КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710765 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 273979
Пользователей - 124945

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Михаил Самороков про Мусаниф: Физрук (Боевая фантастика)

Начал читать. Очень хорошо. Слог, юмор, сюжет вменяемый.
Четыре с плюсом.
Заканчиваю читать. Очень хорошо. И чем-то на Славу Сэ похоже.
Из недочётов - редкие!!! очепятки, и кое-где тся-ться, но некритично абсолютно.
Зачёт.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).

Конец черного лета [В П Хижняк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В. П. Хижняк КОНЕЦ ЧЕРНОГО ЛЕТА

Часть первая Встречи в начале пути

Эта история произошла пятнадцать лет тому назад…

Колония, в которой находился Федор, разместилась неподалеку от крошечного сибирского поселка, прижатого тайгой к Енисею. Хорошая погода не баловала этот край. Трудно было летом, когда на лагерь обрушивались тучи комаров и гнуса. Но особенно тяжко было зимой: в непроглядной пурге сливались в одно бело-сизое марево и земля, и небо, и тайга. Внезапно налетавшие на лагерь ветры сутками терзали сердца и души, людей, и ослабевала, чахла надежда на спасение. Мороз и свирепый северный ветер загоняли их глубоко в лагерные норы. Застывали часовые на вышках, замирало все кругом. И трудно было представить, что где-то здесь, в запорошенном снегом и скованном морозом безмолвии, продолжается жизнь большого коллектива людей, объединенных одной судьбой.

______________
Статья 12 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

Исправительно-трудовыми учреждениями, исполняющими наказание в виде лишения свободы, являются: исправительно-трудовые колонии, тюрьмы и воспитательно-трудовые колонии.

Совершеннолетние лица, осужденные к лишению свободы, отбывают наказание в исправительно-трудовой колонии или в тюрьме, а несовершеннолетние в возрасте до восемнадцати лет — в воспитательно-трудовой колонии.

Исправительно-трудовые колонии являются основным видом исправительно-трудовых учреждений для содержания осужденных к лишению свободы, достигших совершеннолетия.

______________
В это обычное морозное серое утро не произошло ничего нового, ничего такого, что хоть как-нибудь могло изменить многолетний уклад жизни Федора Завьялова. Привычный, но тем не менее всегда неожиданный, пронзительный вой заводского гудка вот уже несколько лет поднимал его ровно в шесть. Жилая секция, вымерзшая за ночь, пропитанная запахами человеческого тела и табачного дыма, наполнялась шумом, сонными проклятиями, а затем и сочным матом — «зеки» не любят вставать рано.

Утро каждого нового дня Федор встречал одним и тем же вопросом, задаваемым себе, — как прошел и чем завершился вчерашний день? От этого зависело настроение, с которым он вставал. Случалось порой, что при воспоминании о вчерашнем дне его охватывало теплое чувство и на душе становилось легко и свободно: вчера все обошлось, все было хорошо. Но чаще ничего хорошего не происходило. День как день. Хорошо, если неприятностей не было.

Федор прислушивался к завыванию ветра, бросавшего под крышу барака холодные воздушные волны. Казалось, от холода нет спасения. Тонкое байковое одеяло не согревало, а фуфайка, мокрая со вчерашнего дня, покрылась изморозью. Да, что же было вчера? И в памяти всплыла, будто током ударила, эта ссора с Пауком.

«Не вернешь долги — пеняй на себя», — прошипел Паук, отведя Федора в сторону.

«Бог не фраер, он все видит», — усмехнулся Федор, отведя руку Паука, крутившую пуговицу его куртки.

Неприязнь между ним и Пауком проявилась не сразу. Впервые они встретились в воспитательно-трудовой колонии для несовершеннолетних преступников.

______________
Статьи 74–76 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

Воспитательно-трудовые колонии разделяются на колонии общего режима и усиленного режима.

В воспитательно-трудовых колониях общего режима отбывают наказание несовершеннолетние мужского пола, впервые осужденные к лишению свободы… за преступления, не являющиеся тяжкими, содержатся отдельно от осужденных за тяжкие преступления, а также все осужденные несовершеннолетние женского пола…

В воспитательно-трудовых колониях усиленного режима отбывают наказание несовершеннолетние мужского пола, ранее отбывавшие наказание в виде лишения свободы, а также переведенные из воспитательно-трудовых колоний общего режима…

______________
В тот день Федя Завьялов после шестимесячного заключения в следственном изоляторе впервые в своей жизни переступил ворота лагеря. За плечами у него было шестнадцать лет, а впереди — десять лет лишения свободы. Правда, официально это учреждение называлось воспитательно-трудовой колонией, но тюрьма есть тюрьма. Началась новая для него жизнь.

… Первым к Федору подошел подросток с не по возрасту большим животом и округлой головой на короткой шее. При ходьбе он широко расставлял ноги и оттопыривал руки. В глазах подростка горел неприятный огонек. Протягивая руку Федору, он представился: Паук и, резко нажимая на гласные, спросил:

— Надолго на казенный харч?

— На полную катушку, — мрачно ответил Федор.

— Значит, гривенник. У меня тоже. Что, мокруха?

— Она самая, — уже явно с нежеланием подтвердил Федор.

— Ну, тогда приставай к моей курочке. Сегодня же отметим твой залет.

Кроме Паука и Федора в каморке, примыкавшей к дровяному складу, сидели еще трое бывших малолеток — члены «семьи» Паука. Здесь он считался старшим: работал меньше других и то «для пантов», как сам любил выражаться. Его сменную норму делали «батраки», которые были у каждого старшины «семьи». Пауку сносились все продукты, купленные в лагерном магазине или добытые у других осужденных, выигранные в карты или просто «отметенные» продовольственные посылки, полученные маловозрастными преступниками из дому.

______________
Вымогательство и поборы — величайшее зло, имеющее широкое распространение в ВТК и ИТК. Распространены две формы вымогательства. Открытое — обычно построено на шантаже, запугивании жертвы, применении силы. Скрытое — носит «узаконенный» характер, обставляется соответствующими правилами и поэтому признается в зоне справедливым: игра под интерес, карты, нарды и т. п.

Вымогательство опасно тем, что укрепляет и развивает криминальные установки у вымогателей, утверждает неограниченный культ силы, психически травмирует осужденных, подвергающихся ограблениям, ставит их в зависимость, формирует безволие и апатию. К сожалению, принимаемые администрацией меры практических результатов не дают. От «оброка» дело переходит к «барщине», когда эти же или другие осужденные работают, выполняют норму «паханов» и «паханцов». Эти традиции живут и поныне. «Жулики», «пацаны», «деловые», «путевые» стараются выйти из-под контроля администрации, у них натянутые отношения с общественными организациями осужденных. И как ни странно среди «отрицаловки» происходят постоянные столкновения, переходящие в драки, в поножовщину. «Семья» — на «семью», «землячество» — на «землячество».

Причины этих инцидентов в стремлении каждой из групп укрепить свое влияние в зоне, увеличить запасы наркотиков, сигарет, дефицитных продуктов, особенно чая и кофе.

Администрация пытается ограничить распространение «земляческих» настроений, однако не всегда это удается сделать, чаще всего зона продолжает жить по своим законам — далеко не гуманным.

______________
Подростки, сидя на корточках, курили, передавая друг другу одну и ту же папиросу.

— На, потяни, землячок. — Паук дружелюбно, протянул Федору папиросу. Федор сначала отрицательно мотнул головой, но потом спохватился и, не желая обижать хозяина, взял папиросу и глубоко затянулся. Дым был сладко-горьковатый. Федор и раньше курил, но эта папироса была какой-то необычной.

— Прикидываешь? — ухмыльнулся Паук.

Малолетки дружно рассмеялись. Федор непонимающе покачал головой. О чем его спрашивают?

— Это же травка такая. Одурманивающая травка… Анашой называется. Наркотик по-научному. Но главное — от нее хорошо на душе делается.

Паук затянулся и блаженно закрыл глаза.

— Был у меня на свободе пахан. Не голова — целый парламент. В помощниках у него Зуб ходил. Кликуха такая. Вот от них-то я впервые про эту травку узнал. На дела с ними ходил. И сегодня не забывают — подогревают. Хорошо. Не скажешь, что в тюрьме сидишь.

И Федору было хорошо. Он давно уже не чувствовал себя так свободно, так легко. Он встал, подошел к Пауку, протянул ему руку.

— Спасибо тебе, Паук.

Малолетки опять дружно рассмеялись. Паук тряхнул руку Федора. И на какое-то мгновение, как это нередко бывает, все окружающие показались Завьялову хорошими, давно знакомыми людьми. А от Паука веяло таким дружелюбием, такой неподдельной доброжелательностью, что Федор невольно подумал: он находится в кругу своих лучших друзей.

И почему-то вспомнилась ему другая обстановка, другие люди, отошедшие, как ему показалось, в далекое и почти нереальное прошлое. И все же какая-то незримая, но прочная нить протянулась вдруг от его нынешнего положения к тем временам, вернее, к одному случаю в его недлинной жизни, который, как теперь понял Федор, оставил достаточно глубокий след…

Заброшенный пустырь находился в черте районного городка, в котором рос Федор. И, конечно, являлся для многочисленных подростков местом не только их довольно разнообразных и, случалось, не таких уж безобидных забав, но и ареной жарких споров, и полем пеших и конных сражений, и, разумеется, футбольным стадионом. А Федору было уже пятнадцать. Порой он со снисхождением человека бывалого и достаточно искушенного в жизни смотрел на ребячьи проделки своих младших товарищей, а то вдруг сбрасывал вместе с маской деланого равнодушия свою куртку и по нескольку часов кряду носился с неказистым, но все же круглым мячом по стонущему от топота десятков мальчишеских ног пустырю.

После одной из футбольных баталий Федору и пришла в голову мысль, которая уже не раз посещала и еще не раз будет посещать головы его сверстников в других городах и поселках: а почему бы не попытаться сделать на пустыре настоящий стадион со всеми вытекающими отсюда приятными возможностями: упругим бегом, легким полетом над чуткой планкой, метанием почти настоящих гранат и, разумеется, жаркими футбольными матчами. Со зрителями. И среди них обязательно будет кареглазое создание, которое он недавно встретил на улице и которое сердито сдвинуло брови в ответ на его восхищенный взгляд. Ну, а если говорить серьезно, то главное, конечно, в другом: будет где приложить свою прямо-таки реактивную энергию десяткам, а может, и сотням мальчишек, у которых буквально в крови эта искорка состязательности, стремления быть первым. А его, Федора, любимое занятие — спорт — станет наконец и постоянным, и более осмысленным. Но как осуществить все это?

И Федор Завьялов, взяв с собой еще двух одногодков-товарищей, пошел в райком комсомола. Собственно говоря, комсомольцем он стал совсем недавно, буквально несколько дней назад, да и прием прошел не совсем гладко. Были голоса и против, кто-то вспомнил его прошлые прегрешения: не всегда, мол, воздержан в разговоре со старшими, не все ладно с учебой, порой способен на необдуманные поступки. Но как бы там ни было в комсомол его приняли и билет торжественно вручили. Ему понравилось такое внимание. И вот сейчас Завьялов шел в свой райком с первым предложением, причем, как ему казалось, весьма ценным и неоспоримым.

Из секретарей в райкоме никого не было. В одной из комнат Федор увидел за столом знакомого ему по школьному комсомольскому собранию щупленького инструктора орготдела, сосредоточенно бросавшего карандаш острием вниз на лежавшие перед ним чистые листы бумаги. Нехотя оторвавшись от этого занятия, он вопросительно посмотрел на Федора и его товарищей.

— Что-то очень срочное? — спросил он.

А когда Федор несколько сбивчиво, но все же внятно изложил смысл своего предложения, инструктор рассеянно посмотрел в окно, а затем неожиданно спросил:

— А как у вас дела с металлоломом?

Потом, не дав Федору опомниться, минут пять говорил о запущенном состоянии школьного земельного участка, недостатках в сборе макулатуры. И вообще есть масса важнейших неотложных дел, о которых следует думать в первую очередь. Что же касается стадиона, то это не его, Федора, дело; есть инстанции, которые в нужное время, если сочтут необходимым, займутся и этим вопросом. Всему свой черед. А тебе надлежит больше думать об учебе, металлоломе, макулатуре и не соваться не в свое дело.

И вот тогда-то Завьялов опять не сдержался, надерзил инструктору, обозвал его чинушей, канцелярской крысой и еще чем-то.

— Ты у меня запомнишь эту крысу, — шипел вслед им инструктор.

______________
Какие требования выдвигались до недавнего времени комсомольским работникам и активистам вышестоящими органами? В теории одни, на практике другие. В жизни важно было по утвержденному райкомом графику сдать взносы, в назначенный срок представить справку, отчет, информацию о выполнении контрольных показателей…

Еще желательно было иметь в первичной организации хорошую комсомольско-молодежную бригаду да пару молодых передовиков, которые выступали бы время от времени со звучными починами. А самое главное, пожалуй, уметь красиво отчитаться за сделанную работу (сделанную ли на самом деле?) с трибуны пленума или актива. Выполнение этих несложных требований обеспечивало первичной организации статус «крепкого середняка» на районном, городском уровнях. Правда, и сегодня немало еще таких «середняков», которые в своей работе ориентируются не на нужды и интересы молодежи, а на спущенные «сверху» показатели.

______________
Когда они вышли на улицу, его товарищи, посмеиваясь, успокаивающе похлопывали его по плечам. И все же через несколько дней в училище состоялось комсомольское собрание с участием щупленького из райкома. И снова обида зашевелилась в Федоре. Почему же так случилось: он хотел сделать как лучше, а его вот уже дважды за короткое время «ставят на место», как выразился в своем выступлении на собрании инструктор, который и настоял на том, чтобы оно было проведено. Но Федор об этом не знал. Красный от обиды, он сидел за первой партой и слушал решение собрания, зачитанное тем самым кареглазым существом с косичками, о которых он грезил в своих юношеских мечтах. Строго предупредить… взыскание не такое уж строгое, но Федор из этого собрания ничего, кроме обиды, не вынес. Выйдя в коридор, он на ходу бросил своим друзьям: «Черт не выдаст, свинья не съест», и отправился на пустырь гонять мяч с малолетками.

Не мог знать тогда Федор, что инструктор, с которым он столкнулся в начале своего пути, был одним из комсомольских работников, которые нет-нет, да и встречаются еще в комсомольских комитетах и в сельской, и в городской организациях. Конечно же, в работоспособности такому не откажешь. Печется и о массовости, и об охвате, и о высоком проценте чего бы то ни было. Кажется, все горит в его руках. К тому же и подать все это умело может своим непосредственным руководителям. Но вот беда: главный результат такой деятельности — всестороннее воспитание молодых — порой близок к нулю. А бывает, и того ниже, со знаком минус, но ведь встречаются еще…

Не знал Федор и того, что о подобных работниках говорят: за лесом деревьев не видит. Глух он к личности, неинтересна она ему, мелка для его масштабов. Вот когда надо провести для молодежи лекцию или сказать хорошие слова о человечестве в целом, он уже сгорает от благородного намерения. В своей тарелке чувствует себя в президиуме, хлопает в ладоши вместе со всеми, когда его критикуют. А как же? Он — на своем месте. На своем ли?

Не знал Завьялов тогда, что таких людей в комсомоле с годами становится меньше. Но ему довелось встретиться именно с таким. И комсорга тот уломал, добился-таки проведения собрания, оставившего горечь в душе Федора. Казалось, все быстро забудется, новые дела и заботы изгладят из памяти этот случай. Но шло время, а обида все же оставалась, затаившись где-то далеко внутри. И только иногда прорывалась наружу, когда Федор сравнивал то или иное отношение к нему окружающих с тем, пусть еще и небольшим, но все же опытом, который он приобрел за свои первые шестнадцать лет.

Паук еще раз тряхнул руку Федора, когда тот искренне поблагодарил его, и дружески подмигнув, изрек:

— В тюрьме спасибо не говорят. — А затем уже серьезнее добавил: — Мы одна семья. Запомни это, кентюра. Один за всех и все за одного. Так, кажется, в моральном кодексе записано.

Все рассмеялись.

— Вот погляди, Федор, на этого слегка рыжеватого. — Паук ткнул пальцем в малолетку с ослепительно-рыжей стриженой головой и лицом, покрытым веснушками. Его васильковые глаза были чуть прищурены.

— Это же наш поэт. Выдашь что-нибудь? — Паук вопросительно смотрел на рыжеволосого. Тот приподнялся и хрипловатым голосом начал читать какие-то странные, но, как показалось Федору, успокаивающие строки:

— «И скрипнет дверь, и ангел перед нами
Вдруг явится, и радостно лучась,
Он оживит угасшееся пламя…»
Поэт замолк.

— Не ангел перед нами явится, а воспитатель, и так оживит, что сидеть неделю не сможешь, — выкрикнул Паук.

Взрыв хохота потряс каморку. Федор, которому стихи понравились, обратился к оранжевому поэту:

— Неужто сам написал?

— Нет, конечно… Это, — помялся поэт, как бы не решаясь назвать незнакомое здесь имя, — это Шарль Бодлер.

— Ну, пора разбегаться, — твердо сказал Паук, — а то воспитатели взбунтуются и начнут ломиться на поиски.

— Пошли, — обратился он к Федору, — провожу тебя на твой барак. А то, глядишь, тебя в первый же день контролеры засекут.

Давно Завьялов не чувствовал себя так хорошо, так умиротворенно. Благодарность Пауку и его товарищам за доброе отношение и, казалось, полное понимание переполняли его. Невольно вспомнилось прошлое, в памяти всплыли былые обиды и огорчения. Их оказалось не так уж мало. В голове, затуманенной «травкой», вертелись обрывки чьих-то фраз, слышался отдаленный смех, вдруг кто-то шепотом спросил: «А как у вас дела с металлоломом?» И Федор еще раз мысленно поблагодарил своих новых знакомых за их, вероятно, искреннее отношение, помощь в трудное для него время. С этими мыслями он и заснул.

В эту ночь Федор впервые за многие месяцы спал при погашенном свете. Там, в тюрьме, свет горел днем и ночью. Так установлено. Камера должна просматриваться, каждый заключенный должен быть на виду. Неусыпный «глазок» сторожит их постоянно.

Долго спать Завьялову не пришлось. Когда контролеры разбудили его, он не сразу пришел в себя, тер руками глаза, заслоняя их от луча карманного фонаря.

— Что, красавец, не успел приехать и уже нанюхался? — откуда-то сверху донесся до Федора хрипловатый голосок. — Вставай, дорогой. Досыпать будешь в ДИЗО.

______________
Статья 34 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

За нарушение требований режима отбывания наказания к осужденным могут применяться следующие меры взыскания:

— предупреждение или выговор;

— внеочередное дежурство по уборке помещений и территории места лишения свободы;

— разовое лишение осужденных, содержащихся в воспитательно-трудовых колониях, посещения кино, концерта, участия в спортивных играх;

— лишение очередного свидания;

— лишение права на получение очередной посылки или передачи и запрещение на срок до одного месяца покупать продукты питания;

— отмена улучшенных условий содержания…;

— водворение осужденных, содержащихся в воспитательно-трудовых колониях, в дисциплинарный изолятор на срок до десяти суток.

В порядке, установленном законодательством Союза ССР и союзных республик, осужденные, злостно нарушающие требования режима, могут быть представлены к переводу для отбывания наказания… из ВТК общего режима в ВТК усиленного режима.

______________
Контролеры рассмеялись.

Секция проснулась, ее обитатели молча следили за происходящим.

О, это полное молчание и абсолютное невмешательство, отсутствие какой-либо помощи со стороны себе подобных в трудные для него минуты Федор впоследствии хорошо узнал. Ни словом, ни жестом, ничем вообще никто из заключенных даже не пытался защитить другого, взять на себя хотя бы частицу вины, даже когда был полностью виноват в том, что происходит с товарищем. Еще вчера раздобрившийся представитель «высшей касты», уверявший кого-то из друзей, что пойдет за него на «мокруху», отведет любые неприятности, сокрушит хребет любому обидчику, сегодня стоит в стороне и ни слова не вымолвит в его защиту. Отвечай за все и выпутывайся сам.

Федор медленно одевался. Его подташнивало, тело не слушалось, в голове стоял неясный шум. Но мозг все же терзал один и тот же вопрос: как это могло случиться? Ведь никто, кроме членов «семьи» Паука, не знал о вчерашней встрече. Много позже Завьялов узнал, что все это было подстроено его новыми знакомыми. Федора, как это здесь называется, «сдали», чтобы опорочить в глазах администрации, чтобы он с первых же дней пребывания в колонии не встал на сторону подростков-общественников или, как их называли на местном жаргоне, «козлов». Но сейчас всего этого Федор не знал. Получив несколько пинков в назидание, он очутился в камере дисциплинарного изолятора. Летняя куртка, холщовые брюки и тапочки на босую ногу не согревали. Пришлось до утра проходить по камере. А утром после подъема в камеру вошел высокий молодой офицер с тонкой талией и поразительно тонкой шеей. Все на нем было аккуратно подогнано, высокие сапоги блестели и при каждом движении офицера сухо скрипели.

— Младший лейтенант Сизов, — представился офицер. — Я — воспитатель твоего отделения, Завьялов. Вот пришел узнать, что с тобой вчера произошло. — Офицер медленно расшагивал по камере. Казалось, он уже забыл, о чем говорил, и что-то сосредоточенно обдумывает.

— Да, так что же произошло вчера, Завьялов? А?..

— Ничего не произошло, — глубоко вздохнул Федор, теребя пальцами низ курточки.

— Так! — протянул офицер. — Значит, говоришь, ничего? По-твоему, курение анаши в колонии — это ничего, пустяк? Тогда что же для тебя не является пустяком, а?

Федор молчал. Да и что он мог ответить этому человеку, который почему-то напоминал ему оловянного солдатика из детских сказок.

— Будешь отвечать или в молчанку поиграем? — Офицер продолжал расхаживать по камере, высоко поднимая ноги, как бы боясь выпачкать сапоги. — Ты, Завьялов, не к тетке на блины приехал. Ты совершил тяжелое преступление, и тебе, ох как долго, придется смывать кровь со своих рук… Человека на всю жизнь калекой сделал.

— Мне нечего смывать, — перебил офицера Федор. — И тетки у меня нет и отца тоже — нет… Кончайте этот разговор. Назначайте что положено, и с концами.

— С концами, говоришь? Нет, Завьялов. Ты еще перед отделением каяться будешь, а уж потом поставим точку.

— Не буду каяться. Не дождетесь… — Федору показалось, что он летит в пропасть. Предательский ком вдруг сдавил ему горло. «Только бы не расплакаться перед этим „оловянным“», — мелькнула мысль.

— Ну-ну, Завьялов. Смотри у меня. Не таких в бараний рог сгибали. — Сизов постучал в дверь. Ему открыли. Он еще раз произнес свое «ну-ну» и вышел, поскрипывая сапогами, из камеры.

______________
Воспитатели колоний для несовершеннолетних во многих случаях свою работу исполняют формально; нередко стремятся даже подражать заключенным под стражу подросткам, употребляют их жаргон, опускаются до вымогательства и поборов. Вспоминаются слова А. В. Луначарского: «Всякое уродство моральное, всякое уродство характера в педагоге является ядом, которым он заражает воспитуемых». (См.: А. В. Луначарский. «Открытие педагогического института». Пг., 1919, с. 11).

______________
Федор отсидел в ДИЗО отпущенные ему пятнадцать суток. И вновь первым, кто подошел к нему в день освобождения из изолятора, был Паук.

— Привет, землячок. Ну, теперь ты наш с ног до головы. — Паук рассмеялся довольно, обнажив свои редкие, выпирающие наружу верхние зубы. — И пусть бугры[1] не надеются, что ты станешь общественником. Не так ли, Федор?

— Погоди, Паук. Тошно мне.

— Так это поправимо. Вечером подогреем тебя. Отметим, так сказать, боевое крещение.

— Не надо, Паук. Раз уже отметили. — Федор кивнул ему и медленно направился в жилой корпус.

— Ну, как знаешь, — крикнул вслед ему Паук. — Приходи, мы ждем.

Но прежнего дружелюбия в его голосе уже не было.

С того дня Федор, сам того не сознавая, избегал компании Паука. Он замкнулся в себе. Не раз подходили к нему бригадиры, не раз вызывал на беседу начальник отряда и воспитатель отделения, но все напрасно — душа Федора не откликалась на их призывы. И работал он с безразличием, еле вытягивая норму. Поручения в отряде выполнять отказался, на дежурство по отделению не являлся. На этой «ничейной» позиции он и продержался до своего совершеннолетия…

Наступил день, когда объявили, что следующим этапом его отправят в исправительно-трудовую колонию усиленного режима, в которой, по приговору суда, содержались взрослые преступники, осужденные впервые. Еще полгода назад уехали в эту колонию Паук и несколько человек из его окружения, которым исполнилось восемнадцать лет.

______________
Статья 77 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

Осужденные, достигшие восемнадцатилетнего возраста, переводятся из воспитательно-трудовой колонии для дальнейшего отбывания наказания в исправительно-трудовую колонию общего или усиленного режима в зависимости от степени общественной опасности совершенного преступления, числа судимостей, личности и поведения осужденного…

______________
Федор и сам не понимал, почему он уезжает легко. Его не пугала тюрьма для взрослых и связанные с нею новые трудности на его пути. А то, что они будут, у него не вызывало сомнений. И преодолевать их придется, вероятно, самому. В колонии для несовершеннолетних преступников он не встретил человека, который бы искренне хотел ему помочь. Правда, был Паук, были его приятели. Но что-то еще неосознанное подорвало веру в них, побудило Завьялова подсознательно противиться им. И постепенно у него закрадывалась мысль, что добрых-то людей в жизни и нет. А если они и встречаются где, так только на книжных и газетных страницах и киноэкране. Иногда на них можно посмотреть по телевизору. А встретить?..

* * *
— Выходить по одному! — прозвучала резкая команда начальника войскового конвоя. — Руки за спину!

Ехавшие от вокзала в небольшом боксе «воронка» несколько бывших малолеток, среди которых находился и Федор, буквально вывалились полусогнутые на землю из машины, не чувствуя ни рук, ни ног. Еще через час за ними захлопнулась дверь этапной камеры.

— Куда это ты их загнал к «строгачам»? — крикнул дежурный по этажу надзирателю, закрывающему дверь.

— Пущай привыкають к ентому ражиму. Все одно там будуть, — огрызнулся тот.

______________
Надзиратель сознательно поместил подростков в камеру с преступниками-рецидивистами, что официально запрещено. Но в жизни тюремной бывает и не такое… Но об этом никто не знает. Не дают информации тюремные стены, заборы и проволочное заграждение.

______________
Новенькие робко вошли в большую камеру. Тот, кто не находился в этапной камере, весьма смутно может представить ее себе. Тяжелый, спертый воздух, настоенный на неповторимом синтезе запахов параши, человеческого пота, нестиранной одежды и табачного дыма, подобно британскому смогу, висел над людьми, прижимая их к нарам.

С одной из них, оторвавшись от карточной игры, поднялся здоровенный парень. Он медленно приближался к новеньким, все еще нерешительно стоявшим у дверей. В глаза бросались его иссиня-черные волосы, квадратный подбородок и могучие, слегка расставленные руки.

— Ну, кто из вас петушил[2]? — голос у парня глуховатый, с характерной хрипотцой, выдававшей многолетнего курильщика.

— Ты? — показал он рукой на самого щупленького из новеньких, паренька с круглой лунообразной физиономией, на которой выделялись большие синие глаза.

— Я… — нет! Никогда не петушил! — залепетал паренек. В глазах его появились слезы, голос дрожал.

— Не петушил, так сейчас ты у меня закукарекаешь. А делается это вот так! — Парень скривился в нехорошей улыбке и нарочно медленно начал расстегивать пуговицы.

— Да оставь ты его, Цыган! — крикнул кто-то с нар.

Но верзила уже схватил мальчишку за руку, выдернул его из группы и кинул на ближайшие нары. Паренек закричал. И в этот момент к ним рванулся Федор. Он даже не успел осознать своего порыва: какая-то внутренняя пружина толкнула его к нарам. И он ударил Цыгана ногой в зад.

В камере стало тихо. Цыган сразу же отпустил паренька, поднялся, застегнул пуговицы. Все это он делал, стоя спиной к Федору. Но вот он резко обернулся, и Федор почувствовал, как тело его оторвалось от пола и полетело куда-то. В голове зашумело, из разбитого носа и губ хлынула кровь. Цыган нанес ему еще несколько ударов ногой. Затем он вернулся к лежащему на нарах пареньку, приподнял его, бросил в угол на парашу и пошел прочь к своим друзьям, молча наблюдавшим за тем, что происходило. Подойдя к своим нарам, он обернулся и глуховато сказал:

— Ты, который в углу, стучи в дверь и ломись из камеры. Я с парашечником в одной хате спать не буду. А ты… — Цыган показал рукой на вставшего с пола Федора, — ложись рядом со мной — уважаю смелых людей.

Немало дней и ночей сменили друг друга на пути Завьялова к новому месту жизни. «Воронки», этапные вагоны, камеры пересыльных тюрем… Лишь на исходе третьего месяца Федора привезли в одну из северных колоний. Несколько дней его держали в карантинной секции, откуда затем направили в четырнадцатый барак. Здесь он и встретил Паука.

— Ну, действительно, неисповедимы пути господни, — с искренней радостью воскликнул Паук, широко расставив руки для объятий.

— Чему радуешься? — безразлично ответил Федор на приветствие.

— Да как же не радоваться встрече с хиляком[3], — продолжал изливаться Паук, настроенный дружелюбно. — Пошли, помогу устроиться. Я здесь неплохо стою.

Федора отправили на работу в новый лесопильный цех. И в первый же вечер после окончания смены Паук пригласил его к себе.

— Надо бы отметить начало самостоятельной жизни молодого современного рабочего, временно на десять лет изолированного от общества, — толстые губы Паука растянулись в улыбке на пол-лица, а глаза почти закрылись.

— А после обмывки — прямо в трюм[4], — перебил его Федор, нервно передернул плечами.

— Пустое… Все мы немножко лошади. Кажется, это Маяковский изрек? — Паук смотрел в глаза Федору. — Теперь ты наш. Приходи вечером в столярку.

И Федор пришел. В столярной мастерской, стоявшей в стороне от других цехов, было сухо и тепло. Вокруг импровизированного стола из ящиков сидели Паук и еще несколько парней, почти все одногодки. Федор сразу отметил, что Паук пользуется в этой компании непререкаемым авторитетом.

Федор выпил одним духом, и, взяв из банки аппетитную салаку, отправил ее в рот. Он все еще не в силах был объяснить, почему ему так хорошо среди этих людей, которых он видит впервые. Но мысли уже расплылись, думать не хотелось. По телу разливалось теперь уже знакомое, приятное тепло, настроение рвалось вверх.

— Ну-ка, Шаланда, — донесся до Федора голос Паука, — расскажи ты лучше, как на свидание с предками ходил.

Шаланда, парень с угреватым носом, с косым шрамом через всю щеку, почувствовал себя в центре внимания, принял соответствующую позу и начал:

— Ты прикидываешь, пастух[5] дает сдыбалку[6]. Значит, мету[7]. Открываю хату… Мать моя родная! Батя, филин старый, поседел. Маманя сморщилась как куриная с… Ну, о чем с ними базарить? Хватаю транзистор за рога, мету на коридор бить линдочку. Тасанул[8] пару раз, смотрю — выходит Чува[9]. Падаю к ней на хвост. Ничего — обратила внимание на мою интеллигентность.

— Ха-ха-ха! — Смеялись громко, не обращая внимания на предостерегающие жесты Паука. Один Федор полупьяно тупо смотрел на угреватого парня.

— Тебе смешно. И им смешно, — Федор чувствовал, что в нем закипает нервный котел. Он старался не сорваться. — А ты сам-то к этим сединам и морщинам не имеешь отношения? Ты — подонок.

Шаланда вскочил и кинулся к Федору, но тут же свалился, налетев на подножку Паука.

— А ну, по местам! — крикнул Паук, отбрасывая Шаланду назад. — Шаланда не прав. Родителей надо уважать, если, конечно, они заслуживают этого. Но и ты, Федор, из-за пустяков не возбухай. Каждый имеет право на свое мнение, тем более здесь. В моей семье полное равноправие.

Паук понимал, что полной разрядки ему не удалось достигнуть. Он ходил по мастерской, механически передвигая инструмент на верстаках.

— Родителей нужно уважать, — вслух повторил он. — Но родители должны иметь все то, за что их нужно уважать, — подойдя к Федору, крикнул Паук. — Чтобы не получилось, как в том детском стишке… Хочешь, прочту тебе, Федор?

— Прочитай.

— Девочка в поле гранату нашла.
К папе она за советом пришла.
Дерни колечко, — ей папа сказал.
Долго над полем сандалик летал…
И опять в столярной мастерской взорвался хохот. Шаланда даже за живот схватился.

— Вот она, родительская любовь, — кричал он, корчась от давившего его смеха.

После этого еще долго курили. Кто-то закипятил чай. Паук перелил его в большую эмалированную кружку.

— Вот поистине классный напиток, — назидательно изрёк он. — Пачуха чаю на литр воды, перекипело — и получай настоящий допинг. И какая зараза нарекла его «чифир», что за дикая кликуха? Элексир свободы — вот его название. Пьешь, и в душе огоньки зажигаются. Не так Ли, Федя?

— Прав ты… Мне этот напиток приятнее бухала. А о траве и говорить нечего. Меня от нее тошнит.

— Это с непривычки, — покровительственно произнес Паук. — Верно я говорю, пацаны? — он обвел взглядом компанию.

— Верно, пахан. Верно…

Откуда-то появились карты. Федор уже хорошо знал, что и водка, и курение анаши, и карты являются грубейшим нарушением режима в колонии. За это осужденных по справедливости строго карали. Мало кто из осужденных мог даже помышлять об этих «прелестях»: они были труднодоступными. К тому же многие заключенные действительно становились на путь исправления, соблюдая лагерный режим. Но в мире Паука и ему подобных «жуликов» и «пацанов», как называют здесь полностью уклоняющихся от общественной работы и нередко нарушающих установленные порядки заключенных, любое запретное действие считалось нормой. А наказанных администрацией почитали в этой среде чуть ли не героями, пострадавшими за воровское дело. А поэтому временами успешными были их попытки привлечь на свою сторону других осужденных, особенно из новичков, молодых, привить им свое миропонимание, отвлечь от порой нелегкого, но неуклонного процесса исправления. Подспудная борьба шла каждодневно, ежечасно.

Когда на столе появились карты, Паук, ни к кому конкретно не обращаясь, спросил:

— Ну что, сбацаем? Можно не на бабки, можно под интерес.

— Давай под интерес, — предложил Шаланда.

— Ты будешь? — обратился Паук к Федору.

— Сегодня погляжу.

— Ну давай, гляди.

Проигрался Шаланда. Он сидел с виноватой физиономией, заглядывая Пауку в глаза, ожидая его решения. Он знал Паука и предполагал, что задание будет каверзным и опасным.

— Так, подобьем баланс. Шаланда проиграл все партии. Какое задание ему дадим? А? — Паук обвел вопрошающим взглядом присутствующих. Но они молчали, ожидая, что решит их главарь.

— Так вот, Шаланда. Ты этого ушастого козла знаешь?

— Стукача оперчасти?

— Его самого. — Паук сделал паузу, в упор глядя на угреватое лицо собеседника. — Подойдешь к нему завтра. Чего-нибудь ляпни, а потом, когда он начнет возникать, дашь ему в кость. Усек?

Шаланда на мгновение задумался.

— Завтра можно.

Он встал, потянулся.

— Сегодня нельзя. Сегодня я вмазанный.

— Вот и я говорю, что завтра, — буркнул Паук.

Разошлись тихо. Федор лег спать, уверенный в том, что в эту ночь за ним не придут. Утром он встал по подъему, за что-то обругал дневального. На работу не пошел и до конца смены они с Пауком слонялись по чужим баракам. В одном из них задержались — распивали «чифир» в семье Зверя. Но кайф был прерван: прибежал шнырь Паука и сообщил, что Шаланду забрали в ПКТ[10].

______________
Статья 35 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

К лицам, лишенным свободы, если они оказывают физическое сопротивление работникам исправительно-трудовых учреждений, проявляют буйство или совершают другие насильственные действия, допускаются в целях предотвращения причинения ими вреда окружающим или самим себе применение наручников либо смирительной рубашки…

______________
Статья 54 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

Перевод осужденных, содержащихся в исправительно-трудовых колониях… в помещения камерного типа… производится в случаях безуспешности применения других мер воздействия, а также в случаях злостного нарушения требований режима отбывания наказания. Перевод в помещения камерного типа… одновременно влечет отмену улучшенных условий содержания.

…Досрочный перевод из помещений камерного типа… не допускается, за исключением случаев, когда это необходимо по состоянию здоровья осужденного согласно медицинскому заключению.

…Осужденные, переведенные в исправительно-трудовых колониях… в помещения камерного типа или… в одиночные камеры… работают отдельно от других осужденных.

Во время содержания в карцере, штрафном или дисциплинарном изоляторе осужденным запрещаются свидания, отправка писем, приобретение продуктов питания и предметов первой необходимости, получение посылок, передач и бандеролей, пользование настольными играми и курение. В карцере и в штрафном изоляторе постельные принадлежности не выдаются, водворенные в них осужденные на прогулку не выводятся. Содержание осужденных в карцере одиночное.

______________
— Он разбил голову Ушастому, — рассказал шнырь. — Но тут сбежалось все их кодло, и козла отбили, а Шаланду связали и сдали контролерам.

Паук слушал шныря молча. Видно было, что он готовится принять какое-то решение.

— Так, лед тронулся, господа присяжные заседатели, — уняв взволнованное дребезжание голоса, произнес он, вставая с нар.

— Командовать парадом будешь ты, Федор. Это боевое крещение. Соберешь малолеток и бросишь их к трюму. Пускай наведут шорох. Меня нет, ухожу в подполье. Давай, Федя. Веди пацанов на штурм Бастилии.

Даже спустя много дней Завьялов не мог ответить на вопрос: почему он подчинился Пауку, что руководило им, когда во главе группы молодых ребят он организовал дебош возле здания ПКТ, в клубе и столовой колонии.

На этот вопрос мог ответить, пожалуй, лишь Андрей Гуров, так звали Паука. Впрочем он уже давно забыл свое настоящее имя, его заслонила, упрятала далеко внутрь кличка Паук. И она привилась Гурову: было что-то в ней опасное, хищное, безжалостное, что-то в немалой степени отвечающее и его внутреннему миру, и его повадкам, манере обращения с людьми. Завьялов, сам того не ведая, подчинился его воле, его непререкаемому авторитету, на который еще никто не отважился посягнуть, подчинился той скрытой угрозе, которая исходила от него и не раз приводила в трепет людей с характером покрепче, чем у Федора. Паук хорошо знал вкус этой хоть и неправедной, но все же достаточно прочной власти над себе подобными. В этом он уже убеждался не раз.

Верховодить Гуров привык с ранних лет. Сначала он верхом на пруте гарцевал впереди ватаги подготовишек из соседнего детского сада, приводя их в восторг своим умением на ходу сбивать палкой листья и ветки с фруктовых деревьев. А позже, уже будучи в классе пятом или шестом, с редкими для его возраста упорством и изобретательностью занимался далеко не детскими шалостями.

— Снова твой изобретатель бед натворил, — не раз жаловалась учительница химии классному руководителю Гурова. — Представляешь, сегодня затеял для видимости уборку в лаборатории, а результат — перебиты почти все приборы, колбы и пробирки…

Шло время, и изобретательство Андрея Гурова все чаще выходило за пределы законного поведения.

А ведь никто — ни его мать, красивая, молодая женщина, домохозяйка и кокетка, ни его уже пожилой и несимпатичный отец, всегда озабоченный институтскими делами, крупный научный работник, ни их многочисленные знакомые, среди которых почему-то преобладали молодые люди с хорошими манерами и дурными наклонностями — никто не мог бы и предполагать, что «милый и забавный» Андрейчик, этот «смышленый шалунишка», станет в скорости опаснейшим нарушителем законов, причем в немалой степени из-за попустительства именно «добрых» родителей и этих же самых их друзей.

Странные отношения царили в семье Гуровых. Несколько экзотическое имя матери — Алевтина (правда, с довольно прозаическим отчеством — Ивановна) в какой-то мере отвечало необычным манерам ее поведения вообще. Природа щедро одарила ее. Внешне она была соразмерно сложена и красива. Во всем другом, как бы в компенсацию, природа ей отказала. Но друзей дома это почему-то не отталкивало, каждый, вероятно, считал, что его умственные и другие человеческие способности и достоинства создают целостный ансамбль вкупе с выдающимися внешними данными милой Алевтины.

Поначалу так думал и ее нынешний муж, вечно озабоченный поисками не то что философского камня, но все же какой-то важной для него химической соли винститутской лаборатории, где проводил львиную долю своего рабочего и свободного времени. По этому поводу Алевтина однажды довольно метко (что было не так уж и свойственно ей) заметила:

— Из-за своей соли ты, Павлик, упускаешь соль жизни.

Сидящие в этот момент за праздничным столом гости, представители преимущественно сильного пола, заулыбались как-то осуждающе, в душе благодаря хозяина дома за это его упущение. А он давно понял, что ошибся, рисуя в воображении радужную картину будущей совместной жизни с годящейся по возрасту ему в дочери А. И. Синицыной, ныне Гуровой. Когда же на свет появился Андрей, она недвусмысленно и категорично заявила, что свершила главное, а заботы о воспитании ребенка должны взять на себя муж, общество, различные там детские учреждения. И с завидным хладнокровием претворяла в жизнь намеченную линию. Детские же учреждения считали, что основное бремя воспитательных функций должна нести семья. И только в школе пытались поделить эти обязанности между коллективом и семьей, но движение было односторонним: в семье «шалунишка» давно был предоставлен сам себе и пользовался этим безмерно. Постепенно, но неуклонно ткалась нить, которая затем разветвлялась и стала походить на паутину, в центре которой сидел ее несовершеннолетний хозяин — Андрей Гуров по прозвищу «Паук».

Любимым занятием компании Гурова, помимо лихих и разоряющих набегов на сады пенсионеров-мичуринцев, была, как они ее называли, охота за очкариками. Подростки занимали две стоящие друг против друга парковые скамейки и ожидали приближения жертвы новой забавы Гурова.

Когда мимо них проходил человек в очках, мальчишки по знаку Андрея одновременно выбрасывали свои «акселератские» ноги на середину аллеи и громко на весь парк смеялись, наслаждаясь неуклюжестью и, как им казалось, убожеством человека, опрокинутого наземь. Их забавляло, как ставший сразу чуть ли не слепым человек шарил по земле руками, пытаясь нащупать пальцами слетевшие очки, чтобы как можно скорее водворить их на место. Гуров не торопясь подходил к отброшенным в сторону очкам и, как он сам любил повторять, «выдавливал гляделки» — каблуком ботинка раздавливал и растирал в порошок «зрительный прибор» (это выражение ему ужасно нравилось, и почерпнул он его из «огоньковского» кроссворда, где подобным образом было зашифровано слово «очки»).

Так было и в день, который навсегда оставил отметину в жизни Гурова и его компании. День был обычный — летний, жаркий. Добыв несколько бутылок портвейна, любители острых ощущений и убогого юмора за чужой счет расположились на своем обычном месте. Здесь, в тенистой аллее, которую издавна называли «аллея любви», было прохладно и тихо.

— А до чего же, компаньерос, жить хорошо, — глубокомысленно изрек после нескольких глотков «из горла» парень в бордовой тенниске, выгодно подчеркивающей его могучие бицепсы и торс. — Я бы так всю…

— Такую жизнь, Боксер, надо завоевать, — перебил его Андрей. — Пока мы лишь папины потребленцы и иждивенцы. Усек?

— Согласен, Паук. Но они же, мои родители, сами меня породили, а поэтому должны, как я разумею, меня кормить и, — он выразительно потряс в воздухе бутылкой, — поить.

— Не меня, а нас, — поправил его Гуров.

— Еще раз согласен, шеф. Нас, конечно же… Не правда ли, Цыпа?

Цыпа — здоровяк с могучей шеей и огромными руками, не по возрасту густо поросшими черными волосами. Такая же растительность оберегала от холода его выпуклую, мускулистую грудь, которой мог бы позавидовать не один взрослый атлет. Голова у Цыпы была круглая, со множеством шрамов, нос большой, картошкой, а брови широкие, сужавшие и без того низкий лоб. Видно было, что хозяин всего этого мягкостью характера и высоким интеллектом природой не награжден.

— Угу… — только и произнес Цыпа в ожидании своей очереди на «горло». Если в трезвом виде он отличался упорным немногословием, то в пьяном — вообще ничего не говорил. Но вот ему передали бутылку. На скамейках стало тихо. И среди летнего, знойного и тихого дня раздалось мощное бульканье. Все зачарованно смотрели, как ритмично, глубоко и высоко перемещается Цыпин кадык. Голова Цыпы, заброшенная назад, вернулась в прежнее положение лишь тогда, когда он сам перестал слышать заветное бульканье из «горла». Как он сам один раз сказал и больше никогда не повторял, это — самая лучшая из всех музык, которые он когда-либо слыхал. Посмотрев с сожалением на пустую уже бутылку, Цыпа швырнул ее в кусты.

— Класс! Ничего не скажешь, — Паук встал со скамейки, долго и сосредоточенно нащупывая складки на поясе фирменных джинсов, наконец улыбка озарила его лицо.

— Вот она, дорогуша!

Он вытянул из только ему известной складки десятирублевую ассигнацию и бросил ее рыжеватому подростку.

— Давай, Хорек, дуй живее и отоварь ее, окаянную, мы пока здесь побеседуем о смысле жизни.

— Будет сделано, шеф, — крикнул Хорек, которому ничего не нужно было говорить дважды, и мгновенно исчез.

— Обратите внимание, компаньерос, какая богатая масть к нам приближается, — воскликнул Боксер и спрятал ноги, глубоко под скамейку. Его примеру, как по неслышной для посторонних команде, последовали остальные.

По узкой аллее быстро и широко шагая, торопился долговязый, сутуловатый юноша в фланелевых брюках и длинной светло-бежевой куртке. Под мышкой у него был скрипичный футляр. На переносице, конечно, очки («богатая масть»). Еще мгновение, и ноги подставлены. Глухо упало тело. Очки прыгнули в одну сторону, футляр подался в другую…

— Здороваться надо, — прохрипел Гуров, когда его компания вволю насмеялась. Он поднял с земли очки и футляр, вынул из него скрипку и подал ее хозяину.

— Сыграй для меня что-нибудь трогательное.

— Отдайте мои очки, юноша!

— Получишь, когда сыграешь. Брамса знаешь, к примеру?

— Я не буду вам играть, — слегка заикаясь, но достаточно твердо произнес незнакомец.

— Не будешь? Ах ты, мразь!

Гуров кинул очки на дорожку и широко размахнувшись, ударил по ним скрипкой. — А теперь можешь и не играть. Пошли, братва… А вот и Хорек катит, молодец, Хорек, вижу, порядок.

И они вновь расселись на скамейках.

— Ну, давай крутить по кругу, братва. — Глаза Паука горели злыми огоньками. Чувствовалось, что он еще не выговорился.

— Может, сыграть что-нибудь? — робко спросил Боксер.

— Сыграй. Только что-нибудь… Понимаешь?

Боксер какое-то мгновение смотрел на гитару, словно ожидая ее подсказки, уж очень ему хотелось угодить Пауку, затем сам себе кивнул головой.

— Ты меня не любишь, не жалеешь, — приятным высоким голосом начал он, глядя куда-то в сторону. — Разве я немного некрасив?

Не смотря в лицо, от страсти млеешь,

Мне на плечи руки опустив.

— Гляди, братва, — вдруг перебил певца обычно молчавший Цыпа. — Двое сюда катят. И один из них — справа который — мне не нравится.

— Почему это? — коротко бросил Паук.

— Видно, бьет сильно…

— Вот ты его и возьмешь на себя, Цыпа. И без лишнего шума. А ты играй, Боксер, играй. Делай вид, что они нам без разницы.

…Моя любовь — не струйка дыма,
Что тает вдруг в сиянье дня.
А Вы прошли с улыбкой мимо,
И не заметили меня…
— Ошибаешься, земляк. Заметили, — остановившись перед ними, сказал тот, что справа — плотный мужчина, средних лет, с колючими черными глазами.

— А тебе чего надо? — Боксер встал в стойку.

— Гуляй, дядя, пока я тебе дыню не отбил, — подключился и Цыпа.

— Вот и покажи, как это делается.

— Я, паря, обычно бью по голове, а кожа лопается на заду. Вот так.

Мощный удар ребром ладони бросил Цыпу на землю. И как потом он довольно словоохотливо рассказывал, ему показалось, что именно так умирают люди. Он уже не видел, как рядом с ним упал Боксер, которого сбил ударом ноги в колено второй незнакомец.

— Может, хватит на первый раз, — вдруг яростно взревел Паук и выдернул из-за пояса стилет.

— А это делается вот так, — медленно и с какой-то странной интонацией проговорил черноглазый. Гуров услышал, как что-то хрустнуло у него в предплечье, и почувствовал сильную боль. Стилет выпал из руки, а он потерял сознание.

— Кажется, он все-таки возвращается на землю, — откуда-то издалека до него донесся голос и смех. Гуров открыл глаза и попытался встать, оперевшись на землю, но правая рука не подчинялась.

— Ты ее пока не волнуй, левой работай. Помоги ему, Зуб. Да и остальных пора приводить в чувство.

Через несколько минут Паук, Боксер, Цыпа и чудом уцелевший и не пострадавший в этой потасовке Хорек сидели на одной скамейке, а на противоположной — два незнакомца.

— Пора, землячки, и знакомиться, — проговорил наконец черноглазый. — Меня величают Олегом Николаевичем, а моего спутника почему-то зовут Зуб. Ну, а вас как прикажете называть? Начнем слева направо. Итак, я весь внимание.

— Паук… Боксер… Цыпа… Хорек. Что же, прекрасно. Вполне интеллигентные имена. Кто же из вас верхом ходит? Наверно, ты? — Олег Николаевич указал на Паука.

— Я… А нельзя ли покороче? — последние слова Гуров произнес с плохо скрытым раздражением.

— Короче никак нельзя. Если бы мы вас в милицию поволокли, можно было бы и покороче. А нам самим во всем разобраться надо. Правильно я говорю, Цыпа?

— Угу… — Повернув голову в сторону Паука, Цыпа почесал мочку уха.

— Прошу извинить за несколько грубоватое вторжение в вашу жизнь. Но иначе поступить не мог. Уже несколько дней за вами наблюдаю. Вижу — обнаглели ребятушки, пора преподать урок, чтобы милиция не замела. А теперь — вы понимаете, что сила не беспредельна, ей ведь еще и мозг нужен. Ну, все по домам. А ты, Паук, задержись. Поговорить надо.

— Салют, компаньерос, — приветливо помахал рукой Боксер, перекидывая гитару на ремне через плечо.

— Чао, — мрачно буркнул Цыпа, обнимая за плечи Хорька. Они удалились в глубину аллеи.

— Пароходы быстрые. Пароходы быстрые,

Вы куда отходите от пристани?

Пароходы быстрые, пароходы быстрые,

Что, скажите, вы со мною сделали? — доносился издалека голос Боксера.

— Хорошие ребята, — заметил Олег Николаевич. Зуб отошел в сторону и с заинтересованным видом разглядывал плакучую иву, опустившую свои причудливые ветви в воды паркового пруда.

Паук молчал. Впервые он напоролся на подобное — жестокое и сильное сопротивление и теперь уже вовсе не знал, как себя вести. Растерялся Паук. К тому же он чувствовал, что Олег Николаевич не простой человек, ему дерзить нельзя, но и подчиняться Гуров не хотел.

— Пора за серьезные дела браться, Паук, — как бы подтверждая невеселые его мысли, произнес тот убежденно. — Ты уже из пионерских штанишек выскочил. Глумленье над публикой денег не приносит, да и продолжаться долго не может — милиция не дремлет.

Олег Николаевич заметил, что Паук начал отходить. Слушал он внимательно, с лица сошла надменная усмешка.

— Потихонечку можно. А что делать надо?

— Вначале ничего существенного. Нужно на мелочовке проверить нервы твоих компаньонов.

— Ну, а все же?

— Не торопись, Паук. Гонор и поспешность — враги делового человека. Уяснил? Сначала поговори с ребятами. Определенный риск, конечно, есть. Но и выгода немалая. А работать будем всего два дня, точнее две ночи. Итак, жду тебя завтра в кафе «Лето». Подойдешь к мэтру и спросишь, как найти Галину Ивановну. Понял? Галину Ивановну.

— Все понял. — Паук встал и болезненно поморщился. Плечо ныло, правой руки он почти не чувствовал. Его взгляд задержался на Олеге Николаевиче. Тот криво усмехнулся…

В одну из ночей компания пошла «на дело». Гуров должен был вести ребят к старому кладбищу, с его тыловой стороны. Им повезло: ночь была безлунная, моросил мелкий дождь. В назначенное время группа расположилась у входа в большой деревянный сарай. Здесь хранились мраморные плиты со старых памятников, по которым прошел установленный срок. Кладбище через каждые несколько десятков лет обновлялось, но мраморные плиты прошлого века отлично сохранились и стоили довольно дорого. Их-то и должна была погрузить и вывезти группа Паука.

Около двух часов ночи к складу подъехала огромная грузовая машина, кузов которой был покрыт брезентом. Из кабины выскочил Зуб.

— Все на месте? — коротко бросил он.

— Все… — еще короче ответил Паук.

— Выносить будем не через дверь, а через Щель в стене. Сторож спит. Но все равно — работать тихо и быстро.

