом не удавалось: ветер валил с ног уже после первого десятка шагов. Понимая, что долго ему так не протянуть, он, все же еще не терял надежды выйти к цели собаками, сбрасывал с нарт все, без чего можно было теперь обойтись: торбу с остатками еды, спальный мешок, шкуры. И все же после примерно двух часов хода вожак лег и положил упряжку. Напрасно Михей мочалил об него хлыст и неистово колол остолом: собаки не встали. Не один раз довелось Михею мысленно похоронить себя среди пути, прежде чем из утихающей пурги в чернильном полдне вышли ему навстречу дрожащие огоньки долгожданного жилья. И тут он остановился и перевел дух. Но - странное дело! цель, которая еще минуту назад виделась желанной и обещающей и до которой оставалось не более полукилометра, не тронула его радостью. Давний, забытый было страх медленно, но неотвратимо обволакивал его душу, вызывая в памяти до крика отчетливые видения: босого цыганенка на палубе отплывающего парохода, деда Илью и одинокую женщину у мертвого причала Каспия. Нет, гиблая в своей основе душа его, жившая всегда только обидой и страхом и потому неспособная существовать более чем нынешним днем, отступила и тут. Долгое, навылет пронизанное горькими сквозняками прошлое его вдруг показалось теперь Михею в сравнении с неизвестностью впереди ухоженным и обжитым. И, уже не думая о том, что предстояло ему еще пройти, чтобы, отыскав по пути занесенного снегом Бондо, вернуться туда, откуда ему удалось с таким трудом вырваться, он повернул обратно. И об этом, Михей Савельич, и об этом - тоже!XVI
Как по морю
По синему, по волнистому,
Лебедь белая плывет
С лебедятами...
Последние комментарии
10 минут 49 секунд назад
51 минут 24 секунд назад
9 часов 20 минут назад
9 часов 33 минут назад
10 часов 7 минут назад
10 часов 39 минут назад