За ночь машина сделала две ходки. Принимал груз неизвестный компании Паука высокий человек в черных очках и в берете, закрывавшем его лоб. Он жестом показал Гурову, где складывать плиты, и отошел в сторону. Уже к утру все четверо были дома, а вечером Олег Николаевич передал Пауку завернутые в газету деньги. — Это аванс. Сегодняшней ночью завершаем операцию «Крест» и вы свободны. А когда понадобитесь, подам маяк…

Олег Николаевич дружески похлопал Паука по плечу и, слегка подталкивая его к выходу из потаенной комнатки все того же «Лета», тихо, но, твердо и со значением сказал:

— Предупреди всех и каждого — малейший «базар» на стороне и труба дело…

В. тот же вечер компания пировала в самом популярном ресторане «Эльбрус», чье название уже само по себе обещало вкусную, острую пищу и приятное времяпрепровождение. Закусывали планомерно, по карточке — сначала сверху вниз, а затем уже снизу вверх. Обслуживал «свой» официант по кличке Папа. Разговор за столом клеился не сразу — каждый молча наслаждался своим новым положением, понятным лишь тому, у кого в кармане туго набитый кошелек. Эту мысль первым высказал Паук.

— Кажется, арабы говорят: у кого есть деньги, тот ест шашлык, а у кого их нет, тому перепадает запах шашлыка.

— Это точно, — коротко бросил Цыпа, а получилось: «Это тошно», так как сидел он с набитым ртом и своими могучими челюстями сокрушал запеченную в тесте ножку молодого барашка.

Боксер деликатно снимал с шампура розовато-коричневые кусочки мяса, обмакивал их в острый болгарский соус и вместе с долькой лимона отправлял в рот. Один лишь миг — но зато какой! — он сидел с закрытыми глазами, а затем медленно и даже торжественно жевал.

— Хорошо, черт возьми! — заметил он, послав вдогонку очередному прочувствованному куску несколько глотков «Токая». — И кто бы мог подумать, что эти проклятые плиты (… туда их… и туда) так приятны на вкус.

Хорошая шутка была по достоинству оценена уже начавшими разводить пары компаньерос, и только Гуров, поморщившись так, будто он съел только что целый лимон, недовольно заметил:

— О плитах забудьте, и о пахане тоже. За одно лишнее слово буду гасить… Ты понял, Хорек?

— А почему ты обращаешься именно ко мне? — Хорек удивленно и обиженно смотрел на Паука.

— Тебя еще мало били. И я не уверен, что ты сможешь выдержать серьезную передрягу.

— Не спорьте, компаньерос. — Боксер поднял свой фужер. — Не омрачайте святое мероприятие. Если проболтаюсь я, например, делайте со мной что хотите.

— И со мной, — буркнул Цыпа, принимаясь за очередную порцию барашка.

— А я клясться не буду, — вызывающе, но твердо произнес Хорек. В компании он был самым молодым, ему исполнилось лишь пятнадцать и учился он в восьмом классе, тогда как все остальные в десятом. И сейчас во время каникул они все, как им казалось, заслуженно отдыхали и развлекались.

— Вижу наших мальчиков, — за спиной у них вдруг раздался высокий девичий голос. — О, да они пируют! — К столу подошли девушки: две из их 10 «Б» и одна из другой школы.

— А, Марго, чао! — небрежно кинул Паук. — И вы здесь шастаете?

— Мы на мороженое пришли, — ответила вместо Марго светловолосая Диана. — А это Шура из пятой школы. — По знаку Паука все встали и склонили в приветствии головы.

— Давайте за наш стол. Мы уже подошли к мороженому… Официант! — зычно и уверенно крикнул Паук, когда девушки сели. Неслышно объявился Папа и застыл, как суслик у норки, перед Гуровым, держа наготове раскрытый блокнотик.

— Значит, так: мороженое, шампанское, фрукты и… ша. Понял?

— Все в точности, вмиг будет доставлено и… ша, — повторил уже немолодой, но еще далеко не старый Папа. Он заменил скатерти, быстро расставил фужеры.

— Шикарно живете, мальчики, — растягивая слова, с легкой завистью и нескрываемым восхищением произнесла Марго. — На чьи пируете?

— Много знать вредно, девочка. Ты помнишь Свету Красикову? — Паук осклабился, но глаза его смотрели на Марго уничтожающе равнодушно. Правда, смутить ее было не так легко.

— Светку? Которая утонула? Да ее все знали.

— Ее-то все знали, — тихо и как-то вкрадчиво засмеялся Паук. — Да не все знают. — Он обвел взглядом присутствующих, но продолжить не смог: Папа принес заказ.

— Так что же ты хотел сказать о Светке, Гуров? — спросила светловолосая Диана.

— Ваше здоровье, девочки, — Паук поднял свой фужер, но чокаться ни с кем не стал. — Забудем об этом пустом разговоре, просто мне вспомнилось, что эта Света любила задавать нелепые вопросы.

Гуров положил руку на плечо Боксера: — Пошепчи нам что-нибудь. — И безотказный Боксер, перебирая струны постоянной своей спутницы — гитары, запел тихо, но ритмично:

— Дорогой длинною, да ночкой лунною…

— А пьем мы, Марго, на выигрыш Цыпы, — перебил пение Паук. — Он по лотерее стиральную машину выиграл. А зачем она ему? Белье у него само очищается. Правда, Цыпа?

— Угу… Само… — Цыпа энергично трудился над пломбиром. От выпитого и съеденного взгляд его холодных глаз потеплел, в них появилась улыбка. — Да, хорошо! — Он выбил сигарету из пачки, прикурил и блаженно затянулся.

— Хорошее это дело, лотерея. Может, я опять выиграю…

— Выиграешь, если будешь меньше трепаться, — цыкнул на него Паук.

— А что, есть ценные предложения? — вопрос задала Марго, и видно было, что в этой группе она главная.

— Есть кое-что, — уклончиво ответил Паук.

— К примеру? — Марго подперла рукой подбородок и картинно уставилась на Гурова.

— Есть хата. Есть «маг».

— А чего же нет?

— Родителей, то есть они существуют, но не там.

— Нас это устраивает. Не так ли, девочки?

Шура промолчала. Диана попыталась возразить.

— Итак, все «за», «против» нет, — с металлической ноткой в голосе произнесла Марго. — Чао, мальчики, нам пора. А тебе, Цыпа, спасибо за лотерейный билет, смелее приобретай их, чаще и нас не забывай…

— Подыщите подружку для Хорька! — кинул им вдогонку Паук.

— Уже, считай, есть лисичка-сестричка! — девушки рассмеялись шутке Марго и вышли.

— Центровые хуны, — заметил, убежденно покачав головой, Боксер. — Пора ими заняться.

— Займемся. Куда денутся? — на лице Гурова появилась снисходительно-ехидная улыбка.

— Эй, Папа, обсчитай-ка нас…

Из ресторана они вышли какими-то задумчивыми. Позади шел Боксер с гитарой и все пытался что-то спеть. Цыпа по обыкновению молчал, а Хорек не сводил глаз с Паука, готовый тотчас исполнить его любое желание. Паук вдруг остановился.

— Ну, что?

Все молчали.

— Что, говорю, делать будем?

— Когда? Сегодня или з-завтра? — Боксер икнул и дважды качнулся, не сходя с места.

— Судя по твоей сегодняшней роже, сейчас ты можешь только спать и притом один. Завтра что делать будем?

— Завтра? — боднул головой кого-то невидимого Боксер. — Завтра пойдем к д-девочкам.

— А хата? Хату где взять? — Паук повысил голос и затем смачно сплюнул. — Ко мне нельзя, у меня в доме своих кобелей навалом.

— У меня идея! — воскликнул Хорек. Все посмотрели на него с любопытством и с понятным удивлением.

— У тебя? Идея? — Паук даже сделал попытку улыбнуться. — Тогда выкладывай, Хоречек.

— Дом, который отселен, знаете? На Пироговской. Он под капитальный ремонт идет, но еще не скоро. У меня отец на том стройучастке работает. Говорит, раньше чем через полгода не начнем. А ведь квартиры…

Паук подхватил Хорька под мышки и закружил его над тротуаром.

— Качать его, ребята, какую идею, подлец, подал… Да мы в том доме такой притончик сообразим, что не только милиция, но и сам господь бог ни о чем не догадается. Итак, встречаемся завтра в парке. А сейчас пойду воспитывать предков.

Уже совсем стемнело, когда Гуров подошел к дому и как всегда услышал музыку, доносившуюся из окон его квартиры. На фоне полупрозрачной гардины мелькали, изламываясь, тени танцующих. «Обычная картина, — подумал Гуров, предок в институте, а у матери — гости». На душе сразу стало неуютно, домой уже не хотелось.

— Чем опечален, добрый молодец? — раздался голос за его спиной. Паук вздрогнул от неожиданности и отскочил в сторону. Из темноты ему улыбался Олег Николаевич. — А, это вы, — облегченно вздохнул Гуров. Чуть поодаль от шефа он увидел еще одну фигуру. — «Вероятно, Зуб».

— Где здесь посидеть можно? Разговор небольшой есть.

— Можно в беседку пройти или в конец двора — там скамейка доминошников.

— Пойдем к доминошникам. В темноте-то они козла небось не забивают… Ну так, Андрей, не надоело твоим ребятам безделье?

— Да у нас каникулы. Скоро в школу, в последний класс. Гори он синим пламенем…

______________
Порой кажется, что во всей нашей системе образования и воспитания произошел какой-то гигантский оползень. Мы много говорили о накоплении знаний в области химии, физики, астрономии, о том, что нужно быть полезным обществу, и все это делали весьма примитивно. Строили гигантские планы, программировали нереальные сроки, вечно кого-то догоняли и катастрофически отстали во всем, а главное — потеряли не одно поколение молодых людей, воспитывающихся в бездуховности.

Стало лавинообразно расти недовольство учащихся. Они начали ставить двойку собственной школе: отношением к ней как к постылой принудиловке, да еще густо замешанной на показухе. Учеба — не в радость — это похуже принудительного труда для взрослых. Это — банкротство официальной, казенной педагогики, которая начинает давать наряду с другими антиобщественными явлениями негативный социальный эффект, минус — эффект для общества.

______________
— Э, нет, так нельзя. — Олег Николаевич щелкнул зажигалкой, и огонь на секунду выхватил из тьмы тяжелый взгляд его черных глаз, светившихся сейчас иронической усмешкой. — Школа тебя образовала, воспитала, а ты так о ней небрежно говоришь.

— Нельзя ли без нравоучений? — буркнул Паук, который сегодня был совсем не расположен к шутливым беседам и всплескам иронии. — Надеюсь, вы не за этим сюда пришли. Говорите о деле.

— Завтра ты, Боксер и Зуб пойдете на дело. Из одного колхоза повезут быков на мясокомбинат. Левое мясо. Шофер об этом знает. У него на руках будет липовая накладная. Зуб наденет милицейскую форму, а вы — повязки общественных контролеров ГАИ. Останавливайте машину и дело сделано. Шофер не выдержит — в штаны наложит. Понял?

— Понял. — Паук поразился, насколько просто и как точно разработана операция.

— Ежели понял, то завтра в четыре утра встречайтесь недалеко от моста, возле разбитого сарая. Видел? О деле должны знать только ты и Боксер. А теперь иди.

Рано утром все трое уже были на проселочной дороге, которая вела к автостраде. Они заняли позицию перед неказистым мостиком, справедливо полагая, что в том месте даже спешащий шофер сбросит скорость. Зуб притаился в кустарнике, а Паук с Боксером вяло перебрасывались в карты, не спуская бдительных глаз с дороги.

— Кажется, едет, — чуть слышно произнес Боксер, словно боялся, что даже в этом глухом месте его кто-то сможет подслушать.

— Если кажется — перекрестись, — так же тихо сказал Паук. Его слегка подташнивало. «Неужели это страх?» Он вскочил на ноги. Собрал колоду.

— Да, пилит какая-то зараза… Давай, Боксер, на дерево.

— Не нужно, — отозвался из кустарника Зуб, и оба они вздрогнули, так как из-за волнения, которое каждый пытался скрыть перед другим, Даже забыли о своем «шефе на час». А он уверенно Добавил:

— Наш пассажир.

Зуб быстрым движением поправил ремень на Милицейском кителе и фуражку, надвинул ее ниже, чем это было дозволено предписанием, на глаза и не торопясь вышел на дорогу, постукивая по сапогам жезлом ГАИ.

— Цепляйте повязки да поживее. Я буду проверять документы. Ты, Боксер, идешь к кузову, Паук подходит с другой стороны кабины. Если водитель будет убегать — не задерживать.

Через несколько минут возле них притормозила «Колхида», которая была оборудована для перевозки скота. Зуб и Паук сразу же заметили, как побледнело лицо шофера.

— Что везете? Куда? — монотонно задавал вопросы Зуб, просматривая проездные документы. — Так и есть, — он сокрушенно покачал головой, — накладная липовая. — И двинулся к кузову.

Этого было достаточно, чтобы шофер выскочил из кабины и бросился в молодой осинник.

— Стой! — не очень убежденно крикнул Зуб.

— Стой, стрелять буду! — а это звучало уже почти с насмешкой.

Но куда там! Лишь треск хвороста да затихающее топанье ответили ему из осинника.

— А теперь быстро, дети мои.

Зуб сбросил форму, переоделся в гражданский костюм и отдал узел Пауку. — Доберетесь до города сами, — крикнул он, сидя уже в кабине.

Мотор завелся сразу, и «Колхида», медленно раскачиваясь, перевалила через мостик и попылила в сторону автострады.

На следующий день Олег Николаевич встретился с ними в парке. Компаньоны уже были в сборе и слегка навеселе.

— Молодым строителям новой жизни пламенный привет, — остановившись перед ними, поднял он руку в знак приветствия.

— Рады стараться. — Боксер даже слегка поклонился.

— Старайтесь, ребятки, но только одно твердо уясните на заре новой жизни: измена не прощается.

— Угу, — понимающе издал Цыпа.

— Я уже предупредил их, за измену буду гасить, — сказал Паук.

— Вот и ладно. Ты, Паук, побудешь еще, а остальные могут без шума погулять. — Олег Николаевич улыбался, но провожал компанию полным безразличия взглядом. Потом он вынул из кармана пакет и передал его Пауку.

Наступило молчание. Затем Паук спросил:

— А где же бычки?

Олег Николаевич смотрел на него спокойно и равнодушно.

— Бычки твои приказали долго жить.

Скрывая удивление, Паук с подчеркнутым пренебрежением подкинул пачку вверх, на лету поймал ее и засунул за пояс. — Когда следующее дело?

— Пока сделаем паузу.

Олег Николаевич поднялся, кивнул Пауку, пошел по аллее прочь.

…Малина Гурова была в двух небольших комнатах, на втором этаже дома, напрасно ждавшего в ближайшее время своей реконструкции. Окна их выходили в заброшенный сад, что весьма усиливало конспиративность квартиры. А в один из дней мальчишки, понукаемые Пауком, вынуждены-таки были поработать, приводя ее в порядок. Они долго скребли, мыли, красили полы, затем расставляли мебель, которую удалось раздобыть в других квартирах — в основном старую, оставленную прежними жильцами этого дома. В заключение непомерных трудовых усилий окна были задрапированы изнутри материей. Только после этого включили свет (правда, пришлось тянуть провода из соседнего дома). Виды на квартиру были серьезные, а поэтому Паук предложил привезти два мощных электрокамина, что Боксер с Цыпой и сделали.

В одной из комнат была устроена столовая, в другой, получившей название «уголок тишины и любви», расставили спальную мебель — две кровати, диван, тумбочки с ночниками. Определенные ассоциации с этим устройством и вообще с духом и назначением всей квартиры должна была, видимо, вызывать пошловатая копия «Тайной вечери», висевшая в прихожей.

Открытие «малины» было назначено на последнее воскресенье августа. Лето дышало еще жарко, дни стояли сухие и безветренные, но легкий туман, окутывавший по утрам низкий кустарник заброшенного сада и медленно ползущий вверх по стволам деревьев, напоминал о том, что осень притаилась где-то совсем рядом. Пока еще редкие желто-бурые листья одиноко глядели сквозь темную зелень сада, но уже чувствовалось, что долго в одиночестве они не пробудут. Августовское солнце оставляло все больше оранжевых отметин то в одном, то в другом конце сада, готовясь к тому, что вскоре оно реже и реже будет посещать эти места. А иногда вдруг чернел горизонт и через минуту налетала короткая, как вспышка, гроза; она потрясала весь сад, он скрипел и стонал, словно только сейчас понял, что недолго осталось жить его зеленому наряду… Но не все задумываются о будущем, не всех заботит то, что с ними будет завтра, люди, например, многие люди. Вот эти или вот те, решившие начать важное для них, но недоброе дело в самый канун осени.

…У дверей в столовую девушек встретил Боксер с гитарой. Он сразу же обратил внимание, что самой интересной из четырех оказалась новенькая, вероятно, лисичка-сестричка… Она смело протянула каждому руку и назвала свое имя — Ольга. И Боксер уже не отходил от нее.

— Но почему ко мне ты равнодушна?

И почему ты смотришь свысока? — пел он. — Я не прекрасен, может быть, наружно,

Зато душой красив наверняка…

— Кончай балаган, Боксер. — Паук ревниво наблюдал за другом.

Ольга ему тоже нравилась. Он посадил ее за стол рядом с собой, налил всем коньяку.

— Я держу в руках не рюмку коньяку, а растворенное солнце.

— Растворимое, — ехидно пискнул Хорек («подружку привели для меня, что ж это он…»). Девушка заулыбалась. Паук побагровел. — Ты…

Но он сдержал себя и продолжил:

— В руках я держу солнце, а мое сердце требует женской ласки. И я думаю, смею надеяться, что вы, наши прекрасные дамы, сможете оценить этот сюрприз. — Паук плавным жестом обвел комнату. — Мой тост за любовь и тишину, за сладостный трепет сердца. — За этот тост выпили стоя. Сосредоточенно и серьезно. Только Хорек кисло улыбнулся каким-то своим мыслям.

— Включай маг, Боксер. — Паук поднялся из-за стола.

— Я приглашаю дам подергаться на пятачке, — крикнул охмелевший Боксер.

— Пошли, Ольга. — Паук положил руку на плечо девушке. — Ты мне нравишься.

Танцевали долго, не очень умело, но под современные ритмы. Первым из строя вышел Цыпа, он пил все подряд.

Воспользовавшись тем, что все были заняты ухаживанием за лежащим на полу Цыпой, Паук провел Ольгу во вторую комнату. Она была пьяна и еле держалась на ногах. Паук уложил ее на диван, позвал Хорька и велел ему быть у двери. Тот даже зашипел от обиды, но подчинился. И тогда Паук вдруг сказал Хорьку странную фразу: «Чего ты дуру гонишь? Тут всего на всех хватит». Затем он подсел к Ольге.

Кто-то попытался открыть дверь, но, натолкнувшись на сопротивление и уразумев жесты Хорька, поспешно ретировался. А вот наконец в дверях появился Паук. — Теперь давай ты…

Хорек засуетился, начал бормотать что-то благодарное, а Паук, выйдя из комнаты, прошел в столовую и обратился к Марго:

— Послушай, там Ольге плохо, пойди помоги.

Та оторвалась от Боксера, пьяными шажками поплелась в уголок «тишины и любви». — Проводи ее, — шепнул Боксеру Паук. — И смотри, не ударь лицом в грязь. — Он сел рядом с Дианой и обнял ее за плечи. Из смежной комнаты вдруг раздалось недовольное: «Отстань, Боксер», — потом все стихло. А Паук продолжал пить с Дианой. Он видел, что она уже пьяна, но продолжал настойчиво подливать в ее фужер шампанское и чуть слышно приговаривал, почерпнутое недавно у кого-то: «Пей, голубушка, пей, в головке станет теплей». — Вот уже появились Боксер и Марго, возвратился и недвусмысленно ухмыляющийся Хорек.

— Вина! — крикнул он, и его голос смешно сорвался на высокой ноте, как у хорошо известного пернатого со шпорами.

— Тише, малолетка, — оборвал его Паук. — Что там с Ольгой?

— Слава богу, спит глубоким сном, — ответил за Хорька Боксер и подмигнул Марго, обняв ее за талию.

— Пойдем, Диана, посмотрим на спящую красавицу. — Паук пропустил вперед девушку, и они направились в небезопасный уголок. Здесь Диана попыталась подойти к Ольге, лежащей на диване, но Паук ее опередил и почти нежно прошептал: «Она нам не нужна». Он поднял девушку на руки и понес ее к кровати.

— Ты не смеешь, Андрей! — отбивалась Диана, пытаясь вырваться из объятий Паука.

— Смею, смею, крошка. — Паук хрипел, пытаясь сорвать с нее платье.

— Подонок ты, — Диана уже отрезвела.

Паук коротким ударом сбил с ног вырвавшуюся из его рук девушку. Но она тут же вскочила и бросилась к окну. Гуров не ожидал такого сопротивления и уж никак не мог предположить того, что произошло за короткие секунды. Диана резко рванула драпировку, распахнула окно и, не задумываясь, прыгнула со второго этажа в сад.

— Тварь, она же всех нас спалит… — Паук бросился к двери и, сделав всего лишь четыре прыжка по лестничным маршам, выбежал в сад. На цветочной клумбе лежала Диана, она была без сознания. Он рывком поднял ее и понес в подъезд, злобно ругаясь. Боксер и Хорек уже были здесь.

— Кинулась в окно, сучка. — Паук почти выл от бешенства.

— Что теперь будем делать, шеф? — заплетающимся языком произнес Боксер.

— Ее наверх, привести в чувство. А Марго — ко мне, с ней легче договориться.

Но на этот раз Гуров ошибся. Напуганная видом казавшейся ей чуть ли не мертвой подруги, Марго требовала немедленно отпустить ее домой. Ушла она вместе с Шурой.

— Смотри, Марго, пикнешь — и тебя, считай, уже нет…

Гуров снова переоценил свои возможности и свое влияние на окружающих. Прибежав домой, перепуганные девушки обо всем рассказали родителям. А через час к дому, где продолжалась переставшая уже быть тайной «вечеря», подкатил милицейский «газик» и сразу же за ним карета «скорой помощи».

Это не совсем ординарное происшествие взбудоражило город. — Да, такое не каждый день случается, — можно было слышать то тут, то там. В прокуратуру, в милицию поступали письма, в которых граждане выражали одну просьбу — строго наказать насильников.

Предварительное следствие длилось несколько месяцев, почти две недели шел судебный процесс.

В тот день, когда был оглашен приговор, Гуров увидел возле здания суда Олега Николаевича. Их взгляды встретились. Уверенным кивком головы шеф дал понять Гурову, что о нем не забудут.

* * *
За участие в дебоше Федор отсидел шесть месяцев. Не в пример другим он не объявил голодовку, но работать отказался. Часами лежал на нарах и молча смотрел в потолок. И никто из окружающих не знал, что творится в его душе. Он болел, но кризис никак не наступал.

В камере с ним считались. Еще бы: один из приближенных Паука. К тому же знали, что и раньше за нарушения режима Завьялов не раз попадал в штрафной изолятор. Одним словом, настоящий «пацан». В камере он получал дополнительную пайку хлеба и еду со дна бачка, где погуще, что считалось привилегией самых достойных. Паук по своим каналам передавал для него сигареты и чай. А он все лежал, казалось, бездумно смотрел в облюбованное им место на потолке, отдыхал от этой жизни, от всех мыслей. Но все же мысли роились, обгоняли друг друга, не давая ему покоя. Теперь у Федора было достаточно времени, чтобы обдумать все происшедшее с ним не только за минувшую неделю, но и за последние годы. «Что происходит вокруг? Кто я такой?» — думалось ему, и вопросы, которыми он раньше не обременял себя, вдруг встали перед ним в полный рост.

Говоря откровенно, он сам себе не нравился. В его мыслях и снах всплывали картины детства, пусть не совсем счастливого, но все же его детства. И юности его, в которой были свои маленькие радости, и светлые дни — школьный класс, общение с друзьями, спортивные баталии. А теперь он стыдился признаться себе, что все это у него было. И когда верх брало его нынешнее положение, он стыдился своего комсомольского прошлого. Но все же больше всего жгла, доводила до бессильных слез мысль о том, что он, Федор, которого на свободе окружающие считали еще очень молодым, искалечил себе эту молодость, попал в тот жизненный круг, находиться в котором под силу людям более опытным и бывалым. Да и почему он вообще оказался в нем?

По правде говоря, до сих пор он винил в этом не себя, а кого-то другого, стоявшего в стороне и вредившего ему на каждом шагу. Этот «кто-то» был человеком пристрастным, несправедливым и злобным, буквально созданным для того, чтобы ему, Завьялову, жилось худо и трудно. Но шло время. Озлобление, вызванное несправедливым, по его мнению приговором, постепенно ослабевало, и перед ним забрезжил какой-то свет, сознание понемногу очищалось от наносного слоя обид и нареканий на судьбу. А картины, представшие перед ним на тюремных дорогах, все больше убеждали в том, что есть люди, которым на свободе делать нечего: постоянным местом их пребывания должна быть именно тюрьма. И это было бы справедливо по отношению к абсолютному большинству людей по другую сторону железных ворот.

Мысли роились, не давая покоя. То новое, что Федор заметил в себе, тот еще слабый, но уже существовавший сдвиг в его сознании, — все это было необычным для него и почему-то даже пугало. Он еще не знал, что уже стоит на пороге, но никак не решается войти в дом, где нет места волчьим повадкам и воровским обычаям. Но одно было несомненным: в том фундаменте, который нес на себе все их отношения с Пауком, уже змеилась зловещая трещина, с каждым днем она расширялась и углублялась. В этом смысле месяцы, проведенные Федором в камерном помещении, не прошли для него зря.

Полгода — не срок, если учесть то, что уже было за спиной у Федора. Наступил день, и он вышел в зону. Его уже ждали. И вновь Паук предложил отметить это событие.

— Посидим в тесной компании единомышленников, побазарим… — заискивающим голосом шептал он Федору.

— Ты знаешь, Паук, нам не о чем сейчас базарить. А за то, что ты бросил малолеток «под танк», с тебя нужно получать, — отрезал Завьялов.

— Уж не красненьким ли ты стал в буре? — Сквозь зубы процедил Паук.

— Пусть тебя это не колышет. Я никого не спалил. Но твоя рожа мне надоела.

— Ага… Ну, а долги кто платить будет? За бухало, за жратву, а?

— За все это и за все то, что ты еще сможешь придумать, я рассчитался в буре, — проговорил вполголоса Федор.

Расстались они как враги. И не было ничего, что могло бы их примирить.

Несколько раз после выхода из ПКТ Федора вызывал на беседу начальник отряда. Завьялов и сам не понимал, почему ему сразу не понравился этот человек.

— Ты искалечил себе жизнь, — резко выговаривал ему начальник, тарабаня пальцами по столу.

— Это я и сам знаю, — невесело усмехнулся Федор.

— Ты опозорил светлую память своего деда и своих родителей, — повышал голос отрядный.

— Неправда, — вспыхнул Федор.

— Что с тобой будет дальше?! — начальник уже не скрывал своего раздражения, начал кричать.

— Об этом я и сам хотел бы знать, — ответил Федор.

…Минуло еще несколько лет и зим. Но в жизни Завьялова ничего не изменилось. Работал он лишь бы время убить. В общественной жизни коллектива вообще не участвовал, хотя, как считалось, был человеком общительным и по-своему справедливым. Но с компанией Паука дружбы не водил. Федор знал, что Паук не успокоился и продолжает за его спиной плести свою паутину. Не раз его люди подходили к Федору и передавали требование немедленно рассчитаться с долгами. И все эти годы Паук неусыпно следил за ним. Он не мог найти формального повода для конфликта, но ему претило умение Федора легко сходиться с людьми, его полное безразличие к воровским традициям.

— Я этого филантропа опущу до предела[11], — похвалялся он в кругу недавних малолеток. — Мы не можем допустить, чтобы он снюхался с козлами.

— Тяжело с ним будет. Он ведь не трус, да еще и гордяк, — возразил Шаланда, иронически растянув «о» в последнем слове.

— Тем приятнее будет видеть его на коленях. Пусть козлы знают, что их ждет. А не встанет — завалим.

Федор был наслышан об этих угрозах. Хорошего настроения они не добавляли, ибо кто-кто, а Завьялов лучше других знал, что в тюрьме от угрозы до ее исполнения — один шаг.

Все эти годы он был полон одним — дожить до свободы. Но ничего не делал для того, чтобы приблизить ее час. В этом он, правда, был не одинок. Не все осужденные стремились жить и работать так, чтобы досрочно покинуть пределы колонии. И Федор то ли из-за остатков мальчишеского упрямства, то ли из-за того, что его внутренняя борьба с самим собой нередко кончалась поражением здравого смысла и надолго брала верх пресловутая «зековская солидарность», не становился ни общественником, ни передовиком производства, ни тем более, блюстителем режима содержания. Да и учиться в десятом классе колонистской школы тоже отказался. На длительное время им завладели учителя из волчьей стаи. И поначалу, сам того не ведая, Федор отдалял время своего освобождения. Досрочного освобождения.

* * *
Родной город… Тихий июльский день…

Ветхий дровяной сарай в глубине старого сада.

В памяти Завьялова не раз всплывал за эти годы тот — последний — день свободной жизни. Здесь, в этом саду, он любил бродить и о чем-то своем по-детски мечтать. И тогда ему казалось, что нигде в мире нет более красивого места. Сад был посажен прадедом в канун первой мировой войны, из окопов которой тот так и не вернулся. За садом продолжал ухаживать дед Федора. Это он уже перед новой войной посадил неподалеку от сарая красавицу-черешню, которой любовались, как потом казалось маленькому Федору, все деревья его сада. И он разделял их восторг.

Не вернулся с войны и дед. В тяжелом бою летом сорок второго года, оставшись один на один с вражескими танками, он бросился с гранатами под гусеницы одного из них и уже посмертно стал Героем Советского Союза. Поэтому Федора тогда, в кабинете начальника, так сильно покоробило это «ты позоришь память деда».

А черешня росла, ветвилась, с каждым годом становясь все краше. На сад, когда дозревали плоды, совершали набеги ватаги мальчишек с соседних улиц. У большинства из них были свои сады, но похищенные фрукты казались вкуснее. За дерзкое поведение и лихую неудержимость мальчишек окрестили «монголами».

В этот день Федор застал «монголов» на дереве. Забрались на дедовскую черешню, обламывали ветки, усыпанные черно-красными плодами и бросали их вниз.

— Сейчас же прекратите! — громовым, как ему показалось, голосом крикнул Федор. Но голос его дрогнул и сорвался. Он не в силах был отвести глаз от сломанных и как бы взывающих о помощи веток.

— Вали в хату, Вася! —раздалось сверху.

— Убирайтесь из сада, — Федор растерялся от беспомощности. Он был сильным парнем и не трусом, но в этот момент силы, казалось, покинули его. А «монголы», спрыгнув с дерева, набросились на Федора. Их было четверо, а он один. Федор пришел в сознание, когда вокруг никого уже не было. Лицо горело, глаза заплыли, в ушах Стоял докучливый звон.

— Неплохо отделали, — криво усмехнулся он, ощупывая горящее лицо.

И вспомнились ему слова, которые любил говорить его отец: «Не пищи и не прощай, Федя». В прошлом году Степан Завьялов, шофер Автотранса, не вернулся из рейса. В туман и гололед его рефрижератор занесло на трассе, он сбил заградительные столбики и опрокинулся в глубокий яр. Мать Федора, потрясенная трагической гибелью мужа, уже много месяцев находилась на излечении в психиатрической больнице.

…Он нашел «монголов» безмятежно спящими в глубине сада. И эта их безмятежность, и валявшиеся вокруг изуродованные ветки любимой черешни вдруг всколыхнули в душе Федора неведомые ему ранее чувства слепого гнева и мести. Теперь он видел лишь одну рыжую голову длинного парня, который ударил его первым. Федор лихорадочно обшарил глазами примятую траву и сразу же нашел то, чего ему сейчас было нужно. И булыжник рухнул на рыжую голову. Какое-то мгновение Федор видел, что голова шевелилась. Вот она конвульсивно оторвалась от земли, повисла над ней и снова упала наземь. Раздался хрип. Друзья рыжего сразу же вскочили на ноги, со сна не понимая, что произошло. Стало тихо. Слышалось лишь мерное жужжание пчел. Придя в себя, Федор медленно побрел прочь.

На суде он видел лишь заплаканное лицо бабушки. Немой страх и глухую боль выражало оно. Рыжий остался жить, хотя он лежал в больнице, с тяжелыми повреждениями в области черепа, как явствовало из заключения экспертов. И решение суда было строгим и неумолимым.

С того дня прошло несколько лет. И уже скоро Федору предстояло встретиться со свободой. Но теперь перед ним встала зловещая фигура Паука. После длительных колебаний Завьялов вышел из его «семьи». Ушел спокойно, не хлопая дверью, сказав им на прощание: «Мне не подходят ваши законы». И вот сейчас они решили ему отомстить.

«Ты хочешь меня „опустить“..? Не выйдет, Паук. Не тот случай. Я и сам…» Прервав свои мысли, Федор вскочил с койки, сорвал с гвоздя полотенце и побежал по длинному коридору к умывальникам. В это утро завтрак с его традиционной лагерной похлебкой почему-то затянулся. Столовые залы гудели, как трубы в колонистской котельной. Зеки тарабанили по столам мисками и ложками, отборной руганью и криками подгоняли дежурных, стоявших у окна раздачи пищи в очереди за пшенным супом. Особенно бесновались те, кому почему-то не хватило хлебного пайка или досталась лишь суповая жижа.

— Надень ему бачок на тыкву, — орал кому-то здоровенный парень с прямо-таки выдающимся кадыком, лихо размахивая черпаком.

— Гупните его хорошенько, хлопчики, пусть быстрее обертается, — натравливая на одного из дежурных своих соседей по столу, кричал «штрычек», еще не успевший даже снять с узкой бритой головы помятую шапчонку с козырьком. И «хлопчики» гупнули медлительного дежурного, вызвав этим радостное ржание у окружающих.

Протискиваясь сквозь толпу орущих и бранящихся людей, Федор неожиданно оказался лицом к лицу с Пауком. И тот хрипящим, с присвистом голосом, проговорил: — Сегодня с тебя получать будем. Готовься, академик, за все получать будем.

Так они стояли, в упор глядя друг на друга. Федор, сощурившись, спокойно ответил:

— Тебе еще никто не говорил, что если человек дурак, так это надолго? А, Паук?

Завьялов вышел на плац, где после завтрака заключенные строились для развода на работу. Но в это утро он не пошел в цех. Медленно, думая о чем-то своем, Федор поднялся еще на один этаж и застыл у чердачного окна. Отсюда открывалась панорама свободной земли, по которой ходили свободные люди. У Федора защемило под ложечкой, спазматический комок сдавил горло. Завтра у него и этой возможности не будет — хотя бы просто видеть землю за железными воротами. Нет, не завтра, уже сегодня.

— А, вот ты где, — раздался голос за его спиной. Федор оглянулся. Шаланда, уставившись на него зелеными кошачьими глазами, оглушительно громко грыз черный сухарь.

— Пошли, Паук зовет, — сказал он с деланым равнодушием.

— Не велик пан. Сам придет, если прижмет.

— Как знаешь, — Шаланда кинул в рот остатки сухаря и направился к двери. На пороге он остановился, какой-то миг стоял, обращенный спиной к Федору, а затем резко обернулся: — Труба твое дело, земляк.

И каким-то особым способом цвиркнув слюной сквозь верхние зубы, вышел вон.

Федор, медленно потерев ладонью лоб, обвел, казалось, отсутствующим взглядом коридор. И нашел то, что ему было нужно, — кусок трубы, оставленной сантехниками после ремонта. Он с облегчением вздохнул, положил трубу на подоконник и стал к нему спиной. Федору казалось, что он спокоен, но тело била предательская мелкая дрожь. Чувства страха не было, хотя он хорошо знал, что это такое — «будем с тебя получать». Почему-то вспомнились беззаботные игры на пустыре и шумный школьный класс, и случайно встреченное на улице кареглазое существо в легком платьице, и дедовская красавица-черешня. Вспомнились и тут же были вытеснены другими образами и чувствами: допросы, этапы, решетки на окнах и дверях, тюремные будни, разношерстный лагерный люд… За какие-то мгновения все это пронеслось-прокрутилось в его памяти, и затем также мгновенно и исчезло, уступив место трезвому и холодному спокойствию — он ждал.

И они появились через несколько минут. Впереди, широко расставив ноги, шел Паук. Не дойдя до Федора, он остановился.

— Снимай портки, гнида, — рявкнул он и подался вперед.

— Сволочь ты, Паук. Жалею, что не пришлось завалить тебя на свободе.

Паук медленно приближался. Федору были видны его налитые кровью и ненавистью глаза, редкие торчащие наружу и желтые от чифиря зубы, бледный шрам возле правого уха. И вдруг это лицо исказилось страшной гримасой, раздался душераздирающий крик. Завьялову показалось, что кусок трубы вошел в голову Паука. Он рванул трубу и ударил еще раз. Паук медленно валился, судорожно хватая воздух руками. А четверо его друзей стояли неподвижно. И Федор пошел на них. Он скорее прохрипел, чем произнес:

— Что, гады, взяла ваша?

Четверо дрогнули и побежали. В коридоре стало тихо. Лишь было слышно, как булькает кровь, вытекающая из головы Паука. Она растекалась, образуя круг правильной формы. Федор отбросил трубу и молча, отрешенно смотрел в окно, туда, где была видна свободная земля.

Он не услышал, как прибежали контролеры. Кто-то резко толкнул его в спину. Федор молча и покорно протянул руки. Чуть слышно щелкнули наручники. Федор пошел по коридору, все дальше уходя от окна, за которым оставалась свобода.

Паук убит… И убит им, Федором. В первые дни после той короткой, но ожесточенной схватки у чердачного окна Завьялов, казалось, не думал ни о чем, связанном со своим прошлым. Его заботило будущее — предстоял, вероятно, немалый новый срок, и воображение услужливо рисовало перед ним мрачные картины этого будущего — то в образе надзирателя со связкой ключей, то в виде огромного бака с лагерной похлебкой. Какое-то внутреннее ожесточение притупило другие чувства, и в этом было его некоторое спасение, ибо новый немалый срок был-таки назван и неумолимо начал свой неторопливый бег.

А Паук? Паука больше нет и не будет. Конечно, есть и будут другие подобные насекомые. Но именно этого не будет, что и примиряло Завьялова с его нынешним положением. «Все, что угодно, — не раз думал в эти дни Федор, — только не провокация, не подлый обман или мерзкое предательство по отношению к тем, кто тебе верит. А на эти дела покойничек был горазд. Ну и черт с ним». Нет, все-таки его совсем недавнее прошлое прорывалось в его мысли и чувства, побуждало переоценивать давно, казалось бы, устоявшиеся взгляды и уже совершенные поступки. Паук как осколок того мира, который его породил и взрастил, был уничтожен и, главное, хотя Федор еще не понял этого, низвергнут окончательно. И не отдалялся в эти дни Завьялов от свободы, а сделал первый широкий шаг ей навстречу.

После суда широкоплечий контролер по кличке «Конь» тронул Федора за плечо и, подталкивая его к выходу из комнаты судебного заседания, успокоительно произнес:

— Ничего, парень, ты еще молод. Десять лет пролетят незаметно.

— А пять, которые я уже отбыл?

— Что же ты хочешь? Убийство… Человека-то нет.

— Тем и утешаюсь, что этого подонка больше нет. Ради этого можно отсидеть и десять лет.

— Ну, вот видишь…

На следующий день «воронок» привез Федора в следственный изолятор. Камера, в которой ему предстояло находиться до утверждения приговора, была переполнена. Заключенные лежали и сидели на двухъярусных нарах, а те, кому не хватило «плацкартного» комфорта, устраивались прямо на полу. За длинным столом забивали «козла». Ругань, треск костяшек, чьи-то возгласы сливались в неясный шум. Никто не обратил внимания на новенького. Да и трудно было что-либо увидеть сквозь низко висевшее и густое, словно октябрьский туман, облако табачного дыма.

А Завьялов искал себе места. «Не подходит тебе, Федор, — сказал он сам себе, — после такого срока валяться у параши». И он решительно подошел к крайней наре, на которой лежал мужчина с большим сизым носом.

— Давай, алкаш, вали под нару, — резко сказал ему Федор и, подняв за концы спальный матрац, стряхнул сизоносого на пол.

— Ну, ты, потише. Здесь же люди, — захныкал тот, не вставая с пола.

— Люди все там остались, — Федор неопределенно махнул рукой в сторону оконных решеток. — А здесь все волки. Так что не возникай, земляк.

Федор улегся на нары. И через несколько минут он спал сном сильно уставшего человека. Он не мог видеть и слышать, как несколько подростков обшаривали его «сидор» — вещмешок. Их заинтересовал этот парень, так легко нашедший себе удобное место. Заинтересовало и содержимое его мешка. Но кроме нескольких банок консервов да сотни пачек сигарет и зачитанной книги у пришельца ничего не было. На куртке мышиного цвета сохранился нагрудный лагерный знак с фамилией.

— Из зоны идет, — сказал один из подростков.

— Все ясно, видно, на новый срок раскрутился, — заключил другой. Он аккуратно задвинул мешок под нары, подмигнув лежащему в проходе между нарами сизоносому, и вернулся на свое место.

В углу камеры группа подростков играла в карты. Здесь же, на шипящем факеле, для которого использовалось старое байковое одеяло, в большой алюминиевой кружке варили чай. Малолетка, державший в руке факел, то и дело повторял: «Сейчас будем пить до потери пульса».

Вокруг него сидели такие же, как он, наголо остриженные, безусые мальчишки. Тени от факела, то веселые, то зловещие, неопределенных форм и рисунков, плясали по камерной стене. И в души мальчишек закрадывалось чувство чего-то неизведанного, таинственного и, даже может быть, романтичного…

Ровно в шесть утра раздался стук в камерную дверь. Надзиратель долго возился с замком, вспоминая, как обычно в этих случаях, чью-то мать. Наконец замок поддался, двери распахнулись и в камеру вошли трое.

— Па…-дъем!!! — скомандовал один из тех — тот, что сдавал смену. Второй надзиратель молча стоял у двери и, монотонно раскачивая наручники, ударял ими в железную перегородку.

— В карцер захотели! — вдруг рявкнул он, видя, что никто не поднялся. Федор открыл глаза и, скосив их на дверь, пытался определить, насколько серьезны угрозы надзирателей. Несколько человек поднялись. Остальные, в основном подростки, продолжали демонстративно лежать. «Надо вставать, — принял решение Федор. — Этих не перележишь». Он резко поднялся и подошел к параше.

— Отставить оправляться! — крикнул ему надзиратель. — Всем построиться.

— Вставай, малолетки, — крикнул Федор. — Еще успеете в трюмах поваляться.

Успокоившись, надзиратели пересчитали заключенных и вышли из камеры.

— Давай жрать, — неслось им вслед.

В камере текла обычная жизнь. Одни ждали своей очереди у параши, другие, сойдя с нее, умывались из-под крана. Кто-то из штрыков принимал через кормушку хлебные пайки. По коридору мимо камер двигались баландеры. Они деловито гремели половниками, разливая в миски утреннюю похлебку.

— Тюльку давай, — раздалось вдруг из соседней камеры.

— Тюлька плавает по дну, не поймаешь ни одну, — пытался традиционно отшутиться баландер.

— Ах ты, гнида собачья, — взревел чей-то голос. — Наел морду на нашем пайке. Гони тюльку или я тебе голову отобью.

Этот крик дружно поддержали другие камеры.

— Давай тюльку! Жрать не будем. Прокурора давай.

Федор лег на нары. По опыту он знал, чем все это может закончиться, и равнодушно наблюдал, как разгорались страсти в камере. Несколько подростков колотили мисками в железную дверь и шум стоял неимоверный. Мордастый парень, лицом почти неандерталец, сидевший на параше, ревел басом: «Прокурора желаю. Подать его сюда».

— А свечку в… не желаешь? — кинул ему Федор.

Он поднялся с нар и голосом, не оставляющим никакого сомнения в решительности его дальнейших действий, прокричал:

— Кончай спектакль. Падай на нары. Сейчас контролеры ломиться будут.

Кто-то из подростков пытался ему возражать и даже послышались угрозы в его адрес, но Федор, подойдя к одному из кричавших вплотную, с холодной яростью сказал:

— Двоих я уже завалил. Ты будешь третьим. Я хорошо знаю, чем кончаются мутево. Всех отмажут, а мне по новой крутить будут. — И затем, обернувшись, еще раз приказал: — Падай на нары, писюны.

В камере наступила тишина. Все лежали на своих местах. А в соседних камерах продолжалось буйство. Еще через несколько минут по коридору прогрохотали десятки кованых сапог, послышался собачий лай. Заскрежетали открываемые двери и раздалась команда: — Выходи по одному. — Послышались крики, хрипло залаяли собаки.

— Никому не выходить! — буквально выдохнул Федор. Дрогнувшие от страха малолетки беспрекословно подчинились. — Я сам базарить буду.

Он встал у двери, которая уже открывалась, и при появлении нескольких надзирателей во главе с корпусным-прапорщиком громко скомандовал:

— Камера, встать! Построиться! Смирно! Гражданин начальник, в связи с волнениями в других камерах заключенные камеры 315 по моей команде лежали на нарах. Беспорядков не было. Доложил дежурный Завьялов.

Корпусный обошел камеру, придирчиво присматриваясь к каждой мелочи.

— Говоришь, не было беспорядков? — вкрадчиво спросил он. — Затем, резко обернувшись к Федору, неожиданно заключил: — Молодец, Завьялов. Но видно, гнилой ты уже до мозга костей. Считайте, что вам повезло, — корпусный направился к двери. — Эту камеру не выводить, — бросил он надзирателю, — выдать дополнительный паек хлеба и селедок.

— Здорово ты сообразил. — Они хлопали его по плечу, угощали сигаретами, с интересом, а некоторые и с нескрываемым восхищением рассматривали своего, теперь всеми признанного, вожака.

— Я, пассажиры, сам с такого буйства начинал. Только вот некому было меня остановить. И заработал десять плюс десять, итого двадцать. Глупость дорого обходится. А тюрьма — это платеж наличными.

— Послушай. Извини, что перебиваю, — обратился к Завьялову высокий худенький паренек с грустными черными глазами. — Но ведь и ты не сразу к этому пришел. Может, так и надо — первый срок оттянуть и не покориться. Как думаешь?

— Что тебе ответить? Во-первых, я еще и сам не знаю, к какому берегу пристать. Одно я уяснил — нужно быть справедливым, но нельзя быть слюнтяем. Во-вторых, малый, никто тебя не заставляет на коленях ползать, ты с первого дня тюрьмы думай не о том, как до звонка тянуть, а о том, чтобы в этой самой тюрьме ни одной минуты лишней не отдать. И на свободу вырваться. Если бы я это раньше понял, — Федор на секунду задумался, а затем твердо произнес:

— Свободку мне не княпать, если я гоню. А впрочем, чего это я — каждый имеет свой ум.

С треском открылась кормушка. Тот же баландер всунул голову в щель и, обнажив крупные редкие зубы в широкой улыбке, как-то особенно торжественно объявил: — Балычок прибыл. Налетай, землячки.

По команде Федора подростки приняли три бачка селедок. Камерники окружили стол. Но никто не решался первым взять рыбу.

— Подели ты, — обратился один из подростков к Федору.

— Можно и поделить, дело нехитрое, хоть и ответственное. В тюрьме селедка — главное мясо.

Все рассмеялись. И от этого в камере стало как-то уютнее.

— Так, сколько рыл в нашей хате? Посчитай-ка вот ты, — Федор ткнул в одного из подростков. Тот, быстро подсчитав, с готовностью сообщил: — Всех тридцать восемь.

— Ну, а рыбин — сорок. Две корпусный добавил за наше примерное поведение. Итак, каждому по голове и по хвосту, две рыбины — в резерве на случай войны и блокады. Подходи, землячки, навались на казенный харч со знаком качества, — Федор широким жестом пригласил всех к столу.

Его взгляд остановился на пожилом человеке, сидевшем в стороне, на краю последней нары. Тот с любопытством наблюдал за происходившим у стола. Совершенно голый череп, высокий лоб, скрытые за двойными линзами, слегка навыкате глаза.

— Момент, господа, — остановил Федор подростков, выбиравших себе селедку покрупнее.

— А вы, — кивнул он человеку с голым черепом, — подойдите-ка к столу.

Человек поднялся. Он шел медленно, осторожно обходя нары, людей. Наконец он подошел вплотную к Федору.

— Кто ты есть, батя?

— Обыкновенный русский человек, — ответил тот спокойно.

— Тут все обыкновенные человеки… А конкретнее?

— Евгений Петрович Дальский, доктор искусствоведения и кандидат архитектуры.

— Понятно, — с деланым равнодушием протянул Завьялов, хотя и был немало удивлен. — Ну-ка, землячки, выберите нашему Сократу селедку покрупнее. Интеллигенция рыбу уважает, в ней фосфора много. А он, всем известно, мозги укрепляет. У кого они есть, конечно. — Малолетки понимающе заулыбались.

А Федор, взяв свою селедку, направился к нарам доктора искусствоведения. Они вместе поели, потом пили кипяток с черным хлебом.

— Я еще не встречал человека, который имел бы такое высокое ученое звание, — несколько заискивающе произнес Федор после того, как они убрали с нар остатки завтрака.

— Наличие званий и степеней скорее укрепляет положение человека, ума и порядочности они не добавляют. Да и какая разница. Вас без степени и меня с оной, как видите, гостеприимно приняло это учреждение. Это, видно, единственная форма общежития, которое принимает и днем, и ночью. Никогда вы не встретите в тюрьме банальную вывеску «мест нет».

— Что правда, то правда, — повеселел Федор. — Здесь больше подходит табличка с текстом «Милости просим. Всегда вам рады. Будьте у нас, как дома», — закончил он под общий смех присутствующих.

Дальский сокрушенно качал головой. «Каждому — свое», — произнес он задумчиво.

— Да, я знаю, — кивнул Федор. — Во время войны немцы это изречение на воротах концлагерей писали.

— Ты прав, только я хочу сказать совсем другое, — горячо возразил Евгений Петрович, — там было насилие, сплошное издевательство, смерть. А мы с тобой, Федор, сами избрали себе судьбу. Понимаешь, сами… Не вписывались мы с тобой, как и многие другие, в портрет общества. Я вот на старости лет на казенный харч определился, а ты — по-новому, безо всякой паузы.

Их беседу прервала команда: «Подготовиться к прогулке!».

Кому не довелось изведать этого, тот не может представить себе, что значит прогулка в тюрьме. Ты идешь по длинному коридору, а навстречу тебе все сильнее пробивается свежий воздух. Ты идешь мимо десятков камер, поднимаешься и опускаешься по лестничным маршам. И вот наконец где-то на высоте, буквально под небесами, попадаешь в небольшой прогулочный дворик. Посередине скамейка. На стенах со штукатуркой «под набрызг» (только сделан он цементными ребристыми мазками) видишь объявление о том, что можно и чего нельзя делать во дворике. В основном ничего нельзя. И ты дышишь. Глубоко-глубоко. Воздух кажется густым и сладким и в то же время каким-то почти невесомым. Он пьянит, навевает воспоминания, радость или тоску. Высоко над двориком пролетают птицы, они стремятся к югу. А человек не может летать. Он остается. Зато может дышать.

* * *
Вскоре после знакомства Федор и Дальский почувствовали привязанность друг к другу. В беседах они коротали время и мечтали о том, чтобы попасть в одну колонию. Завьялов был откровенен с этим человеком. Его покоряли ум и глубокие профессиональные знания, как он любил подшучивать, доктора.

— А вы и литературу, наверно, хорошо знаете? — как-то спросил он.

— Я искусствовед и архитектор. При моем Участии создавались многие панорамы и диарамы. А литературу я знаю как рядовой ее почитатель. Правда, может быть, более взыскательный, чем рядовой. Когда я читаю и перечитываю классиков, мне кажется, что и я перерождаюсь, в этот момент хочется быть кристально чистым и светлым.

Евгений Петрович на мгновение задумался.

— Но отложишь книгу в сторону, — сказал он с едва уловимым вздохом, — и продолжаешь заниматься делами земными и решать их не всегда — да, именно не всегда… гладко для себя и для своей семьи. Вот…

Федор понимающе улыбнулся. Он пересел на нары к Дальскому, обнял его за плечи, слегка тряхнул.

— Не надо распускать жидкость, доктор. Все пока идет не худшим образом, вы, кажется, здоровы, а это главное. К тому же жизненные зигзаги нас только закаляют. А меня, Евгений Петрович, интересует не ваше мнение, к примеру, о «Записках охотника» незабвенного Ивана Сергеевича. Я бы хотел узнать, что вы думаете о «Записках серого волка». Надеюсь, читали? Они более соответствуют нашему сегодняшнему положению.

Дальский какое-то время смотрел на Федора, стараясь понять, что же от него требуется.

— А! — наконец-то выдохнул он. — Это ты об Ахто Леви вспомнил? О его «волке»? — Евгений Петрович несколько раз кивнул головой, как бы утверждаясь в своей правоте. — Мне эти записки впервые довелось прочитать сразу же после их выхода в свет. Не скрою, Федор, тогда они произвели на меня сильное, более того ошеломляющее впечатление. Припоминаю предисловие Мариэтты Шагинян. Она рекомендовала читателю эту книгу как самое сильное из того, что было прочитано ею за десять предыдущих лет. Попробуй сказать лучше.

При этих словах Дальский оживился, но затем долго молчал. Казалось, что внутри у этого пожилого человека спорят два противоположных существа.

— Второй раз, — вдруг продолжил свой рассказ Дальский, — мне довелось вернуться к «Запискам», когда я сидел в следственном изоляторе. И что же ты думаешь? Они показались мне пожелтевшими к осени листьями. Да-да. А точнее — запоздалой исповедью человека, у которого не все было в порядке с принципами. А ты знаешь, как тут, — Дальский выразительно посмотрел вокруг, — относятся к таким людям. «Серый волк» вилял, середнячком хотел прожить. Да уж очень редко так получается. А неискушенный читатель все принимает на веру.

— Знаете, доктор, вы сейчас сказали о том, над чем ломал голову и я, — взволнованно произнес Завьялов. — Действительно, восхищаться таким пассажиром может лишь тот, кому не выпали на долю камеры, этапы, зоны…

Дальский смотрел на Федора, слушал его и неотвязно думал о том, что Федор мог быть его сыном и очутиться в подобной ситуации. Прошло совсем немного времени, а он уже успел привязаться к этому крепко сложенному, ясноглазому парню, сохранившему порядочность в условиях, в которых сохранить ее всего труднее.

А Федор продолжал говорить все таким же взволнованным голосом. Вспомнил он и то, как трудно и сложно жилось на «малолетке», как ежедневно приходилось отстаивать свои принципы — пусть и не такие уж высокие и праведные с точки зрения нормального человека со свободы, по все же принципы, что позволяло кем-то быть, а не просто существовать в страхе между молотом и наковальней, приспосабливаясь то к одному, то к другому. Сошлись они во мнении и о том, что «серый волк» был по существу никем, а это — отнюдь не украшение ни героя любого повествования, ни тем более живого, реального человека. И Завьялов тут же поймал себя на мысли, что и у него в последнее время появилось нечто общее с волком. «Ведь ты и сам еще…»

Его мысли были прерваны звяканьем отодвигаемых дверных засовов. В камеру вошел уже знакомый им корпусный. Голос его прозвучал резко, как и положено голосу корпусного.

— Алешин, Рызов, Завьялов, Доценко, Дальский, с вещами на выход.

Федор вскочил с нар.

— Это на этап. Хорошо, что идем вместе. Правда, доктор?

— Правда, Федор. Хоть чему-то можно радоваться в этих стенах. Кто-то сказал, что самое существенное в жизни — это маленькие радости, и тот, кто умеет наслаждаться ими, живет красиво.

Уже через несколько минут их привели в этапный бокс. Они молча заняли свободное место у самого входа и стали ждать очередную команду.

Высокая дверь камеры со скрипом отворилась и, пропустив седого коренастого человека, захлопнулась. Из-под косматых бровей седого смотрели настороженные глаза. На нем были мешковатый костюм, тупоносые туфли и серая кепка.

— Куда идешь, дед? — спросил один из парней, сидевший на корточках в углу, прислонившись спиной к стене. В этой излюбленной для чифиристов во время чаепития позе Федор и сам не раз сидел в компании малолеток. Во время этого торжественного, но вместе с тем и обыденного, привычного ритуала стоять кому-либо из участников считается предосудительным, как это принято и в колонии для взрослых. Даже если чаек пьется в жилой секции, каждый, кому не хватило места на нарах, должен присесть на корточки. А порой далеко за полночь, после отбоя, когда все в мире спит, в широком полутемном коридоре жилого корпуса можно увидеть такую картину: с десяток людей, сидя на корточках, образовали в центре коридора большой круг. Издали, кажется, будто они греются у невидимого костра или предаются заклинаниям, или играют в таинственную, доселе неведомую игру. А по кругу ходит белая эмалированная чашка с обжигающим индийским, грузинским или цейлонским, порой с одесским «акцентом», напитком, заваренным по норме, которая много выше допустимой. Каждый по очереди приобщается к нему, делая два — только два — глотка. Такова традиция. А чашка продолжает свой путь по кругу. И только самые избранные, те, кто уже бывал и в северных зонах, имеют право выпить три глотка — «колымнуть». Слово это происходит от понятия географического: река и край с подобным названием достаточно известны.

Не удостоив сидящего на корточках парня ответом, седой опустился на скамью и медленным взглядом обвел камеру. В воздухе, который можно назвать так только условно, висел густой табачный дым. Голоса людей слились в общий неясный гул, время от времени перекрываемый взрывами хохота парней, которые с интересом слушали рыжего с желтыми бакенбардами здоровяка.

— Рубанул я его… Гы-гы-гы! Кровь фонтаном, а он, гад, стоит, как пень.

Новый взрыв хохота прервал его рассказ.

— За что же ты его так? — спросил круглолицый парень в ярко-красной сорочке, расстегнутой до пояса.

— Морда мне его не понравилась, — ответил рыжий и внезапно перехватил взгляд седого.

— Ты что на меня волка гонишь? — угрожающе прошипел он.

— Болтун ты, как я погляжу. А болтунам и дуракам топор силы добавляет.

— Ты, старый гриб, не раздражай меня. Не дави последние нервные клетки.

— Да катись ты… На что ты мне нужен? Разве что на парашу, — поднимаясь, глухо произнес седой.

— Меня на парашу? Ну, козел, сейчас я тебя перекраивать буду, — прохрипел здоровяк, подскакивая к седому. Казалось, что его огромный кулак, густо усыпанный веснушками, вот-вот сокрушит челюсть дерзкого незнакомца. Но в последний момент тот резко пригнулся, уходя от удара, и снизу ударил рыжего в горло. Массивное тело рухнуло на цементный пол.

— Вот это класс! — восхищенно прошептал парень в ярко-красной сорочке.

Седой опустился на скамью. Пальцы его рук слегка дрожали. А рыжий не подавал признаков жизни. Кто-то набрал в кружку воды и плеснул ему на лицо. Он открыл глаза, с трудом приподнялся и уполз в угол. Всякий интерес к нему был потерян.

— Батя, где ты этому ремеслу обучался? — миролюбиво спросил все тот же любопытствующий парень в яркой сорочке.

— В зонах, — резко ответил седой.

— А куда идешь?

— На особняк…[12]

Взоры присутствующих в камере были теперь прикованы к седому.

— А я с малолетки на взросляк, — как-то весело сообщил паренек в клетчатой кепке.

— Лет тридцать тому назад и я шел на взросляк с малолетки, — задумчиво произнес седой.

— За что же?

— Вор я… Старый вор.

— В законе?

Седой не ответил. Видно было, что этот вопрос ему неприятен.

— А звать-то тебя как?

Седой прикрыл глаза. «Вор спит», — было написано на его веках. Так он сидел некоторое время. А потом открыл глаза, добродушно похлопал подростка по плечу.

— В начале меня Колымой звали. Первые свои сроки я на севере волок. А затем Левшой стали звать. Может, оттого, что я левой рукой по «чердакам»[13] работал.

— А ты давно на свободе?

— С прошлого месяца. Несколько дней свободой дышал! А при первой залетке мне и шестнадцати не было. Война только что закончилась. Отца-то моего на фронте снарядом разорвало. Мать после похоронки совсем плоха стала. Пацанов в нашем поселке много было. У одних отцы с войны не вернулись, к другим просто не пришли — новых баб завели. Голяк сплошной. С голоду я и толкнулся к ворам. С тех пор на свободе лет пять всего и был. А в последний раз, когда откинулся из зоны, обошел своих кентов. Одни уже на тот свет переселились, другие продолжали по лагерям мыкаться, третьи — их-то и было больше всего — завязали, семьями обзавелись. Встречали меня семейные неплохо, кормили да и поили тоже. Но чуял нутром: ждут, когда я уйду…

И Федор, и парни, все в расстегнутых до пояса и завязанных на концах узлами сорочках окружили Левшу и ловили каждое его слово. А он, раскуривая очередную сигарету, продолжал свой рассказ:

— Не хотели они делиться со мной своим семейным счастьем. А счастливые они, черт бы их побрал, были, это уж точно. И вот сейчас я уже не тюрьмы боюсь, а одиночества в старости. Да… Так вот: сколько раз ни воровал, не приходилось мне в глаза своей жертве смотреть. Берегла меня до поры судьба от этого испытания.

Левша обвел взглядом своих слушателей, как бы убеждаясь, что они достаточно внимательно слушают, и продолжал:

— Ехал я как-то в трамвае. Слышу разговор: женщина рассказывает другой, как у нее бабки увели. Они их с книжки сняла на памятник умершему сыну. И вот, земляки, у меня впервые в жизни дыхание перехватило, мороз по спине побежал. Вот она, говорю я себе, жертва твоего ремесла. А женщина эта как назло на меня поглядывает, вроде бы сочувствия ищет. А я стою, как чурбан, окаменел до пят. К горлу спазмы подкатили. Пробормотал какую-то чушь и стал к выходу протискиваться. Стою на передней площадке и жду, когда женщина из трамвая выходить будет. Наконец вижу, выходит, я — за ней. Довел незаметно до квартиры, адрес записал и пошел назад. А себе говорю: «Думай, Левша, думай, что делать будешь». Отправился я на городской толчок. Приглядел клиента — мордатый такой. При кольцах, кошель из пиджака выпирает. Через пару минут этот кошель ко мне перекочевал. Беру такси и мотаю к дому той женщины. Сунул пакет с деньгами в почтовую щель, позвонил — и бегом по лестнице на улицу. Чувствую, бьет меня озноб, дрожат руки, во рту будто вода закипела. Вмазал в кабаке пузырь водяры и опять на толчок подался. Отыскал клиента и говорю: так, мол, и так, я у тебя кошель увел во имя гуманного дела. А этот тип на меня гляделки вывалил и гонит: никакого кошеля у меня не было. Отвали. Тяжело и больно мне стало. Трясусь, горю весь. Поверите, первый раз в жизни изменил я своей профессии — дал ему в костомаху. На душе сразу легче стало. А вокруг гвалт поднялся. Милиция появилась. Ручки мне назад — ив дежурку. Сижу. Курю, вижу: мой клиент в дверь ломится. Меня увидел и назад дернулся. Его придержали. А потом — все по протоколу. Первый раз ехал на суд, как на праздник. Шутка-ли, впервые в жизни человеку помог.

Левша вздохнул и, глубоко затянувшись, выстрелил окурок в сторону параши. В камере стояла тишина. Но вот распахнулась высокая дверь, и Левша, услышав свою фамилию, пошел к выходу. На пороге он остановился и, обернувшись к оставшимся, тихо сказал: «В последний раз иду, ребята».

Часть вторая Поезда уходят в ночь

После ухода Левши в камере еще долго стояла тишина. Дальский сосредоточенно копошился в своем мешке.

— Куда же ты запропастилась? — с досадой произнес он.

— Кого же вы там ищите, доктор? — спросил с улыбкой Федор.

— Да книжица здесь была. Я в нее записывал все самое интересное. Она со мной не один день по тюрьмам путешествовала. Ага, вот ты где! Смотри, Федя, ее во время обыска в сало затолкли.

Евгений Петрович с интересом листал записную книжку, будто видел ее впервые. — Вот, послушай, — обратился он к Федору, — что писал Бальмонт, очутившись в тюрьме.

«Мы лежим на холодном и грязном полу,
Присужденные к вечной тюрьме,
И упорно и долго глядим в полумглу, —
Ничего, ничего в этой тьме!»
Но он не сидел вечно, а вот Левша, считай, вечный зек. Левша силен! — Дальский поднял голову и прислонился к отделанной цементным ребристым «набрызгом» стене. — Как говорят французы, каждый стареет так, как он жил.

— Но он же завязал, — пытался заступиться за Левшу Федор.

— Что толку, юноша? Когда он завязал? Ему ничего другого не оставалось. Жизнь у него, считай, сделана. Хорошо еще, что хоть под занавес он что-то понял, пришел к каким-то важным для себя выводам. Я вот думаю… тебе бы, Федор, не повторить того, что случилось с этим человеком.

Федор сосредоточенно водил пальцем по бетонному полу, выписывая на нем бессмысленные узоры. Морщины у глаз — первые морщины — стали глубже и четче.

— Трудно зарекаться. Мне кажется… нет… мне не кажется, я убежден, доктор, что у жизни есть любимцы. И я не отношусь к их числу. Нет…

Федор несколькими резкими движениями зачеркнул все, что расписал на полу, подошел к зарешеченному окну и сквозь узкие щели увидел… свободу, вернее кусочек свободы. Там, в нескольких десятках метрах от них, малыши из детского сада, освещенные горячими солнечными лучами, строили домики в большой деревянной песочнице. Федору показалось, что одна из девочек подняла голову и посмотрела в его сторону. Он даже прочел молчаливый укор в ее глазах: а ведь и ты еще не так давно играл в песочнице. Удушливый ком постепенно твердел в горле, потеряли четкость переплеты решетки.

— Евгений Петрович, — позвал он неестественно бодрым голосом Дальского, все еще листавшего свою записную книжку, словно надеялся найти что-то новое для себя, появившееся на страницах за время разлуки с хозяином.

— Вы не помните, кто автор этих строк?

— Каких именно?

— «Так устроен шар земной,
И тем навек неувядаем
Смеется кто-то за стеной,
Когда мы чуть ли не рыдаем».
— Нет, Федор. Вероятно, кто-то из старичков. Сказано точно. Хотя, постой, ведь можно и так, еще точнее: смеется кто-то за спиной, когда мы чуть ли не рыдаем, а? — Он рассмеялся, довольный своим экспромтом. А Завьялов ответил едва заметной улыбкой — лишь дрогнули уголки губ.

— Но, мой молодой друг, не надо предаваться меланхолии. Пожалуй, больше всех прав Спиноза Барух, он же Бенедикт, который говорил так: надо уметь переносить с достоинством то, что не можешь изменить. Конечно, не всегда с этим можно согласиться, но все же…

— Спиноза, Спиноза… Кто он, этот ваш Бенедиктин? — голос Федора уже звучал веселее.

— Ах, Федор… — Евгений Петрович укоризненно покачал головой, — философ он… Огромный интеллект.

— Ну, философам легче — они жизни не знают. Мудрят вдали от мира сего. И многие их теории, извините, сплошной бред. — Федор сочно цвиркнул слюной сквозь губы.

— Ничего, это у тебя оттого, что ты просто не знаком с этими теориями и трудами этих гигантов. А их интеллект проникал далеко вперед. За ними шли люди.

И снова, как это нередко бывало в последнее время, их разговор прервала команда, на сей раз по радио, к которой они уже привыкли: подготовиться на выход с вещами.

Через несколько часов после тщательного досмотра их личных вещей, бдительного осмотра их тел Евгения Петровича и Федора вместе с другими осужденными построили в одну цепочку в длинном коридоре.

Перед строем медленно прохаживался уже немолодой майор с безразличным, нездорового цвета лицом. Дойдя до конца строя, он резко поворачивался на каблуках и снова медленно, размеренно, как-то даже отрешенно начинал свой обратный путь. Наконец дойдя до середины шеренги, тоже хранившей молчание, майор остановился и, жуя слова, как бы нехотя, произнес:

— В связи с ночным временем конвой усиленный, к тому же, предупреждаю, он вооружен. А собаки наши… сами знаете. Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Прошу не испытывать нервы моих ребят и не дразнить животных. Они у нас шуток не понимают, а потому и не любят.

______________
Статья 35 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

При побеге из-под стражи в качестве исключительной меры допускается применение оружия…

______________
Коридоры, коридоры… И в ту, и в другую сторону тюрьма. И ничего больше. Всего три шага от порога до «воронка» — транспортного средства густого мышиного цвета, почти квадратного, но с обтекаемыми углами. Всего три шага… И все же Завьялов успел увидеть ночное небо. Сколько же звезд! Кажется, их стало больше. Легкий, но чувствительный толчок в спину несколько отвлек Федора от созерцания хрустального купола. И опять команды, но уже иные:

— Пошел, пошел… один, два, три, четыре… двадцать семь. Отъезжай! Следующий. Один, два, три, четыре… двадцать семь. Отъезжай!

Федору не досталось места на скамейке. Да и стоять пришлось на одной ноге. Руками он уперся в плечи Дальского.

— Набили, что килек в банку, — хрипел голос откуда-то снизу.

— Да ты поднимись, земляк. А то неровен час и голову отдавят.

— Поднимись, говоришь? А на чем? Поднималки в сорок первом под Смоленском остались.

Федор вздрогнул.

Инвалид, безногий человек, он-то что здесь?

— А тебя-то за что возят, земляк? — стараясь произнести как можно легче, спросил Федор, наклоняясь к голове.

— Сумочку у одной дамы дернул. Опохмелиться нужно было. И вот. А она хипежу наделала, дура. Довелось успокаивать.

В воронке засмеялись.

— А чего же ты ее не убедил? Так, мол, и так, гражданочка, не возникай, а то у меня нервы совсем разбитые, — посоветовал кто-то задним числом. Безногий рассердился. Он долго и витиевато ругался, и даже немало наслышанные в этом направлении пассажиры серого автобуса поняли, что перед ними истинный мастер матерного слова. А когда Федор как бы в такт его словам легонько начал хлопать ладонью по плечу Дальского, тот обернулся:

— М-да, можно было бы кое-что из этого и записать… в книжицу. — И оба рассмеялись.

— Покурить бы, — вдруг пискнул чей-то голос.

— Потерпите, товарищ, пока не приедем. А то мы совсем задохнемся, — это уже был голос Евгения Петровича.

— Гусь свинье не товарищ! Интеллигенция вонючая, — почти хрипел кто-то невидимый из темноты, и в машине стало тихо.

А «воронок» мчался дальше и дальше в ночь. Его видавший виды металлический кузов ныл и ритмично постанывал, словно оживали голоса людей, которые он вобрал в себя за время своей долгой и невеселой службы. А на колдобинах машину подбрасывало, ехавшие в ней ударялись головами в железный потолок и тогда раздавались уже совершенно реальные стоны и проклятия.

В тупике железнодорожной станции стоял спецвагон с давних времен, возможно, в честь печально известного деятеля начала века получивший название «столыпинский». Обыкновенный почтовый вагон, чаще всего находящийся в составе сразу же за локомотивом. К нему-то и прижимались вплотную «воронки», выгружая, минуя землю, свой одушевленный багаж.

И снова повезло Федору и Евгению Петровичу. Они попали в одно, причем не очень переполненное, купе. После поименной переклички конвоиры подали к решеткам бачки с водой. А продукты (две селедки и буханку хлеба) зеки получили в этапной тюрьме.

Завьялов сразу же обратил внимание на одежду тех, кого они застали в купе после посадки. На большинстве из них были полосатые куртки и брюки, а на головах — такие же полосатые шапочки.

— Чего уставился? Не видел раньше особняка? — перехватив любопытный взгляд Федора, хохотнул моложавый человек с изрытым оспой лицом.

— Не приходилось.

— Это ничего, браток. Главное — начать, а там, гляди и сам доберешься до полосатиков. — Он улыбнулся широко и располагающе. Его приятели, не вмешиваясь в разговор, молча курили.

— Зачем же вы так? — обратился к рябому, Дальский. — Ведь он же совсем молод.

При этих словах резко вскинул голову однорукий пожилой мужчина, сидевший у двери решетки. Какое-то мгновение он сверлил Евгения Петровича злым и в то же время насмешливым взглядом.

— Ты, часом не из попов, дед? — нехорошо усмехнулся он. — Вы посмотрите, землячки, на этого рака-отшельника. Уже за решеткой сидит, а все еще чирикает. Вот из-за таких болванов и свет не мил.

Дальский молчал.

— Нет, ты не молчи, ты выступай, агитируй, — не унимался однорукий.

— Прошу вас мне не тыкать. И вообще не желаю говорить с вами.

— О-ха-ха! А я желаю. Да, я уже двадцать восемь лет жду встречи вот с таким, как ты, чтобы спросить, почему это столько лет я тыняюсь по лагерям и тюрьмам? Кто виноват, кто? Молчишь… Трусливая ты тварь после этого, — исходил криком однорукий.

— А вы мало того, что хам, так еще и эгоист, — не в силах скрыть свое волнение, почти выкрикнул Евгений Петрович.

— Вот невидаль — хам и как там еще — эгоист. Да пусть я буду даже отбросом общества, как величаютнас на свободе, но ты-то чем лучше меня? — однорукий говорил уже спокойнее. — По твоей роже вижу, что образования у тебя на десятерых хватит, а все равно сейчас-то вместе едем, а? — и он потянулся к рябому за сигаретой.

— Да, и образован, и удовольствие имею вместе с вами ехать. Ну, и что же? Наши дни состоят не только из подарков и праздников.

— Ты так, словно на загородную прогулку собрался, — перебил его однорукий.

— Послушайте, — вконец возмутился Дальский. — Какое вам дело, куда я еду. И вообще.

— Ну, что вообще? — однорукий насмешливо ухмыльнулся и сделал вид, будто он — весь внимание. При этом он незаметно кивнул своим приятелям, как бы советуя им тоже прислушаться к ответу.

— И вообще, никто, кроме нас самих не виноват в том, что мы здесь, что существуют эти вагоны и все остальное. Уверен, что никто ни меня, ни вас на преступление не толкал, а если и толкал, то мы давно уже вышли из того возраста, когда сам за себя не отвечаешь. И власти тут нечего грызть, а уж если и грызть, так только самого себя, день и ночь не переставая.

— Да он точно поп, — обратился к дружкам однорукий и выразительно покрутил при этом пальцем у своего виска.

— Не поп, а доктор искусствоведения, — глухо произнес молчавший до сих пор Федя.

— Доктор чего? Искусствоведения? Держите меня, братцы, — чуть ли не прокричал в восторге Рябой. Он даже схватился за живот: — Ой, не могу! — Полосатая компания надрывалась от хохота. — Если он доктор искусствоведения, то я — доктор тюрьмознания, — стонал от смеха рябой, растирая слезы на глазах. — Сколько же ты учился, доктор?

— Всю жизнь, — невозмутимо ответил Евгений Петрович.

— Вот-вот, я тоже доктор, почти всю жизнь в тюрьмах, из сорока лет — двадцать три. Ну, а он, — рябой кивнул на однорукого, — так уж точно академик. — Все это говорилось под неутихающий смех и восторженные крики полосатых.

— У однорукого новая кликуха появилась, — кричал рябой. Был он Рука, а теперь Академик. Ура нашему Академику!

— Отставить балдеж, — раздался голос старшего по войсковому конвою. — Подходим к станции. Если кто пикнет — закрою окна.

— Все ништяк[14]! командир. Окна не трожь. Глохнем, землячки. Давай пожуем, что бог послал.

Поезд медленно подходил к станции. Колеса устало перекликались на стыках рельсов. Лязгнули буфера, и поезд сделал глубокий выдох, остановился. В открытые окна доносился обычный вокзальный шум.

— Вни-ма-ни-е! Вни-ма-ни-е! Поезд номер 636 Чернореченск — Павлодарск подан на первую платформу. Пав-таряю… — ожил репродуктор. Федор даже вздрогнул, услышав этот одинаковый на всех вокзалах и давно им забытый женский голос, монотонный, как осенний дождь, и почему-то всегда с легкой гнусавинкой. Он взобрался на третью полку и прильнул к оконной щели. По перрону ходили люди. В других одеждах. С чемоданами. Много свободных людей. И девушки… Они стайками окружали станционные буфеты.

— Ну, что? Что ты там видишь? — крикнул ему снизу рябой.

— Девушки… Много.

— Да ты что? — разволновался рябой. — Неужели живые биксы[15]? Я уже и забыл, как они выглядят.

— Нормально. Есть и красивые.

— Это ты, парень, с голодухи, — рябой подтянулся на руках и лег рядом с Федором. — Землячки, — вдруг заорал он, — пиво продают. Пиво! Из бочки! Хиппаки смокуют пиво! Ах ты, рвань проклятая.

В вагоне сразу стало шумно, раздавались выкрики, сыпались отборные ругательства. Заключенные крыли все подряд, не обращая внимания на команды конвоиров. Но вот прибежал старший и солдаты захлопнули оконные рамы, сдвинули занавески. Но это лишь подогрело страсти. Теперь вагон уже содрогался от топота десятков тяжелых кованых сапог. Из купе в купе передавалась команда: — Раскачивай вагон, братва!

И братва старалась. Раз-два-раз-два!.. — Казалось, что вагон вот-вот рассыплется и рухнет на железнодорожную платформу. Но вот, тяжело дыша, в вагон вбежало несколько офицеров внутренних войск. — Отставить беспорядки! — громоподобно рыкнул высокий плечистый капитан. И его голос не потонул в общем гвалте, произвел-таки впечатление. Крики стихали.

— Какие будут жалобы? — вновь раздался голос капитана.

— Открой окна, командир. Откройте окна, задыхаемся, — неслось отовсюду.

— Сержант, откройте окна.

И минуту назад бесновавшиеся, готовые буквально на все люди, почти сразу затихли. В это время поезд тронулся. Медленно проплыли станционные постройки, дровяные и угольные склады, горы минеральных удобрений, которые, как всегда, безнадежно ждали своего хозяина. А вот женщина в серой форме и с желтым флажком в полусогнутой руке, безучастно взирающая на мелькающие мимо вагоны. Побежали перелески, поля, простучали пролеты большого моста над каким-то болотом. Поезд вырвался на простор и ушел в ночь.

Дальскому не спалось. Сидя у самой дверной решетки, он что-то писал в своей книжице. Затем поднял голову, подставил лицо под свежую струю воздуха, прорывающуюся сквозь узкую щель окна. Как всегда в такие минуты он думал о своей дочери, о Юльке, оставшейся там, далеко, в родном доме и с неродной матерью. Его первая жена умерла после тяжелой мучительной болезни, унесшей в могилу не одного человека, и он остался один с девочкой-подростком. А через несколько лет в дом вошла Эмилия Николаевна, научный сотрудник его учреждения, и была она на двадцать лет моложе своего мужа. А Дальскому исполнилось тогда пятьдесят. И сразу же в его жизни произошел срыв, надолго оторвавший его от семьи и бросивший в неизвестное ему ранее состояние тяжелейших моральных и нервных перегрузок. Все произошло настолько нелепо и было настолько чудовищно, что он и поныне не мог понять, как ему удалось выйти из этой трагедии, из этой огромной несправедливости живым и без серьезных сдвигов в психике.

«Когда это началось?» — еще раз спрашивал он самого себя, мучительно думая над тем, что же произошло. Или это навалилось сразу, вдруг, безо всякой причинной связи с прошлым? Конечно, скорее всего так оно и было, но все же некая тончайшая ниточка тянулась к минувшему. И Дальскому пришлось признаться себе, что косвенно виновата в его нынешнем положении та «сатанинская страсть» к живописному изображению, которую нашел, развил и уважал в нем его любимый преподаватель — ныне академик живописи и кавалер всех возможных в его ранге наград и отличий.

Для самого же Дальского эта страсть, принесшая ему немало счастливых минут и даже, чего греха таить, лет, бывала порой обременительна, он стыдился своего пристрастия, своей слабости к живописи. Другое дело — архитектура, тут он был спокоен и уверен в себе, с глубокой убежденностью в своей правоте мог спорить с коллегами о преимуществах готики Амьена и Реймса над готикой Милана и Кельна, с восхищением, но в то же время и с профессиональной придирчивостью взирать на великолепие Углича или суровую мощь Краковского Вавеля.

Все это поддавалось в его сознании анализу, трезвой оценке, он мог, и это высоко ценили в нем специалисты, по-иному расставить акценты при рассмотрении какого-либо, признанного давно уже классическим, произведения зодчества или аргументированно, с оригинальных, но достаточно прочных позиций подвергнуть анализу ценность той или иной постройки, или же, напротив, указать на скрытые и явные достоинства ныне забытого архитектурного ансамбля. Коллеги Дальского поныне помнят его великолепную статью в отраслевом журнале о некоторых аспектах византийского зодчества, в которой он, говоря о Софийском соборе в Стамбуле, не побоялся поспорить с аргументами самого Шуази, признанного авторитета в мире архитектуры.

Но вот живопись… Дальский хорошо сознавал, и от этого было не легче, парадоксальность своего внутреннего состояния. С одной стороны, он был признанным авторитетом даже среди видавших виды и все познавших, по их мнению, искусствоведов, причем авторитетом в такой обширной области, как западно-европейская живопись XVI–XVIII столетий, также знатоком древнерусского искусства и зодчества, правда, более ограниченного периода.

С другой стороны — это доставляло ему немало огорчений — доктор искусствоведения и кандидат архитектуры Дальский был, как юноша, влюблен в живопись, предан ей самозабвенно, до неприличия и фанатизма, как он не раз корил себя. Но здесь уже ничего нельзя было поделать. Когда он смотрел на свои любимые полотна, а их было много, очень много, у него порой начинали дрожать колени, взор застилался туманом и он как будто растворялся в нем, сам становился деталью изображения или участником живописной сцены. И даже давно уже хрестоматийная не только для начальных художественных школ, но и для обычного рядового посетителя Третьяковской галереи «Лунная ночь на Днепре» буквально зачаровывала его, он уже ничего не видел вокруг, а просто сидел на холмистом берегу Славутича возле забытой богом и людьми церквушки и впитывал в себя этот по-гоголевски волшебный, фосфорически зеленоватый свет луны, еще не спрятанной в торбу чертом.

Сначала все это было для Евгения Петровича как бы игрой. Еще в первые годы после окончания учебы он, зайдя в хорошо знакомую галерею или осматривая приезжую выставку, выбирал понравившиеся ему полотна и говорил себе: «Забудь сегодня, что ты профессионал, просто любуйся хорошей живописью». И, как ни странно, ему это удавалось. Он легко забывал на время то, чему его учили в вузе, всю эту премудрую и сложную-таки науку о стилях и направлениях в живописи, о технике и методах работы великих мастеров и порой не менее знаменитых их подмастерьев. Игра удавалась на славу. И Дальский считал, что эти минуты наедине с прекрасными полотнами (причем сам он выступал в качестве неискушенного зрителя) являются одними из самых счастливых в его жизни.

Но шло время, углублялись знания, приобретался бесценный опыт, были написаны, наконец, крупные научные работы, а Женечка, как тогда шутливо называли его друзья по курсу, так и остался навсегда пылким поклонником прекрасной дамы — живописи, причем в первозданном ее виде — без анализа и синтеза, сравнений и сомнений, без срывания покровов и разоблачения маленьких тайн, которые у нее, как у каждой привлекательной женщины, конечно же, были. То есть он занимался этим, подчиняя свои действия рассудку, когда писал о своих любимых старых испанцах — Веласкесе, Эль-Греко, Мурильо, когда подвергал критическому анализу «впечатлительных» французов конца прошлого века, в том числе обожаемых Э. Коро, двух Мане Курбе и одного, но зато какого Сислея. А ведь еще были его Гейне-Боро и Врубель, Пуссен и Коровин, были, наконец, Рембрандт, Гойя и Босх, с которыми у него сложились сложные отношения, ибо они никак не могли, не хотели, как ему казалось, войти в рамки, уготованные им историками-искусствоведами. И был еще знаменитый старый голландец Вермеер Дельфтский…

Собственно говоря, с него-то все и началось. В последние годы друзья, знакомые Евгения Петровича незлобливо и чаще всего с добрым чувством подтрунивали над его манерой восторженно и даже несколько экзальтированно говорить и спорить о живописи, забывая и о времени, и об окружающих. Нередко эти окружающие были далеки от искусства, волновали их свои заботы и они со снисхождением атеиста слушали рассказы о «божественной светотени», «ангельских ликах» и «сверхъестественном мастерстве» художника, о котором они доныне и понятия не имели. Но все же слушали. И только раз одна старая высокая дама в спортивных брюках и с браслетами на тростниковой шее, о которой говорили, что ей поцеловал руку сам то ли Корбюзье, то ли Пикассо, заметила желчно вполголоса:

— И чего это он мечет бисер? Чую, добром не кончится.

И хотя никаких показаний к тому не было, оказалась провидицей. Над головой Дальского разверзлись небеса и грянул гром: из галереи крупного музейного учреждения, где он работал, пропала ценная, вернее бесценная, картина, причем из того отдела, который был в его ведении. Она была похищена. Евгений Петрович сначала просто не мог поверить в это, он даже прикрикнул, что с ним бывало исключительно редко, на сотрудницу, которая первой сообщила ему о пропаже. Но увы, факт был налицо, живописного полотна на его привычном месте не было.

Дальский был потрясен и растерян, притом не столько самим фактом кражи, сколько тем, что именно взяли грабители. А унесли они его гордость, они, даже страшно вымолвить, посягнули на чудеснейшее произведение старого голландца.

Расследование велось тщательно, методично, со вкусом, как говорили сотрудники Дальского. А он был в том состоянии, которое иначе, чем шок, назвать нельзя. Кроме ощущения огромной тяжести потери, в его душе вспыхивало и тут же исчезало чувство, которое в данной ситуации было, с его точки зрения, по крайней мере неуместно: его коробило, что кто-то также смог очень высоко оценить Вермеера, выбрал именно его творение из чуть ли не сотен картин, находящихся рядом.

«Что же это такое, да что же это…», — как в бреду повторял про себя Дальский. Но ответа не находил.

Не нашли его поначалу и работники уголовного розыска. После скрупулезного расследования они установили, что было двое грабителей, они аккуратно отделили от подрамника холст и похитили его. Сторож, дежуривший в залах, был усыплен одним из сильнодействующих наркотических препаратов, которыми так богаты ныне медицина и уголовный мир. Вот, пожалуй, и все, что было доподлинно известно. А дальше? Дальше шли сплошные вопросы без ответов. Но было видно, по всему чувствовалось, что работники следствия хотят обратиться с главным вопросом именно к Дальскому Е. П.

Как-то субботним утром, опустившись на первый этаж, где находилась галерея, Евгений Петрович решил, как это он нередко делал, смешаться с посетителями и побродить по залам, посмотреть со стороны на свои любимые полотна. То ли он был удивлен какой-то новой, как ему показалось, интонацией в голосе экскурсовода, доносившемся из широко раскрытых залов, то ли его поразил вопрос, заданный гиду одним из посетителей и явно касавшийся темы «что здесь почем» (бывают такие «поклонники искусства» — им подавай картину лишь в стоимостном выражении), Дальский остановился внезапно, как такса перед лисьей норой. Боже, он все вспомнил!

Два симпатичных молодых человека в спецовках энергично, хоть и довольно долго, хлопотали то у электросчетчика, то у вентилятора, изредка перебрасываясь словами типа «контакт», «сеть» и т. д. Евгений Петрович даже посмотрел на часы — пора домой, а электрики, вызванные еще утром, никак не управятся со своей работой. Но вот, кажется, они собираются, инструмент сложен, одежда в порядке. Пора!

— Послушайте, уважаемый, а вы не могли бы нам сказать, что-нибудь об этой картине? Вот об этой, где премилые тетушки купаются. Не правда ли, шедевр?

Евгений Петрович, который так торопился еще минуту назад, не выдержал — ведь он был усажен в седло своего конька… А в конце импровизированной экскурсии по галерее Дальский подвел своих новых знакомых к картине старого голландца, где красноречие его удвоилось. Воспользовавшись случайной секундной паузой, все тот же любознательный электрик воскликнул:

— Вот это картина! Считай, несколько сотен потянет…

— Да что вы такое говорите! — искренне возмутился Евгений Петрович. — Этой картине цены нет. Да любой крупный музей мира…

И Дальский продолжал свой вдохновенный рассказ об искусстве. Но если б он хоть на мгновение обернулся, то увидел бы, какой холодный колючий огонек зажегся в глазах электриков. И сразу же экскурсия была скомкана, молодые люди заторопились.

А теперь… «Они, только они», с ужасом думал Евгений Петрович, перебирая в памяти события двухнедельной давности. Кто-то его случайно толкнул, кто-то обратился к нему с вопросом, но тут же испуганно отпрянул, когда солидный очкарик протяжно и глухо застонал. Это Дальский вспомнил свои слова о «редкостях», бесценных вещах. «А если это они, значит, в какой-то мере и я», — решил Дальский, — «вот и доигрался». Он жестоко корил себя за неосторожность. И тут же подумал о даме, которая напоминала ему морщинистую кобру в браслетах. Что ни говори, а она оказалась-таки права. Только на сей раз он «метал бисер» перед преступниками.

…Ровно через сутки после того, как он вспомнил об электриках, ему позвонили из прокуратуры и голосом без интонаций попросили подойти. «Вот, началось», — подумал Дальский, как до него думали тысячи и тысячи людей во всем мире, попадавшие в подобные ситуации. Он быстро собрался и с глубоким вздохом нажал ручку двери кабинета.

А в прокуратуре его поначалу ждало радостное, прямо-таки счастливое известие: картина найдена и займет вскоре свое прежнее место в галерее. А вот Дальский…

— Дальский Евгений Петрович? — обратился к нему моложавый человек в темно-синем костюме. На лацкане его пиджака поблескивал алый «поплавок» с гербом страны. — Расскажите, когда и как вы участвовали в похищении картины Вермеера.

— В похищении картины… — До Евгения Петровича лишь смутно доходил страшный смысл вопроса. Он с немым удивлением и тревогой смотрел на следователя. А тот даже поднялся из-за стола.

— Вы, и только вы могли это сделать. Никто другой, как нам доподлинно известно, не знает настоящую ценность этой картины. А вы и знаток, и эксперт, и… — Следователь с возмущением бросил в пепельницу спичку, от которой только что прикуривал длинную сигарету с белым фильтром. — И вор, — коротко добавил он и сел, глядя Евгению Петровичу прямо в глаза.

Дальский вздрогнул, но ничего не ответил. Он был потрясен и подавлен. Но пауза длилась, недолго.

— Согласитесь, не могут же два человека, два вора, — при этих словах следователя Дальский вскинул голову, — с такой точностью в показаниях оговаривать вас. Я вижу, вы удивлены. Да, эти молодцы уже у нас. — Следователь выразительно прижал к ладони пальцы правой руки. — Кроме того… — он нажал какую-то кнопку возле ящика стола, — кроме того, у нас есть свидетель.

В комнату торопливо вошел усатый молодой человек с военной выправкой и положил на стол серую папку.

— Вот, ознакомьтесь.

Евгений Петрович машинально взял в руки протянутый ему следователем лист бумаги с каким-то текстом. Это были показания свидетельницы Зверевой, одной из сотрудниц отдела. Той самой Зверевой, которая так упорно не хотела менять профессию, хоть это ей не раз искренне советовал Дальский.

Теперь же он читал: «Я сама видела, как гр. Дальский что-то возбужденно показывал и рассказывал двум неизвестным мне людям. Особенно долго они трое о чем-то шушукались у картины Вермеера, которая затем и была похищена из галереи».

Евгения Петровича неприятно поразил в показаниях и такой пассаж: «А еще я думаю, что это никакой не Вермеер, а просто гр. Дальский решил заработать себе имя, а потом передумал и решил просто сбыть картину как настоящую».

— Ну что, гражданин Дальский? Вы уже одумались или, может, будете утверждать, что решили провести с незнакомыми гражданами маленькую экскурсию на сон грядущий? Так сказать, для вечернего моциона? — следователь иронически улыбнулся и зачем-то переложил серую папку с одного края стола на другой.

— Да, да, вы совершенно правы, — наконец обрел дар речи Евгений Петрович, — именно… да, показать.

— Ха, Дальский, вы не хотите ли из себя дурачка сделать и меня туда же… Ну, нет, — следователь быстро встал. Видно было, что он тоже входит в раж, когда дело касается его профессии.

— Да, да, — на высокой ноте продолжал он. — Это именно вы, Дальский, подсказали грабителям, что есть что. Это вы, работник искусства, передали им бесценную вещь и ждали, когда вам принесут этот, я бы сказал, иудин гонорар, да? А тем временем мы и работники БХСС… — следователь несколько успокоился, прикурив очередную сигарету, — так вот, нашими усилиями этот шедевр живописи был обнаружен в чемодане крупного международного афериста. Нет, Дальский, даже не афериста, а просто скупщика краденых произведений искусства. — И он с готовностью продолжил: — Он готовился вылететь из Шереметьева в хорошо известную, доктор, капиталистическую страну. Позор, гражданин Дальский!

Эти слова, брошенные ему в лицо, парализовали волю Евгения Петровича, лишили возможности, что-либо логично и аргументированно возражать или доказывать. Он-то знал, что картина была похищена без его участия, но доказать свою невиновность не мог, хоть раньше почти всю жизнь был твердо уверен, что человеку невиновному совсем нетрудно доказать свою правоту. Не знал тогда Дальский и такого термина, как «презумпция невиновности». Это не он обязан был доказывать свою невиновность, а работники предварительного следствия должны были доказать его вину или непричастность.

Но что же все-таки делать теперь, что говорить в свое оправдание? Разве то, что сама мысль о его какой-либо причастности к похищению живописного полотна вообще, а тем более этой картины является просто чудовищной. Или, например, клясться, что он своей жизни не пожалел бы, грози любому произведению, не говоря уже о его любимом старом голландце, какая-либо беда. Так это все беллетристика, никчемная лирика, как говорит следователь в ответ на подобные, причем совершенно правдивые слова. А тут еще эта свидетельница…

Да, только теперь Дальский понял, думая о своей недавней сотруднице, как мы все порой бываем безответственны, оценивая те или иные поступки и действия наших ближних, особенно в тех случаях, когда им грозит беда. Та же Зверева, хорошо зная его в общем-то безобидную привычку заниматься «художественным просвещением» окружающих, могла ведь совсем по-иному рассказать о том, что видела, объективнее отнестись к тому, что происходило на ее глазах.

Но нет, мы часто, очень часто просто не задумываемся над тем, как весомы порой бывают наши, на первый взгляд, невинные заявления, рапорты, докладные записки… И уж, конечно, показания в прокуратуре и суде: здесь они нередко решают судьбу человека. А мы? Сказали, написали что-то в порыве неправедного гнева или просто из-за равнодушия, добавили лишнего и несправедливого — и через несколько часов или даже минут забыли обо всем этом. Но слова наши остаются. Они продолжают жить — и бывает, помимо нашей воли, — в различных «заключениях», «экспертизах», делах. Прав, тысячу раз прав был польский сатирик Ежи Лец, думалось Евгению Петровичу, когда говорил: береги слово, каждое может оказаться последним. Следует только обязательно добавить: и для другого человека тоже.

Вот так, горестно подумал Дальский, случилось и с ним: его признали виновным по показаниям двух грабителей и одной свидетельницы, что было для следствия особенно важным. Зверева опознала «электриков», даже когда их выстроили в один ряд с еще шестью неизвестными ей молодыми людьми. И Дальский Е. П. был приговорен к многолетнему сроку содержания в колонии усиленного режима. Нет, он был не просто приговорен. Он был разбит, отброшен на десятки лет назад — по представлению суда его лишили всех научных степеней и званий. Но оставили, не могли не оставить память о прошлом.

Евгений Петрович поднялся, зябко повел плечами: что-то в купе стало прохладно. Все уже давно спали под ритмичный стук колес. А поезд мчался в ночь, все дальше на северо-восток, туда, где сокрушали берег могучие волны океана.

Федор спал на второй полке, положив под голову вещмешок. Дальский поправил сползшую с него фуфайку, убрал свисавший вниз ее пустой рукав. «Почти еще ребенок, а уже перенес пять лет такой жизни. Как все нескладно устроено», — размышлял Дальский, глядя на спящего.

«Ну, а на свободе ты задумался бы о судьбах таких вот мальчишек? Не о рецидивистах — грабителях и неуемных насильниках, а вот о таких, что впервые оступились и пошли в колонии, чтобы вернуться оттуда чаще всего с грузом новых пороков. Если ответить искренне, вряд ли. Времени не было — задачи-то крупные, своих забот немало. И у других не меньшие задачи, а может, и важнее: в километрах, тоннах, миллионах, даже миллиардах. Как было? В лучшем случае, прочитаешь в газете информацию „Из зала суда“, порадуешься потихоньку, что преступник наказан, и все. А кто он, этот преступник, и главное, какова его дальнейшая судьба, помогло ли ему исправиться наказание, — кто на свободе задает себе эти вопросы? Разве что сотрудники органов внутренних дел. Им это все поручено — пусть сами и расхлебывают. А нам некогда, у нас своих внутренних дел хватает».

Дальский лег, натянул на себя фуфайку, вытянул ноги. Вот уже многие месяцы он еще ни одной ночи не спал спокойно и глубоко. Среди ночи вдруг схватывался, обливаясь холодным потом, пытаясь вспомнить, где он находится. А вспомнишь, так не заснешь. Так в тюрьме спят многие, за исключением, пожалуй, лишь тех, кто считает это учреждение своим родным домом. Они на свободе чувствуют себя менее уютно, чем на тюремных нарах. Есть такие.

— Падъ-ем, падъ-ем! Собрать вещи. Подготовиться к выгрузке, — несся по вагону зычный голос старшего по войсковому конвою.

Собрались быстро: какие там вещи у этапируемого зека? Но вагон еще долго возили по станции, пока не загнали в тупик.

— Внимание, этап! Слушай поверку! Выходить по одному. В сторону не сворачивать. Конвой вооружен… Дедов, Завьялов, Джаналидзе, Дальский, Бекаев, Зильберман… выходи!

Стучат ботинки по вагонному коридору, люди почти бегут. Из вагона сквозь оцепление — прямо в «воронок». Рычат собаки, пытаясь сорваться с натянутых до предела поводков. Гудят уже заведенные моторы. Машины отъезжают, потряхивая железными задами на колдобинах. Дальский и Завьялов сидят, тесно прижавшись друг к другу — товарищи по несчастью и уже родственные души.

* * *
Колония усиленного режима — исправительно-трудовое учреждение, раскинувшееся на самом берегу океана, встретило наших друзей приветливо, если вообще это слово можно применить к подобного рода учреждению. Но как бы там ни было, здесь чувствовался разумный порядок.

______________
Статья 63 Исправительно-трудового кодекса РСФСР.

В исправительно-трудовых колониях усиленного режима отбывают наказание мужчины, впервые осужденные к лишению свободы за тяжкие преступления…

В колониях усиленного режима осужденные:

— содержатся в обычных жилых помещениях;

— могут расходовать на приобретение продуктов питания и предметов первой необходимости деньги в сумме до девяти рублей в месяц;

— имеют право в течение года на два краткосрочных и два длительных свидания;

— могут получать не более двух бандеролей в год и отправлять не более трех писем в месяц;

— по отбытии половины срока наказания им разрешается в течение года получать две посылки или передачи.

При хорошем поведении и честном отношении к труду по отбытии не менее половины срока наказания осужденным могут быть улучшены условия содержания. В этом случае осужденным разрешается дополнительно:

— расходовать на приобретение продуктов питания и предметов первой необходимости деньги в сумме 9 рублей в месяц;

— иметь в течение года одно длительное свидание, а при отсутствии у них близких родственников — одно краткосрочное свидание.

______________
Бывалый Завьялов сразу же отметил про себя, что приветливость и в хорошем смысле сдержанность администрации ничего общего не имеют с либерализмом. Видно было, что здесь уважают достоинство осужденных, но и неукоснительно соблюдают каждый параграф режимных требований. Тюрьма — не дом отдыха, сюда не приходят, сюда привозят.

Федора поразили чистота приемного помещения и заинтересованное, доброжелательное отношение членов приемной комиссии (правда, подумал с улыбкой Федор, эта комиссия никому не могла отказать в приеме). Впервые его спросили, где он хотел бы работать, какую рабочую специальность освоить. Он попросился в инструментальный цех, выбрал профессию фрезеровщика, хотя, откровенно говоря, понятия не имел, что это такое. Дальского определили в тот же цех учеником слесаря, при этом по некоторым сидевшим напротив него за длинным столом членам приемной комиссии было видно, что они понимают некоторую комичность, а может, и трагичность данной ситуации. Но дело сделано, новички определены, теперь от них зависит, сумеют ли они встать на путь исправления.

Завьялов и Дальский попали в один отряд. После того как заседание комиссии окончилось, они долго отмывали дорожную грязь в опрятной колонийской бане, а затем также долго и основательно ужинали кашей со свиными шкварками.

— А здесь ничего… И порядок, и кормежка не в пример тому, что мне раньше доводилось хавать. А, Евгений Петрович? Каково ваше просвещенное мнение на этот счет?

— Ничего. Как говорят: пища грубая — очень полезная. В тюрьме благодаря этой пище можно избавиться от многих недугов, — Дальский назидательно поднял указательный палец и сделал серьезную мину, — таково мое просвещенное мнение.

Они не заметили, как к ним подошел невысокий, совершенно седой майор с несколькими рядами орденских планок на груди.

— Ну, как устроились? — обратился он к новичкам.

Евгений Петрович и Федор встали. Они увидели перед собой человека с мягким взглядом чуть выцветших светло-серых глаз, приветливо улыбающихся из глубины густой паутины морщин и морщинок.

— А ужин как? — еще раз улыбнулся майор, стараясь смягчить неловкость этих людей, так и стоявших с мешками в руках.

— Благодарим, гражданин начальник, еда превосходная, — ответил за обоих Дальский. — И радуемся к тому же, что наконец-то закончились дорожные муки. — Он продолжал бы говорить еще, если не почувствовал легкий толчок в бок, — это Федор призывал его к словесному воздержанию.

— Ну и отлично. Главное, это что? Главное, скажу я вам, это не грустить. Надеюсь, понятно? — лицо майора почему-то стало серьезным. — И ты, парень, не горюй, — он легко прикоснулся к локтю Федора. — Читал я твое дело, читал. Радостного маловато, но еще не все потеряно. Вы что же, сдружились в дороге? — теперь он обратился к Евгению Петровичу.

— Да, пришлось вместе странствовать. А это, сами понимаете, сближает.

— Судьба… — майор задумался. И Дальскому вдруг показалось, что этот человек сейчас очень далеко отсюда, весь в своих сомнениях, мыслях, воспоминаниях. Но мгновение миновало, и майор с той же доброжелательностью продолжал:

— Да, если судьба свела вас, то уж держитесь друг друга, это бывает так важно и нужно, — он с каким-то внутренним напряжением посмотрел Дальскому прямо в глаза. — У вас, например, жизненная мудрость, у него, — майор кивнул на Федора, — опыт этой жизни (на слове «этой» он сделал ударение).

— Да, забыл представиться. Я — начальник вашего отряда. Майор Нечаев Иван Захарович. На днях приглашу вас к себе на беседу, — прощаясь, он по привычке хотел было отдать честь, но спохватился, и, поправив и без того аккуратно сидевший на нем китель, добавил:

— И еще одно. Это тебя касается, парень: не спеши заводить новые знакомства. И, советую, не поддавайся ни на какие… ну, ты сам понимаешь. Здесь у нас есть кадры — хоть святых выноси…

Майор подозвал старшего дневального и велел ему поместить новеньких в секцию, где находились большинство активистов. Дальский и Федор снова начинали новую жизнь.

Через два дня они впервые вышли на работу в производственную зону. Завьялова прикрепили к опытному фрезеровщику и не менее опытному зеку — пожилому мужчине, уже много лет отбывавшему свой срок в этих местах.

— Будешь работать на пиле Геллера, — сказал Федору дядя Сережа (так звали мастера) и подвел его к станку, внешне напоминающему пилораму. — Видишь колесо? Оно сделано из самой крепкой стали. Распиливают им металлические полосы и даже болты. Смотри, как это делается.

Наставник Завьялова включил пилу… Колесо медленно приблизилось к закрепленной на станине болванке и мягко, словно нехотя, начало вгрызаться в нее. Полетели металлические опилки.

— Работать будешь в очках, — со спокойной деловитостью пояснил дядя Сережа. — Горячие металлические опилки могут попасть в глаз, прилипнуть к роговице или зрачку и тогда глазу конец. Понял?

Старый зек нравился Федору уже тем, что не стал расспрашивать о его деле, говорил с ним на равных.

— Ну, тогда попьем чайку и с богом. Ты чаек уважаешь?

— Чаек или чифир? — переспросил Федор.

— Чифир не употребляю. Сердце уже не то стало. А еще три года впереди.

— Сколько же это будет всего?

— Да, всего-то ничего — пятнадцать. Что спрашиваешь?

— А льготы почему не использовал?

— Я, Федор, поначалу срока маленько кровишки у администрации попил. А когда одумался, поздненько было. Вот сейчас мне все это и вспоминается. Может, на следующий раз проскочу комиссию, а до сих пор меня бросали[16]. Садись пить чай. Я тебе и бутербродик сделаю. Сырок уважаешь? — Федор улыбнулся: — Уважаю.

Прошло несколько месяцев. Особенно высокой для себя похвалой Федор посчитал приглашение дяди Сережи в его заветную каптерку, где старый зек в свободное от работы время из отходов производства делал различного рода предметы, вызывающие восхищение у одних и зависть у других.

— Сейчас я это для души делаю, а раньше, в былые-то годы, ради лишнего пайка хлеба, — объяснял Федору дядя Сережа свое хобби. Сейчас в зоне по хлебу ходят, а раньше из-за куска глотки перегрызали. Голяк сплошной. Бывало, проворуется повар, так ему на шею ворованное повесят и водят по всей зоне. И каждый мог ему по башке стукнуть или в лучшем случае в гляделки плюнуть. А сейчас нет такого закона о неприкосновенности пайка. Сейчас больше эгоисты растут. О себе думают, а на других наплевать, — это все дядя Сережа произнес за время, когда он раскладывал перед Федором свои поделки — плоды «шмурыганья», как называется в зоне работа по изготовлению разного рода не предусмотренного планом ширпотреба. И это вполне закономерное поощрение администрацией того неистребимого стремления человека к творчеству, рабочей фантазии, желания в любых условиях сделать что-то интересное, может, даже необычное, своими руками. И осужденные в этом смысле не исключение. Также естественно и желание каждого, чтобы его работу по достоинству оценили как в эстетическом, так и материальном плане. Федор мог часами любоваться работой дяди Сережи, как он без устали, с улыбкой на лице что-то вытачивает, строгает, шлифует, доводя металл до нужной кондиции, неутомимо приближая кусок плексиглаза к фантастическим по расцветке, но довольно искусно вырезанным розам, паучкам, бабочкам и другим представителям флоры и фауны. А затем эти рожденные творческим воображением твари умело монтируются или втискиваются в отведенные для них места. И сделанная здесь же руками дяди Сережи авторучка готова. И какая! Сверкает она четко выточенными гранями, золотистая, а в центре, под прозрачным куполом из «плекса» настороженно смотрят золотые пауки или таинственно улыбаются фиолетовые розы.

Дядя Сережа демонстрировал Федору и дамские браслеты, и мужские перстни, и подставки из плексиглаза для карандашей и самописок, и пластмассовые пробки для закупоривания бутылок в виде золотой рыбки.

Иная домашняя хозяйка — понятно, на свободе, — приобретя по случаю в магазине «1000 мелочей» изящный, весь искрящийся топорик с отполированным до слепящего блеска лезвием, по форме напоминающим бегущего оленя, топорик, в округлую ручку которого умело вделаны уже знакомые нам розы, а гофрированный обух которого незаменим при отбивке мяса — такая домашняя хозяйка ни малейшего представления не имеет о том, где и кем сделан он. И висит этот топорик на стене в уютной кухоньке среди своих, сошедших с конвейера или выскочивших из-под пресса, режущих, колющих, рубящих собратьев, уныло взирающих на его веселую, праздничную гармонию и соразмерность.

А какие зажигалки делал дядя Сережа — этот колонистский левша! Вот нежная женская ножка, обутая в миниатюрную туфельку. Трудно передать словами цветовую гамму этого изделия. Яркое соцветение карминовой и ультрамариновой или шоколадно-коричневой и малахитово-зеленой «плексы» оттеняют тускло мерцающие золотистые или серебряные тона металлической части этой чудо-зажигалки. Она вся горит и без огня. Но стоит женской ножке, чем-то рассерженной и недовольной, топнуть каблучком, как из ножки вырывается голубой язычок пламени.

Федору очень хотелось сделать что-либо подобное, но не взирая на подсказки дяди Сережи и свое искреннее желание, он не смог достичь необходимого совершенства изготовленных изделий. На его вопрос — почему так получается? — дядя Сережа спокойно и немного грустно отвечал:

— Когда я начинал учиться этому ремеслу, мне очень хотелось есть. Может, поэтому и лучше получалось.

Как-то в инструментальный цех зашел председатель совета коллектива отряда — бывший капитан-артиллерист, отбывающий многолетнее наказание за убийство неверной жены. Он долго смотрел как работает на шлифовальном станке Федор, который уже имел четвертый разряд фрезеровщика, а затем сказал:

— Слушай, парень. Работаешь ты хорошо. А почему бы тебе так же активно не заняться общественными делами? Выбирай любую секцию совета — внутреннего порядка или культурно-массовую, а может, физкультурно-спортивную.

— А это что — обязательно? — спросил Завьялов, не отрываясь от работы.

Артиллерист неопределенно пожал плечами.

— Дело это добровольное. Но ты должен согласиться — нужно выбрать какую-то одну позицию. Или ты с ними, — председатель совета кивнул куда-то в сторону, — или с нами, активистами, — он коснулся рукава своей робы, на котором была пришита аккуратная черная бирка с крупными белыми буквами «СК».

— Я уже решил, — Федор выключил станок. — Мне, землячок, моего доктора и дяди Сережи вполне достаточно, чтобы жить без скуки. Усек? А в секциях я никогда не состоял и не вижу в них интересу. Ну, а с теми, — Федор кивнул куда-то в сторону, — у меня разговор короток. Полезут — получат трубу.

— Решай сам. Дело хозяйское. Но на досуге подумай — потренируй свое серое вещество. А надумаешь — приходи.

Завьялов ничего не ответил. В конце смены он отправился в душевую, а оттуда вышел на улицу. Что-то задерживался дядя Сережа, которому он должен был передать смену и задание на вечер. Федор не заметил, когда к нему подошли два парня с удивительно похожими лицами. «Близнецы, наверное», мелькнула догадка.

— Привет, земляк, — выдавил один из них, пристально рассматривая Федора холодными мутными глазами.

«Да он, кажется, пьян», мелькнула вторая догадка.

— Привет, если не шутишь, — спокойно ответил Федор, уже не ожидая ничего хорошего от этой встречи.

— Мы никогда не шутим, земляк, — хмуро процедил другой.

— Тогда о чем у нас базар? — Федор почувствовал, что начал закипать. «Проклятые нервы», подумал он.

— Это ты Паука завалил? — спросил чей-то голос сзади. Завьялов хотел было оглянуться, но ему не дали.

— Отвечай, падло. Ты?

— Я. И еще бы…

В тот миг Федор почувствовал резкий удар под лопатку, затем что-то сильно кольнуло его в бок. Страшный удар в переносицу, хруст сломанных хрящей — и все, что до сих пор имело форму, поплыло перед его глазами и исчезло во тьме. Федор уже не слышал, как его перетаскивали в подвал цеха, как по-мышиному разбегались его истязатели.

На этом бы и закончилась биография Завьялова, если бы дядя Сережа, пришедший на смену с небольшим опозданием, не отправился в подвал за металлическими полосами. Здесь он и нашел бездыханного Федора. Не мешкая, он взвалил его на себя и отнес в больницу колонии. Вдвоем с Евгением Петровичем они простояли у входа в операционную до того момента, пока вышедший им навстречу хирург не объявил голосом человека, хорошо сознающего, какое он сделал большое дело:

— Теперь будет жить. Он родился даже не в одной, а в двух сорочках — два ножевых удара, и оба прошли мимо сердца и печени. Будет жить.

* * *
Воскрешение проходило трудно и долго. Много месяцев не выходил Завьялов вначале из колонистской, а потом уже и из межобластной больницы для спецконтингента. И, как обычно в подобных случаях, молодость и сила взяли верх. Он еще не полностью окреп, когда его привезли в ту же колонию и определили в тот же отряд — к Ивану Захаровичу Нечаеву. Майор, правда, находился в отпуске, но вскоре должен был выйти на работу. То, что горько заплакал Евгений Петрович, когда увидел его, Федор, хоть и был очень взволнован и растроган таким проявлением чувств, мог еще понять. Но когда он увидел, как закипели слезы в глазах дяди Сережи, человека по природе своей и по опыту лагерной жизни весьма далекого от сентиментальности, он был немало удивлен и сам чуть не разревелся, как малолетка, впервые попавший в КПЗ.

«Немало все же вокруг хороших людей. Ради этого стоит жить», — подумалось ему, и стало вдруг на душе так легко и спокойно. Но Дальский не успокаивался.

— Что же это они с тобой сделали? Почему ты их не назвал? По-че-му? — чуть ли не причитал он, всхлипывая.

— Не будем сейчас об этом, мой дорогой доктор! С ними у меня еще будет разговор.

— Не допущу! Ты слышишь, Федор, не допущу! Не в одиночку, а всем вместе нужно бороться с этими мерзкими людьми. — Евгений Петрович отчаянно жестикулировал и даже кому-то показал кулак.

Федор рассмеялся:

— Ну всем, так всем. Значит, пойдем одной дружиной.

— Да, Федор, именно. До сих пор ты был один, а теперь мы вместе. Здесь, к слову, немало хороших ребят. Право же, Федор, я нисколько не преувеличиваю.

Дядя Сережа достал из продуктового ящика банку килек в томате, нарезал хлеб, очистил луковицу, затем заварил крепкого чаю. Они не спеша ужинали. Завьялов то с грустными нотками в голосе, то с юмором рассказывал о своих мытарствах, о том, что предшествовало его выздоровлению и «возвращению в дружный строй». И о людях — больше всего о них. Теперь он стал замечать вокруг и по-настоящему ценить хороших людей и все то, что связано с проявлением доброжелательности, сердечности, бескорыстия, наконец, простого человеческого участия. Все это и раньше было вокруг него, но озлобленный, как ему казалось, несправедливостью, проявленной по отношению к нему, колючий и непримиримый, он старался все это не замечать.

— Вы бы знали, вы бы видели, как ко мне внимательно отнеслись, как буквально на рукахносили в прямом смысле слова. — Федор задумался, отпил глоток чаю. — Вот я удивляюсь, как в сущности мало нужно, чтобы мы одних людей полюбили, а других возненавидели. А ведь считается, что надо чуть ли не пуд соли съесть вместе. — Дальский и дядя Сережа быстро понимающе переглянулись. А Федор продолжал:

— Казалось бы, ну что особенного — врачи меня лечили. А если разобраться по существу, то ведь я и человека убил, пусть подонка, но человека все же. А они меня на ноги ставили и как здорово ставили, скажу я вам, дорогие вы мои. Вот врач — хирург Галина Аркадьевна. Так она мне вот что ответила, когда я ей подобный вопрос задал: «Ты, — говорит, — Федор, для меня — просто больной человек. Я лечу тебя — твои раны, тяжелые раны. Это моя обязанность, мой долг перед обществом и перед тобой тоже. А ты уж сам решай, как будешь жить дальше, сумеешь ли в свою очередь дать что-нибудь людям. Поверь мне, подавляющее большинство из них этого стоят».

Пока Федор говорил, Евгений Петрович как-то странно вел себя. Он то вскакивал и ходил по комнате широкими и быстрыми шагами, то возвращался к столу и маленькими частыми глотками пил чай из большой алюминиевой кружки, то вновь садился рядом с Федором и не сводил с него глаз.

— А теперь, Федор, я скажу тебе самое главное. Вернее, даже не скажу, а покажу, — он протянул Федору письмо. — Ты прочтешь и сам все поймешь… — Дальский почему-то глубоко вздохнул.

Федор с тревожным чувством вынул из конверта тетрадный листок, исписанный мелким, но четким разборчивым почерком. «Дорогой сынок, — начал он читать вслух. Но постепенно голос его затухал. — Пишу тебе из больницы, в которой нахожусь уже скоро семь лет. И что я впервые за эти годы смогла тебе написать, говорит само за себя. Наконец-то мой недуг отступил, и я увидела мир. Именно увидела, так как до сих пор я просто ничего не могла осмыслить. Врачи долго боролись за меня и долго берегли меня от известия о том, что случилось с тобой, с моим дорогим, единственным, с моим голубоглазеньким Федюшей. Сейчас я уже все знаю. Невозможно передать, сынок, как я переживала, сколько ночей провела с мыслями только о тебе. Но болезнь не вернулась. Завтра меня выписывают, и скоро мы увидимся. Обнимаю тебя, мой дорогой. Твоя несчастная мама».

Завьялов не заметил, как впервые за многие годы у него потекли слезы, он слизывал их кончиком языка, то и дело сглатывая давивший горло нервный ком. Он что-то шептал и даже вскрикнул, но тут же спохватился, устыдившись своей минутной слабости.

— Ничего, Федор, ничего… — Евгений Петрович привлек друга к себе и нежно гладил его голову. Они оба молчали, но молчание это говорило им о многом.

Минуло еще несколько месяцев. В одном из своих писем Федор попросил мать приехать на свидание. «Приезжай, мама, так хочется тебя увидеть. Я уже с трудом вспоминаю, какая ты есть, вернее, какая была, когда мы в последний раз виделись». Теперь он с нетерпением ждал ее приезда.

После возвращения из больницы Федор стал значительно чаще видеть Ивана Захаровича. Кажется, ему впервые понравился его начальник. Нечаев говорил просто и спокойно, но в то же время уверенно и твердо. А нравился он Завьялову еще и потому, что с ним можно было поспорить, ему можно было возразить, если ты считал себя правым. Правда, как назло после всяческих своих возражений, обдумывая тот или иной свой разговор с начальником отряда, Федор приходил к выводу, что неправ был именно он, что возражал лишь потому, что поступал так всегда раньше. И ему становилось как-то не по себе.

— Ну почему я должен записываться в общественники? — спросил он как-то Ивана Захаровича. — Разве без этого нельзя быть порядочным человеком? Или секция совета отряда очищает от грехов? Или это — как справка об исправлении?

Нечаев старался его не перебивать. Пусть выговорится парень. Думает, задает вопросы — это уже хорошо. Такой не будет приспособленцем. Эти мысли, конечно, никак не отражались на лице Ивана Захаровича, он был весь во внимании, слушая Федора, и даже иногда кивал головой, как бы соглашаясь с каким-то аргументом своего собеседника. Но вот Федор замолк и вопросительно посмотрел на Ивана Захаровича.

— Можно и без секции обойтись, — к удивлению Федора сказал он. Нечаев понял, что наступило время для прямого ответа. — Можно было и без тюрьмы обойтись, ведь правда? — Он говорил медленно, спокойно, может, лишь с чуть большим волнением, чем обычно. — Что же получается, Федор? Отчего это у тебя на протяжении уже стольких лет никак не складываются отношения с «отрицаловкой»? Как ты думаешь?

— Вы извините, я помолчу. Лучше вас послушаю.

— Добро, слушай. Дело-то, понимаешь, в том, что все эти годы «отрицаловка» боролась за то, чтобы ты был с ней. Впрочем, — Нечаев сделал неопределенный жест, — она бы точно так же боролась и за любого другого. (Ничего, пусть поревнует к «другому», про себя усмехнулся он.) — Так вот, многое у нее получалось из того, что ей хотелось. Правда, ты все время ускользал из рук «колючих». И тебе мстили, жестоко мстили. И ты почему-то уверовал в магическую силу трубы и пошел на них в одиночку. Нет, Федор. Сегодняшние «жулики» — это не воры в прежнем понимании. Видел я воров, не с одним у меня и стычки были, и разумные беседы. Вор был прежде всего джентльменом удачи, он уважал хоть и довольно жесткие, но все же честные отношения. И тогда, конечно, били неугодных и даже убивали. Но тогда ведь и больше уважали друг друга за принципы. Не хочешь быть вором — не будь им, но и не лезь тогда к ворам — голову отобьют. А сейчас в «жулики» себя определяют все, кому хочется покрасоваться, окружить себя ореолом этакой независимости ото всех и ото вся и чуть ли не таинственности. И если кто-то не разделяет этого мнения, а свое высказывает вслух, его жестоко наказывают. Хоть с этим ты согласен?

— С этим — да.

— А если согласен, то должен понять главное: вступив в ряды общественников, ты наносишь удар «отрицаловке». Надежд на твое возвращение уже у нее не остается. Ты понял, Федор? — Завьялов молчал. — Ты подумай, подумай еще.

— Думать уже поздно, сейчас нужно действовать. Разрешите идти?

— Иди, Завьялов.

Иван Захарович вышел из-за стола, тряхнул легонько Федора за плечи.

— Вон ты какой здоровый.

И помолчав, добавил:

— Ну иди, иди…

______________
Важно учесть, какими мотивами руководствуются осужденные, стремясь к участию в активе и работе общественных организаций. Положительными мотивами участия в работе актива и общественных организаций чаще всего бывают: вкус и желание к коллективной работе; желание помочь своей деятельностью администрации в поддержании общественного порядка; доказать свое действительное исправление; заслужить досрочный выпуск; заслужить одобрение авторитетных для осужденного лиц; укрепить свою позицию в коллективе; «быть на виду»; занять свободное время и т. д. Часто осужденные стремятся к работе в активе, руководствуясь корыстными или даже антиобщественными мотивами: пробраться «к власти» и получить право «распоряжаться людьми»; взять реванш за утрату неофициального лидерства в группе или коллективе; мнимой общественной активностью ввести в заблуждение администрацию и воспитателей; уклониться от физического труда и труда по самообслуживанию и хозяйственных работ. Оказавшись в активе, приспособленцы дискредитируют его, разлагают коллектив, порождают чуждые нашему обществу нравы. Не случайно некоторая положительная часть осужденных избегает участия в работе дискредитировавшего себя актива. Поэтому не всех, кто отказался от работы в активе, следует считать неисправившимися.

Мотивами отказа в работе актива могут быть: приверженность уголовным традициям, боязнь расправы со стороны отрицательной части осужденных, боязнь трудностей общественной работы, неумение и незнание, как выполняются общественные поручения и т. п. (См.: Пирожков В. Ф. Психологические основы перевоспитания учащихся специальных профтехучилищ. М., 1988. С. 204).

______________
Через несколько дней после памятного разговора Федора с Нечаевым состоялось общее собрание осужденных отряда. Выступал Иван Захарович, и слушали его со вниманием. А говорил он о том, что у большинства из сидящих в зале еще все по существу впереди. Последние его слова вызвали легкий шумок и многозначительное похихикивание, кто-то крикнул: — А что сзади?

— А сзади, — сразу же отпарировал Нечаев, — преступление каждого из вас… И нередко довольно гнусное преступление.

Когда отрядный закончил говорить и спросил, кто хочет выступить, воцарилась неловкая тишина: никто выступать не хотел. Но вот ее прервал громкий и решительный голос:

— Разрешите мне?

Голос принадлежал Завьялову.

Федор вышел на трибуну, окинул взглядом сидящих в зале. На него смотрели сотни глаз, в которых можно было прочитать и удивление, и любопытство, и скрытую враждебность, и неприкрытую ненависть.

— Меня тут знают многие, — не совсем уверенно начал Федор.

— И меня тоже, — хохотнул кто-то в задних рядах, и это признание было по достоинству оценено веселым ржанием доброй половины зала.

— Так вот, — голос Федора зазвучал увереннее, подобные реплики лишь подзадорили его, сделали злее и упрямее, — сегодня я хочу прилюдно сказать, что отныне плевать я хотел на такие рожи, как твоя, — он посмотрел поверх множества стриженых голов в задние ряды, сплошь занятые «колючими» и «пацанами».

— Я долго молчал. Один на один выходил против пауков — кого интересует это насекомое, могу рассказать подробнее о нем в личной беседе — и прочего жульманского шобла[17]. До этого я говорил с ними при помощи трубы, а сегодня говорю, глядя в глаза. Вы — подонки. Что на свободе, что в зоне. И не убивать вас надо, потому, что на новый срок раскрутишься, да и руки марать противно, а лишь презирать. Большего вы не заслуживаете.

В ответ раздались ругательства, посыпались возгласы:

— Шкура продажная! Ментовская рожа!

Федор на секунду остановился и уже не знал, о чем говорить ему дальше.

— Спокойно, Завьялов, спокойно, — услышал он голос Ивана Захаровича.

— Я не шкура и никого никогда не сдавал, — в наступившей тишине произнес Федор. — А меня такие, как вы, сдавали внаглую, меня били, давили, убивали, но я выдержал. И сегодня твердо заявляю, что навсегда порываю с вашими пакостными законами, с вашими подлыми обычаями.

— Хорошо, Завьялов! Так им! Поддай еще… — кричали с мест общественники, заглушая голоса представителей «отрицаловки».

И снова установилась тишина — видимо, слова Завьялова задели тут многих, и не только «колючих». Каждый в этих условиях вынужден был решать такие вопросы, но не всегда находил единственно правильный для себя ответ.

— Сегодня, — продолжал Федор, — прошу общественников принять меня в свои ряды. Вместе будем приводить в чувство тех, кто действует лишь исподтишка, может ни за что унизить человека, готов на любую мерзость, если ему это выгодно, лишь бы «приторчать»[18].

Об одном жалею: слишком уж долго шел я к тому решению. Но все же пришел. Сегодня я начинаю с нуля.

На следующий же день, надев на рукав зеленую повязку члена секции внутреннего порядка, Федор Завьялов вместе с другими общественниками дежурил во время развода на работу. Колонной по пять человек в ряду шли с небольшими интервалами производственные бригады — сплошная серая лента. А на колонистском плацу репродукторы в который уже раз за свою жизнь передавали, как всегда во время разводов, одни и те же марши. Некоторые из осужденных злобно огрызались на эту музыку, большинство слушало ее равнодушно или же со снисхождением все понимающих и потому благодушно настроенных людей, а кое-кто даже подпевал ей и пристукивал в такт ботинками. Последние действия считались неприличными, даже дурным тоном, ибо чему это можно радоваться, идя на работу? Особенно не повезло старинному маршу «Прощание славянки». Как только его не называли! И «К нам пришла славянка», «Иди ко мне, славянка», а один из острословов, сизоносый здоровяк, озаглавил этот марш еще более «поэтично» — «Прощай, сливянка». На этом и остановились, решив, вероятно, что под музыку с таким названием еще куда ни шло отправляться на работу.

Гремели репродукторы, шли бригады. Федор стоял, на плацу и спокойно, твердо, открытым взглядом провожал каждую из них, видел лица друзей и лица врагов. И первых теперь было больше.

Покинула плац группа общественников и тоже направилась в рабочую зону, к станкам и верстакам.

У входа в цех Федора окликнул Дальский:

— Поздравь меня, Федя. В среду ко мне на свидание приезжает дочурка. Ты понял, Юлия приезжает!

А вечером Завьялов получил письмо от матери. Она сообщала, что приезжает, наконец, чтобы увидеться с ним. И тоже в среду…

Два личных свидания в год было положено осужденным, к тому же не исключалась возможность получить поощрительное свидание, если ты хорошо работаешь и ведешь себя безупречно. Но Завьялов этих свиданий не брал — ему просто не с кем было встречаться все эти годы.

Бабушка не перенесла суда над внуком, мать все эти годы находилась на лечении. Но вот теперь она к нему приезжает. Мамочка — только так он называл ее в мыслях теперь. И вслух, когда вдруг на мгновение забудется, вспомнит кажущееся ныне таким далеким прошлое.

Все оставшиеся до свидания дни Дальский и Федор почти не говорили друг с другом, каждого тревожила одна и та же мысль: как пройдет их свидание с близкими. Наконец они решили поговорить, тут же заспорили, но все же пришли к единому мнению — старое при встрече в среду стараться не вспоминать, говорить только о будущем. Накануне свидания Федора пригласил к себе Иван Захарович.

— Мама твоя, Федор, видно, еще плоха. Говорить с ней нужно осторожно, а главное — будь внимательным к ней и нежным.

Майор говорил так, как всегда, спокойно, стараясь уловить реакцию Федора, и видел, что тот с ним соглашается, более того, он и сам уже принял для себя какое-то решение.

— Я не могу быть иным с мамой, кроме меня, у нее никого нет на свете. И обязательно, обязательно пообещаю ей, что сделаю все от меня зависящее, чтобы скорее выйти отсюда и помогать ей… Я… — Голос Федора дрогнул, губы сжались, побледнели. Он повернулся к окну и… ничего не видел.

— Я уверен, что ты прав, Федор.

Утром в среду Федор и Дальский долго парились и яростно терли бока друг другу в довольно приличной колонистской бане.

— О, да ты весь в шрамах, бедняга, — сопел Евгений Петрович, усиленно растирая мочалкой тело Федора. — Иной солдат с фронта меньше дырок приносит. А у тебя?

— Не надо плакать, Евгений Петрович, — перебил Федор чуть ли не причитающего Дальского. — Раны нас закаляют, а шрамы украшают тело мужчины. Так, кажется, говорили спартанцы.

— А, спартанцы. Так то были воины, а ты и подобные тебе — обыкновенные мальчишки. Тебе ведь только двадцать третий, а голова почти седая.

— Женщины любят седины, — отшучивался Федор, лежа на полке.

— Вот посмотрим, что по этому поводу скажет моя дочь.

И Федор впервые подумал о дочери Дальского. Действительно, что же она скажет, увидев его, как отнесется к нему и вообще ко всей этой обстановке. Ей же двадцать. Студентка университета. По рассказам отца, она уже довольно самостоятельная, и, судя по фотографии, еще и весьма привлекательная внешне. К тому же, как однажды подчеркнул как бы невзначай Дальский, Юлия не принадлежала к той довольно многочисленной категории молодых людей, которые, что называется, очень просто относятся к жизни, не задумываются над ее сложностями, над понятием долга, достоинства, общественной значимости человека. Да, интересно, что она скажет по этому поводу. «Повод, разумеется, в данном случае — это он сам», — подумалось Федору. И он ответил вслух на свой же мысленный вопрос:

— Думаю, она все правильно скажет.

…Валентина Никитична готовилась к поездке на свидание с сыном. Возникали десятки вопросов, порой самых неожиданных, и ответить на них она не могла. Но больше всего ее волновал вопрос, каким он стал. Беспомощность и душевная слабость, порожденные жестокой болезнью, мешали ей сосредоточиться. В такие минуты она устало опускалась в старинное кресло у окна, выходившего в сад, и наблюдала, как он готовился к зиме.

Последние листья нехотя слетали с веток, медленно рисовали в насыщенном осенними запахами воздухе незамысловатую спираль и неслышно опускались на землю, стараясь упасть ближе к родному дереву. При этом они нередко устраивались друг на дружке, словно каждый стремился укрыть, уберечь своего собрата от возможной непогоды.

«Как родные, тянутся один к другому», — подумала Валентина Никитична. Все эти годы, когда к ней на какое-то время возвращалось, как проблеск, человеческое сознание, ее терзала одна и та же мысль: почему не сложилась у нее жизнь? За что так несправедлива к ней судьба? Ведь ни она, ни муж, ни дед, ни прадед Федора не были людьми подлыми и бесчестными. В их семье старались во всем и всегда поддерживать добро, справедливо относиться к людям, помогать им в беде. В доме царил порядок, взаимное уважение. С самых ранних лет Федора отец строил свои отношения с ним как с равным, старался объяснить мальчику, а затем и подростку то, что ему по молодости было непонятно или не совсем ясно. «Какая же она жестокая, эта жизнь», — думала Валентина Никитична.

Она встала. «Что же взять с собой Феденьке? Что он любил?» Но так ничего и не могла вспомнить, решив все же повезти сыну и варенья, и меда, и других сладостей. «Что все ребята любят…»

На третьи сутки в окна поезда с размаху, с тоскливым завыванием и злым недовольством ударила снежная метель. Поезд, казалось, с трудом пробивался сквозь непроницаемую белую завесу. Тревожно всматриваясь в окно и видя эту взбесившуюся стихию, Валентина Никитична не на шутку заволновалась: «Если поезд опоздает, свидание сорвется».

— Когда же это кончится? — наконец, не выдержав, обратилась она к пожилому заспанному проводнику. Он еще раз зевнул и отнюдь не успокоил ее:

— Это, милая моя, только начинается. Зимушка осень прочь гонит, вот и сердится. Вишь, как разгулялась строптивая, будто не успеет и побуйствовать, и похозяйничать.

— А что, поезд может и не прийти вовремя? — с трудом произнесла она, вся сжавшись даже от этой мысли.

— Он, милая ты моя, и в хорошее-то время по нескольку часов опаздывает, а такую крутанину суток на двое позднее придет. Это уж факт.

— На двое суток? — вырвалось у Валентины Никитичны. — Что же вы такое говорите? Мне ведь нельзя так — я на свидание с сыном еду. Несколько лет его не видела…

— Несколько лет, говоришь? А за двое суток переживаешь. Теперь уже потерпишь, — ворчал проводник, забрасывая уголь в печку.

— Что он у тебя, служит или в рыбаки подался?

— В тюрьме он. В тюрьме… — прошептала она.

— В тюрьме, так в тюрьме, — вдруг оживился проводник. Только теперь он окончательно проснулся. — Тюрьма она ведь тоже государственное учреждение. Я сам в этой конторе несколько годков оттянул. Ну и что? Живой, здоровый, как видишь, и умней во сто раз. Тюрьма, она здорово мозги прочищает, другими шнифтами… тьфу ты… глазами, говорю, на свет смотришь, что ни есть, будто заново родился. Так, что, милая моя, не считай ты себя самой несчастной. Вот лучше я тебе сейчас чайку заварю, да покрепче, как, бывало, на Енисее заваривал. — Он достал пачку чая, высыпал ее в чайник и залил кипятком. — Сейчас, сейчас мы его малость подкипятим и будет то, что требовалось. А потом я тебе порассказываю.

И Валентина Никитична, сама не зная почему, заулыбалась. Угрюмый проводник, который еще несколько минут назад был для нее совершенно чужим человеком, вдруг стал близким и симпатичным. Ей даже хотелось обнять его. Конечно же, не один ее Федор сейчас где-то далеко, не дома, и тюрьма ведь тоже учреждение. Все это как-то успокоило, на время примирило ее с нынешним положением. А проводник уже гостеприимно приглашал ее на чай.

* * *
В купе мягкого вагона у Юлии Дальской было два спутника и одна спутница. Молодая пара возвращалась из свадебного путешествия и была, естественно, полна впечатлений. Некоторыми из них счастливые новобрачные наперебой делились с другими пассажирами, не в силах скрыть свои восторги от природы Урала, Подмосковья и вообще от всей этой жизни. А фирменный экспресс «Восток», удачно проскочив полосу циклона, мчал их к океану.

Третьим спутником Юлии был красивый молодой человек с уверенными манерами, в меру остроумный, но не в меру нетерпеливый в ожидании удачного решения поставленной перед собой задачи. Юлию он приметил еще на вокзале, где она была с одной из своих подруг. Легко переключаясь с музыкальных достоинств оркестра Поля Мориа и недостатков ансамбля «Абба» на достоинства мебельного гарнитура «Виолетта» и недостатки его собрата «Карпаты», отечественных джинсов, он легко и незаметно стал своим в компании. Гаррик Липский, так звали молодого человека, знал массу анекдотов. Каждый раз, приступая к очередному, подчеркивал свою скромность: «А вот еще один, тоже с бородой…» И это производило впечатление.

— Тебе повезло, — сказала подруга, когда Гаррик отправился в буфет за «Пепси-колой». — С ним в этой длинной дороге не соскучишься. Но, будь осторожна…

Юля в ответ лишь улыбнулась — о чем это говорит ее подружка?

Ах да, ведь она старше Юлии на целых три года и считает себя знатоком жизни.

— Спасибо, дорогая, за предупреждение. Ты так заботлива.

Гаррик появился незадолго до отхода поезда.

— Не буфетчица, а валун какой-то. Пришлось бежать в цветочный киоск. Не дам, говорит, тебе «Пепси», пока не принесешь букетик. Ну и тигрица… Пробежался-таки за цветочками, — шумно рассказывал Гаррик. — Тоже мне сибирский характер.

Через несколько минут экспресс «Восток» уже набирал скорость. В обед Гаррик пригласил Юлию в ресторан.

— Мне как-то неудобно, — пыталась протестовать она. — Там, вероятно, одни мужчины.

Но его довод был убедительным:

— Вагон-ресторан в дороге — это, считайте, та же столовая. Так почему же нам не пойти туда?

И они пошли. В ресторане Гаррик помог своей спутнице удобно устроиться возле окна и с непринужденностью бывалого завсегдатая подобных мест предоставил ей возможность ознакомиться с карточкой-меню, сопровождая выбор своими комментариями.

Юлия выбрала салат «Столичный» и люля-кебаб. Гаррик дополнительно заказал цыплят «табака» и бутылку «Цинандали».

— Вы знаете, Юлия, я обожаю грузинские вина. Вы только послушайте: «Мукузани», «Напареули», «Гурджани», наконец, «Цинандали». Звучит как хорошая музыка, даже лучше. Но, заметьте, ни один уважающий себя грузин не станет пить у себя На родине ничего другого, кроме «Цинандали». И я их хорошо понимаю.

— А вот Сталин, рассказывают, предпочитал «Хванчкару» и «Кинзмараули».

— Юлечка, вы просто гений. Как это я их упустил!

Подошел пожилой официант в белоснежном халате. Он поставил перед ними закуски, разлил по фужерам вино и так же неслышно отошел от их столика.

— Давайте выпьем за любовь.

— Ой, как банально. Не к лицу такие тосты выпускнику столичного вуза, — Юлия прищурилась и улыбнулась, сокрушенно покачав головой. — Давайте лучше выпьем за людей, которым сейчас труднее, чем нам здесь, в этом вагоне.

Теперь уже рассмеялся Гаррик громко и завистливо. Тост показался ему смешным и даже оригинальным. Он наполнил свой фужер и залпом выпил его.

— Я так рад, что встретил тебя, Юлия, — он впервые обратился к ней на «ты» и легко, как бы случайно, коснулся ее руки.

— Что же именно тебя обрадовало? — со скрытой иронией спросила она.

— Ты… ну, не как все, — Гаррик вдруг почувствовал, что он окончательно растерялся, чего с ним давно уже не бывало. В душе он бранил себя за то, что не смог, как обычно в разговоре с женщинами, занять наступательную позицию, более того он сам очутился в плену.

— Может быть, ты сможешь выразить эту свою мысль более конкретно? — Юлия уже откровенно улыбалась.

— Я хотел сказать, что раньше меня слушали и во всем со мной соглашались, а ты первая, кто стал возражать мне, и не безрезультатно.

— Ну, а как тебе больше нравится? Может, у тебя на роду написано вещать только непререкаемые истины?

— Как тебе сказать… В зависимости от настроения. Иногда я могу позволить себе выслушать чье-то возражение, это даже бывает забавно.

— А, иногда забавно… Феноменально! У тебя истинно королевская щедрость. Ну, а как же на работе ты себя ведешь, в кругу товарищей? Как, наконец, относишься к своему начальству? Или ты им всем тоже иногда, для забавы, разрешаешь возражать себе?

Юля вдруг рассмеялась — от выпитого ли вина, или от такой вот поражающей откровенности человека, который знал ее лишь несколько часов.

— Видишь ли, у меня это с детства. Да, да. Отец мой многие годы возглавлял крупное производственное объединение на Дальнем Востоке. Поверь, он — хозяин положения в городе, где мы живем. А мамочка — профессор медицины, геронтолог, ты, наверно, слыхала о такой специальности — старикам хотят жизнь продлить. Так вот, в семье я один. И давно уж понял, что если буду говорить шепотом, то ничего в жизни не добьюсь. Иметь такой Байконур, как спина моего предка, и не взлететь… Нет, это было бы преступно.

Он вытер взмокший лоб обширным платком, на котором Юлия успела заметить изображение чьей-то заросшей физиономии, и продолжал:

— Я закончил институт, правда, не ядерный или электронный, а пищевой, моя специальность — промышленная переработка рыбных уловов. Отец мне сказал: «Куда тебе на Север, там справятся и без тебя. Будешь работать в тресте». И вот я уже несколько лет старший инженер по технике безопасности! — Гаррик даже привстал при этих словах. — И вот теперь я учусь, только уже другому — учусь жить. Все знают, кто мой отец, и никто не хочет возражать, когда говорю я.

В вагоне стало вдруг темно — поезд вошел в туннель. Зажегся свет. Но уже через несколько секунд поезд вырвался из земельного мрака и пошел дальше. Вагонные окна стали какими-то чистыми, необычайно прозрачными, словно их хорошенько протерли снегом.

Юлия неожиданно увидела темно-красный локомотив, который мчал их состав — в этом месте стальная магистраль делала крутой вираж вправо, очерчивая дугой огромный полукруг, горизонтальную сторону которого составляла сплошная стена заснеженного, с темно-синими и фиолетовыми прожилками стволов, могучего леса. Казалось, поезд вот-вот ударится, расплющится о массивную, похожую на сопку, гору, стоящую прямо на его пути и безжалостно прерывающую бесконечный бег рельсов. И не обогнуть, и не объехать эту гору, снежную корону которой венчали стремительные и стройные, как невесты в белой фате, пихты и лиственницы. Справа от нее внизу — застекленная река. Узнать можно реку, только внимательно всматриваясь в границу между неправдоподобным белым снегом и обычно белой лентой льда. А как же поезд? И вдруг все вокруг потемнело. Юлия даже закрыла глаза. Но гора просто пошутила над человеком — в ее чреве проходил туннель, очередной туннель на отрезке пути длиной в четверть земного экватора.

Юлия еще долго смотрела в окно, переживая свой невольный испуг, а затем снова любуясь тем, что дарила ей сибирская земля. Потом с какой-то досадой вспомнила о своем спутнике, но продолжала все тот же разговор, причем так, будто он и не прерывался.

— А спорить с вами, Гаррик, даже не хочется. Мне кажется, вы просто еще не знаете жизни.

— А вы уже знаете? — он снова перешел на «вы», не скрывая, однако двусмысленности своего вопроса.

— Не балагурьте, Гаррик. Конечно же, я не знаю жизни так, как ее знают другие, в том числе многие ваши ровесники.

— Если вы хотите мне рассказать о молодых строителях БАМа, то я, простите, о них уже кое-что слышал. Героический народ, — он саркастически улыбнулся, играя вилкой. Затем отпил немного вина, вытер губы салфеткой, вынул пачку «Кента» и ловко, одним щелчком, выбил из нее одну сигарету.

— С вашего позволения я закурю, — сказал он и снова щелкнул, на этот раз зажигалкой фирмы «Ронсон». — Вам не предлагаю, ибо чувствую, что имею дело с противницей курения. Вот теперь я готов слушать рассказ о героических буднях сегодняшней молодежи.

— Мне бы сейчас нужно было встать и уйти, чтобы не слышать ваши плоские шуточки, но я этого не сделаю и буду говорить. И не о лучших представителях советской молодежи — она совершенно не нуждается в адвокатах. Я расскажу вам об одной судьбе… (Впоследствии Юлия так и не смогла ответить себе на вопрос, почему она это сделала). Какая-то подсознательная мысль, интуитивное движение души побудило ее рассказать этому молодому баловню о судьбе Завьялова.

Может, она уже тогда решила для себя, что же считать настоящими ценностями в этом мире? Или ей просто надоел тон собеседника, который считал себя эдакой «последней инстанцией» в любом разговоре или споре, и надо было его хорошенько встряхнуть, заставить посмотреть на себя со стороны. Но почему тогда именно история Федора показалась ей союзницей в этом довольно-таки трудном предприятии?

— Начну я с того, что в одной семье надолго поселилось горе — настоящее, не выдуманное. А семья была прочной, дружной, и каждый здесь был человеком порядочным, честным — отец, мать, их сын. Дед того, о ком я хочу вам рассказать, пал геройской смертью в годы Великой Отечественной войны. Погиб он честно, в открытом бою, проявив мужество и стойкость. Прошло время, и судьба, которая, к сожалению, еще не научилась отличать хороших людей от плохих, сначала нанесла этой семье еще один страшный удар — в автомобильной катастрофе погиб отец мальчика-подростка, водитель тяжелого грузовика, погиб, стремясь избежать напрасных человеческих жертв. Но себя не уберег. А цепная реакция продолжалась: мать парнишки, не выдержав нового очередного горя, попала в психиатрическую лечебницу, где провела не один год. Подросток остался вдвоем с бабушкой. — Юлия сделала маленький глоток из фужера, на секунду отвернулась к окну, затем продолжала:

— Ему было шестнадцать лет, когда он тоже покинул дом и тоже не по своей воле. Однажды, возмутившись тем, что соседские мальчишки варварски ломали ветки черешни, посаженной еще дедом-танкистом, юноша вышел один против них и был жестоко избит. Придя в себя, он, потеряв на какое-то время самообладание, находит этих мальчишек, безмятежно спящими неподалеку от исковерканной и поломанной черешни и ударяет камнем одного из них — тот остается калекой, а парню дали десять лет…

— И вот он в тюрьме. А там люди разные, чаще, конечно, плохие. И он вновь попадает в беду. Над ним хотели совершить насилие, опозорить его за то, что он отказался плясать под чужую дудку, могли и убить. Защищая себя, он, как выражаются юристы, превысил норму допустимой обороны и сам убил своего главного врага, надо сказать, человека очень мерзкого и низкого. Представляете себе это, Гаррик?

По всему было видно, что рассказ, если не взволновал, то уже заинтересовал Гаррика. Он слушал внимательно, поэтому даже не сообразил, что Юлия обращается к нему с вопросом.

— Да, конечно… То есть трудно даже представить. Это какой-то кошмар.

— Это жизнь, Гаррик. Пусть в чем-то исключительная, но жизнь. Правда, лишь одного человека, но это ведь тоже человек…

— Что же было дальше? — нетерпеливо перебил девушку Гаррик.

— А дальше было то, что парню дали еще десять лет, и вместе с тем, что ему оставалось, вышло целых четырнадцать лет. Его переводят в другую колонию. И вот уже на новом месте его находят дружки убитого и наносят ему тяжелейшее ранение.

— Ну, кошмар! Кто рассказал вам эту историю?

— Мой отец.

— Откуда же она ему стала известна?

— Он встретил этого человека на этапе, Гаррик.

— Ваш отец в тюрьме?!

— Он в лагере.

После затянувшейся паузы Гаррик наконец выдавил из себя:

— Как же так? Ваш отец, и вдруг в тюрьме. Глядя на вас, этого никак не скажешь…

— А что, по вашему мнению, это должно быть написано на моем лице? — рассмеялась Дальская.

— Да, то есть нет. Как же так? Он тоже бандит?

— Почему тоже?

— Ну, этот ваш парнишка, он разве не…

— Думаю, что нет. И отец мой не бандит, он доктор наук и обвинен совсем в другом.

— Все это уму непостижимо… Ваш отец сидит за политику! — Гаррика ударил озноб. Он даже взъерошил свои волосы, что, видимо, делал редко, так как постоянно следил за своей внешностью и всем, что ее украшает.

Юлия нахмурилась.

— Мой отец до глубины души партийный человек. И все постижимо, Гаррик, это ведь и есть жизнь. И вас это не должно удивлять, вы ведь инженер по технике безопасности!

— Ну, знаете, — даже обиделся Гаррик, — причем здесь техника безопасности? И вообще…

— Что вообще?

— Нам пора возвращаться, — вдруг довольно жестко произнес он.

В купе Юлия сразу же легла отдыхать и незаметно для себя уснула. Разбудили ее голоса молодоженов, которые нежно, но настойчиво в чем-то пытались переубедить друг друга. Чаще всего повторялись слова «ресторан» и «никогда».

— О, Юлечка, хорошо, что вы проснулись. Мы как раз собираемся в ресторан, — видно было, что слабая половина человечества (как истинно современная женщина) победила в нелегком споре.

— Вы, пожалуйста, присмотрите за вещами.

— А где же Гаррик?

— Так ведь он вышел в Чите. Сказал, что здесь живут его родственники и ему нужно их повидать.

— Да-да, как я это забыла… — Юлия отвернулась к окну, скрывая свое удивление и даже некоторую растерянность.

Она долго смотрела в зимнюю мглу, изредка прорезываемую светящимися точками станционных и жилых построек, мимо которых, не останавливаясь, пролетали пассажирские поезда. Ну что же, Гаррик есть Гаррик, подумалось ей, таких, к сожалению, нынче не так уж и мало. Вспомнились ей трогательные наставления и предостережения подруги: «Он очень опасен, смотри…» Пожалуй, такой может вскружить голову. Говорить и создавать вокруг себя атмосферу собственного великодушия он умеет. Но что за всем этим? И зачем она вдруг рассказала именно ему историю Завьялова?

Нет, все правильно, пусть немного подумает над такой вот чужой судьбой, если он вообще еще не разучился думать о ком-либо, кроме самого себя. А что же Федор? Ведь он совершенно ей незнаком, да и что она может сказать о нем, кроме того, что узнала из писем отца? Ровным счетом ничего. Так почему же сегодня с каким-то особым вниманием и пониманием она воспринимала давно известные ей факты из жизни Федора, к тому же еще и в собственном пересказе. Странное что-то с ней происходит. Гаррик, Федор… Ой, Юлька, куда-то не туда тебя заносит.

* * *
Приокеанск встретил Валентину Никитичну ярким солнечным днем, тяжелым дыханием огромного порта, мимо которого, сдерживая уже свой бег, тянулись на последних километрах уставшие в длинной дороге поезда. Вначале Валентина Никитична даже растерялась от всей этой шири и шума. К тому же ей неловко было останавливать прохожих и узнавать у них, как добраться до колонии.

Наконец она решилась. Села в такси и не совсем уверенно обратилась к водителю с просьбой отвезти ее в тюрьму.

— Туда, мамаша, на других машинах возят, — рассмеялся молодой парень в огромной мохнатой шапке. — А вам, вероятно, нужно в семидесятку.

— У меня сын в лагере. Может, это…

— Семидесятка, мать, семидесятка. Раньше их тут было несколько, теперь одна осталась — усиленного режима.

Минут через двадцать машина подъехала к высокому деревянному забору, поверх которого густой бахромой шла колючая проволока.

— Вот, мамаша, и колония. Дальше нашего брата не пускают. А дом, где свидания дают, — вон там, возле вышки, видишь?

— Спасибо, дорогой. Сам-то не сидел?

— Пока бог миловал. Но как говорится, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Всяко бывает. Ну, мать, прощай. Сыну привет.

Машина уехала. Завьялова осталась одна перед высоким зеленым забором, за которым ее сын.

В комнате ожидания на длинной выкрашенной суриком скамейке сидели пожилой мужчина и очень бледная женщина. Рядом с ними примостилась миловидная девушка. Мужчина, вероятно, муж болезненного вида седой женщины, накапывал в стаканчик лекарство, распространяющее запах чуть привядшего ландыша.

«Сердечное», подумала сочувственно, покачав головой, Валентина Никитична. «Боже праведный, помоги выдержать», — незаметно для себя вздохнула она громко.

— Вы ко мне? — подняла голову девушка.

— Нет, извините, это я так… На свидание вот к сыну приехала. Не знаю, как и будет это все. Шесть лет ведь не видела.

— А я к отцу… — устало сказала девушка. — Скоро два года, как его нет дома… Постойте, — вдруг воскликнула она. — А вы к кому приехали? Не к Федору ли Завьялову?

— К нему, к Феденьке, к сыночку моему, — угасающим голосом, буквально пролепетала Валентина Никитична.

Юлия (это была она) вскочила со скамейки и бросилась к матери Федора. Та непроизвольно поднялась и с удивлением смотрела на улыбающуюся милую девушку.

— Я Дальская, Юлия. Здесь находится мой отец. Евгений Петрович. Он мне много писал о Федоре, о вас, вашей семье, о бедах, с которыми вы не раз сталкивались…

— Вы — Юлия? Как хорошо… И мне Федя писал о вашем отце, о вас. Значит, мы все вместе будем.

Их разговор прервал из служебного помещения вышедший молодой офицер. Это был прапорщик, дежурный контролер на «свиданке».

— С приездом, граждане, с прибытием!

И тут же безо всякого видимого перехода с той же интонацией предложил:

— Приготовьте ваши документы. Паспорта, свидетельства о браке. А с вами что, гражданка? — обратился контролер к седой, бледной женщине. — Плохо себя чувствуете?

— После инфаркта она, все никак не отойдет, — ответил пожилой мужчина. — Два сына у нее здесь. Близнецы.

Прапорщик подошел к висящему на стене телефону, набрал какой-то номер.

— Медчасть? Говорит дежурный контролер комнаты свиданий. Попрошу прислать к нам медсестру. Здесь у гражданки сердечный приступ.

— Спасибо вам, но, право, не нужно беспокоиться. Я приняла нитроглицерин и капли. Сейчас пройдет.

Прапорщик улыбнулся:

— Я не перетрудился. К тому же это моя обязанность. Да у нас и принято ведь помогать друг другу.

Он взял документы, попросил обождать и ушел в служебное помещение.

— Ваши комнаты рядом. Одиннадцатая и двенадцатая. Прошу проходить, — любезно объявил женщинам все тот же прапорщик после тщательного досмотра их личных вещей, при этом он как бы извинялся:

— Понимаете, порядок такой. Иногда добрые родители привозят спиртное… Нет, чтобы дать возможность своим чадам отвыкнуть от спиртного, так они и здесь их подогревают. Представляете?

Как только они вошли в коридор, по одну сторону которого находились двери множества комнат (окна другой половины здания смотрели на свободу), Юлия сказала:

— Давайте встретим наших в одной комнате. Ну, хотя бы в вашей. Мне кажется, так легче пережить момент встречи — и им, и нам.

— Ты права, Юлечка, силы покидают меня…

Валентина Никитична тяжело опустилась на стул и беспомощно смотрела на Юлию. Но затем они все же вдвоем наскоро приготовили обед в аккуратной кухоньке, находившейся в конце коридора, и, заметно волнуясь, молча сидели у накрытого стола.

Шагов у двери они так и не услышали — зекам выдают на свидание мягкие, знавшие сотни ног, тапочки. В комнату вошли — нет, вбежали — двое. Евгений Петрович так и застыл, обняв дочь, видно было, что все тело его мелко вздрагивает. А на широкой груди Федора рыдала Валентина Никитична. Жесткая рука сына нежно гладила ей голову, которая едва доставала до его подбородка. Он шептал ей что-то успокоительное, ласково-просящее.

— Сынок мой, слезинка моя. Ты же весь белый! Боже, боже, как же так? Феденька…

Они все еще долго разглядывали друг друга, говорили урывками что-то незначительное, случайное, будто между ними и не было этих долгих лет. Но вот непередаваемое волнение первых минут встречи улеглось, его сменили какая-то легкая усталость, чуть ощутимая приятная истома духа и тела, и теперь уже Евгений Петрович умиротворенно о чем-то разговаривал с Валентиной Никитичной, а Юлия сидела рядом с Федором. Она долго и, как показалось ей, незаметно изучала его лицо, пытаясь ответить на волнующий ее вопрос: что за человек перед ней? Мужественное лицо со шрамами на переносице и у виска, грустные серо-голубые глаза, большие сильные руки… Каков же он на самом деле?

— Ну что, похож на бандита? — Федор широко улыбнулся.

Юлия смутилась: он-таки заметил, что она изучала его. А затем смутилась еще больше, когда после ее явно неловкого ответа — «по лицу бандита сразу не определишь» — он уже весело рассмеялся:

— Да, уж тут вы совершенно правы.

Но слово за слово и вот уже непринужденно, словно и в не тюрьме на свидании, Федор и Юлия беседуют о чем-то интересующем их обоих, задают друг другу все новые вопросы, не дослушав до конца ответ на предыдущие.

— А почему у вас такие глаза? — вдруг спросила Юлия. — Не могу понять их выражения.

— Вам приходилось видеть глаза собаки, которую неожиданно для нее посадили на цепь? — Федор уже не улыбался. Юлия какое-то мгновение смотрела на Завьялова, а потом опустила голову и чуть слышно произнесла:

— Вы правы. Это — тоска.

Обедали все вместе, но говорили мало. В основном слушали Федора. И он не красовался, был естественным, даже порой немного отрешенным, будто многое из того, что он рассказывал, вовсе не касалось его. Все это Юлия сразу же отметила про себя, и какое-то неясное, но определенно доброе чувство шевельнулось в ней. К тому же Федор был предупредителен к матери, даже нежен с ней: Правда, он — и это было не так уж страшно — немного подтрунивал над Евгением Петровичем, рассказывая, например, о том, как тот «давал бой» зекам в полосатой форме, или описывал их недолгое, но зато запомнившееся надолго пребывание в закрытой железной машине по дороге на станцию… Под конец обеда все постепенно оживились и уже веселее смеялись над рассказами Федора.

— Это было еще на «малолетке», — начал Федор свое очередное повествование — короткое, но содержательное и «ударное», как заметила потом, смеясь, Юлия.

— Сидим, ребят человек тридцать, в небольшой камере уже после суда. К нам поместили одного мужичка, вроде как воспитателя, так положено там. Зек он тоже,разумеется. Таких обычно батей кличут. Мужичок был спокойный, я бы даже сказал, тихий. Воспитывать нас он не хотел и не мог. Да и мы ему в самом начале сказали: «Сиди тихо, дед. Твое воспитательное дело — обеспечивать нас сигаретами, а мы тебе свои пайки масла отдавать будем». На том и сошлись. Мы курим, а он поедает наше масло. И за месяц, глядим, не ходит, а вместо себя бочку катит. Нам, как и условились, не мешал. По вечерам мы концерты устраивали, а он уляжется на верхнюю нару и наблюдает. Вот раз мы ему и говорим:

— Дед, пойдешь завтра с нами рыбачить?

Смеется. И мы смеемся.

— Ну так пойдешь или нет?

— Пойду, — говорит.

— Смотри, — предупреждаем его, — обманешь — целый месяц будешь пол и парашу в камере мыть.

А утром, после проверки, мы законопатили дверь, забили умывальник и пустили воду. Когда она добралась до нижних нар, мы открыли консервы с килькой пряного посола, бросили их в воду и рыбалка началась. Дед наш сидит на верхней наре так тихонечко, ни жив, ни мертв, только глаза округлил.

Но как мы не конопатили дверь, а вода все же прошла в коридор. Вы бы видели и слышали, что творилось. Дверь открыть надзиратели боятся — вода может хлынуть в коридор. И начали нас по радио уговаривать, мол, кончайте рыбалку, клев кончился… Слышим, в других камерах веселятся — радио-то общее. И только когда нам пообещали показать фильм про индейцев, мы не устояли, сдались…

— Ну и как, показали вам фильм?

— Показали, представьте себе, сдержали слово. А вот на следующий день всех, в том числе и нашего «батю», дернули в карцер. По пять суток дали, а ему все десять. Он, правда, сам признался, что добровольно собирался с нами порыбачить и ничего в этом предосудительного поначалу не видел…

Юлия поймала себя на мысли, что ей чем-то нравится этот парень. Он, видно было, ничего не добавлял, не приукрашивал, не старался понравиться. От его рассказов веяло каким-то детством и в то же время ранней зрелостью. «Как рано взрослеют вот такие, как этот, мальчишки», подумала она, и от этой мысли сразу стало неуютно. Вспомнилось, как не раз она встречала в родном городе ребят, бессмысленно и праздно разгуливающих по улицам. Они не уступали никому дорогу, не позволяли делать себе замечания. Их разболтанный и какой-то нарочито неряшливый вид с потугой на современную моду, грубые и недобрые реплики по адресу спешивших пройти мимо женщин, потасовки, которые они затевали по вечерам на танцплощадках, в парках, порой у дверей гастрономов внушали Юле неприязнь.

Юлия молча смотрела на Федора, на его седую голову, а он, словно догадавшись о ее нелегких думах, поежился, заскрипел стулом, несколько раз нервно провел рукой по боковому карману куртки.

— Я выйду покурить, — он улыбнулся Юле открыто, по-дружески, и глаза его светились доброй, но по-прежнему печальной голубизной.

В коридоре было пусто. Лишь в глубине его, у окна, выходившего на дорогу в колонию, курили двое. Что-то знакомое было в их фигурах. Даже тревожное для Федора… Он мог, конечно, направиться в другой конец коридора, но как всегда заставил себя и на этот раз пойти навстречу опасности — именно такой стиль поведения, считал он, закаляет характер. Он подошел к парням, и они одновременно обернулись к нему. Федор тотчас узнал близнецов, своих истязателей — там, у мастерской, в подвале. Видно было, что и они узнали Завьялова.

Пауза была долгой и неловкой. Все трое упорно молчали. Один из парней сунул руку в карман.

— Не дергайся, — спокойно и твердо сказал Федор. — Мы здесь не одни. Не будем пугать родственников. Хватит, что сами зверьми стали.

— Мы все одно с тебя за Паука получим. Ты законы знаешь. Нам, понимаешь, нам выпало с тебя получить.

— Я никому ничего не должен, — еле сдерживая закипающую ярость, сказал Федор. — Паук сам искал смерти и нашел ее. Убил я Гурова, глядя ему в глаза. А вы поставили меня на ножи без всякой причины, к тому же, били в спину. Теперь уже я получать с вас должен.

Близнецы бросили на Федора два абсолютно одинаковых по накалу и выражению презрительных взгляда и удалились.

Федор долго курил. Он уже совсем успокоился, когда в коридор вышла Юлия.

— Что ты там видишь, забияка? — полушутя, полусерьезно спросила она, подойдя к окну.

— Дорогу свободы, — чуть подумав, ответил он.

— Ну, и какой она тебе кажется?

Федор пожал плечами:

— Скорее всего — длинной. И чуть размытой, неровной, что ли… Много километров она вмещает, много.

— Ты не должен считать их, Федор, — Юлия коснулась его руки. — Мужественный человек не должен считать.

— Конечно же, не должен. Но если такое не пережить самому, оно кажется значительно проще.

— Не проще, а легче. Это правда, Федор. Но правда и то, что ты уже прошел большую часть этой дороги и впереди уже светится свобода.

— Ничего не светится, — махнул рукой Федор.

Они помолчали. Он скорее угадал, чем услышал — так тихо спросила она:

— Ты не будешь возражать, если я тебе буду писать?

— Ты будешь писать? Мне? Как кто?

— Как твой друг, Федор.

Трое суток длительного свидания пролетели настолько быстро, что все четверо растерялись от неожиданности, когда дежурный контролер объявил, что им нужно прощаться. Но как это ни странно сам момент прощания не был слишком тягостным, ибо скорее всего человеческий мозг, в подобные минуты включает какие-то охранительные реакции, и чувства, эмоции на короткое время как бы каменеют, замирают — и люди просто выполняют ритуал прощания, обмениваются добрыми пожеланиями, советами, даже порой и шутками. И лишь потом уже разрывающая сердце тяжесть и горькая горечь этих быстротекущих минут дают себя знать, наваливаются неумолимым бременем, ищут выхода, остаются отметинами на сердце как рубцы после инфаркта.

* * *
Колония продолжала жить своей неторопливой жизнью. В один из дней прибыл очередной этап, и в отряде появился новичок. Это был уже совсем старый человек, одессит, которому, как он сам не раз убежденно говорил, крупно повезло: «В семьдесят восемь получить десятилетний срок. Это, я вам скажу, очень хорошо, я уже было думал прожить ну пять, ну шесть лет. А теперь надо все десять, таки да…» Осудили его за участие в крупном хищении и махинациях с цитрусовыми.

— И что вы думаете? — этой фразой, как бы вырванной из середины какого-то повествования, Натан Моисеевич обычно начинал свои нескончаемые рассказы о том, за что он попал сюда.

— Приходят пароходы с цитрусовыми. Ну, знаете, из Африки или из Сирии. Составлен дефектный акт. Спрашивается, кто составляет? Ну, допустим, я. Списываем, а потом списанное даем на перегонку. И неплохой сок получается, я вам должен отметить. Вся Одесса пила этот сок. Да что Одесса! И на здоровье. Так нет же и нет, кому-то не понравилось. В общем, скажу, семьдесят пять человек зацепили. И всех за сок.

Натан Моисеевич сокрушенно качал головой.

— И что вы думаете? Раньше совсем не так было. Я уж не говорю о нэпе. То очень мудрая политика была, таки да. Только так быстро кончилась.

— Ну, а сколько вы на этом соке бабок сделали? — спрашивали его наиболее любопытные, хотя такие вопросы не принято задавать здесь.

— Ай, бросьте. Каких-то шестьсот тысяч. И вы думаете, это на одного? Нет, это на девять. А мы еще и прибыли дали… И вот на тебе, десять лет имею. И это еще хорошо, скажу я вам, остальные — по двенадцать — пятнадцать.

— Почти восемьдесят лет я обходился без тюрьмы. И вот таки попался. Ну, а вам как это нравится? — в который раз сокрушался Натан Моисеевич, обращаясь на этот раз к Дальскому.

— Прискорбно, конечно, но вы все-таки виноваты перед законом, а я ведь его не преступал, — ответил ему Евгений Петрович, глядя куда-то в сторону.

— Перестаньте сказать. Вы не преступник? Ха-ха. А чего вы здесь, позвольте узнать?

— По приговору — да, а по существу — нет.

Теперь уже засмеялся одессит.

— Поверьте мне, так не бывает. Какая-то правда в приговорах ведь есть. Что же, вы не крали совсем?

— С этим не спорю. Чаще в них все правильно. — Евгений Петрович уже был не рад, что позволил себя втянуть в неприятный для него разговор. Пересилив свое недовольство, он ровным и внешне равнодушным тоном продолжал:

— Крал не я — крали другие. Но ворам показалось, что в компании со мной им будет веселее и как-то легче.

Натан Моисеевич внимательно смотрел на Дальского. И, вероятно, хотел задать еще один вопрос, но не решался. Он отметил, что этот интеллигентного вида человек с плохо скрываемой горечью рассказывал о своем деле. И все же одесское любопытство взяло верх:

— Скажите, прошу, вы, часом, не по цитрусовым специализировались?

Завьялов, говоривший в это время с кем-то другим, услышал этот вопрос и громко расхохотался, чем в немалой степени удивил своего собеседника.

— Да что вы! — выставил ладони вперед Дальский, словно упираясь в невидимую стену. — Я специалист по архитектуре и живописи. А украдена была ценнейшая картина.

— Стоп! — вскричал Натан Моисеевич. — Я вас знаю. Нет, я вас не знаю, но знаю тех, кто украл вашу картину. Их было двое… так?

— Так, — растерянно повторил Дальский.

— Да, их было двое: один высокий брюнет, второй, который блондинчик, низенький. Так, да?

— Так…

— Ну так вот. Я ехал с ними, как сейчас говорю с вами, в одном «Столыпине». Они всю дорогу рассказывали и мне, и кое-кому еще — правда, тех я совсем не знаю — эту таки веселенькую историю и ели, заметьте себе, мои консервы. Они их так ели, что от моей тушенки только писк остался, да. В Чите они сошли, вернее, их сняли в лагерь. И знаете, что они мне сказали на прощанье?

Дальский похолодел, замер.

— Что же они сказали? — прохрипел он.

— Они сказали, что оболгали — оклеветали вас, иначе бы им дали более тяжелые сроки.

— О, господи! — прошептал Евгений Петрович. — Не дай сойти с ума от всего этого.

Его затошнило, в сердце ударила резкая боль. Натан Моисеевич засуетился, лихорадочно стал шарить по карманам и наконец извлек из них пузырек, но не накапал, а плеснул из него в стакан мутновато-коричневую жидкость.

— Выпейте. Это очень сильное лекарство. Американское…

Он уложил Евгения Петровича на нары.

— Потерпите, голубчик. Уверяю вас, это не инфаркт. Сейчас уже все пройдет. О, это очень дорогое лекарство, поверьте, но для меня никогда не существовало дорогих вещей. Я всегда немножко презирал деньги, и сейчас это очень хорошо подтвердилось: что теперь для меня в них толку? Самым интересным я считал процесс добывания денег, сам процесс.

Натан Моисеевич еще о чем-то говорил, но Дальский его не слышал..

Почти полтора месяца пролежал Евгений Петрович в медчасти после не очень тяжелого инфаркта миокарда. Первую неделю возле него постоянно находились Федор, дядя Сережа и даже Натан Моисеевич. А когда Дальский был выписан из больницы, он сразу же написал Юлии и, переслав ей письменные показания одессита, просил добиться приема в Прокуратуре СССР и оставить там заявление с просьбой о возвращении его дела на повторное расследование.

Тяжкими были дни ожидания. Евгений Петрович еще не выходил на работу и, чтобы скоротать время, начал приводить в порядок свои записки.

Как-то Федора вызвал начальник отряда.

— Вот что, Завьялов, не заняться ли тебе более серьезным делом? — спросил Иван Захарович, как всегда, внимательно его разглядывая.

— Каким же более серьезным, если не секрет?

— Понимаешь, решили мы назначить тебя бригадиром на участок покраски комплектующих деталей. Раньше ты сам за себя отвечал, а теперь, если, конечно, не струсишь, возьмешь на себя ответственность еще за сорок человек.

Федор мял в руках зековскую шапчонку «а ля Де Голль» (очень уж она была похожа на фуражку маршала) и о чем-то напряженно думал.

— Чудно… Федор Завьялов — бригадир, — он пожал плечами и улыбнулся.

— Ничего необычного в этом нет, — Иван Захарович вышел из-за стола и подошел к Федору. — Энергии у тебя — море, а использовалась она до сих пор чаще всего вхолостую. Да что энергия! Ты сам весь до недавнего времени не туда клонился. Может, это и не педагогично, но я прямо скажу тебе: в колонии ты входишь в небольшое пока число людей, которые, я убежден, полностью встали на правильный путь и близки к истинному исправлению.

Федор с удивлением слушал обычно немногословного, даже порой скупого на слова, а тем более на похвалы Ивана Захаровича, который умел быть сдержанным и не любил особых откровений в беседах со своими подопечными. Но вот сегодня…

— И не знаю, как ты, но я уверен, что нынешний Завьялов будет хорошим бригадиром, — продолжал Иван Захарович. — Он, я убежден, просто не привык, не умеет плохо делать то, за что взялся.

Неведомое доселе чувство охватило Федора. Он несколько раз быстро расстегнул и застегнул верхнюю пуговицу рубашки — затопившая его теплая волна сдавила горло, он почувствовал, как это бывало с ним только в раннем детстве, что сейчас обязательно расплачется, не сможет сдержать себя. И только Нечаев, который совсем уже как-то по-домашнему потряс его за локоть, помог Федору справиться с внезапно охватившим его волнением. Ему верят, в него поверили… И какое это, оказывается, по-настоящему радостное, неподдельное чувство — знать, что ты нужен людям, что они ждут твоей помощи, твоего участия в их делах и заботах.

— Так берешься, Завьялов? — голос Ивана Захаровича звучал почти без вопросительной интонации. Не дав Федору ответить, он тут же добавил: — Это хорошо, что берешься…

Трудно было Завьялову в первые дни своего бригадирства: он все время буквально подстегивал себя — делать все именно так, как нужно было теперь, а не так, как это представлялось ему, скажем, еще год назад.

Взять, хотя бы такое, казалось бы, простое дело, как подъем. Да ведь для любого настоящего зека всегда было «за подло» будить и поднимать человека на работу, и все косо смотрели на тех, кто, выполняя общественное поручение, следил за своевременным подъемом. Это считалось недостойным занятием. А как же быть бригадиру? Очень это не просто, да еще если до этого ты считался, пусть даже в узком кругу, «своим».

Трудно было Завьялову в первые дни. Но и они прошли, оставшись в памяти лишь из-за нескольких яростных словесных стычек Федора с наиболее «колючими» бригадниками. Теперь уже Федор уверенно будил по подъему бригаду, строем водил ее в столовую, затем опять же строем на работу. А производство здесь было не из легких: в огромных печах, работавших на природном газе, происходил обжиг покрашенных деталей. Требовалось немалое умение, чтобы вовремя снять детали с обжига, не допустить свертывания и сгорания краски.

В цехе было очень жарко. Вытяжная вентиляция не справлялась с перекачиванием настоенного на густых запахах краски и ацетона воздуха. Глаза слезились, в горле першило. К концу первого дня работы у Федора сильно разболелась голова, было ощущение, что она вот-вот расколется. После смены он вывел бригаду в жилую зону и долго бродил по отрядному дворику. «Сколько же я смогу выдержать?» — мелькнула мысль. Ему даже стало стыдно. Кое-кто в бригаде послабее его, ведь ничего, выдерживают, да и работают неплохо. В эти дни бригадники, вероятно, будут внимательно следить за ним. И если увидят, что ему плохо, что он в чем-то слаб, освищут, засмеют… «Нет, — скрипнул зубами Федор, — не освищут. Только мертвым меня вынесут из цеха».

— О чем задумался, казак? — раздался голос сзади.

Федор вздрогнул от неожиданности. Но увидев дядю Сережу, он улыбнулся и пожал протянутую руку, не отвечая, однако, на вопрос. За него это сделал дядя Сережа.

— О новой работе, конечно, выдержишь или не выдержишь… Я в том цехе три года пахал. Вначале думал: «Конец тебе пришел, Серега». А через пару месяцев мне уже без разницы было. Если бы не мои легкие, то и дальше торчал бы на покраске — хорошо платят. Ты, главное, не думай, что тебе тяжело. И вскоре все образуется. Все образуется, Федор.

Дядя Сережа замолчал и глубоко вдохнул воздух. По всему чувствовалось приближение весны. В этих местах она приходит внезапно, не то что зима, которую ощущаешь, даже когда по календарю до нее еще далеко. А весна наступает сразу и врывается она, словно амазонка на спине норовистого коня — южного антициклона. Непрерывные дожди за несколько дней буквально съедают снега, вокруг масса тяжелой влаги, дышать трудно. Как сейчас дяде Сереже… С каждым годом ему становилось все хуже, но он держался, крепился, и в этом было его спасение — дух помогает телу бороться.

Федор выдержал испытание. Прошло лишь несколько недель, и он полностью акклиматизировался. Правда, пришлось расстаться с курением — здесь его воздействие было особенно пагубным. Теперь в минуту перекура он выходил на свежий воздух и дышал, просто дышал — глубоко и размеренно.

Как-то в одну из таких минут к нему обратился уже немолодой рабочий:

— Послушай, бригадир. Кажется мне, что тяга в печах не та, много угарного газа проникает в цех. Как бы беды не вышло.

Федору и самому показалось, что печи неисправны, но он не решился сказать об этом вслух: могут ведь подумать, что струсил, не выдержал трудностей.

После смены он задержал бригаду. Федор уже знал всех своих в лицо и по имени, успел составить определенное представление об их характерах, привычках, склонностях. И видел, что в основном это были справедливые (это качество здесь ценится очень высоко), работящие парни. Но были и «колючие» — этих он мысленно называл «пауками» — наглые, грубые и, как правило, злостные бездельники. После трудового дня потные, уставшие лица работавших честно особенно бросались в глаза. Сейчас эти люди думали об одном: добраться до барака поскорее, переодеться, поужинать — и во двор, на свежий воздух. Те же, кто целый день избегал работы, слонялись по территории в поисках приключений, думали только о предстоящем «кайфе» — большой кружке чифира, распиваемого почти ежедневно перед отбоем да и после него.

— Какие будут вопросы к бригадиру? — твердо и даже чуточку властно, как это он уже умел делать, спросил Федор. И конечно же, первыми стали засыпать его вопросами и заводить довольно едкими ироничными замечаниями «колючие».

— Почему отоварку срезали?

— Почему норму не закрыли?

— Когда чай в магазине будет? Козлы весь «чифир» вылакали.

— Норму закрыли тем, кто ее сделал. Тем же, кто «выкупил» норму у другого, — не закрыли. И впредь не будут закрывать. Свой хлеб надо отработать. Нас сюда не на откорм собрали. Теперь насчет магазина. По тем же причинам с бездельников по два рубля сняли, — продолжал Федор под грубые выкрики тех, о ком сейчас говорил. — А право на дополнительные два рубля получили те, кто перевыполнил задание. Кажется, ясно?

— Заткни себе эти два рубля в… — крикнул кто-то из темноты.

Федор сдержал себя, хотя его уже начала бить предательская дрожь.

— Ты выйди сюда. Здесь и поговорим. Я таких храбрецов видел. Исподтишка они и крикнут, и заточкой ударят. А ты выйди сюда.

Теперь уже все молчали. И тогда заговорил Федор. Смысл его короткой беседы под вечерним небом сводился к тому, что любой бездельник может в ту же секунду убираться ко всем чертям из его бригады, если не хочет нормально работать. Никакой пощады подобным «пассажирам» не будет — это уж слово бригадира. В дальнейшем Завьялов полностью сдержал его, ни на шаг не отступил от того, что обязался сделать.

* * *
Евгений Петрович наконец-то получил долгожданное письмо от Юлии. Она писала, что в Прокуратуре СССР ее приняли доброжелательно, бумаги оставили и сказали прийти за ответом через месяц. Письмо дочери заканчивалось просьбой ждать терпеливо и не волноваться. Совет был, конечно, кстати, хотя Юлия не знала, что отец перенес инфаркт.

А через месяц после получения этого письма Евгения Петровича пригласил Нечаев и вручил ему ответ прокуратуры. Из ответа было ясно, что Генеральный прокурор СССР опротестовал приговор по делу Дальского и что назначено новое расследование. Вслед за письмом из Москвы в колонию приехал следователь по особо важным делам Сергей Ильич Громов.

Несколько дней, которые пролетели для Дальского как-то незаметно, хотя и были наполнены скрытым волнением, вновь вернувшимися переживаниями и опасениями, они беседовали с небольшими перерывами по пять-шесть часов подряд. И это действительно походило не на допрос, а на беседу, одна сторона задалась целью установить истину, другая же стремилась, жаждала помочь в поисках этой истины.

Громов не хмурил брови, не стучал глубокомысленно костяшками пальцев по столу, словно ему было известно что-то такое, о чем собеседник и не догадывался, он не напускал на себя, говоря языком зоны, «умняки», не перебивал Дальского иронически хлесткими репликами, неожиданными коварными вопросами, которые должны, по мнению задающего их, окончательно вывести на чистую воду изворотливого преступника. Но главное, что понял Евгений Петрович и что сразу же страшно обрадовало его, побудило быть предельно искренним, всеми силами помогать следователю — это то, что Громов не считал его заранее преступником, не подгонял все факты и данные под какую-то свою версию. Сергей Ильич и вправду не считал себя вправе обвинить в чем-то человека, пока истина не будет установлена.

Эти дни действительно прошли незаметно для Евгения Петровича. Он видел, понимал, что у Громова уже сложилось определенное мнение о его деле, обо всем, что связано с ним. Но какое мнение? Спросить об этом Дальский не решался даже тогда, когда уже были подписаны протоколы допроса. На прощание Громов пожал ему руку и дружелюбно сказал:

— Ничего пока не обещаю, но проверю все и доложу объективно. Ждите официального ответа.

На следующий день Дальского вызвал Иван Захарович.

— Чует мое сердце, Евгений Петрович, что скоро вы встретитесь с родными краями. Не может, не должно быть такого, чтобы человека несправедливо наказали. Ну, а если порой подобное еще и встречается, то ошибку обязательно исправят. Здесь уже не до чести мундира.

— Благодарю вас за добрые слова, за поддержку, хотя, откровенно говоря, я сам пока слабо в это верю. Очень уж дико все получилось. Вас, Иван Захарович, и подобных вам за человечность никогда не забуду. Никогда…

— Да, ведь у нас и закон такой: пробуждать в человеке человеческое, даже здесь, в тюрьме.

— Но не все так считают, Иван Захарович. А главное, далеко не все живут и руководствуются этим правилом. Я думаю, вы уж меня извините за этот разговор, — Дальский подошел к висевшей на стене карте и показал рукой на то место, где приблизительно находилась колония, — что если в этих учреждениях хотят перевоспитать людей, а задача такая перед ними поставлена, то и здешние условия во всем, в большом и малом, должны способствовать этому. Режим в колонии, конечно, может быть строгим, но человек не должен терять своего облика. Кто-то из классиков говорил: если характер человека создается обстоятельствами, то надо и сами обстоятельства делать человечными.

— Сказано точно и справедливо, — в раздумье согласился Нечаев.

Они еще долго говорили о самом важном, самом близком для них — о воспитании человека, об уважении к людям, о справедливости, которая должна быть безмерна, когда речь идет о судьбе человека, пусть даже одного, пусть опустившегося или в чем-то опасного для общества. Но в справедливости ему отказать нельзя. Наказание может быть самым тяжелым, даже исключительным или самым легким. Но оно должно обязательно отвечать мере содеянного человеком — в каждом конкретном случае и безо всяких исключений. В этом видится воспитательная функция закона и всех, кто стоит на страже его.

Дальневосточная весна прошла быстро и бурно, как и наступила. И как только в тайге облетел розовато-снежный цвет с яблонь-дичков, пришло лето с тяжелыми проливными дождями, с обилием грибов, и ягод, с ликованием птиц и зверей, истосковавшихся по зелени и теплу за длинную голодную зиму.

Для Федора и Дальского, как и для большинства других, смены времен года проходили незаметно. Не успевали они порадоваться светло-салатной одежде промерзших за зиму деревьев, как вновь неумолимо наступило время сбрасывания летних нарядов, и деревья, голые и дрожащие, словно этапники в предбаннике тюремной сауны, уже готовились встретить первые снежные хлопья. Люди, находящиеся в зоне, радуются не столько началу новой поры года, сколько ее концу. И конечно, самым большим праздником здесь принято считать Новый год — ведь еще один длинный и нелегкий отрезок времени прожит, сделан еще один заметный шаг к свободе.

В тот тихий осенний день сразу после начала смены Дальского вызвали в штаб колонии. Незнакомый ему худощавый капитан, протянув руку и усадив на стоящий возле окна диван, мягко и просто сказал:

— Евгений Петрович, сегодня вы уезжаете домой. Дело ваше пересмотрено Верховным Судом. Суд оправдал вас. Лица, виновные в поверхностном рассмотрении дела, привлечены к ответственности. Читайте вот эти бумаги. Получайте расчет и — счастливой вам дороги, товарищ Дальский!

Позднее, уже дома, рассказывая обо всем этом, Евгений Петрович не раз обращал внимание с жадным интересом слушавших его знакомых и сослуживцев на то, что он сначала вообще ничего не понял из короткой и ясной речи незнакомого капитана. Пока тот, обращаясь к нему, не произнес слово «товарищ». Слово, давно ставшее для каждого обыденным, утратившее свой первоначальный смысл — просто форма обращения или приветствия. Но каким весомым, всеобъемлющим и «ужасно важным», как выражался Дальский, оно становится, когда ты теряешь право называться так. Только одно слово исчезает — и ты уже находишься как бы в другом измерении, чувствуешь, порой неосознанно и, может, даже много раз преувеличенно свою вину. И это тоже, вероятно, является частью наказания — лишать человека возможности произносить и слышать в ответ слово «товарищ». Не такой уж и незначительной частью.

«По крайней мере, так это было для меня», — говорил обычно Евгений Петрович и надолго замолкал, явно погружаясь в недалекое прошлое.

— Счастливой вам дороги, товарищ Дальский!

И все сомнения исчезли. Он свободен! «А как же Федор? — словно током ударила мысль. — Ведь он остается».

Сначала Дальский начал было что-то говорить по этому поводу худощавому капитану, но сразу осекся, предельно ясно уразумев всю наивность и бессмысленность своих порывов. И снова перечитывал строки, напечатанные на листе фарфорово-белой бумаги, мелко дрожащем в его руке.

Он еле добрался до общежития и лег. Попросил позвать Завьялова, но тот прибежал сам — весть о помиловании кого бы то ни было распространяется в колонии с непостижимой даже для нашего века скоростью. Федор опустился на колени перед койкой друга.

— Видишь, доктор, видишь… Есть-таки справедливость. Есть…

— Да, Федор, есть. Но эту радость я не перенесу.

Федор поднялся, начал по давней привычке искать сигареты в карманах куртки, потом вспомнил что-то, махнул рукой, уже улыбнувшись, сказал:

— От радости, милый доктор, умирают лишь мухи в малиновом сиропе. А люди не должны, они продолжают жить. — Он сел возле Дальского.

— Спасибо, Федор. А как же ты?

— А что я? Может, и мне когда-то счастье отвалится.

В тот же день поезд — на этот раз фирменный — увез Евгения Петровича в обратном, западном направлении.

Несколько дней не мог Завьялов войти в свое обычное состояние. Присущие ему оптимизм и выдержка покинули его. Он старался уйти от воспоминаний, не ворошить прошлое, которое свело и накрепко связало его с Евгением Петровичем Дальским, доктором искусствоведения и кандидатом архитектуры…

Чтобы отвлечься, смягчить душевную тяжесть, Федор все чаще оставался на работе и во вторую смену.

В тот день он как обычно возвращался в общежитие после второй смены. А в заводских цехах продолжалась размеренная жизнь. Тяжело, со стоном ухали многотонные прессы в штамповочном, их не могли заглушить ни пронзительные трели пилорам в огромном столярном, цехе, ни хруст разбиваемых болванок в жеребейке. Вокруг все кипело, урчало, трещало, озаряясь в ритме телеграфной азбуки огнями сварочных аппаратов.

Федор уже заворачивал за угол эмальучастка, когда из окон неказистого, приземистого здания, построенного еще в давние времена, вырвались языки пламени, и в тот же миг раздался взрыв.

______________
Низкий уровень техники безопасности — явление распространенное в исправительно-трудовых учреждениях. Проблемы воспитательные отодвигаются, уступая бешеной гонке за выполнением плана, особенно во второй половине месяца. Выходных дней нет, вводятся сверхурочные смены. Компенсация — два рубля «на ларек».

Из производственных мощностей выжимается буквально все. Основные фонды — станки и оборудование — настолько морально и физически изношены, что работать на них без аварий и травм практически невозможно. Лица, ответственные за технику безопасности, сводят свою деятельность к ведению журналов, где осужденные-производственники регулярно расписываются. Но от этого производственный травматизм не уменьшается, его зловещая кривая во многих ИТУ ползет вверх. Бывшие зеки нередко возвращаются на свободу не столько с чистой совестью, сколько с оторванными пальцами, с разбитыми ревматизмом ногами, поврежденными глазами.

______________
Ударная волна приподняла Федора, отбросила его в сторону. Но сознания он не потерял и увидел людей, которые буквально ломились из горевшего внутри здания. Одежда их была охвачена пламенем.

— Газ взорвался! — кричал кто-то. — Газ! Спасайтесь! Сейчас еще грохнет. А-а-а…

Вместе с другими Федор побежал прочь от опасного места. И тут он чуть было не налетел на внезапно остановившегося парня. Тот вдруг схватился за голову и рванулся назад.

— Ты куда? Стой! — крикнул ему Федор.

— Там… брат. Брат мой…

И Завьялов побежал вместе с ним.

— В воду давай! — Федор вскочил в пожарную бочку, окунулся. — Давай ты.

Парень повторил все действия Федора и пополз за ним в горящее здание.

Горели стропила, пламя металось по стенам, из оконных рам, зиявших пустотой, валил дым, сыпались искры.

— Он должен быть у самой печи! — стараясь перекричать огонь и треск, парень бросился вперед. — Вот он.

С обгоревшей крыши на них упала огромная головешка. Раздался дикий вопль. Федор метнулся к парню и буквально столкнул руками потрескивавшую на спине того головешку. «Сейчас рухнет вся крыша», пронзила мысль. Федор подхватил обоих под мышки и, плохо уже соображая, что происходит, вдруг выпрямился в нечеловеческом усилии и пошел к выходу во весь рост…

Он не чувствовал, как горят его руки, как огонь начал охватывать на нем фуфайку. Теряя последние силы, он прошел еще несколько метров от здания и упал на руки подбежавшим людям.

На вторые сутки врачи вывели Завьялова из шокового состояния. Лицо свое он сберег, но руки и живот, не защищенные фуфайкой, были сильно обожжены. Придя в себя, Федор помимо своей воли кричал и стонал, настолько невыносимой была боль, которая заслонила для него все на свете. Спасительные уколы морфия лишь на время приносили облегчение. И тогда он мог думать и воспринимать окружающее.

— Держись, земляк, ты мировой пацан, — доносилось до него откуда-то издалека. Тогда он еще не знал, что это голоса спасенных им братьев, лежавших в этой же палате. И как это нередко бывает, спасенные пострадали от пламени значительно меньше — он прикрыл их собой.

Не знал тогда Федор и того, что главный врач больницы выступал по местному радио, заявил, что спасти пострадавшего может только трансплантация кожи. И что десятки таких же, как он, молодых и старых, пришли в больницу, чтобы отдать свою кровь и кожу для спасения парня, о котором здесь уже знали все. Только через месяц Федор смог без боли пошевелить руками. И тогда дни выздоровления пошли значительно быстрее.

Как-то в палату, где лежал Федор, вошел высокий паренек с бледным лицом и широко раскрытыми васильковыми глазами, в которых еще светилось детство. Из-за расстегнутой сорочки виднелось миловидное женское личико, наколотое на его груди. Он обменялся приветствиями с соседями Федора по палате, а затем подошел к его койке и сел возле нее на корточки. Долго молча смотрел на Завьялова.

— Я желаю тебе поскорее оклематься, землячок. И не только я, многие другие тоже. В общем, наша масть приняла решение, чтобы ты жил.

Федор с напряжением слушал его и уже понимал, какую «масть» тот представляет.

— Кто ты? — тихо спросил Федор.

— Я Женя Вишняков. А близнецов, которых ты из огня вытащил, Юрой и Гешкой величают. Тот, что у окна лежит, — он ростом пониже, — носит кликуху Лютик. А этот, что рядом с тобой, — Ромашка. А я поэт, правда, самодеятельный, но люблю эту работу — стишки царапать.

— «Здесь люди чужие молитвы читают,

И свечи, в руках догорая, горят…» — продекламировал он.

— И ты с кликухой?

— А как же! «Зверь» моя кликуха. В этом что-то романтическое есть, скажу я вам.

— Ну, а ко мне чего ты подсел?

— Как это чего? Чтобы этим спасибо, что ли, сказать. Ведь это я и вот они — Ромашка и Лютик — тебя на ножи ставили. Ты нас и тогда не спалил, а сейчас вот этих двух пацанов от смерти спас. Я ведь тоже не пожалел, свою кровь для тебя сдал, когда-то и мне пришлось из огня выбираться и здорово обжегся, скажу я вам.

Федор закрыл глаза. «Так вот кого ты вытаскивал…» Его мысли перебил голос юного любителя поэзии с васильковыми глазами.

— А может, землячок, ты уже жалеешь, что ввязался в эту передрягу, как-никак, не своих спасал. Даже очень наоборот, скажу я вам…

— Буду рад, если им это добавит ума и человечности, — устало произнес Федор. И уже шепотом добавил: — А теперь оставь меня…

— Уже оставляю. А может, чифиру подогнать или курева? Травка есть.

— Уйди…

Завьялов лежал на спине, глаза были закрыты. В палате стояла тишина легкий дух лекарств был еле ощутим, с трудом пробиваясь сквозь устоявшийся запах дальневосточной осени.

А в душе Федора, сменяя друг друга, боролись два чувства. Как же так: столько натерпеться, гореть в огне, испытать такую боль и такие муки своего бессилия на больничной койке и ради чего, ради кого? Всю оставшуюся жизнь поклялся он бороться с «пауками» и им подобными, быть беспощадным к этой мерзости, отравляющей вокруг все, к чему не прикоснется. И вот, случится же такое, он спас от верной гибели двух из тех, кто принадлежал именно к этому, начисто теперь отвергаемому им племени, вытащил из огня тех, кто еще недавно подвергал его, Федора, жизнь смертельной опасности. Кулак, кастет, лом, дикое насилие над слабым, удар исподтишка сильному — вот и весь их арсенал. И он рисковал собой ради подобных гадов! Обидно все это и несправедливо. Не спасать их надо, а гасить…

— Нет, — говорил ему другой Завьялов, — так нельзя, потому что ты не такой как эти продолжатели гуровских дел, эти, как однажды бахвалился Паук, наследники «рыцарей плаща и кинжала». Нет, не то! Каждому дорога его жизнь, и жизнь каждого должна быть хоть в чем-то дорога всем остальным, даже если он и не такой уж достойный человек сам по себе. Иначе нельзя. К тому же, протягивая руку помощи, ты не знаешь, да и не думаешь в трудную минуту о том, хорош человек или плох, достоин ли твоего участия, твоего риска. Ты поступаешь так, потому что не можешь по-другому. А завтра, может случиться, кто-то на мгновенье забудет о своей жизни, выручая тебя из смертельной беды. И конечно же, — тут Федор улыбнулся себе, — правильно сделает: ведь ты не такой уж и плохой человек, а?

Как только Завьялов возвратился из больницы в отряд, его вызвал Иван Захарович. Федор пытался было доложить по форме о своем прибытии, но начальник отряда остановил его. Он вышел из-за стола, обнял Федора за плечи и, усадив его на стул, сказал:

— За твой поступок, за твой, прямо скажем, героический поступок администрация учреждения вошла в Президиум Верховного Совета республики с просьбой о твоем помиловании.

— «Что же это? — подумал Федор. — Зачем же меня миловать?»

Не желая обидеть Ивана Захаровича, он лишь произнес:

— Благодарю, но зря. Я ведь человека убил…

— Ты убил человека, который угрожал тебе насилием. А спас двух молодых людей, пусть даже пока и не очень-то хороших. Так что арифметика в твою пользу. За убийство тебя наказали правильно, а за спасение двух ребят могут и сократить срок наказания. Такова логика справедливости…

И вновь Федор в цехе, среди своих бригадников. Встретили его по-дружески, что очень редко бывает здесь, ибо порой даже неразлучные вчерашние «кенты» сегодня вдруг становятся заклятыми врагами по малопонятной для несведущего человека причине. А Федора встречали действительно приветливо, некоторые даже с восхищением. Не стояли в стороне и отпетые представители «отрицаловки». Они по очереди, словно нехотя, приближались к Федору и, на манер хоккеистов, дружелюбно похлопывали его по бокам и плечам.

Но чем действительно сослужил Завьялову добрую услугу его поступок, так это заметным укреплением дисциплины в бригаде после его возвращения из больницы. Почти любая его просьба или предложение сразу же выполнялись, и за короткое время поползли вверх производственные показатели коллектива, он стал одним из первых в трудовом соревновании бригад учреждения. А Федор Завьялов (впервые в жизни) был награжден похвальной грамотой. Вскоре ему присвоили звание «Лучший по профессии».

По вечерам, после отбоя, перебирая в памяти события, происходящие в эти дни, Федор чаще всего задавал себе один и тот же вопрос:

— Как это все в жизни происходит?

Еще вчера, или, если быть точнее, года два тому назад, он бы ни за что не поверил и даже возмутился бы, скажи ему о теперешнем его состоянии, его работе, поведении, мыслях… А сегодня он уже принимает, как должное, и грамоту, и почетное рабочее звание, и высокую оценку своего поведения…

И только много позже, уже на свободе, нередко возвращаясь мысленно к тем годам, которые тянулись мучительно медленно, Завьялов понял: в жизни мало что из важного и значительного делается и происходит вдруг, сразу. Разве что любовь с первого взгляда? Или война и смерть? А уж становление человека, личности, настоящего и нужного всем гражданина тем более не может быть ни случайным, ни скорым.

Вспомни, Федор, пожилого сероглазого человека, там, в этапной камере, заступившегося за мальчишку, которому угрожал насильник. Разве это не был для тебя один из первых, пусть и не очень ярких, уроков мужества и справедливости? А постоянное общение с таким человеком, как Евгений Петрович Дальский? Его высокая культура, его убежденность, которым ты учился исподволь, незаметно для себя, стимулировали нелегкий процесс воспитания, познания действительных человеческих ценностей. Вспомни и женщину-хирурга из той больницы, куда тебя привезли со смертельными ранами. Что сказала она тебе после того, как ее руки спасли тебя, возвратили к жизни?

Что каждый должен свято выполнять свой долг и делать добро окружающим. Видишь, ты хорошо запомнил и ее дело, и ее слова, ибо они неразрывны и в то же время ценны сами по себе, многому могут научить других.

А дядя Сережа? Даже он… Пусть такой же, как ты, осужденный, изолированный от общества. Но ведь он не жалел ни сил, ни времени, обучая тебя, в сущности чужого для него человека, рабочему ремеслу, умению трудиться, доставлять радость людям. Был он для тебя, как принято сейчас говорить на свободе, наставником, и слово это в случае с тобой включает и понятие «друг».

В один из дней к Федору прибежал посыльный дома свиданий.

— Давай, бугор, мети на свидание. Кент твой приехал, «профессор», с дочкой.

У Федора даже руки вспотели от этого известия, а ноги стали тяжелыми и будто чужими. «Не дрейфь, Федор», — сказал он себе. И к дому, где происходили свидания, он шел уже уверенной и легкой походкой. В душе он ликовал, даже был чуточку горд, что вот так запросто, из такого далека, к нему приехали, чтобы повидаться в течение лишь нескольких часов. Значит, он кому-то близок и дорог, просто, выходит, необходим. Как хорошо…

Уже через час он был в объятиях Евгения Петровича и Елочки (как он называл мысленно Юлию в последнее время). Дальский бросился к нему навстречу, обнял и долго тряс за плечи, плакал и смеялся, и только междометия и возгласы: «Поседел! Лицо не тронул огонь!» — прорывались сквозь его смех и слезы. А Юлия стояла чуть в стороне и еле сдерживала себя, чтобы не подойти и не обнять этого человека, который и для нее был уже дорог. Федор подошел к ней сам. Взял за руки и посмотрел в глаза, затем осторожно приблизился к ним губами и несколько раз нежно поцеловал.

— Как хорошо, что твое лицо огонь не тронул… — прошептала она.

— Лицо-то нет, а вообще огонек неплохо по мне порезвился.

Теперь они уже оба улыбались, напряженность первых минут прошла.

Им разрешили встретиться и поговорить в отдельной служебной комнатенке, а не через стеклянную перегородку да еще по телефону, как это обычно бывает во время общих свиданий. Дежурный контролер, которому позвонил Иван Захарович, сделал так, чтобы они остались одни, и сам вышел в коридор, бросив с порога:

— В вашем распоряжении три часа.

И, как только он удалился, Евгений Петрович подсел ближе к Завьялову.

— Федор, — начал он, — давай немножко и о деле поговорим. Нужно твое согласие, чтобы возбудить ходатайство о помиловании. Думаю, для этого сейчас самое подходящее время.

— Дорогой мой доктор и колония думает просить о сокращении моего срока…

— Так это же чудесно, Федя! Вот и будем действовать вместе.

Незаметно пролетели эти три часа. Вернулся контролер и подчеркнуто вежливо попросил их заканчивать разговор.

— Мы скоро увидимся, Федор, — Дальский начал подозрительно громко сморкаться и покашливать. — Смотри, держись.

— Продержусь, обязательно продержусь…

* * *
Евгений Петрович Дальский сидел в приемной Президиума Верховного Совета республики, и в который раз мысленно прокручивал все то, что должен был сказать за время предстоящего разговора.

С одной стороны, он, Дальский, конечно, будет говорить о Федоре, просить за него. Это, так сказать, основная миссия, которая и привела его сюда, и от которой он ни в коем случае не откажется, если даже сегодняшний визит его останется без последствий.

Так, это во-первых.

С другой стороны, и этокажется теперь ему не менее важным, он твердо решил высказать или, точнее, одернул себя Дальский, поделиться своими личными наблюдениями, мыслями, выводами, к которым он пришел в период вынужденной изоляции и пребывания в непривычной обстановке.

«Уверен, меня выслушают. Ведь это так важно».

Это был определенно теперь уже не тот, вернее, не совсем тот Дальский, которого привыкли видеть в течение многих и многих лет его близкие, знакомые, друзья. Его волновали и побуждали действовать не только профессиональные интересы, не только теории искусств и отличия одной художественной школы от другой, но и практические вопросы и самые что ни на есть реальные стороны иной школы — самой жизни, с ее отличиями, оттенками, не укладывающимися ни в какие теории. Жизнь и заботы окружающих — вот что теперь стал видеть вокруг себя Дальский, порой проникаясь чужой бедой не меньше, чем своей. И с одной из чужих горестей он пришел сегодня на прием, уверенный, что его поймут, не могут не понять.

Назвали его имя, и Евгений Петрович вошел в кабинет. Уже немолодой плотный человек в безукоризненно сшитом темно-сером костюме предложил ему сесть и несколько секунд молча чуть насупленным внимательным взглядом смотрел на Дальского.

— Прошу изложить вашу просьбу…

Стараясь сдержать свое волнение, Евгений Петрович попросил разрешить ему высказать сначала несколько принципиальных соображений по вопросу, который привел его сюда, и уже потом перейти к частностям, то есть непосредственно к просьбе.

— Поступайте так, как сочтете удобным.

— Я хочу рассказать вам о том, что волнует меня как гражданина и как отца, — Дальский непроизвольно вздохнул и уже более уверенно продолжал:

— Сегодня в исправительно-трудовых учреждениях отбывают наказание тысячи молодых людей. И нашему обществу должно быть небезразлично, в каком виде предстанут эти люди после своего возвращения на свободу… Наблюдал за ними я в камерах предварительного заключения, в следственных изоляторах, и, наконец, в колониях. И, как это ни парадоксально, не замечал печати большого горя на их лицах и не угадывал в них страстного желания вернуться на свободу. Среди этих молодых людей считается непорядочным воспользоваться льготами досрочного освобождения, предусмотренными уголовным законодательством. Разумеется, для тех осужденных, которые и работают честно, и ведут себя прилично. Так вот, ни того, ни другого очень многие, если не сказать больше, молодые правонарушители делать не хотят. Они предпочитают находиться за проволокой «до звонка», лишь бы, например, не вступать в какую-либо колонистскую общественную организацию. И не дай бог в связи с этим надевать время от времени повязку дежурного или выполнять — пусть даже самое пустячное — поручение администрации. Но почему? А чтобы потом на свободе кто-то не обвинил их в измене давно отжившим, но еще бытующим в лагерях и в рассказах старых зеков воровским традициям и обычаям, часто надуманным и преувеличенным, но таинственным и порой по-своему романтическим. Парадоксальность подобных настроений и действий становится тем более очевидной.

Дальский заметил, что его рассказ вызвал интерес и продолжал говорить уже совершенно спокойно и убежденно:

— В борьбе за молодого человека нередко почему-то берет верх улица — и над организацией, и над семьей, и над школой. — Евгений Петрович смущенно улыбнулся. — Вы уж извините за некоторую натяжку, но ведь это все действительно должно заставить нас задуматься.

Так вот: молодой человек, поддавшись соблазну беспечной жизни, подогретый винными парами, собственным легкомыслием и экзотическими рассказами недобрых дядей о «тюрьме», сам незаметно для себя становится легкой добычей этих закоренелых мошенников, ловкачей и других преступников, считающих, что жизнь состоит из пороков, которые ее украшают и разнообразят.

А в это время продолжаются широкопредставительные дискуссии, различного рода совещания, симпозиумы с одной лишь повесткой дня: «Кто виноват и что делать?». Действительно, что? Виноватыми обычно считаются семья и школа, реже общественные организации. Ответ как будто найден. А вот с вопросом «Что делать?» дела обстоят посложнее.

Вы уже меня извините за некоторую абстрактность моего рассказа. Сейчас я бы как раз и хотел внести несколько, на мой взгляд, конкретных предложений. Главное, по моему мнению, сделать так, чтобы люди, находящиеся в колониях, не были так тщательно изолированы от общества, как это имеет место сейчас.

— Вы хотите сказать, что следует ослабить режим содержания под стражей?

— Ни в коем случае! Подобная изоляция преступника допустима, она закономерна и даже гуманна — по отношению к тем, от кого изолирует нарушителей закона. Но все остальное, в частности средства информации, особенно телевидение, должны быть более доступными в колониях, ибо помогают людям, отбывающим наказание, особенно молодым, лучше разобраться в самих себе. Следует подумать и о повышении калорийности питания: думается, оно не должно значительно отличаться от того, чем располагают, например, рабочие столовые. Немаловажно и расширение возможностей и прав осужденных на свидания не только с родственниками, но и с представителями тех коллективов, где они работали до ареста.

Дальский остановился, переводя дыхание, а затем с таким же увлечением продолжал:

— Главное — ни на минуту не ослаблять воспитательный процесс, постоянно держать в поле зрения духовный мир осужденных, открыть доступ в колонии коллективам художественной самодеятельности, творческим профессиональным коллективам. Шефская работа должна стать системой, буквально входить в обязанность идеологических организаций. Не является секретом то обстоятельство, что кадры воспитателей в колониях не всегда соответствуют своему назначению.

Сейчас нередко бывает, что цифры плановых показателей заслоняют сложную человеческую личность, к тому же находящуюся не совсем в обычных условиях. Разве можно допускать, чтобы люди в моральном, нравственном плане были предоставлены самим себе, тем более молодые люди? Вспоминаются прекрасные слова кого-то из советских поэтов: «Сердца, не занятые нами, займет наш враг». Как они подходят к тому, о чем я сейчас говорю!

Нужно, просто необходимо помочь вчерашним мальчишкам, а если говорить точнее, нашим детям — ведь большинство осужденных, вероятно, имеют возраст до 30 лет — по-настоящему, навсегда встать на ноги и вернуться на свободу не озлобленными и ожесточенными, а скорее даже облагороженными тем, что о них никогда не забывали, видели в них полноценных людей.

Я уверен, наступит время, когда наше общество потребует ответа от тех, кому оно сегодня доверило перевоспитание несовершеннолетних преступников. Сегодняшняя драконовская система отношения к оступившимся подросткам будет решительно отвергнута, а ее создатели строго наказаны. Уверен, наступит время…

Я пришел просить за одного юношу, судьба которого по своей драматичности и по ряду коллизий напоминает, в большей или меньшей степени, судьбу тысяч наших мальчишек. В шестнадцать лет, не полностью сознавая что делает, он преступил грань закона и, конечно, был отправлен в колонию. Здесь, как это нередко бывает, встретился с ребятами, которые и на свободе были неуправляемыми. А уж их вожаки — все эти «паханы» и «паханцы», живущие за счет мальчишек — патентованные бандиты. «Зверь», «Рыба», «Паук», «Кусало», «Пастер», «Швайка» — какие только клички они не носят. Но сущность одна: побольше взять, урвать, кого-то искалечить, унизить, поменьше или вообще не работать. И вот в борьбе с одним из им подобных юноша, о котором я вам рассказываю, защищая свою честь и жизнь, совершает убийство… И получает новый срок. Но все же Федор Завьялов, — так зовут его — хоть и за проволокой, честен беспредельно, поистине трудолюбив. Не так давно Завьялов, рискуя жизнью, вынес из горящего цеха двух парней. Он убил Паука, защищая свою жизнь, но рисковал своей, спасая две жизни. Он, Федор Завьялов…

Дальский вдруг осекся.

— У меня все. Извините за многословие. Но не мог иначе. Не мог не сказать…

— Ничего, ничего, я вам весьма благодарен за полезную информацию. Чувствую, что все правда. Кое-что мы знаем, но до многого не доходим. Как вы сказали, Завьялов? Интересно… Мы посоветуемся, запросим характеристику. И если все так, как вы рассказываете, я лично буду голосовать за смягчение наказания Завьялову. Я передам ваши предложения постоянной комиссии Верховного Совета. А сейчас желаю вам успехов, здоровья и, конечно, скорой встречи с вашим подопечным.

Пожав руку Евгению Петровичу, он проводил его до дверей кабинета, а затем подошел к раскрытому окну, выходившему на тихую боковую улочку.

Вот и осень. Сколько еще всего сделать надо… А посетитель в чем-то прав. Ему довелось все увидеть своими глазами и пережить…

* * *
Здесь осень, как всегда, заявляла о себе зимними приметами. Федор уже свыкся с тем, что в начале октября вдруг начинали бесноваться метели, завывали леденящие душу ветры. А порой и неистовый, грохочущий шторм посещал раньше обычного эти места, оставляя после себя недобрые следы. Перед ним все было бессильно, оставалось лишь ждать конца этого небесного и земного наваждения. Но и жизнь, и работа продолжались. Бригада Завьялова по-прежнему занималась термопокраской комплектующих деталей к светильникам, как и раньше, была одной из первых в соревновании. Портреты Федора и всех его бригадников были вывешены на огромном, сделанном со вкусом стенде из цветного оргстекла и алюминия.

И по-прежнему никто в этом коллективе не смел ослушаться бригадира. Ему доверяли, его ценили, по-своему, конечно, и авторитет его был непоколебим.

Приходили сюда и новые люди, в основном молодые. Федор давно уже приметил худощавого, с блестящими черными глазами паренька, не выговаривающего букву «р». Отличался он от других совершенно сознательным, даже каким-то неистовым отношением к любому порученному делу, не говоря уже об основной работе. И Завьялов, отступив на этот раз от выработанного за многие годы правила — не вмешиваться в чужие дела, не интересоваться ими, что считалось здесь самым хорошим тоном, как-то во время обеденного перерыва отвел Никиту — так звали парня — в сторону и спросил:

— Ты надолго сюда прикатил?

— Гривенник дали, — улыбнулся Никита. — Спросишь, за что? Да бабу свою от бакланов[19] закрыл, да видно, больше чем можно — одного и замочил.

— А почему говоришь «бабу»? — глуховато спросил Федор.

— Ну, здесь все так говорят, — манерно развел руками Никита.

— Пусть все говорят, а ты, если, конечно, любишь ее и уважаешь, говори по-человечески.

— Да засмеют же…

— Не бойся. Не засмеют.

Наступила пауза. Никита непонимающе смотрел на Федора: зачем тот затеял такой разговор? Конечно, он знал, что Завьялов «твердо стоит» в зоне и авторитет у него есть. Но ведь все равно не принято говорить о чужих делах.

— Ты до залета в комсомоле был? — неожиданно спросил Федор.

— Ну и что? — Никита вместо ответа нагловато усмехнулся.

— А ничего. Я тоже был в комсомоле. И не считаю те годы потерянными, — Федор сквозь прищуренные веки смотрел на Никиту. — Не можем мы раствориться в блатном мире, как сахар в чае. Эта часть нашего прошлого не позволяет нам так поступать.

— И что же ты предлагаешь? — Никита перестал улыбаться.

— Кончай-ка, братец, рожу кривить и конать под приблатненного. Для начала предлагаю тебе быть культоргом бригады.

— Да ты что, бугор? Это же конает за подло.

— Кому конает, а нам — нет. Вот я — бугор. Так? А кто меня козлом считает? Никто. Потому что я никому ничего плохого не сделал, даже мелкой подлости, на которую, ты знаешь, здесь мастаков немало. Можно не носить нарукавный «косяк» культорга, а быть очень плохим человеком. Так?

— Так-то так. Но почему ты на меня глаз кинул?

— У нас с тобой в жизни много похожего. Значит, и быть нам нужно вместе. А потом, люблю я смотреть, как ты работаешь. Хорошо…

— А что делать буду?

— Решим вместе. Пока что иди, если со мной согласен, к Ивану Захаровичу, он, может, тебя уже ждет…

Вечером Федор был у Нечаева.

— Как там Никита? — спросил он у майора, широко улыбаясь.

— Пошел на инструктаж к культоргу колонии.

— А знак пришил?

— Пришьет… Вы с Завьяловым, говорит, меня «закозлили», — улыбнулся Иван Захарович.

— Вот балда, «закозлили»! За это он еще не раз добром вас вспомнит.

— Вероятно, не меня одного. Тебя тоже, Федор, бригадира своего. Если бы у тебя поначалу был такой наставник, наверняка не пришлось бы тебе идти на второй срок.

— Все правильно говорите, Иван Захарович. Спасибо вам за искренность. Ну, я побежал в клуб. Сегодня наш КВН. С литейщиками сражаться будем. Приходите болеть.

Стояли даже в проходах. Давно уже колонистский клуб не видел сразу столько зрителей. Сегодня здесь идут состязания участников клуба веселых и находчивых, и, разумеется, почти каждый присутствующий считает себя не меньшим знатоком и умельцем КВН, чем любой из его непосредственных участников. Активность зала поразительна. Ведущему с трудом удается сдерживать волны шума, смеха, ехиднейших и не всегда цензурных реплик. Но как бы там ни было сегодня в клубе колонии — КВН.

В составе авторитетного жюри — два известных ростовских афериста, подсовывающих любителям легкой музыки (и легкой жизни порой) поддельные «западные плиты» — на пластинке лишь этикетка была оригинальной; два не менее знаменитых в своих кругах столичных специалиста по букинистической литературе — объему их товарооборота и умению сбывать оптовую интеллектуальную продукцию по десятикратной розничной цене позавидовал бы не один малоудачливый директор книготоргового предприятия. И, наконец, вершина представительства жюри — его председатель, в свое время молодой инженер, решивший завязать со своей малодоходной для него профессией и сменивший лекало и рейсфедер конструктора на нехитрый слесарный инструмент. Плоды его технической мысли довольно быстро стали находить общий язык с обычно неразговорчивыми замками чужих квартир, за что незадачливый умелец и был посажен под достаточно надежный замок. А сейчас ему, как и остальным членам жюри, предстояло оценить сноровку, смекалку и знания других.

— Итак, теперь представители команд задают соперникам вопросы, на которые должны быть получены правильные или остроумные ответы в течение одной минуты, — объявил ведущий новый тур состязаний.

Команда Федора, собравшись в кружок, готовила сразу несколько вопросов, а в другом конце сцены лихорадочно совещались соперники. Предстартовое напряжение передалось и залу, кто-то, не выдержав, крикнул:

— Федя, спроси у них, где раки зимуют…

Громовой хохот потряс зал, смех и радостные вопли неслись отовсюду, и ведущий снова призвал зрителей к порядку. А с обеих сторон уже были заданы первые вопросы. Коварные литейщики спросили у не менее коварных (как потом оказалось) покрасчиков, куда ведет дорога в никуда, на что, правда, довольно метко ответил Никита:

— Если бы вы сами знали, то не спрашивали бы…

И несколько нужных очков было заработано. Но и на хитрейший вопрос соперников: «Если на совещании перед началом съемок фильма присутствовало три кинолога, два оператора, три режиссера и два работника СКБ, то сколько всего специалистов по кино участвовало в этом совещании?», — литейщики ответили правильно — пять, причем сами задали резонный вопрос:

— А что же делали на совещании три собаковеда — кинологи?

Вскоре остался лишь один вид соревнований, а жюри было вынуждено признать, что команды примерно равны и общий счет — ничейный. Но вот объявляется гвоздь вечера — конкурс капитанов. Немного смущенный общим вниманием Федор выходит на сцену. А навстречу ему с другой ее стороны идет, нет, катится Вова из Львова, небольшой кругловатый человек лет так под сорок, но, видимо, соперник небезопасный — уж очень уверенно держится он, приветствуя потешными взмахами коротких ручек кого-то из знакомых в зале и бормоча что-то веселое себе под нос. Федор уже был наслышан о нем: капитан команды литейщиков не зря носит кличку «Академик», был он в свое время не то газетчиком, не то литератором, в общем, знал, что почем. Придется, вероятно, трудновато с таким…

А ведущий уже объявляет: «Капитаны дают друг другу пять посильных заданий. Время исполнения каждого — две минуты».

Львовский эрудит (он же специалист по неоднократной продаже одной и той же кооперативной квартиры) тут же вручил Федору карандаш, большой лист ватмана и предложил крупно написать одну лишь, на первый взгляд, невинную, хоть и не совсем понятную фразу, а затем он, Вова, подсчитает в ней ошибки. И если не будет больше одной — такую фору он может дать — значит, Федор выиграл. Зал изумленно притих, когда Академик с торжествующе-злорадной улыбкой на лице начал корежить красным карандашом слова, написанные Завьяловым. Выглядели теперь варианты этой фразы в исполнении двух капитанов так: «Полуумный дикообраз пошел с книгой летоисчисления подмышкой» и «Полоумный дикообраз пошел с книгой летоисчисления под мышкой», что, конечно, было написано правильно. Ошибки соперника принесли Вове пять зачетных очков.

Но уже через несколько минут настал черед Федора и его болельщиков незлобливо и весело подтрунивать над незадачливым капитаном противоборствующей команды. Он никак не мог разорвать ни одной из десяти тонких капроновых нитей, полученных от Федора. На пальцах и ладонях его уже появились багровые следы, а капрон не поддавался. И тогда Федор собрал все эти нити в одну прядь и обмотал ими ладонь. Несколько секунд он смотрел в зал, а затем, сделав два-три неуловимых движения, разорвал белоснежную капроновую веревку. Зрители только ахнули, а затем завопили, захлопали, повскакивали с мест. Даже видевшие и не такие виды члены жюри были озадачены, но факт оставался все же фактом. (Завьялов так и не раскрыл секрета этой своей недюжинной силы.)

И дела у Федора пошли веселее. Правда, Вова из Львова еще разок заставил его поволноваться, напряженно подумать над какой-то головоломкой из области социологии. Федор хоть ответил и не совсем правильно, но так остроумно и ладно, что жюри посчитало этот эпизод ничейным. А общий счет был все же в его пользу — 25:23. Надо отдать должное и Академику из древнего города: он первый поздравил Федора, энергично потряс своей ручкой его мощную ладонь и так же весело, как входил, укатился со сцены, бормоча что-то с улыбкой себе под нос.

На следующий день только и разговоров было, что о победе покрасчиков в КВН.

— Молодец наш бугор, не уступил Вове из Львова!

— А тот ничего, тоже может…

— Ну, как чувствуешь себя, бригадир? — Это уже Никита спрашивает у своего вчерашнего капитана. — Как мы их?

— Хойошо, культойг!

— Зачем дразнишься?

— Да что ты! Просто слышал от кого-то, что эта штука инфекционная. Вот твои вирусы и перешли ко мне.

— И вовсе нет. Все великие люди грассировали.

— Хочешь вровень с ними встать? А где же тогда твое «г» вместо «р»?

Никита огорченно махнул рукой, и они оба рассмеялись. Но улыбка тут же сошла со смуглого лица бригадника. Это Федор спросил его в упор:

— Скажи, откуда вон тот ящик с отражателями взялся?

Он подошел к возвышавшейся над ящиком пирамиде свежепокрашенных отражателей.

— А, этот? Этот ребята прихватили у первой смены. Те дали полторы нормы, порешили не показывать. Бояться, что им могут норму повысить.

— Так! Повысить, говоришь, могут? — с холодной яростью, еле сдерживая себя, произнес Федор. — Кто это сделал? — он с силой тряхнул Никиту за отвороты куртки.

— Морж… э… э… Гришаня, Арбуз, — пролепетал он.

— Собери всех, всю бригаду. Понял?

Собрались быстро. Расселись как всегда в основном на корточках. Федор обвел взглядом всех. Казалось бы, однородная масса должна была предстать перед ним. Но бригадир хорошо знал, что это далеко не так. Даже одинаковую для всех одежду каждый умудрялся носить по-своему, то ли перекраивая ее на свой лад, то ли привнося в нее что-то новое, близкое и нужное именно ему и никому другому.

Вот Мотыль — худой, черный, длиннющий парень — почему-то в зоне буквально все высокие, за метр восемьдесят, люди носят кличку «Мотыль». Но как ладно сидят на нем чистые узкие — и это во время нелегкой работы — брюки, как аккуратно перешита прикрывающая его макушку черная кепка. А рядом с ним Профессор — с покраски, в очках с неизменной вишневой резной палкой в руке. Даже эту роскошь позволили ему в зоне, зная о его легкой хромоте, ценя его чуть ли не идеальные знания своего дела. Он тоже подтянут, чисто выбрит, даже элегантен на фоне таких, как Кишка, Лимон, Колбаса — они и в праздничные дни не очень-то следят за собой, уповая на то, что «вот на свободе будем иметь много нехреновых шмоток, а сейчас на кой ляд выхорашиваться». Но их далеко не все поддерживают: чистота, уход за собой считаются здесь вещами необходимыми, просто обязательными, а тот, кто рискнет после работы показаться где-либо в жилой зоне с грязными руками или лицом, может нарваться на крупные неприятности от своих же. Тут могут «гупнуть» довольно сильно и порой без предупреждения…

Федор еще раз, уже спокойнее, без раздражения, вызванного разговором с Никитой, окинул быстрым взглядом своих бригадников. Нет, они не были для него, да и вообще единой массой, о каждом можно рассказать такое, что никак не относится к другому, а является только его свойством, его характерной чертой. Но вот сегодня некоторые разные объединились для общего нехорошего дела, и это нельзя оставить без последствий.

— Я хочу, чтобы вы мне напомнили, как в зоне крестят того, кто уводит чужую пайку, — собственный голос, глухой и зловещий, показался Федору чужим.

— Крысой! — крикнул кто-то из угла.

— А как с крысой поступают?

— Его… ему голову отбивают.

«Ага, это Морж заговорил», — отметил про себя Завьялов. И тут же резко спросил:

— А скажи мне, Морж, и ты, Гришаня, да и ты, Арбуз, как поступают с теми, кто украл чужую работу, присвоил то, что сделано не своими руками?

Ответом было молчание. И лишь Гришаня, не поворачивая головы от окна, к которому он вдруг прикипел взглядом, попробовал отшутиться:

— Стоило бы пачуху чая выдать…

— Нет, любитель чужого, сейчас мы сделаем венки из этих отражателей, повесим на ваши шеи и будем водить вас по зоне. А?

— Да ты что, бригадир, — не выдержал Никита. — Хочешь всю бригаду опозорить?

— Не ты и не я, а вот они облили грязью коллектив. А теперь пускай все видят, что бригада наша не терпит обмана.

Спорили долго, яростно, пуская в ход не очень благозвучные выражения. Федор молча сидел на ящике, не вмешиваясь в эту перепалку — они должны хорошо выговориться. Чтобы впредь никому не повадно было мочить такие крендели… К нему подсел Никита.

— Побьют они друг друга, — увидишь.

— Пускай, роднее будут, — коротко отозвался Федор. А затем добавил:

— Я бы этого Моржа, этого волка сам бы с удовольствием отоварил… — Он поднялся.

— А ну, глохни все. Правду говорят — нельзя людям слишком много добра делать. Зажрались тут некоторые. Почет, видишь ли, и слава, и посылки дополнительные, и туш им на собраниях играют… Ладно, в общем так: кто повторит подобное, пусть сразу же сваливает в другую бригаду. А эти отражатели сейчас же отнеси на промежуточный склад и сдать. Нам чужой славы не нужно. Кто за такое решение?

Подняли руки все, а Гришаня — даже две. В бригаде наиболее важные вопросы решались голосованием, и эту традицию ввел Федор. Почти два сменных задания выполнила бригада в этот день. В конце работы Завьялов принес две пачки чаю и передал их Никите. Сказал так, чтобы слышали все:

— Заваривайте или запаривайте и пейте до потери пульса. Вот теперь вы его заслужили.

Сам бригадир давно уже отказался от чифира, и на то была своя причина: вот уже много месяцев Федор увлекался, и пусть это не покажется странным, культуризмом.

И не он один. Нередко в колонистском спортивном дворике, где был установлен настоящий помост, или в огромном спортзале клуба можно было видеть такую картину: шесть-семь человек в каком-то непонятном для постороннего ритме боролись с железом, подходили то к ярко-желтой длинной штанге, то просто к металлической оси с колесами и взметали их вверх, а другие в это время, сидя или полулежа, с завидным упорством и неумолимостью «качали» гантелями, гирями или эспандером свои бицепсы, трицепсы, мышцы шеи, заставляя их полностью повиноваться своим хозяевам.

Время от времени кто-нибудь на минуту-другую отрывался от своего занятия, подходил к столику, брал в руки тетрадь или потрепанную брошюру и что-то вычитывал важное для себя, а затем, шевеля губами, возвращался к снаряду и воплощал прочитанное в жизнь — начинал новую серию «железных» упражнений. Был среди этих, как их называли здесь, «фанатиков культуризма» и Федор, давно уже решивший поправить свое здоровье и даже, по возможности, улучшить его с помощью спорта и ежедневных занятий физкультурой. И добился он многого — стали рельефными и более мощными бицепсы, расширилась грудная клетка, пружинисто и легко ступали теперь ноги. Да и силы прибавилось немало. Вот хотя бы последние соревнования силачей колонии: Завьялов был далеко не худшим, выжав двухпудовую гирю более 20 раз. А ведь еще год назад он едва поднимал ее над головой. Хорошо быть сильным, уверенным в себе, тем более здесь, где эта сила бывает иногда просто необходимой. Ради этого стоило отказаться и от крепчайшего чая, и от голубого дымка…

В этот день после надоевших и уже казавшихся нескончаемыми вьюг и мороза на дворе запахло теплым ветром и вообще весной. Именно запахло, потому как на территории колонии ни зеленые насаждения, ни любая иная растительность режимом не предусмотрены, разве что уж очень скромные и редкие цветочки. А запахи зелени всех лесных богатств доносят сюда ветры, которые чувствуют себя в этих местах, как дома.

Федор вышел из цеха «хватить кислорода», как это здесь называлось. Присел на ящик, глубоко втянул в себя принесенный ветром пьянящий запах тайги. Так и сидел, пока не услышал как в далеке кто-то кричал его имя. «Кажется, это Никита». А тот уже бежал к нему, размахивая руками, и смешно, по-заячьи подпрыгивал, огибая неровности дороги. «Что там еще стряслось?» Федор как-то весь подобрался, прислушался к Никитиным выкрикам, и услышал: «Бригадир, помиловка пришла». И сразу же сердце непривычно сбилось с ритма, дыхание перехватило, к горлу подступила тошнота. «Что… ты… мелешь», — едва выдавил Завьялов из себя, опустившись на ящик.

— Ничего не мелю. Беги в штаб. Там тебя ждет красотка из спецчасти. Тебе скостили срок.

И они побежали вместе.

Федор плохо понимал, что ему говорила «красотка из спецчасти». Большой красный герб на врученной ему бумаге вдруг несколько раз подпрыгнул перед глазами, руки плохо слушались… Наконец он совладал с собой, прочел: «Осужденному Завьялову сократить срок наказания до 10 лет». Значит, это почти свобода, ведь семь лет уже позади. А если представят на условно-досрочное освобождение, это уже и полная свобода. Поблагодарив на ходу девушку из спецчасти, Федор кинулся искать Ивана Захаровича.

Нечаев был у себя и все уже знал. Он обнял Федора, и так они молча стояли, пока Иван Захарович, наконец, не произнес: — Видишь, а ты сомневался. Выходит, не так уж ты нелюбим судьбой, как воображал. Давай посидим, подумаем. — И неожиданно добавил:

— На следующую же комиссию представим тебя на условно-досрочное освобождение. Хотя и нелегко будет: первые свои годы ты замазал…

— Но ведь то было по молодости. Зелен еще был…

— На это и будем нажимать, — улыбнулся Нечаев, но улыбка эта вышла озабоченной, невеселой. В чем-то Иван Захарович был явно неудовлетворен. — Ты иди на работу, а я зайду к начальнику колонии.

Но Федору уже не работалось в тот день. Давно забытое чувство внутреннего подъема, ничем не омраченной радости проснулось после многолетней спячки и заговорило в нем. Казалось, ожила и забилась в новом ритме каждая клетка. Но мысли путались, обгоняя друг друга, сумбурные и нескончаемые. Все же два вопроса возникали, как сигнал радиомаяка, чаще других: «Отпустят ли?» и «Как жить на свободе?»

Его мысли прервал Никита:

— Что ты там бредишь, а?

— Да вот… как бы тебе это объяснить… Понимаешь, Никитушка, всю эту радость мне труднее переносить, чем многие из тех испытаний, что выпали на мою долю. Может, так и у других, не знаю…

— Наверно, так.

— И мои чувства, вероятно, еще долго будут в латах. Обжегся я на многом.

— Да, тогда в горячем цехе.

— Тогда как раз меньше всего. И еще долго не буду выпускать из рук щит.

— Ну, а меч как? — улыбнулся Никита.

— Он-то будет в ножнах, уже теперь без крайней необходимости я его вынимать не стану.


…Заседание административной комиссии проходило в просторном светлом зале, где обычно отмечались наиболее торжественные события. Федор поначалу даже растерялся, увидев такое количество офицеров, начальников отрядов. Многих он знал в лицо. Но впервые увидел всех вместе, да к тому же еще и решающих его судьбу.

За столом президиума сидел начальник учреждения, довольно молодой подполковник с приятным лицом, его заместители, несколько человек в гражданском. Уже потом Федор узнал от Ивана Захаровича, что это были члены наблюдательной комиссии местного горсовета.

— Представляется на условно-досрочное освобождение осужденный Завьялов, — подчеркнуто торжественно, как показалось Федору, объявил начальник колонии.

Федор встал. Он видел обращенные на него взгляды офицеров, многие рассматривали его с любопытством, после случая на пожаре его имя стало известно в колонии, доброжелательно. Потом Федор услышал голос Ивана Захаровича. Долго, подробно говорил Нечаев о его деле, некоторых жизненных вехах Завьялова. И его не прерывали.

— Теперь следует уяснить такое важное обстоятельство, — доносился до Федора голос его воспитателя, — долгое время Завьялов колебался, выбирая норму поведения в местах лишения свободы. Вначале «отрицаловке» удалось перетянуть его на свою сторону. И надо отдать должное Завьялову: он сумел разобраться, думаю, навсегда, в довольно сложном вопросе: кто есть кто. Иван Захарович обвел взглядом зал, как будто желая убедиться, что слушают его внимательно. Посмотрел на Федора: «Белый, как стена. Ничего Федор, прорвемся». Это зековское выражение «прорвемся», которое здесь любили часто употреблять в разговоре по поводу и без повода, возникло в сознании у Нечаева как-то внезапно.

— Я не хочу нахваливать осужденного, — продолжал Иван Захарович, — но одно могу с полным основанием сказать: Завьялов честный, принципиальный человек. И на свободе никому не причинит вреда.

Выступило еще несколько офицеров. Кто-то вспомнил одно из давних прогрешений Федора, но тон все же был доброжелательным. И вот до него доносятся слова: «Мы представляем вас, Завьялов, на условно-досрочное освобождение».

— Спасибо, — прошептали губы Федора.

Через неделю после суда, принявшего решение о его условно-досрочном освобождении, Федор получил обходной лист — «бегунок», как справедливо его называют и на свободе. Были наконец завершены все формальности, получена гражданская одежда, и вот он слышит скрежет открываемых ворот. Нет, не скрежет — дивную музыку железных петель и створок… Пожилой старшина с поседевшими и прокуренными усами вывел его… на свободу. Пожал руку: «Ты, хлопец, больше к нам не вертайся».

Он идет, он почти бежит по дороге к вокзалу. Затем замедляет шаг. Чувствует, что колония еще видна отсюда. А он — он возвращается к свободным людям. И вдруг Федор с удивлением, более того, с некоторым даже страхом ловит себя на таком странном в его нынешнем положении чувстве, как… сожаление. Да, да какое-то далекое, но все же дразнящее нервы, возбуждающее неясную печаль чувство прерывает всеохватную, несказанную его радость, понятную лишь человеку, проделавшему такой путь длиной в семь лет и обретшему наконец выстраданную свободу. Но почему тогда, Федор, вдруг на секунду сжалось твое сердце в необъяснимой тоске, ты ощущаешь потребность вернуться, словно ты забыл что-то там, а может, не успел сделать, завершить, наконец, понять. Ты останавливаешься, медленно оборачиваешься — и шепчешь слова поздней благодарности хорошим людям, причастным к твоей судьбе, и всему тому, что помогло сделать из тебя человека.

Движение. Свободное, не ограниченное никем И ничем. Как долго его не было… Скорость поезда показалась Федору бешеной. Но впереди поезда, еще быстрее мчалось его сердце…

Часть третья Разорванный круг

Сердце Завьялова мчалось быстрее поезда, который вез его на запад. Свободен! Позади осталась целая жизнь, в которой было все — радости и близость смерти, счастливые встречи и горестное одиночество, муки познания себя и второе рождение. А теперь… Теперь впереди — почти неведомая ранее жизнь.

______________
Существует жесткое ограничение прав бывших осужденных на выбор места жительства. Москва, столицы союзных республик, пограничные города закрыты для тех, кто совершал тяжкие преступления — убийство, насилие над личностью, хищение в особо крупных размерах.

На помилованного Завьялова это положение не распространялось. Он мог поселиться в любом городе страны. Мог… но не хотел. Уставшая душа, израненное тело тянулись к тишине и покою, к отдыху от борьбы. Но так не получилось…

______________
Он часами простаивал в тамбуре, прислушиваясь к скорости, наслаждаясь ею и красотой проносившихся мимо пейзажей. И не поезд, а сама земля, которую не видел много лет, летела ему навстречу. На этот раз ему повезло. Экспресс «Восток» в столицу прибывал точно по графику. Мимо вагонных окон побежали утопающие в березовых и сосновых рощах аккуратные дачки с пристройками. На высоких откосах вырастают перед взором могучие многоэтажные дома и вот наконец из репродуктора раздаются звуки давно забытой им песни-марша «…Просыпается с рассветом вся советская земля», — и приятный баритон произносит: «Граждане пассажиры, экспресс „Восток“ прибывает в столицу нашей Родины — Москву». И граждане-пассажиры дружно и сразу, словно прозвучали слова команды, берутся за свои чемоданы и устремляются к выходу.

Только зачем торопиться? Завьялов все еще не отходил от окна, радостно впитывая в себя все то, что видит и слышит. «Так, сначала за подарками для мамы, потом домой…» Он выходит на перрон, медленно идет вслед за спешащими впереди пассажирами и попадает на кипящую толпой площадь. У него слегка кружится голова. На стоянке такси, которая издалека напоминала живую пеструю ленту, Федор приходит в себя, теперь уже с любопытством присматривается к людям, что-то сравнивает, чему-то улыбается. А вскоре уже подкатывает к ГУМу — этой мечте, оказывается, не только провинциалов, но и людей более, скажем, солидных.

Все, что нужно, куплено, выстрадано в неподвижных для глаза очередях, сложено в новенький чемодан с блестящей фурнитурой и широкими ремнями. Да и сам Федор уже в новом темно-синем костюме, модной сорочке (к моде привыкать не надо — она сама цепко и сразу берет нас своей уверенной рукой), в ботинках на каблуке. Теперь — телеграмму домой о приезде, пусть мама лишний день не волнуется. Вокзальный телеграф. Федор протягивает текст телеграммы миловидной девушке за невысоким барьером, ждет, пока она выпишет квитанцию. Дважды прочтя текст, девушка вздыхает, обращает свое круглое юное лицо к Федору и грустно произносит:

— Сейчас так редко дают телеграммы мамам…

— Да почему же? — удивляется Федор. — Самое обычное дело.

— Ну нет, молодой человек, вы от жизни на семь лет отстали. (О, эта любовь к цифре «7»! На сей раз она бьет прямо в цель). Федор, разозлясь на девушку и одновременно смутившись, хочет что-то сказать, но потом передумывает, машет рукой и отходит от барьера. А та почти вслед ему добавляет:

— Время-то знаете какое? Все чем-то важным заняты, не до мам теперь…

Какое там еще время? — думает Федор, направляясь к выходу на перрон. — Всегда были заняты, но это не мешало… Вдруг он вспоминает что-то, быстро поворачивается и почти бежит к столу, за которым заполнял телеграфный бланк. Но здесь его — чемодана уже нет, новенького, импортного, с блестящей фурнитурой и широкими ремнями. С подарками. «Неужели, увели?» Он растерянно идет по залу, лицо его горит, ему кажется, что все вокруг только и говорят о нем и о его пропаже.

— Опишите чемодан и его содержимое, — сказал ему дежурный транспортного отдела милиции, куда обратился за помощью. «Моя милиция меня бережет. Стерегли меня много лет. Может, теперь и помогут». Завьялов даже улыбнулся этой своей мысли. Вот он и пришел к «ментам», с просьбой и надеждой, как до него приходили к ним тысячи и тысячи людей, причем, как правило, не зря приходили. И называли своих помощников и защитников совсем по-другому, горячо благодаря за самоотверженную и честную службу. Вот он и надеется на лучшее, иначе зачем бы обращаться…

— Вам придется задержаться на сутки, — с каким-то внутренним сожалением сказал ему дежурный отдела. И это понравилось Федору. Как и то, что ему тут же предложили помощь в переоформлении билета и устройстве на ночлег. Он мысленно уже несколько раз поблагодарил предупредительного милиционера, хотя внешне вел себя сдержанно. «Даже если не найдете, все равно спасибо», думал Федор, направляясь к привокзальной гостинице, куда только что позвонил дежурный.

А рано утром, разбуженный звонкой телефонной трелью, Федор вскочил с постели и услышал в трубке:

— Товарищ Завьялов? (Как он отвык от этого чудесного слова!) Срочно явитесь в транспортный отдел милиции для опознания чемодана и вещей.

Благодарить было уже поздно: высокие короткие гудки наполнили небольшую гостиничную комнату. Через несколько минут он выбежал на улицу и вскоре уже входил в кабинет дежурного, где увидел немолодого мужчину в штатской одежде и совсем еще юного паренька в затасканных джинсах и серой бумажной рубахе, сшитой, как сначала показалось Федору, из газетных вырезок. Он с любопытством и с изрядной долей презрения смотрел на Завьялова. А перед дежурным лежал на столе импортный новенький чемодан с блестящей фурнитурой и широкими ремнями. «И кажется, еще с подарками», неожиданно для себя подумал Федор.

— Так какие же у вас были вещи? — спросил у него дежурный. Но глаза Федора остановились на пареньке.

— Зачем ты это сделал?

— Иди ты… стукало дерьмовое.

— Это я стукало? Ах ты, волчара. Я семь лет оттянул, матери подарки вез… Крыса ты паршивая! — задыхался от гнева и обиды Федор. — Да я таких…

— Спокойно, гражданин Завьялов. Прошу опознать свои вещи…


…И вот он дома. Его сад. Его красавица-черешня, посаженная дедом. Его комната. Его мама. Валентина Никитична не плакала, встретив Федора, только порой мелко вздрагивали в бесслезном и неслышимом рыдании ее плечи, укутанные старым большим платком. Они говорили день, говорили ночь, иногда даже смеялись над чем-то. Но Федор хорошо видел, как трудно дались его матери годы разлуки, сотни бессонных ночей и тревожных дней одиночества. Но она, все правильно понимая своим материнским сердцем, одобрила его намерение пожить пока вдали от всех, в тишине и покое, а затем уже вернуться домой или поехать еще куда-нибудь — в большой мир. Договорились, что после того, как Федор обживется, попривыкнет на новом месте, она сразу же к нему приедет, и они будут жить вместе, не разлучаясь больше никогда. Это будет, может, совсем скоро, через месяц-другой… А пока она со своей старой подругой Аннушкой, которая не покидала ее все эти годы, поможет Феденьке собраться в дорогу. «Береги себя, сынок, ты у меня один».

И снова Москва, вокзалы, непривычное и кажущееся бесцельным, сумбурным, людское движение. Поезд «Рица» отходит от перрона. Ночь. Но и ночью Завьялов, стоя у дверного окна в тамбуре, скорее угадывает, чем видит перелески, поля, мелкие болотца, черные леса, все это разностилье природы, проносящееся мимо в темноте ночи. И лишь слабый светлый контур вагонных окон все время перед глазами, пляшет по земным откосам, причудливо изламывается на густом подлеске, мелко дрожит, но не тонет в свинцовой речной воде. И еще ночь, и короткий сон, и уже дневное бдение в тамбуре — непривычно Завьялову сидеть лицом к лицу с незнакомыми людьми и обязательно при этом что-то говорить. Непривычно еще, тем более в узком купе: никуда ведь не спрячешься. Так, стоя в тамбуре, он и прибыл на станцию Сестрорецкая, умаявшись за день и от вынужденного безделья, и от разных своих мыслей.

У самого входа в здание вокзала он заприметил симпатичную беседку и устало опустился на спрятанную внутри нее скамейку. Но на душе было спокойно, тихо, как и желал он себе на обозримее будущее. Вечерняя тишина была теплой, глубокой, лишь изредка ее нарушали незатейливые звуки сезонной спевки обитательниц местного пруда. Но вот Завьялов услышал нечто другое:

— Я поехал в «Девицу», а ты подожди, пока оформят багаж. — Обладателя этого голоса с хрипотцой, похожего на голос актера Леонова, Федор не видел, но тут же вскочил:

— Послушайте, граж… товарищ.

Выйдя из беседки, Федор увидел мужчину лет сорока. Тот вплотную подошел к нему:

— Валяй, рассказывай, земляк.

«Слова-то знакомые. Никак, жаргон знает», — удивленно подумал Федор. Но сам решил продолжить в том же духе.

— До «Девицы» не подбросишь, землячок?

— Отчего же не подбросить… Сам-то откуда?

— Да так, издалека… отсюда не видно, — улыбнулся Федор.

— Из зоны, что ли, откинулся? — Незнакомец щелкнул зажигалкой.

— Из зоны.

— Тогда давай знакомиться. Дранов.

— Завьялов. Федор Завьялов.

— Садись в кабину, Завьялов. В дороге дознакомимся. Восемнадцать километров до «Девицы».

Они выехали на шоссе. Дранов молчал. Молчал и Федор. Начинать разговор ему не хотелось, хотя он почему-то сразу почувствовал, что этот человек, встреченный им случайно, в дальнейшем сыграет определенную роль в его жизни.

— Так говоришь, срок отволок? — Дранов поправил зеркало, чтобы лучше видеть своегопопутчика.

— Отволок… — Федор усвоил истину — по крайней мере, так считалось в колонии, — что в ответах нужно быть немногословным.

— И сколько же? — Дранов вдруг приветливо улыбнулся.

— Семь.

— Малолеткой залетел… По звонку откинулся?

— Помиловали.

— Вот оно что, помиловали… Выходит, верой и правдой служил отечеству.

— Кому?

— Ну, хозяину, что ли…

«Видимо, словечки лагерные ты знаешь не из книг», — почему-то неприязненно подумал Федор. И спросил:

— А ты, тоже из бывших?

Дранов коротко хохотнул: — Точно так, гражданин Завьялов. Из бывших. Сидел за халатность — так это называется…

«Мало похоже, чтобы за халатность. Скорее что-то посерьезнее», мелькнула у Федора мысль.

— Ну, а ты за какие коврижки? — Дранов внимательно посмотрел на своего попутчика.

— Одного инвалидом сделал, а вот второго…

— И тебя помиловали? — Дранов с неподдельным интересом смотрел на Федора, лишь изредка бросая молниеносные взгляды на дорогу. — Нет, на убийцу ты определенно не похож… Федору стало легче от этих слов. Он с благодарностью посмотрел на Дранова. А тот, снова хохотнув, с хрипотцой произнес:

— Да тебя опасно в нашу «Девицу» везти. Знаешь, какие у нас девчата? Земляничка лесная. А лет тебе сколько?

— Скоро двадцать четыре.

— Только начал… А я сорок раз обернулся вокруг светила. — Дранов, удовлетворенно похмыкивая, отбивал ладонями какой-то ритм на баранке. — Хорошо! Хорошо! — повторял он. — Вот уж хозяин порадуется.

— Кто? — недоуменно спросил Федор.

— Директор нашего совхоза, Сергей Николаевич Малюгин. Да! А ты разве не к нему едешь?

— К Нечаеву еду, Василию Захаровичу.

— Это, который учительствует? — Дранов покосился на Федора. — Ничего себе мужичок. С биографией.

Вдоль обеих сторон автострады побежали низкорослые, с широкой кроной, яблони, посаженные в шахматном порядке.

— Наши сады, — произнес Дранов, и в его голосе Федор уловил гордость.

— Вот эти карлики с большой головой? — усомнился он, будучи совершенно уверенным, что это молодые посадки.

— Сам ты… карлик, — не сдержался Дранов. — Это ведь пальметные сады. Они уже пятый год плодоносят. И как… Машина свернула с автострады и покатила хоть и по более узкой, но тоже асфальтированной дороге.

— Здесь раньше ничего не было. — Дранов снял левую руку с баранки и описал ею дугу за открытым окном кабины. — А теперь… И все Сергея Николаевича благодарить надо. Сады, асфальтированные дороги к каждому отделению совхоза, целый городок в степи появился за какие-то семь-восемь лет. Прикидываешь? «Мне это трудно представить. Как раз во время моей отсидки» с горечью подумал Федор. Чтобы скрыть это свое настроение, спросил первое, что пришло в голову:

— А ты шофером работаешь?

— Не-а… Начальник я консервного цеха. Соки, компоты, джемы, фруктовые воды… А за баранкой люблю отдыхать. Хобби! — Дранов тихо и как-то скрипуче засмеялся, словно внутри его медленно раскрылись и закрылись створки деревянной рассохшейся двери. — А вот и центральная усадьба, за ней, видишь, трехэтажное здание. Это школа. Там и найдешь Нечаева. А пока, знаешь, что? Давай, я тебя устрою на ночь к одному своему кентюре. А утром разберемся — что к чему. Лады?

Утро было такое тихое, прозрачное и спокойное. Завьялов еще раз поблагодарил самого себя за решение приехать сюда и пожить пока без волнений, вдали от новых забот, сельской неспешной жизнью. Он идет по безлюдному в этот час поселку — все уже давно заняты работой — и глубоко вдыхает утреннюю свежесть, впитывает солнечное тепло, радуется и этому утру, и предстоящему множеству тихих, безоблачных дней. А в это время его новый знакомый, шофер-любитель и знаток фруктового дела, подходит к зданию совхозной конторы.

— Сергей Николаевич у себя? — спрашивает он у дежурного, который до этого мирно дремал на уютной скамье, врытой в землю неподалеку от входа в контору.

— У себя они еще. Товарища из области принимают, — с почтением ответил дежурный.

Дранов в нерешительности топчется на крыльце, а затем быстро идет по коридору и останавливается перед дверью, обитой черным дерматином. Прислушивается. В кабинете тихо. «Странно». Он легонько толкает дверь и входит. За приставным столиком видит директора совхоза Малюгина и одного из старых специалистов областного управления совхозов. Малюгин наливал в фужеры коньяк.

— А, Дранов, заходи. Ко времени пришел. Нюх имеешь. Бери посудину в баре и присаживайся.

— Так вот, уважаемый Серафим Ильич, я тебе показал — ты видел. Без второй очереди консервного цеха мы погибнем. Ты этого хочешь? Урожаи научились собирать высокие, а продукцию быстро перерабатывать еще не можем. Ты же убедился, что затраты окупятся за два года. Итак, я жду от тебя поддержки в области и с удовольствием пью за твое здоровье. — В кабинете раздался мелодичный, летучий звон фужеров.

— Я-то за, а вот другие что скажут, — уже невнятно пробормотал тот, кого звали Серафимом Ильичем.

— А других ты привози в воскресенье ко мне. Я такую рыбалку организую, такой шашлык изготовлю, что никто возвращаться не захочет. А?

— Ну, ежели рыбалка или там охота на зайца. Да еще шашлык… Это хорошо… Почему не приехать. Только Иван Васильевич на ребрышках больше уважает…

— Будет и на ребрышках, и по-карски. Вези, дорогой. — Последнее слово Малюгин произнес «дарагой» с нарочитым кавказским акцентом. И все они заулыбались, понимающе закивали головами.

Но вот гость поднялся из-за столика и, бережно поддерживаемый Малюгиным, неуверенно двинулся к двери. — Сейчас мы тебя спатеньки уложим, а вечером домой отвезем, — шептал ему на ухо Малюгин.

— Поспать можно, это хорошо, а домой — ни-ни…

Когда они остались в кабинете вдвоем, директор бросил коротко: «Рассказывай». — Лицо его сразу посуровело, стало озабоченным, он испытывающе смотрел на Дранова.

— Все класс, шеф! Пятьсот тысяч консервных крышек — раз! Новехонький соковый пресс — два! Венгерская автоматическая линия — три!

Лицо Малюгина смягчилось, он заметно расслабился, удовлетворенно откинулся на спинку кресла.

— Сколько? — по его лицу скользнуло что-то похожее на улыбку.

— Бабками три тысячи. Ну, и…

— Так. Недурно провернул. С экономией. Оставишь себе половину. Ты же знаешь мой принцип — каждому по способности приносить пользу.

Дранов молча кивнул и тут же отвернулся к окну, чтобы скрыть свою неожиданную и даже нелепую сейчас улыбку. Потом быстро овладел собой и сообщил:

— Интересного пассажира подхватил по дороге, Сергей Николаевич!

— Кто такой?

— Завьялов какой-то, Федор. Из зоны.

— Из зоны, говоришь? Бывает же. К кому приехал?

— К Нечаеву.

— А, к партизану. Заслуженный человек. Как он там, еще тянет? — Дранов неопределенно пожал плечами.

— А пацаном ты займись. Провентилируй его со всех сторон. Нам сейчас во как нужны свежие кадры и сильные руки, не так ли? А потом ко мне на рентген. — Малюгин рассмеялся своей шутке. — В смысле, хочу узнать, достоин ли он работать в таком хозяйстве, как наше. Как никак, а все же бывший зек. К людям нужно быть внимательным, Дранов.


…Завьялов несмело постучал в дверь дома, в котором, как ему сказали, живет старый учитель — Василий Захарович Нечаев со своей внучкой. Дверь открыла девушка-подросток лет пятнадцати. Ее серые большие глаза слегка косили.

— Вам кого? — спросила она удивленно. По-видимому, ей редко приходилось открывать двери незнакомым людям.

— Мне бы Василия Захаровича, — смутившись, Федор отвел от нее взгляд и поставил чемодан на крыльцо.

— Дедушка, это к тебе. — Она с нескрываемым любопытством рассматривала Федора. А он, не зная что делать, вдруг опять взял чемодан в руку.

— Кому это я понадобился? — Голос принадлежал высокому худощавому человеку, которому, судя по многочисленным морщинам и выцветшим серым глазам, было далеко за шестьдесят. Завьялов всмотрелся в него. Что-то неуловимое роднило Нечаевых, делало братьев удивительно похожими друг на друга. Хотя, как уже успел Федор увидеть, черты лица у них были совершенно различными. Только сейчас, встретившись со старшим Нечаевым, Федор почувствовал щемящую тоску по Ивану Захаровичу, понял, как ему не хватает благожелательного взгляда, умного спокойствия, доброго совета. Понял и на секунду ощутил даже какую-то неприязнь к вышедшему навстречу ему человеку. Но чувство это сразу же исчезло. А Василий Захарович, водрузив на переносицу очки в старомодной круглой оправе, еще раз повторил: «Кому это я понадобился?» Он с немым вопросом смотрел на незнакомца.

— Здравствуйте. Я Федор Завьялов.

Нечаев секунду-другую смотрел на него, а затем протянул ему левую руку. — Ну, конечно же, именно таким я тебя и представлял по письмам Ивана. И высокий, и крепкий, только вот почему столько седины?

— Такая порода, наверное, — уклончиво ответил Федор, пожимая крепкую еще руку старика. «Правая, видно, не работает». А хозяин уже приглашал его в дом. — Входи, Федор, и забудь, что ты в гостях. Дашенька, приготовь нам чайку.

Они миновали несколько комнат. Все здесь было надежное, крепкое и в такой же мере старомодное, как и сам хозяин. Непременный фикус у окна, огромный темно-вишневый буфет, походивший на мамонта, гора подушек на высокой кровати, старый «Зингер» с ножным приводом, а на стенах — пестрые коврики с мечтательными лебедями и Красной Шапочкой, которая почему-то приветливо смотрит на серо-зеленого волка.

— А вот и твоя комната. Думаю, тебе понравится. — Нечаев вопросительно смотрит на Федора. — И с видом на реку. Ты только погляди.

Вид из окна открывался изумительный. Высокий противоположный берег реки порос светлым, кудрявым лесом, а за ним, далеко на горизонте, виднелись фиолетовые горы. На лугу разбросаны желтые и белые точки — утиные и гусиные семейства получали все радости жизни.

Затем Федор и Василий Захарович пили чай. Угощение тоже было старинным, добротным: смородиновая наливка, айвовое варенье, рассыпчатые домашние коржики, вероятно, Дашенька делала.

— У нас край богатств, место спокойное, — вел неторопливый рассказ Василий Захарович. — Живем в стороне от больших дорог. — Он подтянул грушу настенных часов, сверил их со своей «луковицей», которую достал из бокового кармашка у пояса, перевел большую стрелку вперед. — Отставать стали, — вздохнул. — Им уже далеко за шестьдесят. Как и мне. — Василий Захарович покачал головой. — А что человеку нужно на старости лет — покой и уважение. Как ты думаешь?

— Пока не знаю, — чуть заметно улыбнулся Федор, — это самому пережить нужно. Мне, например, необходимо двигаться, чем-то постоянно быть занятым, одним словом, действовать.

— В твои годы, конечно…

— А потянулся я к тишине на время. Нужно ведь привыкнуть к свободе.

— Работа для тебя найдется. Можно в совхоз пойти. Можно на заводе железобетонных конструкций устроиться.

— О совхозе мне немножко Дранов рассказывал.

— Дранов? Правая рука директора Малюгина.

— А что он за человек? Уж очень его Дранов расхваливал.

— Малюгин, как это сейчас принято говорить, сильная личность. Появился он у нас лет семь или восемь тому назад. За ним, к слову, и Дранов прикатил. Тогда Малюгин стройуправление возглавлял, а Дранов стал его заместителем по снабжению. И вот, представь себе, не прошло и месяца, как наша тихая «Девица» буквально ожила. Все вокруг загремело, задвигалось, зазвенело. Малюгин развернул строительство, которое до этого никому здесь и не снилось. И техники новой сколько появилось! За полгода отгрохали завод железобетонных конструкций, а через годика два поселок нельзя было узнать. Городок. Да что там городок. Новый город появился. Начальство из района, из области, корреспонденты… Малюгин стал знаменит, его власть и авторитет — почти безграничны. И сейчас он в зените славы.

Настенные ходики мирно отсчитывали время. Почти опустел графинчик с наливкой, остыл недопитый чай в тонких с узорами стаканах, была отдана дань ароматным коржикам, а неторопливая беседа все продолжалась.

— Но вот кое-что мне не нравится, Федор, — Василий Захарович глубоко затянулся половинкой сигареты, вставленной в потертый янтарный мундштук, — не все так ладно делается. В нескольких километрах от нас — большая стройка союзного значения. Так вот, на ней гробовая тишина. Нет, не пойму, как это все Малюгину удается. — Взгляд старого учителя задержался на Федоре.

— Может, он силу пробивную имеет? Лично я уважаю таких людей. Наверное, пойду к нему наниматься. Присмотрюсь…

— Может, ты и прав, — тихо проговорил Нечаев. — А сейчас иди, отдыхай.

В понедельник Завьялов проснулся еще до шести — сказалась многолетняя привычка. «В зоне не хотелось рано вставать, а сейчас спать не хочется. Обидно». Он сделал несколько кругов по саду, росшему сразу же за домом, и легко, ровно дыша, побежал на речку. Ее пологий берег то здесь, то там был украшен пушистым густым кустарником. В одном месте вода с тихим журчанием обегала высокие водоросли и затем снова бесшумно и плавно неслась дальше. А такого птичьего галдежа, которым был наполнен уже близкий отсюда светлый лес по ту сторону реки, Федор, наверное, никогда еще не слышал. Он даже замер на минуту. Но вот одежда сброшена — и он в реке. Показавшаяся поначалу очень холодной вода понемногу становилась более благосклонной, теплее и приветливее обращаясь с ним. На берег он вышел бодрым.

— Привет, земляк! Впредь будь осторожнее. Здесь ям невпроворот. — Под высоким кустарником возле одежды Федора сидел Дранов. — Лихо ты, однако, прошелся по реченьке, — улыбка на лице Дранова была неподражаемой. Федор поздоровался и сел рядом.

— Какой же ты весь израненный, — сочувственно произнес Дранов. — Ни одной наколки, а шрамов на троих…

— Кончай, — перебил его Федор. — Не трави душу…

— Ну, как тебя встретил старый партизан? Ты там, видать, и ночевничал. А как Дашенька, хороша?

Федор с нескрываемым раздражением и неприязнью покосился на Дранова и промолчал.

— Да ты не серчай… Это я так, для общего базара…

— Послушай, Дранов. Скажи, почему называешь Нечаева партизаном? — Федор внимательно смотрел на собеседника.

— А он что, не рассказывал тебе свою биографию? Удивительно даже. Обычно-то он любит кое-чем прихвастнуть по-стариковски. — Дранов лег на траву и уставился в небо. Федору хотелось закурить, вспомнить свою старую привычку — это всегда помогало успокоиться, собраться с мыслями. Он пожевал травинку, сорвал и размял в руках еще несколько стебельков. Затем, как бы обращаясь к самому себе, тихо произнес:

— А зачем ему передо мной исповедываться?

Дранов с охотой поддержал начавший было иссякать разговор.

— Исповедываться, конечно, он не должен, но рассказать бы мог. Сейчас бы мог, а вот раньше — нет.

— Что так?

— Понимаешь, в годы войны Нечаев был членом подпольного горкома партии. — Дранов привстал, оперся локтем о землю. — Рассказывают, что подпольщики много хлопот задали немцам. Город практически не управлялся оккупантами. Но не обошлось без предательства — и гестапо спалило всех. А подозрение пало на Нечаева. Какие-то там документы нашли. Когда город был освобожден, его судили и затем отправили отбывать наказание на Чукотку. Оттуда он вернулся через много лет. Вроде бы реабилитированный подчистую. — Дранов вздохнул. — Больше ничего не знаю. Сам расскажет. Мужик он общительный, молчать не любит… Так ты решил, куда определяться будешь?

— В совхоз.

— Ну, тогда двигай к Малюгину.

— А не выгонит?

— Как понравишься.

…Дверь в кабинет директора совхоза была приоткрыта, и Федор невольно стал свидетелем телефонного разговора, подходившего уже к концу.

— Слушай, Иван, ты со мной не шути. Я тебе не поп и грехи твои отпускать не имею права. Сам замутил, сам и выкручивайся. Все… — Федор услышал звук брошенной трубки и поспешил войти в кабинет, чтобы не быть уличенным в подслушивании, пусть даже нечаянном.

Его «здравствуйте» прозвучало несмело, тускло. Увидел он перед собой мужчину лет сорока пяти с пышной шевелюрой, которую еще не тронула седина. Острый внимательный взгляд черных глаз. По всему было видно, что хозяин кабинета еще не отошел от телефонного разговора.

— Здравствуй, коли не шутишь. Откуда такой?

— Да вот, прибыл к вам.

— Я говорю, откуда?

— Освободился.

— А сидел сколько?

— Семь.

— Постой, как это говорится… ага — с малолетки еще?

— Да.

— В наших краях был?..

— Нет. На Енисее, на Дальнем…

— Так. — Малюгин криво улыбнулся. Его черные, похожие на нарисованные тушью шарики, глаза были устремлены на Федора. Минуту он размышлял. — Ну и как, не понравилось?

— А кому же понравиться может…

— Это конечно. Но ведь природа там какая, и люди сильные бывают, а какие мощные стройки, какой размах!

— Простите, мы не на таких были. А природу в основном на своей шкуре чувствовали. — Последние слова Федора привели Малюгина в совершенный восторг… Он долго смеялся, вышел из-за стола, прошелся по кабинету, затем поднял и опустил трубку вновь зазвонившего телефона.

— Ну, ничего, теперь и ты на природу посмотришь, а работать будешь в хозяйстве, которое тоже не из последних, с размахом. За тем, вероятно, и пожаловал?

— Есть такое желание.

— Считай, что ты уже у меня. В совхозе, то есть, нашем. Работенку дадим неплохую — люблю молодые кадры. Только смотри, чего-нибудь такого, прежнего, не сделай. — Малюгин замялся, пристально глядя на Федора.

— По своей воле не раскручусь. Стараться буду, увидите.

— Вот-вот, хочу верить. К Дранову пойдешь кладовщиком. Завьялов несколько удивился этому своему назначению. Но тут же, подумав, решил, что это только для начала, к нему хотят присмотреться, узнать — чего он стоит, а потом уже подыщут для него более живую, что ли, более подходящую работу. А Малюгин уже протягивал ему руку, энергично потряхивая в другой телефонную трубку.

— Завтра же с утра найдешь Дранова на четвертом отделении. Пока все.

Федор осторожно прикрыл за собой дверь кабинета. Вышел на залитую августовским солнцем улицу поселка, сощурился, какое-то время стоял в нерешительности.

Центральная площадь поселка была замкнута лишь с трех сторон. Четвертая же была практически бесконечна и уходила через луг вдоль реки в поле, туда, где было главное богатство хозяйства — земля.

Невелика была площадь, но по-своему красива и соразмерна. И новое современное здание универмага, и старой добротной постройки массивный желто-серый дом какого-то бывшего казенного учреждения, и стройный граненый обелиск в центре площади, установленный в честь воинов-героев, несколько десятилетий назад дошедших отсюда до Берлина, и большой светящийся по вечерам стенд лучших работников совхоза — все здесь нравилось Федору. А вот и многооконное здание школы, куда он и решил направиться после разговора с Малюгиным.

Открыл высокие входные двери. До начала занятий оставалось несколько дней, и на всем лежал отпечаток послеремонтной чистоты и подчеркнутого порядка.

— Не скажете, как пройти к Василию Захаровичу? — обратился он к пожилой женщине, склонившейся над шитьем.

— К Захарычу? — переспросила та, не отрываясь от своего занятия. — Так он в боевом кабинете, милый ты мой, на втором этаже.

Поднявшись по лестнице, Федор увидел прямо перед собой дверь с табличкой: «Кабинет боевой и трудовой славы нашего края». Василий Захарович стоял возле длинного стола и раскладывал на нем какие-то фотографии.

— Федор? Хорошо, что ты пришел. И мне поможешь, и кое-что о местах узнаешь, в которых остановиться решил.

— А что это за фотографии? — Завьялов рассматривал лица незнакомых ему людей.

— Это все бывшие партизаны, подпольщики. Кто остался в живых. Всех их разыскал я, хотя многих еще не нашел и вряд ли уже найду. — Последние слова Василий Захарович произнес с легкой грустью.

— Вам довелось партизанить? — Федор давно уже хотел задать этот вопрос.

— Довелось, мне многое довелось. Всего теперь и не расскажешь. Война захватила меня в одном из крупных южных городов Украины, где я проводил отпуск у своего товарища. Получаю телеграмму — оставаться на месте и ждать указаний. Работал я тогда в органах наркомата внутренних дел. Так вот, вызывают меня в местный горком партии и предлагают остаться в городе на подпольной работе. Подивился я немало и думаю: откуда вообще знают, что я здесь? Оказывается, что и мое начальство было того же мнения — оставить меня подпольщиком. В городе меня никто не знал, а я уже знал о нем немало. Еще в тридцатом году я начал штудировать немецкий язык. Специальную школу окончил. Три года в Австрии работал… Должен был уже переезжать в Германию, но отозвали.

— Так вы, получается, чекист? — Федор с уважением смотрел на Нечаева.

— Был чекистом. Сейчас вот подвожу некоторые итоги своей жизни.

— А в подполье тяжело было работать?

— Видишь ли, Федор, я не был подпольщиком. Как тебе это объяснить… Я состоял, конечно, в подполье, но не прятался от оккупантов.

— Как же так? Что же, в открытую работали?

— Не в открытую, Федор. Я в тайной полиции работал…

— В гестапо? — глаза у Федора округлились.

— Чему ты удивляешься? В годы войны не один наш подпольщик, разведчик, работал в этой организации. Вот я и был, что называется внедрен в гестапо. Конечно, очень помогло хорошее знание языка. По легенде я был отпрыском небезызвестного Вилли Гейнца, немца-колониста, поместье и земли которого еще в 1912 году находились в Полтавской губернии. У меня была добротная легенда. По ней я отбыл десять лет ссылки за контрреволюционное прошлое. Даже справка о моем освобождении имелась… Я должен был остановиться у одной немки, якобы моей двоюродной сестры, мужа которой расстреляли за шпионаж, но на своей истинной родине в рейхе он был награжден посмертно рыцарским крестом с дубовыми листьями. Такая сестра, как ты понимаешь, это сущий клад. И женщина эта, надо отдать ей должное, оставалась настоящей советской патриоткой.

— Впрочем, — Василий Захарович снова стал раскладывать фотографии на макете какого-то стенда, — что это я тебе все рассказываю да рассказываю. Я дам тебе почитать свои записки… Я восстанавливал события по памяти, уже находясь на другом конце земли. Хотелось докопаться, нащупать истоки случившейся трагедии. Вот и ты полистай на досуге… А теперь скажи мне, чем же закончился твой визит к Малюгину?

— Оформили трудовой договор — так это, кажется, называется? Завтра принимаю какой-то склад. — Василий Захарович задумался.

— Склад, говоришь? А справишься? Не запутаешься?

— Зарекаться не могу… Постараюсь, чтобы… не запутали, — Нечаев прикрыл макет стенда, лежавший на длинном столе, широким листом картона.

— А теперь пошли. Дашенька с обедом, видать, заждалась.

На следующий день Федор проснулся раньше обычного — чуть ли не вместе с рассветом. Как всегда сделал несколько кругов по саду, затем позавтракал. Убедившись, что Василий Захарович еще спит, неслышно выскользнул на улицу и зашагал к четвертому совхозному отделению, на свою первую работу, уже в новом качестве свободного человека.

Проснувшийся поселок был наполнен своими привычными звуками и запахами. Вот оживленной группой возвращаются с ночной рыбалки любители невероятно правдивых историй, а вот гурьба более спокойная, степенная — это хозяйки выгнали из дворов и собрали в один строй своих могучих буренок. Звучит гудок хлебного фургона. Федор улыбнулся, втягивая душистый запах этого богатства: «Утреннюю пайку привезли». И теперь уже смеется. Несмелое еще солнце усеяло все вокруг розово-желтыми стрелами и медленно ползет к своему зениту. Федор ускоряет шаг.

Дранова он застал на складе. Тот что-то втолковывал высокому человеку в фетровой, не по сезону, шляпе и легком светлом плаще-пыльнике. Федор сел на выщербленную скамейку и громко вздохнул, надеясь, что Дранов все же его заметит. До него доносились лишь отдельные фразы.

— Не могу. — Голос Дранова.

— Ну, я прошу, очень, — высокий голос высокого мужчины.

— Две машины шифера и по рукам…

Тут Дранов обернулся и увидел Федора.

— А, это ты, дальневосточник, давай сюда. — Он что-то еще сказал своему собеседнику и широким жестом представил Федора. — Знакомьтесь — наш новый кладовщик. Хранитель богатств наших… — И тогда неожиданно для Федора незнакомец, чуть ли не перегнувшись пополам, схватил двумя руками его руку и стал энергично трясти ее, приговаривая что-то наподобие «очень приятно» и «несказанно рад», а затем даже добавил «поздравляю». И тут же представился, приподняв шляпу.

— Иван Калистратьевич. Я — агент. «Агент два нуля семь, — улыбнулся про себя Федор. — Тот тоже любил что-то вроде пыльников».

— Все, Калистратьевич, — Дранов прервал излияния долговязого агента. — Ждем вас в следующий четверг. Все.

Завьялов вслед за Драновым вошел в помещение склада. Построен он был по последнему слову техники и с учетом необходимой технологии хранения фруктов и овощей. Здесь было прохладно и сухо, слышался лишь мерный шелест вытяжной вентиляции и кондиционеров. Сразу же у главного входа он увидел ступеньки, которые вели вниз. Дранов перехватил его взгляд.

— Склад двухъярусный. На первом, в подвальном помещении, расположенном на глубине восьми метров, хранятся свежие овощи и фрукты. А наверху, как видишь, готовая консервная продукция.

— Сколько же здесь работников? — спросил наконец Федор о том, что его сразу же заинтересовало, — в помещении верхнего яруса он не увидел ни одного человека.

— Работников здесь двое — ты да я… А погрузку производят сами клиенты. Наши рабочие лишь разгружают то, что сюда привозят. Из сада или же из консервного цеха. Понял?

Они еще долго ходили по складу. Дранов показывал, рассказывал, учил новому делу. У Федора даже начала кружиться голова. Но вот Дранов снял наконец свой халат и повесил его на стоящую у двери вешалку.

— Кажется, все, товарищ кладовщик. Мне пора ехать.

— Ну, а документация где? — остановившись перед ним, спросил Федор.

— Какая еще документация? — видно было, что Дранов думал сейчас о чем-то другом. — Ах, документация, — спохватился он. — Она-то вообще есть. Но главное… — Он вынул записную книжку. — Вот отсюда я вырываю листок — обрати внимание, это тоже документ, — и пишу на нем: «Тов. Завьялову. Выдать подателю сего две тонны яблок и триста литровых банок компота». И ты выдаешь. А я уже сам оформляю в бухгалтерии. Теперь понял?

— Откровенно говоря, не очень.

— Поймешь со временем. И вообще, земляк, тебя сюда взяли работать, а не вопросы задавать. Ты ведь к тому же лицо не материально ответственное. Разве тебе Малюгин об этом не говорил? Ты кладовщик, а заведующим всем этим хозяйством по приказу числюсь я! За все отвечаю я. Твое дело выдавать, не принимая ничего самому. Надеюсь, теперь понял?

— Так, значит, я должен открывать и закрывать склад и выдавать клиентам то, что будет указано в твоей записке.

— Молодец, товарищ Завьялов! Я всегда считал, что бывшие… — Дранов многозначительно подмигнул Федору, — на лету все схватывают. И ты — приятное подтверждение правила.

Дранов вскоре уехал. «Чем же заняться?» Федор еще раз обошел склад. «Солидная фирма, масштабы что надо. Вот бы здесь переучет провести. Подсчитать бы да взвесить»… Но он тут же отбросил эту мысль — ему одному понадобился бы для этого, вероятно, целый месяц, а то и больше. Пусть будет так, как говорит начальник консервного цеха и он же заведующий складом, ему виднее. Он, Федор, получил работу, живет в местах, о которых только мечтал раньше. Все идет хорошо. «Чего тебе еще надо?»

И потекли размеренные, одинаковые, как новые копеечки, теплые, тихие дни сельской жизни Завьялова. Был он им несказанно рад, чувствовал, что только теперь начал отдыхать по-настоящему, отрешился наконец от забот, волнений, постоянной душевной тревоги — всего того, чем так было насыщено его недавнее прошлое. Минуя еще день, второй, пятый… Нынешние его дела и заботы были мелкими, несложными, какими-то, можно сказать, игрушечными по сравнению с тем, что он пережил и перечувствовал там, вдали отсюда, на суровом океанском берегу. И вспоминалось почему-то это прошлее не так уж и часто, а если и вспоминалось, так в основном что-то хорошее, приятное: чего греха таить, было там и такое. Общение с Дальским, например, или длительное свидание с матерью и Юлькой. Или чувство удовлетворенности после хорошо сделанной работы. Рассказы Нечаева или милый говорок Никиты. Чудесные поделки дяди Сережи или тот же, совсем недавний, КВН, доставивший всем много радости и принесший ему даже некоторую славу. Все это было, как и многое другое… Кажется, наступил тот покой, та внутренняя тишина, которые гармонировали с внешними проявлениями его теперешней жизни и вместе с ними представлялись Федору той вершиной (или, может, тихой низиной), которой он стремился достичь после, своего выхода в мир.

Дни текли теплые, тихие, однозначные. И в том Федор находил свою радость, понятную лишь ему одному. Очередное мелкое событие произошло в четверг, как это было обусловлено заранее. К зданию склада подкатил мощный рефрижератор, из кабины его выскочил долговязый агент Иван Калистратьевич. Он передал Федору записку от Дранова и погрузил в машину свыше тысячи банок вишневого и виноградного сока. Федор сделал отметку в своей книге (решил-таки завести ее для себя), а записку спрятал. На вопрос Федора, когда он приедет в следующий раз, Иван Калистратьевич шутливо ответил: «О том лишь всевышний знает, дорогуля», — и быстро отъехал на рефрижераторе от здания склада, оставив Завьялову «на память», как он выразился, блок американских сигарет.

Приезжали иногда менее значительные клиенты, чем Иван Калистратьевич. Брали они немного, но суетились порядком, вились вокруг Федора, похлопывали его по спине или же, наоборот, низко кланялись в рукопожатии. И обязательно оставляли ему что-то на память. Эти «подогревы», как он порой называл их, выводили Федора из себя. Но и отказываться от подношений своей клиентуры новый кладовщик еще не научился, ибо мелкие подарочки эти делались с такой обескураживающей искренностью, с таким умело выпяченным чувством сиюминутного дружеского участия и сердечного отношения, что отвергать их было бы по крайней мере невежливо. И только когда один из таких клиентов, сильно чем-то озабоченный и, видимо, не ведавший, что творит, сунул Федору на прощанье в карман пиджака фиолетовую четвертную, Завьялов не сдержался, побагровел весь и швырнул эти деньги ему обратно, воздерживаясь, впрочем, от дальнейших действий. Сдержался Федор и подумал, когда машина с дарами полей и садов скрылась из глаз: «За что эти люди благодарят меня? Или так принято? А может, за этим скрывается что-то другое?»

Подобные мысли нет-нет да и посещали его голову, еще не отягченную всяческими житейскими премудростями и тонкостями производственных, скажем так, отношений между людьми. Пока он легко отгонял эти мысли, коря себя за подозрительность: все шло хорошо, хозяйство и люди процветали, в закрома и на склады поступал богатый урожай, лично его работой все были также довольны. В тихом уютном омуте жаркой полусонной «Девицы» он отходил душой, жил расслабленно и почти счастливо. Так ему казалось, и так, вероятно, было в действительности; он уже подумывал о том, чтобы подыскать здесь квартиру или даже маленький домик для них с мамой, тешил себя радостной мыслью о возможности в какое-то ближайшее время встретиться с Юлией, Елочкой Дальской, и может быть… впрочем, так далеко он еще не заглядывал, заботясь ныне лишь о том, чтобы отдохнуть получше, пообвыкнуть на свободе, находясь в то же время подальше от любого рода волнений. И это ему удавалось.

Правда, происшедший недавно случай, связанный опять-таки с его складом, побудил Федора посерьезнее задуматься над тем, что происходит вокруг, вообще над жизнью, которую ему так хотелось видеть сейчас лишь в светлых тонах, но…

В то сентябрьское утро, еще теплое и чистое, не спалось ему никак. Он не привык долго крутиться — в постели и поэтому сразу же встал, совершил традиционную пробежку по саду, что-то перекусил и решил пройтись по улицам поселка. Была самая рань — даже рыбаки не возвращались после ночных своих бдений над сонной водой. «Девица» спала. Но вот Федор, пройдя уже довольно приличное расстояние, и почему-то, может, по привычке, в сторону своей работы, услышал шум мотора грузовой машины, приглушенный на холостом ходу. Машина, вероятно, стояла с работающим двигателем. В такую рань это было само по себе странно. Но еще больше удивился он, когда уже увидел издалека, что грузовик стоит возле его склада. И встревожился. Ускорил шаг, идя напрямик, затем свернул в сторону, все же не решившись подойти к складу открыто. А мотор продолжал работать.

Завьялов с тревожным интересом наблюдал за тем, как двое здоровяков поспешно выносили из недр склада и с профессиональной сноровкой грузили на машину ящики и корзины. Напоминало это чем-то кадры немого кино, скоростью, что ли, ибо трудились незнакомцы на совесть. А он стоял недалеко от боковой стены здания и смотрел. Успокаивало его, конечно, то, что был еще и третий участник ударной погрузки — начальник консервного цеха, он же материально ответственное лицо Дранов. Правда, сегодня лица на нем не было. Он тревожно озирался, раздраженно торопил грузчиков, которые и без того действовали на пределе возможного. Но сейчас этого было явно недостаточно Дранову. Он даже не заметил, как Федор на минуту вышел из укрытия и в нерешительности потоптался на месте, покусывая бог весть откуда взявшуюся травинку. А когда груженная добром машина отъехала, Дранов потянулся было к заднему карману брюк, и значение этого жеста Федор хорошо понял, ему стало даже как-то легче. Но записная книжка так и не была вынута на свет, а Дранов закрывал склад. Затем он медленно побрел в сторону четвертого совхозного отделения.

И только теперь, пожалуй, Федор уже не сомневался, что нехорошие дела творятся под крышей склада, вокруг него, вся эта возня напоминала ему действия «мышиного папы», а попросту говоря, вора и его сподручных. Похоже, в совхозе свило себе гнездо целое «шобло» расхитителей. Но возможно ли это? Он еще пытался что-то смягчить, повернуть факты и так, и этак… Но все сводилось к одному: склад постоянно разворовывается.

А знает ли об этих неблагоприятных делах директор Малюгин? Вот бы с кем посоветоваться, рассказать о своих подозрениях. Совхозный директор — человек ответственный, сам с масштабом и, видимо, крут и непримирим, когда речь идет о вещах принципиальных или, напротив, о делах сомнительных и попросту нечестных. Но как ты подойдешь к нему сейчас, работник без году неделя, кого будешь «сдавать», не зная толком всех обстоятельств этих, как ты уверен, краж на складе? А не вызовет ли он сразу же Дранова, и они вместе весело и вдоволь посмеются над тобой, потому что тут же выяснится какая-то деталь, о которой ты и не подозревал, и все встанет на свои места. Нет, так нельзя, надо по возможности быстрее проверить это еще раз, и тогда уже, утвердившись в своих подозрениях или имея в руках неопровержимые факты, думать, куда и к кому обращаться.

А тут еще Василий Захарович масла в огонь подлил. Учуял он, что ли, изменение в ровном до вчерашнего дня настроении Федора, когда вдруг спросил за вечерним чаем, ставшим уже традиционным:

— Видать, что-то на работе у тебя не клеится?

Сначала Федор хотел было отделаться общими фразами, но потом все же решился и подробно рассказал Нечаеву и о своих подозрениях, и о том, что видел, слышал, наблюдал за этот прошедший месяц на своей работе, показавшейся поначалу совершенно безобидной и тихой. И вот…

— Понимаете, — Федор стал загибать пальцы на руке, — номера всех машин, фамилии получателей, кроме последних, и записки Дранова у меня хранятся, я их надежно припрятал. Думаю, это уже немало.

— А он не спрашивал у тебя об этих записках?

— Несколько раз. И я отвечал, что сразу же их уничтожаю.

— Как же он реагировал?

— В первый раз даже не поверил, а вот совсем недавно был очень доволен моим ответом и похвалил за разумные действия.

— Похвалил… Странно все это, ты прав, очень подозрительно и наводит на весьма грустные мысли. И это здесь, в процветающем хозяйстве, в нашей тихой и славной «Девице». Такие люди, такой размах — и, вероятно, обыкновенное наглое воровство. И у кого?

Василий Захарович в сердцах отодвинул блюдечко с вареньем и начал мерно постукивать рукояткой кухонного ножа по столу. Задумался, опустив голову, затем сказал:

— Ты ничем не выдавай себя, присматривайся, запоминай. Конечно, что-то нужно предпринимать. Но вот что и когда? Предоставь это мне…

Федор ушел к себе. Присел к столу с журналами, механически открыл и закрыл боковой ящик. Что-то заставило его снова открыть этот ящик, — он увидел общую тетрадь в темно-синей обложке, «Как это я забыл, — даже ругнулся тут же Федор, — ведь это тетрадь Василия Захаровича». Он открыл ее и прочитал на первой странице: «Записки лейтенанта Нечаева В. З., 1941–1944 гг. Составлены по памяти в 1946–1956 гг. Бараниха».

Из записок лейтенанта Нечаева В. З.
В августе 41-го Марту вызвали в гестапо. Принимал ее штурмбанфюрер Файн. От имени фатерланда и от себя лично он выразил ей глубокое соболезнование в связи с потерей отца — незабвенного Густава Шернера (брата известного впоследствии генерала, войска которого так отчаянно сопротивлялись в Чехословакии уже после капитуляции гитлеровской Германии). Затем Файн зачитал Марте приказ фюрера (при этом он встал из-за стола и замер, как истукан) о награждении Густава фон Шернера посмертно рыцарским крестом с дубовыми листьями, а также о выдаче дочери погибшего денежного вознаграждения и возвращении ей всей движимой и недвижимой собственности, отобранной большевиками.

Файн удовлетворенно хмыкнул, прочтя последнюю фразу, уселся за стол и снова принял более или менее человеческий облик (пока он читал приказ, о нем нельзя было этого сказать). Спросил у Марты, кто еще из родственников Шернера остался в России. Марта назвала меня, — племянника Шернера, сына его родной сестры, умершей во время родов.

— Так это сын Гейнца?

— Да, Рудольф Гейнц.

Файн тут же изъявил желание встретиться со мной.

…Но Файн не стал по каким-то соображениям приглашать меня в гестапо. В один из воскресных дней он сам приехал к нам. Время было обеденное. Встретила его Марта. Затем мы трое обедали в саду. Файн много ел и пил, рассказывал, как он выразился, «пикантные» анекдоты и после каждого, не ожидая нашей реакции, заливался визгливым, но зато искренним и жизнерадостным смехом. Не могу этого объяснить, но мне почему-то было его жаль. Когда подали кофе с коньяком и сигареты, Марта нас оставила, причем даже не сославшись, как это положено у женщин, на недомогание. Мы остались вдвоем с Файном, и лицо его сразу стало серьезным и неприятным.

— Сейчас, Гейнц, вы, конечно же, начнете ругать большевиков, — он усмехнулся, отпил немного коньяку и запил кофе.

— Вы считаете, что у меня нет для этого оснований?

— И да, и нет… Вам же большевики сохранили жизнь, — начал было Файн, но я рискнул его перебить.

— Если у вас есть вопросы, кроме тех, которые связаны с выяснением моего отношения к Советам, задавайте их, пожалуйста. Если же нет, оставьте мне самому решить, как отблагодарить чекистов, сохранивших мне жизнь.

В моих словах прозвучала явная ирония и нотки самолюбия, замешанного на чувстве собственного превосходства. Однако это не обескуражило Файна.

— Ваш немецкий сильно отдает австрийскими котлетами, — довольно грубо заметил он, раскуривая сигару. Пришлось оправдываться:

— Вам хорошо известно, что мой отец долгое время жил в Вене, выполняя задания германской разведки. Отсюда и мой венский диалект.

— Похоже на правду, — Файн пытался изобразить улыбку. — Но и вы должны согласиться, что в мои служебные обязанности входит проверка каждого, кто вызывает подозрения и подлежит в случае их подтверждения обезвреживанию, а также отбор для службы рейху тех, кто этого достоин и в состоянии приносить пользу.

— К какой же группе принадлежу я? — спрашиваю у Файна, стараясь в то же время сохранять внутреннее спокойствие и полнейшее безразличие на лице.

— Пока ни к какой.

Казалось, после этой встречи Файн забыл обо мне. Во всяком случае, больше месяца мы с ним не виделись. Но вот как-то к нашему дому подъехал черный автомобиль с круглой бело-голубой эмблемой над радиатором, и щеголеватый офицер в гестаповской форме вошел в дом. Тоном, не терпящим возражений, он сказал мне: «Вас вызывает господин штурмбанфюрер».

А еще через десять минут я в сопровождении черного как ворон гестаповца входил в кабинет Файна. В просторной светлой комнате прямо напротив входа стоял у стены длинный темный стол с огромным чернильным прибором: хищный чугунный орел распластал под ним крылья. Высоко на стене висел квадратный портрет бывшего ефрейтора с бесцветными выпуклыми глазами, которые нередко бывают у людей, страдающих базедовой болезнью.

Между чернильницей и портретом восседал на стуле с высокой узкой спинкой хозяин кабинета. И уже издалека поощрительно, хотя и неискренне, улыбался мне.

Файн был не один. У окна, спиной ко мне, стоял высокий человек в гестаповской форме.

— Здравствуйте, здравствуйте, Гейнц. Прошу садиться. Здесь вам будет удобнее. — Он указал мне на широкое кожаное кресло, стоявшее у стола. То, что сам он сидел на стуле, должно было, по всей вероятности, свидетельствовать о его солдатском аскетизме.

— Коньяк, виски, а, может, водку? — спросил он, открывая дверцу бара.

— Если можно, двойной коньяк, — ответил я уверенно, прикуривая сигарету. Незнакомец возле окна действовал мне на нервы. А Файн, сама любезность, выполнял мой заказ.

— Да-а, забыл вам представить штурмфюрера Федулова. — Файн сокрушенно покачал головой, как бы коря себя за эту забывчивость. Тот наконец повернул голову, и Файн жестом пригласил его к столу. Гестаповец подошел, кивнул мне и уселся в такое же глубокое кожаное кресло. Взяв рюмку, он зажал ее в своем огромном кулаке.

— Господин Федулов по национальностирусский, — обратился ко мне Файн. Он явно старался заполнить довольно неловкую паузу, наступившую после того, как он представил мне «Длинного» (так я сразу назвал его про себя). — Он русский, но служит великой Германии и служит не хуже любого немца. Нет, — поправился Файн, — не так: не хуже хорошего немца. — В его голосе я уловил даже какой-то пафос. — Заметьте, он награжден солдатским железным крестом и именным оружием от имени нашего шефа обергруппенфюрера Кальтенбруннера. Да!

— И это в таком молодом возрасте. Удивительно! — проговорил я без особого энтузиазма.

— Вот именно. Сын русского жандармского полковника Федулова, Николай Федулов в девятнадцать лет начал служить в охранных войсках нашего фюрера.

— Тогда мне было восемнадцать с половиной, — довольно бесцеремонно поправил Файна молчавший до сих пор Федулов.

— К сожалению, — сказал я, — мне не выпало такое счастье. В те годы я сам находился под охраной войск НКВД.

Файн деликатно улыбнулся и тут же сокрушенно покачал головой. — О, да-да! Это очень неприятные годы. — Он вновь разлил коньяк по рюмкам.

— За победу! — резко выкрикнул он. Мы стоя выпили за победу, естественно, каждый за свою.

Прощаясь, Файн попросил описать на нескольких страницах мою жизнь на Камчатке с указанием фамилий людей, с которыми мне довелось быть вместе в те суровые годы. Он не скрывал, что это все нужно ему для проверки моего прошлого, для «небольшого собственного успокоения».

…Через несколько дней Файн приехал к нам как обычно без предупреждения. Он попросил разрешения у Марты побеседовать со мной с глазу на глаз.

— Я подам вам кофе и коньяк, — предложила она.

— О, благодарю вас, фрау Марта, — Файн низко склонил и тут же вскинул вверх свою голову, — но только не сегодня. Сегодня у меня должна быть совершенно умная и светлая, — он улыбнулся, приглашая оценить свой юмор, — голова. Ха-ха…

Когда мы остались одни, он удобно уселся в кресло и с довольно озабоченным видом обратился ко мне:

— Так вот, Гейнц. Я никогда не придавал решающего значения результатам проверки той или иной личности. Не один раз самая глубокая и тщательная проверка не обнаруживала ничего, что могло бы компрометировать данного человека. А в дальнейшем, представьте, он оказывался крупным и опасным агентом. — Файн смотрел куда-то в сторону. Затем вперил в меня свой тяжелый взгляд и продолжал: — Говорю все это для того, чтобы вы знали — полностью я вам не доверяю. И если вы действительно патриот рейха, то не будете за это на меня в обиде. Ну, а если вы не тот, за кого себя выдаете, мои подозрения и недоверие вполне оправданны. И предупреждаю: я буду за вами внимательно наблюдать и неоднократно проверять вас самым неожиданным образом.

Файн резко поднялся, подошел к двери кабинета и распахнул ее. Убедившись, что за ней никого нет, он вернулся, но в кресло не сел.

— Слушайте внимательно, Гейнц. Имеется санкция управления имперской безопасности о вашем назначении сотрудником отдела гестапо, который возглавляю я. Вам присвоено звание унтерштурмфюрера. Завтра я вас представлю шефу местного гестапо — группенфюреру Цаху. Прошу прибыть на работу, — он подчеркнул последнее слово, — ровно к восьми утра. После представления я введу вас в курс дела. Работать будете под руководством штурмфюрера Федулова. Хайль!

Он толкнул дверь и вышел, даже не попрощавшись с Мартой, хотя обычно он проделывал этот ритуал подчеркнуто вежливо.

А вечером я встретился с секретарем подпольного горкома партии Звягинцевым. Он внимательно выслушал меня, ни разу не перебив, что я очень ценю в людях, особенно в руководящих работниках. А затем сказал:

— Конечно, Файн — враг умный и опытный. Это уже ясно. Свои секреты он нам на тарелочке добровольно не принесет. И достаточно осторожный, даже страхуется: чего стоят одни его разговоры о недоверии к вам и возможности ошибок в оценке людей. Достойный он противник, Нечаев… Так вот, ваша первая и основная задача сейчас — узнать, не поступает ли к Файну какая-либо информация о деятельности подполья. В канун первых ударов подпольщиков это особенно необходимо. Вы согласны со мной?

Подтвердив свое полное согласие со Звягинцевым, я попросил его никому не рассказывать о нашем сегодняшнем разговоре и о моем назначении. Он тоже считал, что в целях конспирации так будет лучше. (Забегу вперед и скажу, что это решение в дальнейшем обернулось против меня и сыграло трагическую роль в моей жизни.)

На следующий день ровно в восемь я вошел в кабинет Файна. Пришлось-таки выкрикнуть «хайль», приветствуя его. Но сегодня он ответил небрежно и вяло. «Что с ним?» — подумал я. А в это время Файн, склонившись над картой, которая лежала на длинном приставном столе, казалось, дремал. Когда я подошел к столу, он медленно поднял голову и посмотрел на меня. По его опухшим векам, красным глазам и заметно осунувшемуся лицу я понял, что гестаповец всю ночь не спал.

— Что-нибудь случилось, герр штурмбанфюрер? — спросил я скорее из вежливости, чем из любопытства или сочувствия. И мне показалось, что Файн это понял. Он недовольно поморщился и с грубоватой иронией произнес:

— О нет, черт меня подери. Если не считать того, что из лагеря в плавни к партизанам бежало тринадцать красноармейцев во главе с комиссаром, все остальное просто великолепно.

— И вам жаль этот мусор? — спросил я, разглядывая картину «Пир весталок», висевшую не так уж далеко от портрета фюрера. Файн, видимо, был тривиален в своих вкусах, но весьма оригинален в их проявлении.

— Не разыгрывайте из себя простака, Гейнц. Почти полтора десятка красноармейцев с комиссаром. Вооружите их, и они покажут вам, как это говорят русские, «кузькину мать». Не так ли?

— А куда они сбежали?

— К партизанам, черт меня подери, я уже второй раз вам об этом втолковываю. В плавни! Вы представляете, Гейнц, что такое плавни?

— Очень слабо. Вернее, почти не представляю.

— Жаль. — Файн как-то странно посмотрел на меня. Только позже я понял, чем это было вызвано. И продолжал:

— Если в лесу партизан трудно обнаружить, то в плавнях это почти невозможно. Здесь они себя еще увереннее чувствуют. Сотни километров зарослей и воды. Никакая техника не пройдет, и с воздуха ни черта не увидишь, — Файн добавил более выразительное ругательство.

— Знаю только одно, — спокойно ответил я, — какой-то выход будет найден.

— Вот этим-то, Гейнц, вы и займетесь.

…А еще через несколько дней я в разгар очередной беседы с Файном, причем как бы невзначай, предложил ему отправить в плавни к партизанам группу наших агентов.

— Может, вы еще предложите отправить туда роту эсэсовцев, переодетых в красноармейскую форму? — мрачно спросил он и кинул на меня абсолютно безразличный взгляд своих белесых глаз, всегда казавшихся мне замороженными.

— Я отнюдь не шучу, герр штурмбанфюрер. Да и вам сейчас, извините за прямолинейность, не до юмора. А план мой прост: мы перебрасываем в лагерь военнопленных еще одну группу русских, а вместе с ними необходимое количество наших агентов из спецшколы — благо, там их сейчас готовят неплохо. Затем они же и начнут готовить побег. Естественно, найдутся и другие добровольцы, в том числе, как вы изволили выражаться, и комиссары. Ну и пусть бегут. Поначалу таких будет немного. Зато в плавнях у нас появится своя агентура. А если подобрать людей надежных, умелых, то можно эти плавни взорвать изнутри.

На лице Файна выступили розовые пятна, он лихорадочно барабанил пальцами по столу, пытаясь найти в предложенном ему плане уязвимые места. Вероятно, он задавал себе неприятный вопрос: почему к нему самому не пришла эта в сущности не новая мысль. Наконец он нашел какое-то возражение и поспешил его высказать.

— Вряд ли это осуществимо. Без руководства и связи с нами эти люди обречены на бездействие в лучшем случае. А в худшем…

— Почему без руководства? Направлять действия группы на месте должен человек, которому можно полностью доверять. — Сделав деликатную паузу, я, запинаясь, произнес: Если бы не мое… ссыльное прошлое… В общем, я могу предложить свои услуги и готов выполнить это задание.

Но Файн резко воспротивился:

— Вас посылать нельзя — могут опознать.

И тогда я решился:

— Ну, а как вы смотрите на кандидатуру господина Федулова? Он ведь совсем недавно прибыл в город, и его никто не знает…

Это была, конечно, заведомая неправда, потому что в подполье уже знали о существовании Федулова и его прибытии сюда. За это время о нем были наведены и некоторые справки. Я видел, чувствовал, что моя мысль пришлась Файну по вкусу. И его можно было понять: гитлеровец, видимо, подозревал, и не без оснований, что Федулов, которому действительно полностью доверяли, прислан для слежки за ним, Файном, и поэтому, естественно, ждал подходящего случая, чтобы избавиться от этой опеки.

Файн неожиданно поднялся.

— О вашем предложении я сообщу группенфюреру Цаху. Решение этого вопроса — в его компетенции.

Через несколько дней я встретил Федулова, когда он выходил из здания гестапо. Был он в гражданской форме. Не подавая мне руки, что он делал обычно, он на мгновение остановился и процедил:

— Цыплят по осени считают, Гейнц…

Тогда я еще не представлял, какого врага нашел в лице Федулова.

Не без труда встретившись в очередной раз со Звягинцевым, я узнал: военная подпольная организация лагеря готова принять «группу Федулова», как теперь ее называли, и организовать ему побег. Причем с таким расчетом, чтобы вместе с ним бежали и люди из его окружения, и несколько наших товарищей, раз уже представилась такая возможность.

— Теперь уже, — сказал мне Звягинцев, — мы будем уверены, что Файн впредь не зашлет в плавни других агентов. Успех нынешней акции сделает это просто ненужным.

Авторитет секретаря горкома был настолько велик, что мне и в голову не пришло подвергать сомнению его выводы. Никто из нас двоих в этот момент не подозревал о допущенной роковой ошибке.

— Поздравляю, Гейнц! — штурмбанфюрер восторженно — и на этот раз искренне — встретил меня у входа в свой кабинет. — Получено первое донесение от Федулова. Вы понимаете, какой это успех? — Файн энергично потряс в воздухе рукой и продолжал: — Операция прошла чисто, как мы и планировали. (Это он-то планировал… Я еле сдержал улыбку.)

— Но представьте себе, этого Федулова при побеге слегка подстрелили, хе-хе (чему он радуется? — ведь его же агента). А к партизанам несли его на руках. Как говорят русские, не было несчастья, да счастье помешало, или что-то в этом роде, да? И куда его ранили, как вы думаете, Гейнц?

— Понятия не имею, герр штурмбанфюрер.

— Именно в то самое место, где спина теряет свое благозвучное название. Ха-ха-ха. — Не мог скрыть улыбки и я. Пришлось даже посмеяться, чтобы поддержать шефа. Посмеявшись вдоволь, Файн принял обычное выражение лица и вполголоса сказал: — Федулов сообщает, что недоверия к себе не чувствует, хотя проверку прошел неоднократную. — Он внимательно посмотрел на меня, что-то еще хотел добавить по этому поводу, но передумал и продолжал уже более строго: — Мы запросили у агента дислокацию партизанских подразделений. Люфтваффе разбомбят плавни. Гейнц, вам это понятно? — Он снова повеселел. — За проведение этой операции вы награждены крестом, а мне присвоено очередное звание.

— Поздравляю вас, герр оберштурмбанфюрер!

— И я вас, Гейнц. Такое событие, черт побери, бывает не каждый день, верно?

— О, конечно. А как насчет фаршированной рыбы, герр оберштурмбанфюрер? Я бы мог распорядиться… А Марта особенно фарширует рыбу…

— Чудесно, чудесно, Гейнц. Давно уже я не пробовал подобный деликатес. Действуйте, Гейнц. До обеда вы свободны.

Я вызвал свой «оппель» и медленно поехал по направлению к центру города. По условленной договоренности со Звягинцевым я должен был остановиться около парикмахерской на улице Геринга (какое мерзкое название), а через полчаса отправиться к месту наших с ним встреч. Прижав машину ближе к тротуару, я вошел в прохладное помещение парикмахерской, а навстречу мне уже шел ее хозяин, русский немец Ренеке, громко а изливая на ходу свою радость при виде такой немаловажной персоны.

— Милости прошу, герр унтерштурмфюрер. Коньяк, водку? — его улыбка, казалось, вот-вот станет шире лица. — А для госпожи Марты у меня есть сюрприз. Вчера мне привезли настоящего черного котеночка — простите, я хотел сказать, французские духи. Думаю, госпожа Марта будет довольна.

— Сначала бриться, Ренеке, а потом уже коньяк. Тороплюсь.

— Да-да! У вас дела, конечно же, — засуетился он, усаживая меня.

Миновав несколько контрольных пунктов, мой «оппель» наконец вырвался из города и по пыльной проселочной дороге помчался в сторону сверкавшей на солнце голубой ленты реки. На ее берегу в одной из рыбацких хибар меня должен был ждать Звягинцев.

Пряно пахла свежая уха. В хатке было прохладно и даже уютно. Хозяин ее хлопотал у стола, а мы со Звягинцевым уселись возле окна, из которого хорошо просматривалась единственная дорога, ведущая к дому. Звягинцев ни разу меня не перебил и после того, как я передал ему содержание разговора с Файном, произнес спокойно и твердо:

— Федулов уже в капкане. Он дал согласие работать на нас. А все остальные члены его группы беседуют с господом богом. — Он выразительно посмотрел на меня. — Мы передадим Файну карту. Видимо, он хочет отбомбить район плавней с наибольшей плотностью. Ну, что ж, он получит карту. Жаль только рыбу, она-то здесь причем? — Звягинцев предупреждающе поднял руку, внимательно всмотрелся в окно. Нет, все спокойно. Затем продолжил:

— Вам необходимо убедить Файна, чтобы он организовал после бомбежки карательную экспедицию против оставшихся в живых партизан. Пусть запросит у Федулова маршрут движения. Встретим на самом высоком уровне. Пока все. У вас есть вопросы?

— Один лишь. Не столько вопрос, сколько предупреждение. Федулов, мне кажется, не так прост и прямолинеен, как может показаться с первого взгляда. Смотреть за ним надо постоянно. Возможно даже, что он попытается установить с Файном нелегальную связь.

— Возможно. Об этом мы уже говорили с партизанским руководством, и они начеку. А вас, надеюсь, предупреждать не нужно — если что случится, подайте знак через почтовый ящик, наш почтовый ящик, — с ударением на слове «наш» повторил он.

Заметив нетерпеливое движение рыбака у стола, Звягинцев поднялся с табуретки.

— Что, Васильевич, уха остывает?

— Остывает, Петрович. Шли бы к столу…


… — Прекрасная рыба, фрау Марта, вы чародейка! — Раскрасневшийся от выпитого Файн принялся за очередную порцию фаршированного судака, но продолжал говорить:

— Вы мне доставили большую радость, фрау Марта, и я хочу вас отблагодарить. Так вот, получено разрешение на ваше возвращение в фатерланд, — Файн, улыбаясь, в упор смотрел на. Марту, а мне вдруг стало не по себе, какое-то предчувствие сдавило горло. — Вы, надеюсь, довольны? — улыбка его стала еще шире…

Но Марта — и я знал, что это плохо, — молчала. Молчала и тоже пристально смотрела в глаза Файну. Я хорошо понимал ее состояние секундного замешательства и поспешил на помощь.

— Такую новость, герр оберштурмбанфюрер, вы уже извините, нужно преподносить более осторожно. Радость тоже убивает…

— О, конечно, конечно. Простите, фрау Марта, старого солдата.

— Я вам очень благодарна, герр Файн. И крайне взволнована. Но прошу вас меня понять, как я могу сейчас уехать? Я нужна здесь. Передайте, пожалуйста, мою самую искреннюю благодарность в Берлин («Чтобы вы все там пропали», — подумала Марта в эту минуту, как она мне потом рассказала). И убедительную просьбу: разрешить мне бороться за идею и дело великого фюрера здесь, в России.

Файн порывисто встал, нагнулся к Марте и картинно поцеловал ей руку. Затем предложил тост за лучших дочерей германской нации.

— Не пожелаете ли поиграть немного в карты? — спросил я у «шефа», когда почувствовал, что он достаточно подготовлен — с моей, конечно, точки зрения — к откровенной и нужной для меня беседе.

— Итак, Гейнц, по сообщениям Федулова, погибло не менее двух тысяч партизан, — Файн осклабился, продолжая усиленно тасовать колоду. — Это почти победа, дорогой Гейнц. А еще Федулов прислал нам план основной дороги в глубину плавней. Там сосредоточены — пока сосредоточены, Гейнц (улыбка сопровождается многозначительным жестом) — штаб, политотдел и около тысячи партизан. Одна карательная экспедиция, и мы поставим крест на плавнях и на партизанском гадюшнике. Как вы считаете, герр унтерштурмфюрер?

— Я за такую операцию. Эта будет, уверен, последняя.

— Браво, я не сомневался в вас, Гейнц. Со своей стороны, чтобы обезопасить операцию, я послал в плавни для встречи с Федуловым своего человека, изворотливого и надежного. Он должен уже завтра вернуться, и утром мы с ним поговорим. А сейчас, — Файн с легкой ухмылкой поклонился, — я приглашаю вас к покеру. И вас, фрау Марта. Прошу составить нам компанию.

Бывало и раньше, что я проигрывал Файну немалые деньги, чаще всего специально, чтобы поднять настроение «шефа». На этот раз сумма, проигранная мною, была довольно значительной, я просто думал о другом. О том, например, что, возможно, в эти минуты Федулов рассказывает связному оберштурмбанфюрера о своих злоключениях в плавнях, делится с ним своими подозрениями. Вне всякого сомнения, он уже понял, что я русский разведчик и никакой не унтерштурмфюрер Гейнц. И это совершенно очевидно: о плане его заброса в плавни знали только Файн, он и я. Значит, я… Очень невесело. Спасибо хоть Марте — она и на этот раз, сославшись на какую-то причину, попросила отпустить ее домой. Файн хотел было удержать меня, но потом махнул рукой: завтра доиграем. Он вывел машину, и мы вскоре были дома.

— Что-то случилось, Гейнц? — спросила она, когда мы остались одни.

После моего рассказа она долго молчала.

— Да, никогда нельзя недооценивать врага. Не поверил-таки тебе Файн, я хочу сказать, не полностью поверил, послал все же в плавни своего человека. Впрочем, он даже и себе не всегда верит, так уж вымуштрован и воспитан. Похоже, что это провал… И тебе нужно немедленно уходить, Гейнц.

— А как же ты, Марта?

— Я всегда успею исчезнуть.

Мы даже не предполагали, насколько близки были к истине. Как потом стало известно, связник Файна вернулся еще накануне, и о моей настоящей роли в местном отделении гестапо уже знал его шеф группенфюрер Цах. Не предполагал я и того, что еще вчера, когда я ездил к рыбакам, за мной велась искуснейшая слежка. После моего отъезда Звягинцев и старый рыбак были схвачены. Их долго и жестоко истязали там же, в рыбацком домике. Жена рыбака не в силах была перенести страшную картину допроса мужа и назвала гестаповцам еще несколько адресов подпольщиков.

Не знал я всего этого, когда выжимал из своего «оппеля» последние силы. Но вот я обнаружил преследование. Мне и раньше казалось странным, что меня не остановили ни на одном контрольном пункте. Теперь я понял: Файн посчитал, что я направляюсь на явочную квартиру, и не мешал мне. Вот и хорошо, что не мешали, господин оберштурмбанфюрер, я вам премного благодарен. А пока… «Пока». Сразу же за крутым поворотом я развернул машину, поставил ее поперек дороги, а сам с откоса скатился вниз в камыш. Здесь уже начинались плавни. Под ногами у меня зачавкала трясина, сапоги сразу же намокли. А там, наверху, что-то громыхнуло, брызнуло пламя, — это, наверное, машина преследователей врезалась в мою. Счастливо, Файн!..

Начался сильный дождь. Не прошел я и двухсот метров, как меня остановил дозор. Я тут же назвал пароль (на случай моего ухода в плавни паролем служила фраза: «Проводите меня к Садко»). А еще через час я пил горячий чай в штабной партизанской землянке. Командир партизанского соединения удивил меня своим небольшим ростом, какой-то щуплостью, большими очками в роговой оправе. Но за этими очками я увидел такой проницательный взгляд серо-голубых глаз, такую непреклонную волю и готовность к борьбе, что сразу же понял — этот человек на своем месте.

А он уже улыбался мне, расспрашивал о том, о сем, задал несколько, как я понял, проверочных вопросов, что было вполне естественно, ибо меня здесь знали только по паролю. В общем, знакомство состоялось. Но вот, не скрою, сердце у меня екнуло: командир распорядился послать за Федуловым. Лицом к лицу с врагом, злобным предателем родины, который сейчас убедится в своей страшной ошибке, увидев меня… Я весь собрался, ждал. Но не суждено мне было увидеть тогда Федулова. Его изворотливость и опыт сослужили ему добрую службу: он сумел бежать из плавней — ночью, в дождь, буквально под водой…

Помню ту пронзительную тишину, которая наступила на мгновенье в землянке, когда вбежавший партизан сообщил об исчезновении пленного. Нарушил ее командир, и голос его был на удивление спокойным:

— Проворонили. Теперь гостей ждать надо. Этот, наверняка, приведет.

Главная дорога в плавни за короткое время была заминирована. И не зря. Уже на следующий день каратели, как саранча, полезли в плавни. Видно, их здорово подстегивали, если они без обычных своих прикидок да шумных разведок сунулись в воду. Несколько сильных взрывов на главной дороге нас порадовали — мины срабатывали безотказно. Но бой продолжался. Местами дело дошло и до рукопашной. В одной из таких буквально в нескольких метрах от себя я увидел Федулова. Он подгонял солдат. И те шли, медленно ступая, почти как высокие зеленые богомолы. Я вскинул свой автомат, но на какую-то долю секунды он опередил меня: огнем ударило мне в руку, оружие выпало. Спасла меня новая атака партизан. Федулов исчез.

Потери были велики с обеих сторон. И все же каратели отступили, уничтожить партизанское соединение им так и не удалось. Не скрою, что я очень был огорчен исходом нашей последней встречи с Федуловым. Оказалось, что он выбрался-таки из плавней, причем совершенно невредимым. А меня тяжело ранил разрывной пулей, и врачи говорят, что моя правая рука будет постепенно сохнуть. Но самое страшное было впереди. Вместе с Файном они составили фиктивные протоколы допроса лейтенанта Нечаева В. З., из которых ясно следовало, что он добровольно и сознательно предал подполье, в том числе и Звягинцева. А что же дальше? Дальше эти протоколы подшиваются в папку, которая остается среди архивных документов, настоящих, якобы брошенных гестаповцами в спешке при уходе из города. А когда пришли наши войска, этот архив был, естественно, сразу обнаружен вместе с проклятой папкой.

…После освобождения города партизанское соединение расформировали. Но еще до этого я узнал, что Файн взял в Германию Марту, полагая, что она была жертвой Гейнца. На этот раз ей пришлось подчиниться. Где ты сейчас, дорогая боевая подруга? Спасибо тебе за бесстрашие и преданность нашему святому делу.

Меня отозвали на работу в городское управление НКВД, где я занимался выявлением бывших немецких военнослужащих, полицейских, сотрудников оккупационных учреждений. Кто же лучше меня мог их знать… Ничего я не знал лишь о Федулове. Если судить по косвенным данным, из города он выбраться не успел, несмотря на всю свою изворотливость и прямо-таки потрясающее везение. Не успел… Об этом свидетельствовала и оставленная гестаповцами значительная часть архива, который готовили к эвакуации Файн и Федулов. А сейчас над этими документами работала особая группа НКВД, прибывшая из Москвы.

Как сейчас помню тот день. Страшный день. В мой кабинет вошли два наших сотрудника и старший офицер.

— Встаньте, Нечаев. К стене лицом, — резко приказал старший офицер. Приказание я выполнил, хотя и растерян был до невозможности. Меня тотчас обыскали, отобрали оружие, документы и вообще все, что обнаружили в карманах, даже сломанную спичку.

Затем по всей форме был произведен обыск в моем столе, в сейфе, были тщательно осмотрены и простуканы стены.

— Объясните же наконец в чем дело? — я не узнал собственного голоса.

— Отставить разговоры, Нечаев. Вы арестованы как изменник родины и враг народа.

Я уже не помню, что говорил, в каком был состоянии после этих слов. Онемел, окаменел, остолбенел — все это равно относилось в этот момент ко мне. Кажется, я пытался крикнуть, вернее, прохрипеть что-то вроде «это ложь, провокация». Но что значили тогда эти слова?..

— Руки за спину, Нечаев, и шагом марш по коридору. За попытку бежать будете расстреляны на месте. — Тон команды старшего офицера был жестким и неумолимым.

Не помню и того, как я шел по коридору, о чем думал в те минуты, не помню. — Направо, Нечаев.

Меня ввели в кабинет начальника управления. Впервые я увидел такое: здесь было не менее десяти офицеров и несколько знакомых мне старшин, которые пользовались не меньшим уважением, чем старшие по чину. Начался перекрестный допрос. Говорить я почти не мог, так как понял наконец, что же происходит: меня обвиняют в выдаче всего городского подполья и в гибели преданного советского патриота, секретаря подпольного горкома партии Звягинцева. Что же я мог говорить в свое оправдание? Передо мной лежали архивы гестапо, в которых было и мое заявление с просьбой принять меня на работу в тайную полицию, и показания о действиях подполья, и, что самое страшное, «добровольно» представленные данные о явочных квартирах, о паролях, о приметах Звягинцева, а также мои расписки о получении денежных сумм от этой проклятой всеми Гехеймс-полицай (тайной полиции). И все это, надо отдать должное Файну, было сделано добротно. Меня парализовало, отнялась и левая рука…

Несколько месяцев провел я в тюремных лазаретах, а затем был осужден к двадцати пяти годам лишения свободы. Что же, в том моем положении это еще было большим счастьем… Я даже не пытался обжаловать приговор. Не знаю теперь, сколько времени находился бы в Баранихе, если бы судьба через восемь лет не послала мне ангела-избавителя.

Все эти годы меня разыскивала Марта, которая жила в ГДР. Там же в демократической Германии был осужден за преступления против человечности и отбывал длительное тюремное заключение бывший оберштурмбанфюрер Файн. Но только через восемь лет он передал властям свои показания, в которых раскрыл некоторые доселе неизвестные факты из своей биографии, а также рассказал о фальсификации гестаповских протоколов в далеком русском городе и о моем оговоре. Одновременно Файн сообщил, что штурмфюрер Федулов был оставлен в Советском Союзе для «проведения и постепенного наращивания разведывательной деятельности».

Восемь лет лагерной жизни отнюдь не способствовали улучшению моего здоровья. Понадобилось немало времени, чтобы хоть как-то восстановить его. И я решил поехать куда-нибудь подальше от родных мест, пожить в тишине и покое, среди незнакомых, но добрых людей. Поселок «Девица» стал местом моего постоянного жительства. Как здесь тихо, я бы даже сказал, благостно, покойно. Надеюсь, так оно и будет.

______________
Нечаев не одинок в своей драматической судьбе. Тысячи бывших подпольщиков и партизан в силу целого ряда, от них независящих обязательств, оказались в подобном положении. Не все вернулись в родные края, так и не дождавшись реабилитации.

Имена многих из них и сегодня не числятся в списках патриотов своей страны. Нет еще, к сожалению, памятника жертвам репрессий, все еще робки попытки увековечить память мертвых и воздать должное оставшимся в живых жертвам сталинского режима.

______________
Федор закрыл тетрадь. Каким же несущественным показалось ему свое пережитое в сравнении с тем, что выпало Нечаеву. Какой мерой можно определить, с какой вершины можно увидеть высоту душевного подвига? Это не то, что в огонь, например, броситься — хоть и страшно, и опасно, но все же одномоментно, или с голыми руками заступить дорогу вооруженному бандиту, на что, конечно, тоже требуется и выдержка, и отвага. На эти импульсивные движения души и тела способно, пожалуй, не так уж и мало людей, подумалось Федору. Но вот ежедневно, ежечасно гореть, как в огне, быть в постоянном напряжении борьбы со смертельной опасностью и к тому же уметь всецело подчинять себя этой борьбе, — здесь одной отваги мало. И снова Федор вернулся к своей первой и такой верной мысли: мало ты еще прожил, мало сделал полезного, нужного окружающим, — и твои волнения, заботы и некоторые, быть может, хорошие деяния являются лишь началом, вступлением в большую жизнь. Такую, например, какой она была у Василия Захаровича. Какой же она будет у тебя, Завьялов?

Прошло еще несколько дней. Неожиданно куда-то уехал Василий Захарович. Через Дашеньку он передал, что в поездке задержится. Сама же она, сообщая Федору об этом, удивленно сказала:

— Такого еще с дедушкой никогда не было. Он всегда-всегда был дома. А уехал какой-то задумчивый…

Вернулся Нечаев на третий день. Он буквально преобразился за время отсутствия: в его движениях появилась уверенность, а в голосе — твердость и необычные для него категорические нотки.

— Ну, теперь мы повоюем, — решительно заявил он ничего не понимающему Федору.

— Пожалуйста, объясните вначале, что случилось? — Федор был действительно озадачен и крайне удивлен этой внезапной переменой.

Впрочем одновременно все это казалось ему и смешным до невозможности, он еле сдерживал себя, чтобы не рассмеяться. Нечаев напоминал ему сейчас Дон-Кихота, виденного в иллюстрированном собрании сочинений великого испанца. Еще бы бородку клинышком и длинную пику наперевес…

— Я был в управлении государственной безопасности!..

— Государственной безопасности? А это еще зачем? — Федор был в полном недоумении.

— Ну, во-первых, потому, что в этом учреждении меня знают. Но, пожалуй, не это главное. У меня тут возникли некоторые подозрения, вернее, возникли они давно, а вот кое-какое подтверждение им я получил лишь недавно. Не скрою, твой пример, твоя принципиальная позиция по некоторым важным вопросам подстегнули меня впервые за много лет к каким-то конкретным действиям, к гражданской активности, что ли. И еще, Федор, во мне проснулся, я бы даже сказал взбунтовался, старый разведчик.

Завьялов вопросительно посмотрел на Василия Захаровича. В ответ на его немое удивление тот невозмутимо продолжал:

— Так вот, он как бы подсказывал, советовал мне: рано, Нечаев, в стороне оставаться. И, конечно же, он был прав. Я слишком много пережил, Федор. Не говорю уже о годах войны, подпольной работы. Меня выбило из седла, на длительное время лишило внутреннего равновесия и способности вообще что-либо предпринимать необоснованное обвинение в измене. А в трудные годы, последовавшие вслед за этим, я растерял себя полностью. И вот только теперь, возможно, по-настоящему понял, что был неправ. Хочу я сейчас, Федор, приоткрыть для тебя завесу над одной тайной, в существование которой сам боялся поверить.

Федор, сидевший до этого в глубокой задумчивости, поднял голову и увидел в глазах Василия Захаровича блестки радости и надежды, которые обычно появляются у людей, выздоравливающих после тяжелой болезни, людей, победивших смертельный недуг. «Что же это за тайна, от которой самому делается страшно?» — подумал Федор, ожидая продолжения рассказа. Василий Захарович снова понизил голос:

— Со мной в гестапо работал один из русских, некий Федулов, Николай Федулов. Он был у гитлеровцев на военной службе и имел чин штурмфюрера. Так вот, этот Федулов был удивительным образом похож, на человека, которого ты тоже теперь знаешь, Федор. Похож — это даже не то слово. Как две капли воды…

В дверь дома громко постучали. От неожиданности они оба вздрогнули и на секунду замерли в недоумении. Первым пришел в себя Федор:

— Я пойду, открою, Василий Захарович. — Нет-нет, — Нечаев поднялся с табурета. — Пойдем вместе. Кто же это может быть в такой поздний час?

Но волнения их были напрасными. Извинившись за позднее вторжение, совхозный счетовод Петр Акимов, грузный молодой человек с добродушной улыбкой сообщил Федору:

— Встретил я еще засветло Дранова, который мне и сказал: «Петя, будешь вечером идти домой, заскочи по дороге к нашему кладовщику и передай ему вот этот пакет». Вот я и передаю. Просили тебя придти завтра на работу раньше обычного на час, приедет детдомовская машина из области, фруктов и компотов для ребятишек взять. Извините еще раз.

Как дверь за посетителем захлопнулась, Нечаев положил руку Федору на плечо.

— А ведь это первый, пожалуй, за многие годы столь поздний визит ко мне. И все из-за тебя. Ты парень выдержанный, потому и сможешь немного потерпеть, пока я кое-что окончательно выясню. А затем уже будем действовать.

Интернатская машина из областного центра прибыла, как и было договорено накануне, за час до того времени, когда склад обычно открывался. На сегодня было сделано исключение (Федор, правда, помнил еще об одном подобном случае), и грузовик с откинутым бортом принимал сотни банок и десятки ящиков с отборной совхозной продукцией. Сам начальник консервного цеха Дранов активно помогал двум немолодым грузчикам, давал им также дельные советы и, стоя в кузове, умело распределял груз на довольно ограниченном пространстве. Федор тоже включился в этот трудовой ритм, и машина за короткое время была полностью нагружена. На этот раз Дранов делал подробные записи в своем потертом блокноте, составил полный перечень отпущенной продукции. Более того, после завершения погрузки он сел в кабину и коротко бросил шоферу:

— В совхозную бухгалтерию.

…Через несколько дней Федора вызвал к себе Малюгин. И встретил он, как показалось Федору, с искренним дружелюбием.

— Ну, как, старик, дела на складе? Как настроение?

— Спасибо за доверие и вообще…

— Мелочи это, братец. Скоро развернешься шире. Завершим вторую очередь консервного цеха и начнем переработку не только своих витаминов, но еще и соседей прихватим. Сто миллионов оборота в год. Соображаешь? В области поддерживают мое решение создать производственное объединение по выпуску консервированной продукции. Мне уже под заводские корпуса и административное здание участок выделили. Два стоквартирных дома отгрохали для специалистов и рабочих. Свое стройуправление создаем. Сами ведь хозяева.

Глаза у Малюгина разгорелись, широкими шагами он мерил кабинет. Затем подошел к серванту, занимавшему почти всю стену. Здесь под стеклом были выставлены образцы продукции, производимой совхозом.

— Сегодняшний ассортимент — тридцать наименований. Вот они. — Он широким полукругом обвел сервант. Голос его звучал уверенно, даже жестко. — А завтра, — Малюгин бросил взгляд на Федора, — завтра будут все пятьдесят. И это все сделаем мы, Завьялов. И ты тоже. Только старайся, работай и не задавай наивных вопросов.

«О, кажется, Дранов кинул меня под танк», — подумал Федор и тут же сказал:

— Все это будет здорово, уверен. Со всем я согласен, и наивных вопросов у меня нету. Обычный один есть. Далековато мне до работы добираться. Может, какую лошадку выделите?

— О чем ты говоришь, какую еще лошадку? Чтобы мой кладовщик на телеге трясся? Позор! Видишь, во дворе «Москвич» стоит. Он еще прилично бегает. Пользуйся.

— Так на нем же Дранов ездит…

— Дранову я «Волгу» подкинул.

«Вот это размах!» — с невольным восхищением подумал Завьялов. «Надо отдать ему должное: свое не упустит, чужое тоже… прихватить может».

Малюгин подвел Федора к одному из отделений серванта, нажал кнопку — и сразу же бесшумно выползла полочка. А на ней в пузатых и плоских бутылках различного формата искрились и переливались чуть ли не всеми цветами радуги спиртные напитки. Такого набора Федор еще не видел. Малюгин открыл бутылку, похожую на флягу, налил из нее жидкость в фужеры, и протянул фужер Завьялову.

— Пусть этот джин скрепит нашу дружбу, — торжественно произнес он, чокаясь с Федором.

Федор лихо опрокинул свой фужер…

Как только начало смеркаться, к складу подкатили две запыленных «Колхиды». Можно было даже сказать, что машины устали — во всяком случае, со стороны они выглядели именно такими. Лишь десятком — другим километров тут явно не обошлось. И снова записка Дранова. И снова Федор отпускает нерядовое количество переработанных витаминов, как любит выражаться директор совхоза. На этот раз — пять тысяч банок айвового джема.

— Далече путь держите? — спросил по-былинному Федор у водителей, улыбаясь про себя. Они в это время мирно о чем-то беседовали на скамейке под высоким орехом, попыхивая короткими и тонкими папиросками. Ждали, пока грузчики наполнят машины ящиками. И ответ он получил в том же стиле:

— Отсель, дорогой, не видно будет, — отозвался один из них, тот что сидел ближе к Федору. Другой даже головы не поднял. Федор незаметно переписал номера машин, отойдя в сторону и повернувшись спиной к неразговорчивым водителям. Надежно перепрятав записку, полученную от Дранова, он встал у дверей склада и смотрел на последние приготовления к отъезду. А когда «Колхиды», придя в себя на стоянке, довольно бодро укатили, Федор обошел все помещение склада и в который уже раз подивился тому, что продукция казалась нетронутой и вся на своих местах.

Назавтра в разгар рабочего дня прикатил на новенькой салатного цвета «Волге» Дранов. Он с торжественным видом подошел к Федору и протянул ему небольшой бумажный пакет.

— До бухгалтерии далеко, до нас близко, — он коротко хохотнул, как тогда, при первой встрече в пути, и уже серьезно сказал:

— Это зарплата за второй месяц. Теперь уж она веселей. Хорошо сработаешь — славно заработаешь. А?

Дранов похлопал его по плечу, и через мгновенье салатового цвета «Волга», мягко урча мотором, отъехала от склада.

Федор развернул пакет, пересчитал деньги. Четыреста рублей. За месяц работы. О таком когда-либо он и подумать не мог. Причем за его нынешнюю работу, а разве скажешь, что она должна оплачиваться даже половиной этой суммы? К тому же за первый месяц работы кладовщиком Завьялову заплатили, как и было, по его мнению, положено, чуть больше ста рублей. А теперь… Первые секунды радости сразу же сменились растерянностью, а затем и тревогой. Его явно хотят задобрить, сделать послушным и ничего не видящим. А посмотреть, он уже убедился в этом, здесь есть на что. Одни поздние поездки клиентов с размахом чего стоят… Не говоря уже об этих записочках Дранова и его разговорах о мифической, вероятно, бухгалтерии. Признайся себе в этом, Федор, и реши наконец, что будешь делать дальше.

Но разве так просто решить это? За долгие годы пребывания в колонии далеко не второстепенной чертой его характера стала сдержанность, скорее даже осторожность в оценке поведения и поступков других людей. Не привык и не умел он никого сдавать, выводить на чистую воду или просто жаловаться на кого-то. Но тогда это были скорее чисто мальчишеские принципы, чаще всего соблюдались они по мелочам, нередко из-за свойственного возрасту упрямства и желания быть солидарным с ровесниками. Но сейчас… и взгляды у Завьялова стали другие, исчезло эдакое залихватски-отрицательное и одновременно равнодушное отношение к любым проявлениям человеческой порядочности. Да и ситуация, в которой оказался ныне Федор, требовала, теперь он это хорошо понимал, самого серьезного к себе отношения, как бы проверяла, на что он способен и способен ли вообще на что-либо, выходящее за рамки обывательской мудрости насчет хаты, которая с краю.

С другой стороны, и это Федор тоже хорошо понимал, можно просто ошибиться, неправильно понять другого, в пылу борьбы и неуместных подозрений принять белое за черное. А это уже совсем никуда не годится. Время от времени Завьялову казалось, что с ним играют в какую-то странную игру, испытывая его на прочность и надежность — разумеется, с точки зрения интересов тех, кому эти его качества, проявись они сполна, очень пригодились бы в дальнейшем. Но пока, как бы там ни было, ему самому обязательно нужно что-то предпринять, буквально завтра же — сегодня уже поздно, рабочий день окончен, — обратиться к людям, в служебные обязанности которых входит решать именно такие задачи и с достоверностью определять, что белое, а что черное.

Двери дома ему открыла сияющая Дашенька — ее сегодня приняли в комсомол. Федор поздравил ее, пожал двумя руками ее тоненькую теплую ручку, утонувшую в его ладонях, с его лица не сходила дружеская улыбка. Но Завьялову стало грустно — и оттого, что он не может в полной мере понять и разделить ее радость, и оттого, что ведь и он сам когда-то, очень давно, был комсомольцем, но то короткое время было далеко не лучшим в его жизни. А жаль, очень жаль, теперь он видит, что многое могло бы повернуться тогда по-другому. Конечно, он сам виноват в том, что случилось с ним. Но только ли он? Нет, об этом ему сейчас не хотелось думать. Он еще раз поздравил что-то напевавшую уже Дашеньку и прошел к себе в комнату. Василий Захарович еще не вернулся из школы, в доме стояла никем и ничем не нарушаемая тишина.

Письмо от мамы было и трогательным, и тревожным. «Мой дорогой и милый Феденька, ты даже не представляешь, как я соскучилась по тебе. Все думаю и думаю, как ты устроился на новом месте, хорошо ли тебе так, как ты об этом мне пишешь. Спасибо, сыночек, что хлопочешь о квартире для нас, даже не представляю себе такого счастья — жить рядом с тобой. Скорее бы уже. Здоровье мое что-то пошатнулось, худо бывает порою. И у соседушки моей милой, я тебе уже о ней писала, тоже сил теперь немного, чтобы за мной ухаживать. Спасибо Юленьке Дальской — пишет, что на днях приедет меня проведать. Специально для этого короткий отпуск взяла. Такая хорошая девушка. Как-нибудь мы тут управимся, все, думаю, будет хорошо. Только пиши почаще и, как обещал, поскорее приезжай. Благодарю тебя за подарки и все прочее. Только ты лучше для себя держи, что заработал, оно всегда пригодится. Целую тебя и жду. Мама».

А через несколько дней он получил конверт с обратным адресом матери, но подписан он был Юлией. Она уже приехала к Валентине Никитичне, и теперь писала Федору о том, как они проводят время, о разных своих новостях. «У папы тоже радость — скоро выходит его небольшая, но очень важная, как он говорит, книжка, которую он давно задумал и понемногу писал даже там, где вам довелось быть».

«Вот бы посоветоваться сейчас по моим делам с Евгением Петровичем», — вдруг подумал Федор. Он давно уже скучал по своему другу и товарищу по несчастью, помнил о нем постоянно. И о егодочери тоже. Но так уж получалось, что он лишь отвечал на их письма, хотя не раз собирался засесть за большое и подробное письмо. Одна фраза, которую Федор написал в письме к Юлии, понравилась ему самому: «Не повезло мне с тишиной и покоем, их нет и здесь, в этом омуте, который оказался далеко не тихим». Написал, отложил письмо, надолго задумался.

Утром наступило то завтра, на которое Завьялов назначил сам себе решительный переход от бездействия к активному противостоянию тем силам, которые, по его мнению, мешают людям жить лучше, своей нечестностью и обманом портят эту жизнь, а если говорить проще — крадут у трудяг то, что им принадлежит… Значит, надо по мере сил не допускать этого, если такая возможность у тебя есть. Что же, он даже заявление написал в соответствующие органы — вот оно, с собой, просит разобраться и, конечно, объективно, в том, что ему кажется нечестным и преступным. Сегодня же он должен отправить его. И Василий Захарович одобрил намерение Федора, и сам он отважился, не без колебаний, на этот шаг, отбросив не дававшие ему покоя сомнения. Так что оставалось лишь зайти на почту. Но почему-то он направил свой «Москвич» прямо на склад, решив подъехать на почту к тому времени, когда большая часть корреспонденции будет отправляться отсюда в областной центр.

Издали он увидел начальника консервного цеха, нетерпеливо похаживающего перед закрытым складом (ключи были теперь только у Федора, так решил Дранов). Он, вероятно, был чем-то озабочен: останавливался вдруг, внимательно глядя в сторону шоссе, еще пустынного в этот час. А когда увидел машину Федора, не выдержал, быстро пошел навстречу, замахал рукой. Чуть ли не на ходу он вскочил в «Москвич», резко хлопнул дверцей, только что любезно открытой перед ним Федором. Отдышавшись, сказал: «У тебя… у нас сегодня ревизия».

Они приехали через час — двое пожилых мужчин с одинаковыми желтыми портфелями болгарского производства и, как показалось Федору, с неукротимой жаждой в груди — навести здесь, наконец, полный порядок. Оба они энергично взялись за дело: умело лавировали между ящиками, корзинами, пирамидами банок из стекла и жести, что-то записывали, изредка переговаривались друг с другом, что-то переставляли, взвешивали, покачивая головами. Казалось, они вообще забыли о Дранове и о Федоре. Вот снова коротко посоветовались между собой, один достал из портфеля толстую книгу, похожую на бухгалтерскую, раскрыл ее и, водя пальцами по густо написанным строкам, начал сверять текст с записями, только что сделанными в тонкой тетради его коллегой.

Федор вышел из помещения, вдохнул еще пахнувший летом октябрьский воздух, подумал о том, что скоро встретит свою уже двадцать пятую осень. К нему подошел один из ревизоров, закурил, бросив спичку не под ноги, а в траву, росшую в нескольких метрах от склада.

— Вот так, молодой человек. Ревизия — дело тонкое… А вы давно в этой системе?

— В какой, простите, «в этой»?

Ревизор рассмеялся. «Чего это он»? — подумал Федор.

— Остроумно, весьма, молодой человек. Скажу вам откровенно — вы неплохо ведете дела. Мы вот тут кое-что проверили, взвесили, так сказать, сделали сверку и некоторых бухгалтерских документов… Ну, что же, результаты для вас обнадеживающие, видно, опыт подобной работы у вас имеется. Не так ли?

«Нет, — захотелось крикнуть Федору, — не так. И опыта у меня нет, и дела тут ведутся не так уж распрекрасно, и вообще весь этот склад мне совсем не нравится». — Он уже было потянулся за своим заявлением, но передумал, махнул рукой, чем вызвал недоуменный взгляд собеседника, и ответил совсем не так, как ему бы хотелось.

— Стараемся. В поте лица…

«Неужели, действительно, все в порядке?» — раздумывал Федор, медленно прохаживаясь взад и вперед перед зданием склада. «Вот и в финансовой документации, как тот говорит, не замечено нарушений. Значит, все его подозрения, более того, уверенность в том, что продукцию совхоза расхищают, — беспочвенны? И он так глубоко ошибался все это время? Нет, отступать уже невозможно, надо только самому поехать в центр и подробно рассказать о том, что он видел и знает. А как же результаты ревизии? Они, кажется, положительны. Правда, это не ревизия, а что-то вроде инвентаризации, насколько он понял. Но пусть даже и положительны. Теперь он не отступит. Надо ехать, и как можно скорее».

Назавтра, отпросившись у Дранова на полдня якобы по делам, связанным со своей будущей квартирой, Федор ранним утром мчался на «Москвиче» в областной центр. Сначала он думал обратиться в прокуратуру, но потом, вспомнив по дороге, что в управлениях внутренних дел есть отделы по борьбе с хищениями социалистической собственности, решил все же пойти именно туда.

С двойственным чувством входил он в приземистое серо-желтое здание. Но быстро поборов в себе робость и отбросив нахлынувшие вдруг на него воспоминания о недалеком прошлом, Завьялов уверенно подошел к высокой узкой двери, на которой висели таблички с фамилиями людей, очень нужных ему сейчас. И вошел. Довольно молодой человек спортивного вида предложил ему сесть, а сам снял телефонную трубку и набрал номер.

— Алло, — голос у него оказался густым, низким. — Степаныч, вы не забыли проверить для меня ту бумажку? — В трубке спросили: «Какую именно?» — Молодой человек посмотрел на Федора, заерзал на стуле. — Ну, ту, накладную… На экспертизу послана вам. С яблоками связано…

В комнату вошел высокий средних лет человек в темно-синем костюме.

— Вовремя зашли, Павел Алексеевич, сейчас все будет готово. Что-нибудь интересное есть?

— Хитрый он чертовски, крутит все… ни слова правды. Одно знаю достоверно: все эти тонны — из пальметных садов, так они называются. В области их немало, но эти должны быть особенно обширными и…

К этому разговору Федор демонстративно не прислушивался — он отвернулся к окну, затем стал внимательно рассматривать плакат, висевший на стене. При упоминании о пальметных садах он вздрогнул и поднялся со стула.

— Извините. Вот, подумал, что у нас в совхозе тоже… пальметные сады есть…

— Так-так, любопытно, — Павел Алексеевич подошел поближе.

— А где это — у вас?

— В совхозном поселке «Девица». Директором там Малюгин. Может, знаете?

— Собственно говоря, а по какому делу к нам пожаловали, товарищ? — Павел Алексеевич уже сидел за своим столом и с вежливым интересом смотрел на Федора.

И Завьялов рассказал все. Начал он с того дня, когда впервые пришел на склад, а закончил свой рассказ описанием тех ощущений, которые вызвала у него вчерашняя нежданная и скорая ревизия. Вот только результатов ее он, к сожалению, не знает.

— Очень интересно. Значит, и акта вы никакого не подписывали. — Молодой человек поднялся из-за стола, подошел к сейфу и вынул из его глубин тонкую серую папку. Тут же полистал несколько подшитых в ней бумаг, остановив свой взгляд на одной из них, найдя, вероятно, то, что искал. Казалось, он забыл о присутствующих. Но вот папка водворена на место, сейф закрыт, и Федор слышит слова, обращенные к нему:

— Скажите, товарищ Завьялов, а не хранились ли у вас на складе яблоки из пальметных садов, — слово «пальметных» хозяин кабинета явно выделил интонацией.

— Конечно же, хранились. И хранятся сейчас — десятки тонн.

— Теперь вопрос несколько иного плана, — Павел Алексеевич подошел к Федору. — Устанавливалась ли новая полуавтоматическая линия на производстве? Мы, конечно, сами можем легко установить подобный факт, но поскольку вы уже здесь…

С удивлением припомнил Завьялов, что совсем ведь недавно полуавтоматическую линию установили в их консервном цехе и что она была предметом особой гордости Малюгина. Да и сам он, разумеется, был рад такой хорошей новинке. Но причем здесь яблоки? И пальметные сады? И то, что плоды их хранятся у него на складе? А откуда, например, они могли знать, что он никакого документа после ревизии не подписывал? Угадали просто или за этим тоже что-то скрывается?

Федор кивнул.

— Установлена. В консервном цехе.

— Мы надеемся на вашу помощь. — Павел Алексеевич подал Федору руку. — Сумеете?

Да, он сумеет, обязательно. Только так и стоит жить — он убедился в этом и за последние два года, проведенных вдалеке отсюда, и за те несколько месяцев, что он дышал свободой. Тихий омут не для него, и он не создан для никчемного прозябания «для себя», где-то с краю этой жизни, такой широкой и разнообразной. Разве сравнить ее с тем недобрым семилетием? Правда, и оно его многому научило, исподволь подготовило — к полноценной жизни среди людей и для людей. Теперь он, кажется, по-настоящему понял — это главное. Так стоит ли еще сомневаться в том, прав ты или нет, если, разоблачая кого-то одного или нескольких, ты делаешь в то же время добро для многих других, для большинства… И если Федор входил в это приземистое серо-желтое здание с двойственным чувством, то выходил он оттуда с единственным: совесть ею теперь чиста.

Объявление, вывешенное на стене возле совхозного клуба, гласило: «Сегодня в 17 часов состоится открытое партийное собрание с повесткой дня: О предварительных итогах сельскохозяйственного года и задачах коммунистов совхоза на ближайший период». Но Завьялов узнал об этом еще три дня назад, когда к нему подошел Матвей Залыгин, возглавлявший партийную организацию хозяйства. Был он если и старше Федора, то на самую малость, а вот авторитетом пользовался большим, и уважением тоже, причем не только в совхозе, но и в поселке.

Говорили, что еще в школе он увлекался цирковым искусством, даже пробовал выступать в какой-то труппе — с дрессированными птицами и морскими свинками. Но затем оставил это занятие и поступил в институт, правда, близкий чем-то его былому увлечению — зооветеринарный. А после его окончания — лет пять тому назад — прибыл в совхоз, сменив на хлопотном посту ветлекаря, семидесятилетнего «барона Феликса», как звали все здесь старого коровьего врача Мальчевского. Рассказывают, что в действительности был он когда-то графом, но еще в молодости, назло своему семейству, решил посвятить себя сельскому труду и в течение многих десятилетий лечил коров и свиней, помогая дельными советами специалистам других отраслей хозяйства. Но даже и двужильный «барон» в какой-то момент не вынес груза лет и удалился на покой, оставив своих подопечных тому, кто сменит его, в безупречном состоянии. А наследником его как раз и стал Матвей Залыгин. Односельчанам он сразу же понравился: своих порядков не стал с ходу заводить, как это принято нередко у молодых да ранних, часто его видели на фермах вместе с Мальчевским — стало быть, человек совета просил, опыт чужой уважал. И так же, как старый врач, Залыгин знал толк не только в своей ветеринарии — видать, не зря место в институте занимал, в отличие, к примеру, от Настьки Чулковой, продавщицы хлебного магазина, которая окончила точно такой же институт, но дальше прилавка так и не пошла. В общем, уважали его и верили ему. А завоевать доверие «Девицы» не так-то просто…

Федор заверил Матвея, что, конечно, придет. И вот сегодня он присутствует на партийном собрании — впервые в жизни, даже чуть взволнован, хотя он приглашен сюда «послушать, что люди говорят». До начала остается несколько минут, а зал клуба почти пуст, лишь в задних рядах, недалеко от Федора, о чем-то тихо переговариваются два пожилых механизатора. Собрались все вдруг сразу, дружно, один за другим, будто и не покидали пределов помещения, а только вышли посоветоваться или накоротке перекурить. На председательском месте, за длинным столом на сцене Федор увидел Матвея Залыгина, но вскоре тот уступил место миловидной тете Паше, как звали в поселке лучшую птичницу Нефедову. И она повела собрание уверенно, звонко, даже как-то весело. А через несколько минут объявила:

— Слово для доклада предоставляется директору совхоза Малюгину. Прошу, Сергей Николаевич, — Нефедова села, и Федору показалось, что ее светло-карие глаза иронически блеснули. «Скорее всего, показалось», — решил он.

А Малюгин, демонстративно неся в руке лишь вырванный из блокнота листок бумаги, что-то вроде коротких пометок для памяти, уже шел к трибуне. Уверенно, неспешно. Какая-то неприязнь к нему на секунду овладела Завьяловым. Но вот директор заговорил, и Федор сразу же увлекся его речью, как, впрочем, и все остальные. Этого у Малюгина нельзя было отнять никак: масштабы его деятельности вполне соответствовали его великому умению увлечь людей своей идеей, мыслью, зримо показать им заманчивые результаты того дела, которое он в данный момент пропагандировал, за которое ратовал увлеченно и аргументированно. Вот и сейчас, казалось бы, на прозаическом материале цифр и данных и предварительных итогах работы хозяйства Малюгин сумел построить содержательное, а главное — зовущее к новым удачам и достижениям выступление. Ему даже поаплодировали — нестройно, но громко. Особенно старался Дранов. Федор подумал о том, что Малюгин и здесь, на собрании, остался верен себе, привлек на свою сторону аудиторию ораторским обаянием и подчинил ее директорскому авторитету. Но Завьялов ошибся, что и удивило, и даже обрадовало его.

После нескольких скомканных и вялых выступлений в поддержку тезисов и выводов директорской информации слово взял обычно молчаливый, но, все знали, деловитый бригадир полеводов второго отделения Шурыгин. И начал он не издалека:

— Не все у нас так ладно и красиво, как это представил здесь перед коммунистами и беспартийными товарищами директор…

А еще через час Федор окончательно убедился в том, что коллектив, его лучшие люди, спаянные в единую организацию, многое могут. И многое знают, понимают. Выступление Шурыгина, а затем и партгрупорга механизаторов Хвыли, как бы подстегнуло присутствующих, побудило их к размышлению вслух о том, что тревожит, волнует, требует улучшения. И они говорили об этом с трибуны. Федора поразило, что обычно находчивый и уверенный в себе Малюгин пока даже не пытался что-то возразить, с чем-то не согласиться. Он, правда, кисло улыбался, делая короткие записи в блокноте, но видно было, что поворот в ходе собрания, мягко говоря, озадачил его. И огорчил.

Не сработал, вероятно, какой-то механизм, который обычно держал все на своих местах — с точки зрения директора, разумеется. Каково ему было слушать о том, что он «нередко принимает волевые решения», «не всегда соизмеряет свои действия с возможностями хозяйства», «мало советуется с коммунистами»… Этих «не» собралось предостаточно. Правда, некоторые из выступающих как бы в противовес подобным мнениям называли «глобальные», как они выражались, успехи коллектива, которыми тот был во многом обязан именно директору с его энергией, деловитостью, стремлением к новому. Но все это разбивалось об аргументы и неумолимые факты, приводимые теми, кто решил перестать быть безразличным ко всему, что происходило вокруг.

Предпоследней выступала миловидная птичница Нефедова, та, что была председателем собрания.

— Делается у нас многое. Но что и как? — начала она. — Посмотрите, товарищи, что получается. Дороги мы построили чудесные, и это хорошо. Расширили перерабатывающие цеха — тоже хорошо. Построили новые животноводческие и другие производственные помещения. Свой молокозавод строим. В общем, хозяйство идет в гору, растут урожаи наших садов, нив. Хорошо? А если посмотреть с другой стороны…

Нефедова обвела взглядом присутствующих, задержав его чуть дольше на президиуме. А затем, заметно волнуясь, продолжала:

— Все, что я сейчас назвала, видно, товарищи, и не вооруженным глазом. Хвалят нас за это на совещаниях, в газетах, по радио, один раз даже в телепередаче помянули добрым словом… Ну и, конечно, при этом упоминается имя нашего уважаемого Сергея Николаевича. Оно-то, вероятно, и правильно. Но вот тут и возникает вопрос: почему же это в совхозе делается хорошо лишь то, что можно, вы меня извините, выгодно подать, показать в лучшем свете, то, о чем и рапортовать сподручнее. А самые насущные наши с вами заботы и нужды остаются в тени…

В зале возникло какое-то движение, присутствующие явно одобряли несколько неожиданный поворот в эмоциональном выступлении Нефедовой.

— Куда пошли средства, отпущенные на детские ясли? Это раз. — Она энергично загнула палец на руке. — Где давно уже обещанная совхозная баня? Это два (загнут еще один палец). Дальше. Два года назад начали строить новую школу, а на стройплощадке еще конь не валялся. Это три. В совхозе нет аптеки. Это четыре. И, наконец, не у всех свои сады есть. Почему же в совхозе нельзя приобрести фрукты? Их ведь на складе остается немало даже после выполнения государственного задания. Правильно я говорю, товарищ новый кладовщик?

Завьялов даже не понял сразу, что эти слова обращены к нему. А когда понял, еще мысленно повторив ее вопрос, лицо у него вспыхнуло, в ногах же появился противный холодок. Но он заставил себя привстать и молча кивнул головой.

— Ну вот, я же и говорю, что правильно. — Нефедова загнула еще один палец на руке, и Федор вдруг подумал, что для дальнейшего перечисления ей не хватит пальцев на руках. И улыбнулся, уже облегченно, от этой мысли. «Как здесь все хорошо идет, справедливо, и мало кто боится говорить правду», — подумал он. — «Может, и мне попробовать…» Но та же Нефедова, сидевшая за столом президиума, назвала имя секретаря парторганизации, выступавшего последним. Время собрания подходило к концу. А напоследок несколько минут для заключительного слова попросил Малюгин.

Если бы Федор не был на собрании и кто-нибудь попытался бы ему рассказать об этом выступлении директора, он бы просто не поверил. Куда девался прежний — громкий, уверенный в себе, какой-то размашистый, не терпящий возражений, но и умеющий всегда убедить любого собеседника Малюгин? Сегодня он был неузнаваем. Коротко перечислив все обвинения в свой адрес, он буквально по каждому из них дал ответ быстро и по существу. Федор с удивлением отметил, что на сей раз директор даже не пытался спорить с кем-нибудь, доказывать свое право поступать так, а не иначе, или, как это бывало нередко, высмеивать мнение, противоположное его собственному. Завьялову даже стало немного жаль сегодняшнего директора Сергея Николаевича…

На второй день после собрания уехал в областной центр Василий Захарович — по «тому» делу, как он выразился. Федор ждал и его, и хоть каких-нибудь результатов своего визита в город. Но все оставалось по-прежнему. В совхозе завершались последние осенние работы. «Девица» терпеливо готовилась к зиме…

…И снова что-то не получилось у Василия Захаровича там, в городе. Нельзя было сказать, что он расстроен и недоволен своей поездкой, напротив — Нечаев шутил даже больше обычного, оживленно расспрашивал Федора о новостях, рассказал Дашеньке веселую историю, приключившуюся с ним в большом и почти загадочном для него своими порядками и обилием товаров новом универсаме. (Василий Захарович признался Федору, что за всю жизнь свою лишь два или три раза «крупно» покупал промтовары, а костюмы, ежели для себя, в основном шил. По магазинам ходить не любил и «толку в этом не понимал».) И все же того, главного, зачем он ездил, Нечаев не привез. Но видно было, что надежды на лучшее не теряет, и кое-какие новые сведения у него есть. Федор ни о чем не спрашивал старого учителя и, как он позже понял, правильно делал. Уже на следующий же вечер тот сам подошел к нему и сказал:

— Спасибо, что не задаешь вопросов. Увидишь, скоро мы до истины доберемся.

Так получилось, что этот вечер они, не сговариваясь, посвятили воспоминаниям о том, что пережил каждый из них в трудные для него годы. Для Завьялова они были совсем недавними — только тронь память — и вот они рядом, приземистые, карликовые здания с узкими окнами, вот широкий плац с чахлыми деревцами, огромная столовая с тысячезвонной перекличкой чугуна и алюминия… И серо-черные нестройные ряды людей, большинство из которых хотело взять от жизни многое, ничего не давая взамен.

Для Василия Захаровича прошлое это было отдалено, как если бы он смотрел на него через передние линзы бинокля. Но тоже помнилось многое. Хоть и не так, и не то, что Федору. Внешние приметы жизни, сам быт, каждодневные заботы меньше занимали его. Сам факт пребывания в Баранихе, судьбы окружавших его людей, подобные его судьбе, — вот что тревожило мысль, заставляло ее искать ответа на вопросы непростые, трудные и порой представляющиеся вообще неразрешимыми.

Сначала ему казалось, что так оно и должно быть: наша армия и воины-чекисты, к которым он и сам еще недавно принадлежал, всегда начеку, ни один враг или пособник его не должны быть упущены, их следует уничтожать или строго наказывать, посылая искупать свою вину в суровые места, подобные этому. Конечно, могут случаться во время бескомпромиссной, жесткой борьбы и какие-то частные ошибки, накладки, не все ведь бывает идеально. Но зато каждый, кто против нашего великого дела, будет обезврежен. Именно так думал он тогда. И пусть даже такой «частной ошибкой» станет он сам, ничего от этого не меняется — такова диалектика революционной борьбы, самой жизни, требующей жертв от тех, кто хочет сделать ее по-настоящему счастливой для многих других, для целого общества.

Но шло время, Нечаев знакомился с людьми, окружавшими его, их жизненными дорогами, нередко — их сокровенными мыслями и совсем другие чувства овладевали им. Нет, нельзя из-за боязни упустить кого-то из врагов совершать несправедливость по отношению к друзьям или просто к тем, кто ни в чем не виноват. Тогда ведь теряется смысл дорогого каждому из нас и великого самого по себе слова «справедливость». С другой стороны, и Нечаев это хорошо понимал, разве можно было найти совершенно правильное решение по его «делу»? Еще неизвестно, как поступил бы он сам, доведись как чекисту расследовать подобное дело. Еще неизвестно… А ведь в трудное и опасное для страны время или период, сразу следующий за ним, таких дел немало, и особенно нежелателен любой промах в поиске и обезвреживании действительно врага. Выходит, какие-то издержки неизбежны? А может, есть другие пути?..

Такими мыслями, длительными размышлениями над сложностями жизни и ее многогранными проявлениями был заполнен короткий досуг Василия Захаровича Нечаева там, в Баранихе, на краю континента, а порой казалось — и земли. Теперь же он, сидя с молодым Завьяловым за столом, уставленным разносолами, думал о том, как в сущности избирательна наша память, как не любит она долго мучить нас плохим, а быстро и скоро, словно стая дельфинов своего раненого товарища, выносит на поверхность в основном приятные, согревающие нас воспоминания. Да вот, хотя бы сегодняшний вечер: уже больше часа ведут они с Завьяловым разговор о прошлом, а ведь еще никто из них даже не коснулся, просто на ум не шло, чего-то неприятного, мерзкого, грубого, того, чего временами хватало обоим с избытком. Со стороны можно было подумать, что два приятеля — молодой и старый — обмениваются своими впечатлениями после, скажем, длительной командировки или летнего отдыха в шумном и разноликом обществе на каком-нибудь диком пляже, а может, в студенческом спортивном лагере на берегу моря, да мало ли еще где. Такой сторонний слушатель мог бы подумать еще и о том, что командировка эта или отдых прошли довольно успешно и даже весело — так оживленно, с иронией и шутками, обменивались собеседники увиденным и услышанным недавно. И даже когда Василий Захарович ненароком затронул такую мрачноватую тему, как человеческая зависть и ее проявления, Федор неожиданно подхватил и развил ее, но совершенно в неожиданном направлении.

— Я согласен с вами, Василий Захарович. Чужая зависть, нередко по самому мелкому поводу, и мне мешала, раздражала иногда, чаще всего удивляла самим фактом своего возникновения, что называется, на ровном месте. Но главное совершенно не в этом. Меня до сих пор поражает, заставляет мысленно возвращаться в прошлое как раз обратное явление, я бы сказал, железный закон колонии: никогда и ни в чем не завидовать тому, кто выходит на свободу. Правда, интересно? И причем, это скорее не закон, а искреннее, неподдельное состояние подавляющего большинства, если не почти всех без исключения, осужденных! Вам не приходилось с этим встречаться?

— Пожалуй, не приходилось, Федор. Странно слышать это… Напротив, в те годы, я помню, открыто даже завидовали тем, кто освобождался. Так нередко и говорили: «Завидую я тебе, друг милый, ох как завидую. Мне-то еще вон сколько осталось…» Но это еще хорошо, бывало и так, что за несколько недель или даже дней до освобождения человека кто-то из черных завистников мог и пакость ему устроить. Всякое бывало, Федя… Что же это теперь за феномен «антизависти», как ты мне рассказываешь?

— В том и дело, что сам я до сих пор удивляюсь и, честно говоря, не могу понять окончательно, почему это именно так. Казалось бы, самый раз появиться и проявиться чувствам зависти или недоброжелательства, ведь начинаешь свободную жизнь не ты, а кто-то другой, да еще, конечно, ты уверен, мало заслуживающий этого… И вы знаете, Василий Захарович, что большинство людей там далеко не ангелы, с характерами и судьбами трудными, непростыми. Так что ожидать от них проявления каких-то добрых чувств часто не приходится. И вдруг такое всеобщее понимание, сочувствие, более того — радость по поводу радости другого… Представляете, даже «отрицаловка» переставала донимать кого-то из своих врагов, если ему оставалось, скажем, три месяца до освобождения, те три месяца, в течение которых он имеет официальное право не стричься и даже получает официальную справку в связи с этим. Так вот, этот человек мог теперь чувствовать себя значительно спокойнее и увереннее. Зная, что окружающие относятся к нему с пониманием и скрытой заботой, о которой он, конечно, догадывается, и опять-таки при этом нет ни тени зависти или недоброжелательства.

— Как мне все это было по душе, — продолжал Федор, — отвечало моим собственным взглядом и чувствам, хотя и вызывало понятное недоумение. Я ведь хорошо знал цену пресловутой зековской солидарности, которая может проявляться в чем угодно, только не в хороших делах. Не помочь человеку, когда он нуждается в помощи, не заступиться за слабого — там за это многие недорого возьмут… А уж если солидарны, то исключительно лишь в действиях, мягко говоря, неблаговидных, в каких-нибудь шумных и крикливых компаниях типа «даешь кильку» или «бей в чугун, пассажиры, жратву задерживают», а то и похуже, как у нас было — решили вдруг часть книг в библиотеке сжечь… В общем, хорошего не так уж и много. Но вот этот, как вы говорите, фено… фоно…

— Феномен, ты хочешь сказать? Да, пожалуй феномен антизависти.

— Вот-вот, так, кажется, называется редкое явление вообще, да? Мне и пришлось с подобным столкнуться тогда. Помню, как я был удивлен, когда случайно услышал оброненную закоренелым жуликом фразу в адрес щуплого долговязого паренька, прижавшегося к стенке: «Скажи спасибо, что скоро освобождаешься, крысенок, а то бы мы тебе устроили оборотку». Это почти магическое «скоро освобождаешься» действует на всех безотказно. Даже прощают нередко то, чего в другое время никогда бы не простили.

— Вероятно, Федор, так сразу этого не объяснишь, — Нечаев задумчиво откинулся на спинку стула. — Что-то в этом хорошее, конечно, есть. Может быть, при мысли об освобождении в каждом проявляются его лучшие человеческие качества, скорее даже просыпаются, — а то, что они есть и просто до поры до времени дремлют в любом человеке, я совершенно уверен. И как учитель, и как брат Ивана Нечаева, — Василий Захарович улыбнулся. — Это же его крест работать с трудными. Хотя, скажу тебе, у нас тут, в тихой «Девице», встречаются школьнички не такие уж легкие да податливые. Сложен человек… Прожил бы я еще одну жизнь, все одно пришлось бы с любым новым воспитанником начинать работать иначе, чем это делал с сотнями других до него, и тоже ведь по-разному с каждым. Да что там говорить… Ты мне лучше расскажи, как нынче молодежь — там, за теми воротами, — к новым знаниям относится, что читает, как и где думает учиться после окончания мытарств, выпавших на ее долю за содеянное…

______________
Повышению эффективности перевоспитания преступников отнюдь не способствует их образ жизни в местах лишения свободы, отвратительный статус осужденного.

Чего стоят нагрудные «бирки» с указанием фамилии и номера отряда, грязно-серая верхняя роба и такое же нижнее белье, головные уборы-блины, не сгибающаяся в подъеме кирзовая обувь, уносящая здоровье тысяч зеков, постельное белье, от которого несет могильной сыростью.

На таком «воспитательном» материале далеко не уедешь. Еще больше обозлишь, превратишь впервые споткнувшегося не в союзника власти, а в ее врага. Вот почему гуманизация общества невозможна без гуманизации мест лишения свободы — и для подростков, и для взрослых преступников.

______________
Таким вот был затянувшийся чуть ли не до утра разговор Василия Нечаева и Федора Завьялова, которых разделяла разница в возрасте в долгие четыре десятилетия с лишком, но которые тем не менее были едины в своих чувствах, взглядах на пережитое, в своем истинно человеческом стремлении осмыслить опыт другого, взять из него для себя что-то поистине ценное, нужное.

Снова маленький праздник — письма от Юлии и Евгения Петровича. С интересом, а затем и с волнением читал Федор первое письмо, в котором ему сообщалось, что работа над дипломом идет вовсю, но конца ей не видно, хотя защита не так уж далека. А затем, оставив в стороне дипломатические ухищрения, Юлия спрашивала, можно ли ей приехать к Федору на зимние каникулы. Можно ли? «Да просто необходимо!» Федор даже сначала не поверил своим глазам, все перечитывал эту простенькую, обыденную фразу. Но для него она звучала совсем не обыденно. Впервые Завьялов подумал о любви. Как необычно и хорошо было думать об этом! Любит ли он Юлию или она ему лишь нравится, как может нравиться молодая и, в этом он точно уверен, красивая девушка. Ответа для себя он пока не нашел, но одно знал определенно. С таким человеком, как Юлия, можно долгие и долгие годы идти рядом по жизни, делить радости и печали и быть счастливым. А возможно ли быть полностью счастливым? И много или мало для этого надо? Извечные, но совершенно новые для Завьялова вопросы вызвало это письмо, заставило задуматься о том, о чем он и не помышлял в обозримом будущем задумываться. А вот теперь… Нет, лучше пока не думать обо всем этом, а прочитать, например, письмо Евгения Петровича. Как там он съездил в Болгарию? Все ведь собирался поближе ознакомиться с культурой и архитектурой братской славянской страны. Да, кажется-таки, побывал там. Вот пишет: «Несколько месяцев пробыл я в Болгарии…»

Прибежавший Дранов сказал лишь два слова: «Малюгин зовет», и Федор уже садился за руль своего «Москвича». Что могло в такую рань понадобиться директору? Правда, Федор давненько его не видел, пожалуй, со дня того памятного партсобрания, на котором Малюгин открылся перед ним другой своей стороной — умением достойно воспринимать критику и правильно реагировать на нее. Что ж, это ему только плюс, не каждый, вероятно, способен на такое, тем более — властный и уверенный в себе руководитель. Но зачем, однако, Федор понадобился ему сегодня? Может, это какой-то сигнал оттуда, из областного центра? И время открытой борьбы пришло! Хорошо бы получить сейчас поддержку у Малюгина, крутого и принципиального. И тогда несдобровать любым расхитителям, кем бы они ни оказались…

В кабинете у директора никого не было.

И Малюгина тоже. А на маленьком столике, приставленном к столу-мамонту, не переставая, звонил телефон. «Что-то случилось», — подумал. Федор. Но нет, кажется, все в порядке. Вот и Малюгин — вошел стремительно, с улыбкой протянул обе руки раннему посетителю.

— Садись, Завьялов, садись. Дело есть. Небольшое, но срочное. «Интересно, подойдет к сейфу за рюмками или нет? Если подойдет, значит — в хорошем настроении, и я ошибся насчет сигнала „оттуда“», — подумал Федор. А Малюгин уже орудовал набором ключей. «Подошел, — разочарованно вздохнул Федор, — придется еще ждать».

— Так вот, мне срочно надо дать ответ строителям, — Малюгин налил по рюмке коньяку и спрятал бутылку в сейф. — Понимаешь, хочу заполучить твое согласие — быть как бы двойным кладовщиком.

— Простите, Сергей Николаевич, но я ничегошеньки не понимаю.

— Конечно, не понимаешь. Я ведь еще не сказал тебе, что хочу до зимы построить склад для новой продукции консервного цеха, чтобы не мешалась она, так сказать, с дарами полей и садов, а хранилась отдельно. Будет, думаю, всем удобнее, и в старом складе просторнее станет. Только вот ставки второго кладовщика у меня пока нет. Как, согласишься до времени потрудиться на двух объектах? Мы это, разумеется, учтем…

Растерялся Завьялов, не ожидал он этого предложения, тем более сегодня, когда надеялся совсем на другое. А Малюгин торопил:

— Ну, решай, сейчас же звоню.

— Я согласен, но…

— Вот и славно. А там такие шабашнички — вмиг возведут хоромы для повидла и соков, — Малюгин рассмеялся, довольный своей шуткой. — Им никакого прораба не нужно. Ребята на одном энтузиазме тянут, — он подмигнул Федору и сделал выразительный жест, быстро потерев друг о дружку большой и указательный палец.

…Надо было спокойно все обдумать, снова решить, как месяц назад, когда он отважился высказать свои соображения в связи с нехорошими делами на складе, что предпринять дальше. К удивлению Федора, Василия Захаровича, несмотря на поздний час, дома не было. Дашенька уже спала. Федор зажег в своей комнате свет, осмотрелся. Здесь все было по-прежнему. Уют и тишина. Он вспомнил, что сегодня суббота, и у Нечаева лишь один урок в школе. Вероятно, он опять куда-то уехал и вернется к понедельнику. Федор съел несколько холодных пельменей, запил их яблочным соком — он давно уже привык ложиться спать налегке. Давно…

В это воскресное утро Завьялову не довелось поспать больше обычного. Разбудил его Василий Захарович. Федор открыл глаза, поднялся, улыбнулся, но ответной улыбки не увидел. Нечаев был собран и сосредоточен, вероятно, только что вернулся. Что это с ним?

— Начинаются некоторые интересные дела, Федор. — Василий Захарович подошел к окну и стал что-то внимательно рассматривать. — Ты одевайся, а я пока коротко объясню обстановку. Сегодня я могу рассказать тебе, наконец, все. Правда, рассказ мой будет короток: в управлении государственной безопасности почти убеждены, что Малюгин, наш директор, и Федулов, о котором ты знаешь из моих записок, — ближайшие родственники. Скорее всего, это отец и сын. А Николая Федулова ищут уже свыше тридцати лет…

«Так вот кто этот „масштабный“ директор!» Мысли Завьялова прервал нетерпеливый голос Василия Захаровича:

— Тебе нужно будет завтра же встретиться с Малюгиным.

— Мне? Я только вчера был у него и тоже…

— Погоди, об этом позже. А сейчас слушай: ты скажешь Малюгину, что к тебе уже на днях приезжает дружок, освободившийся из колонии. Понял?

— Да, кажется, понял.

— И что человек он стоящий, ты за него ручаешься — в работе не подведет. И это понял?

— Какие вопросы? А этот сотрудник… управления, что, молод? Подходит мне в дружки?

— Ему двадцать восемь лет — немного старше тебя. Рост 175, вес 82. Спортсмен. Самбист. Светловолосый, глаза карие с желтинкой. На лице небольшой шрам. Зовут его Виктор Крылов. Это я говорю на тот случай, если Малюгин сразу же заинтересуется и начнет расспрашивать о нем.

— Виктор… Теперь я не один, — тихо произнес Федор.

— Кто не один?

— Да нет, все класс, Василий Захарович.

* * *
— А, Федор, входи, давненько не виделись, — Малюгин расплылся в улыбке, чужой юмор он уважал, но свой просто любил. Вот и сейчас, увидев Завьялова у себя в кабинете всего через два дня после его предыдущего визита, директор весело сострил и был явно доволен произведенным эффектом. Федор подхихикнул Малюгину, хотя далось ему это с большим трудом.

— Говори, что нужно, да побыстрее. Спешу в столицу, на Север…

— Дружок у меня из зоны откинулся. Гривенник оттянул. А ехать ему теперь некуда. Человек он что надо.

— И характер у него путевый? — Малюгин укладывал в папку какие-то бумаги, явно вполуха слушая Федора.

— Нормальный характер. Только иногда драться любил. У него даже шрам на лице от заточки.

— Не беда, за себя порой и постоять не грех. Пусть приезжает.

— А вы надолго в столицу?

— На пару дней. Выбью оборудование — и назад. Ну, бывай. Нет, погоди, передай Дранову, чтобы подготовил несколько тонн яблок для отправки. Высшего сорта. Вернусь, скажу куда.

…Крылов приехал поздно. Он оказался таким, каким представлял себе его Завьялов — светловолосым, спокойным, крепко скроенным. Но в общем ничего приметного, кроме бледного шрама у левого виска, в нем не было. Таких тысячи. И в этой обыденности, привычности облика Крылова был, вероятно, свой смысл. Завьялову он сразу же пришелся по душе и прежде всего — своей уравновешенностью. А еще непоказной скромностью, уважительным отношением к чужому мнению. «Мне бы такого друга», — вдруг подумал Федор, и тут же устыдился своих мыслей, своего неожиданного стремления. Ему еще надо расти и расти, чтобы стать таким или хотя бы заслужить доброе расположение подобных людей.

Крылов знал, что директор должен вернуться завтра утром. Скорее всего, сразу же придет на работу. Вот тогда и можно будет посетить его. Крылов рассказывал:

— Олег Малюгин родился в 1944 году в Казахстане. Кое-что проясняет его автобиография. В ней написано, к примеру, что отец его, Федулов Николай Павлович, оставил мать и сошелся с другой женщиной. А Малюгин — это фамилия его отчима. К слову, с ним мать вашего директора, — при этих словах Крылов многозначительно покашлял, — живет и поныне. Нам удалось разыскать ее, кое-что выяснить. Одно лишь обстоятельство вызывает недоумение: она утверждает, что фамилия ее первого мужа (то есть, как вы понимаете, Федулова) была Гриценко. Все это время она с ним связей не поддерживает, и где он сейчас — не знает. Одно только хорошо помнит — Гриценко собирался уехать с новой женой на Кавказ, точнее куда-то в район Северного Кавказа…

Крылов помолчал, как бы обдумывая этот факт. Молчали и Федор с Василием Захаровичем. Уже давно остыл чай на столе, никто не попробовал варенье, разложенное по белоснежным тарелочкам. И на этот раз, несмотря на то, что их было трое, почти нетронутым стоял графин с вином, окруженный медом, яблоками и дашенькиным печеньем, которое старый учитель называл «гвоздем программы».

— Как непросто все, — нарушил молчание Федор, — Малюгин, Федулов, Гриценко… И кто из них — кто?

— Пожалуй, здесь особых трудностей нет, — откликнулся на вопрос Крылов. — Нынешняя жена Малюгина-отчима не хочет по каким-то своим соображениям называть настоящую фамилию ее первого мужа — Федулова. Что же касается самого Малюгина… Никакой он, конечно, не Сергей, зовут его Олег Николаевич. Сам факт сокрытия имени, хоть он и незначителен, говорит не в его пользу — не от хорошей ведь жизни берут себе чужое имя. Но главное, разумеется, не это, хотя и серьезных улик против Малюгина у нас почти нет. Думаю, что он должен знать, куда подевался или где обретается ныне его отец — опаснейший человек. Не так ли, Василий Захарович?

Нечаев молча кивнул головой. А Крылов, обращаясь к Федору, продолжал: — И еще одно важное обстоятельство. Благодаря в основном вашим усилиям, вашему вмешательству, Федор, вскрыты грубейшие нарушения Малюгиным финансовой дисциплины, факты приписок и скорее всего его прямого участия в расхищении социалистической собственности, а точнее — фруктов и плодоовощных консервов. Кажется, они с вашего склада, так понял я товарищей из ОБХСС?

— Это правда, — Федор чувствовал себя крайне неловко и старался не смотреть в сторону Василия Захаровича. Мало того, что именно с его склада похищалась продукция, так еще и о его заявлении знают в другой организации… Ничего себе кладовщик. Нашли кого благодарить за помощь. Это Крылову нужно спасибо сказать за то, что не особенно распространяется о «заслугах» Федора в разоблачении Малюгина. Поздновато хватился, да и робко как-то, все прикидывал да раздумывал, а дела недобрые продолжались. Ну, ладно, в следующий раз, если придется, он будет порешительнее, опыт теперь кое-какой есть, может пригодится, мало ли что в жизни случается. Только действовать надо смелее, себе самому больше верить.

— Придется, Федор, — продолжал Крылов, — и дальше грузить, а вот что с ними будет потом — пусть тебя это не тревожит. Кажется, ты говорил, что Дранов должен подготовить к отправке новую большую партию продукции сразу же после возвращения Малюгина? Вот и хорошо. Пусть готовит.

Молчавший до этого Василий Захарович обратился к Крылову:

— А учитываете ли вы такое обстоятельство: задержана одна машина — у Малюгина возникают подозрения, задержана вторая машина — и он наверняка поймет, что это не случайно, и может связать данные факты с пребыванием в совхозе Федора, а затем и Крылова…

— Думаю, что так сразу этого не случится, — Крылов положил себе в чай немного варенья и сказал без всякой связи с предыдущим: «Чудесный аромат!» — Он сделал несколько глотков и продолжал:

— Расчет делается на то, что Малюгин поначалу начнет метаться, растеряется. Еще бы: такого ведь с его машинами никогда не было. Да и полной уверенности, что это дело наших рук, у него не будет. Как ни говори, а все-таки два бывших зека, им он доверяет больше, чем другим… К тому же вначале будут задержаны несколько машин других совхозов и колхозов, а в местной печати об этом появится сообщение под рубрикой «Будни милиции». Хотя, мне кажется, — и Крылов улыбнулся, — директор Малюгин получает нужную ему информацию из других источников. Когда же будут задержаны их машины, он начнет нервничать, что-то предпринимать. А мы пока за ним понаблюдаем. Не правда ли, Федор? — Крылов положил руку на плечо Завьялова.

— Я готов…


…Подталкивая впереди себя Крылова, Федор входил в кабинет Малюгина. Тот сидел за столом над кипой бумаг и о чем-то сосредоточенно думал. Видно было, что не их содержание занимало его и что настроение директора оставляло желать лучшего.

— А, Федор, заходи! — вымученная улыбка, нарочито громкий голос.

— Вот, Сергей Николаевич, кента вам своего привел. Вместе на нарах горе мыкали. Хочет твердо встать на путьисправления и начисто завязать с «гопстопом». У него может получиться, я почти уверен.

— Это хорошо! Это очень хорошо! — настроение у Малюгина заметно улучшилось, он оживился, хотя все еще не мог избавиться от какой-то навязчивой мысли.

— Что же умеешь делать, будущий идеал гражданина? — Малюгин уже сел на своего конька, шутки и прибаутки посыпались горохом. — Или решил поначалу не испытывать судьбу и посидеть сложа руки, чтобы ненароком опять чего-нибудь художественного не содеять? Ну, ладно, это так, по-хорошему, люблю веселое словцо. А теперь уже серьезно: что же делать умеешь?

— Что скажете, то и делать буду, — с несмелой и заискивающей улыбкой ответил Крылов, и Федор подивился его умелому перевоплощению.

— За ответ ставлю «отлично», совхозный абитуриент. — Малюгин удовлетворенно хмыкнул. — Будешь принимать новое оборудование для второй очереди консервного цеха. Скоро начнет поступать. А пока займись постройкой нового склада — скоро пойдут дожди.

Малюгин поднялся из-за стола, прошелся по кабинету.

— Будешь стараться — не пожалеешь, быстро встанешь на ноги. Погляди вот на Федора. Несколько лишь месяцев прошло, а как прибарахлился, пардон, я хотел сказать, как оделся культурно, в люди выбился. Так я о чем… Да, к весне завершим монтаж. А потом… Потом такая жизнь наступит, мальчики, вы даже не представляете. Сплошная феерия.

Он ходил по кабинету, энергично жестикулируя, называл десятки цифр роста производства, повышения его рентабельности, «в разрезе каждой отрасли», снижения себестоимости совхозной продукции — «она снижается, а доходы, наоборот, растут». Как в сказке: чем больше черпаешь, тем больше остается.

— Ну, а как тут без меня дела шли? — Это уже вопрос Завьялову.

— Старались, Сергей Николаевич. Все, что было приказано, сделали. Машины готовятся. Ждем сигнала.

— Завтра же начнем. Пока погода приличная, нужно отправить свежие фрукты, а затем и консервы. Рабочему классу витамины нужны. Вот какое это дело. Государственное!

Теперь все дни, с утра и до позднего вечера Федор с Крыловым пропадали на стройплощадке — склад планировалось возвести в ударные, почти невероятные, как выразился директор, сроки. Сразу же на второй день после их беседы с Малюгиным тяжелые «Колхиды» привезли лес и стройматериалы. И через какие-то минуты после этого словно из-под земли на площадке появилась бригада строителей — тех «частных», о которых Малюгин говорил, что они работают как звери. И действительно, все вокруг сразу же пришло в движение, зазвенело, загрохотало. Было видно, что «варяги» настроены на серьезный лад и дело свое знают отменно со всех точек зрения. Ну, а раз знают, то, — опять же приведем слова директора, — по труду и честь. Правда, в данном случае неопределенное и зыбкое понятие «честь» в конце концов должно было вылиться в зримый денежный эквивалент, что и придавало этим трудам столько страсти и огня. «Нет, они, действительно, работают здорово, этого у них не отнимешь, — думал Федор, — только уж слишком много требуют. Нагловатые „пассажиры“. И этого у них не отнимешь».

Подгоняла и погода. Здесь, конечно, не то, к чему привык Завьялов за последние семь лет. И осень, и зима приходят тут исподволь, неслышно. Их незначительные приметы, накапливаясь изо дня в день, в какой-то момент вдруг создают уже необратимую картину нового времени года, нового состояния природы. И человека, конечно, ибо связан он с ней неразрывно, хотя и пытается диктовать свои условия и навязывать свое понимание того, что в ней хорошо, а что плохо. Канат этот обе стороны тянут с переменным успехом, но неизменным остается приход зимы вслед за осенью, пусть даже она будет малоснежной и короткой. Знают об этом и строители. Они торопятся, спешат все сделать надежно и к сроку. Нет смысла надеяться на чудо: и здесь, в этом теплом благодатном краю, скоро запоют снежные ветры, и земля притаится под холодным покровом, притаится, но будет накапливать силы и соки к новой поре, которая так же неотвратима, так же нужна и прекрасна, как и ее надменная предшественница.

…Утром на стройке появился Дранов.

— Завтра начнет поступать оборудование для цеха. Буду сам подвозить.

Эта ничем не примечательная фраза была сказана Федору почему-то на ухо. Было видно, что Дранов не в духе. «Что-то с ним происходит. Неужели, догадывается?» — мелькнула у Федора мысль. Решил все же спросить:

— А что с настроением вдруг случилось? Дело-то предстоит хорошее, нужное.

И снова Федор услышал полушепот Дранова:

— В совхозе «Рассвет» четыре машины с консервированным соком — четыре! — завернули народные контролеры.

— Неужели это были народные контролеры? — Федор немного рисковал, наводя Дранова, может быть, на излишние подозрения, но в данном случае наивность вопроса была оправданной и выглядела совершенно естественно.

— А черт их разберет, — последовало более грубое ругательство. — Они, другие ли — все одно, важен факт: машины завернули…

— Может, там какая махинация? — Завьялов сам удивился, как это у него так непринужденно и убедительно получается с глуповатыми вопросами.

— Махинация, — передразнил Дранов, сплюнув в сердцах.

— Ну да, и дела нам нет до этого. Наши машины ведь не трогают.

— Салага ты, Федор, в этих… коврижках. Ты думаешь, у нас все гладко да мило? Может, считаешь, что Малюгин с ангельскими крылышками родился? Ох, чует мое сердце — не миновать беды.

— Зачем же так, Дранов? Ничего пока не случилось, — Федор говорил почти искренне. — Слышь, Крылов, — обратился он к проходившему мимо них с мерной линейкой Виктору, — успокой человека — милиция ему мерещится.

Крылов остановился, подошел ближе.

— Ты давай, звонко не базарь, мил человек, — он повертел пуговицу на пиджаке Дранова. — И нас не пугай, и себя. Дело это, — он обвел рукой стройплощадку, — стоящее, и мы с него не свалим. Может, тебе мешаем, так скажи прямо, не крути.

— Да ты что? За кого меня принимаете? Держаться нужно вместе — вот о чем толкую. А с милицией я готов до последнего…

— Это уже другой каляк[20]. Так-то оно лучше…

Не зря, конечно, волновался Дранов. Его худшие опасения подтвердились. Он стоял в кабинете Малюгина и думал о том, что чутье не подвело его и на этот раз, да толку в том мало. А директор, раздраженно жестикулируя, продолжал их неприятный разговор:

— Да я тебе русским языком говорю: две наших «Колхиды» тормознули в Красносельской. — Малюгина передернуло. Не привык он к такого рода ситуациям, да и привыкать не хочет. Зачем оно ему? Неужели, Дранов не понимает этого? Его машины кто-то останавливает. Чушь какая… Он еще быстрее зашагал по кабинету, бросая резкие фразы Дранову. А тот стоял у окна и непрерывно смотрел во двор.

— Да что ты там увидел? Чего стоишь, как пень? — директор не скрывал своего крайнего раздражения.

— В спокойном состоянии голова лучше работает.

Малюгин не уловил скрытого намека и насмешливо спросил:

— И что же она тебе подсказывает, твоя голова, черт меня задери?

— Притихнуть бы нам на время, шеф. Да проверить — случайность это или они действительно нам на хвост упали.

— Притихнуть, любезный, значит вызвать подозрение. Очень нам это надо? — голос у Малюгина был глухим.

— Что же вы предлагаете? — брови у Дранова вопросительно полезли вверх.

— Продукцию будем отправлять. Сегодня свяжешься с несколькими орсами и отправишь каждому, думаю, никто не откажется, — соки и фрукты строго по фондам. И по накладным. Пусть товарищи проверят и кое в чем убедятся. Сегодня же поеду в область освобождать задержанные машины.

Малюгин заметно успокоился, и к нему вернулась его обычная уверенность. И Дранову стало ясно, что не из страха или пусть даже минутной, но все же растерянности кричал на него только что шеф. Нет, он просто был взбешен тем, что кто-то, причем неважно кто позволил себе поднять руку на него, Малюгина, и на его дело. Вот с этим он уже смириться не мог.

Через несколько дней Завьялов, которого предупредили, чтобы он неотлучно находился на работе, увидел, как несколько машин, мощных грузовиков, точно соблюдая дистанцию, медленно приближались к складу. А когда они остановились как вкопанные, по-слоновьи дыхнув своими воздушными тормозами, из головной машины выпрыгнул Дранов, который и привел эту колонну. Настроен он был весьма решительно.

— Давай, Федя, отпускай рабочему классу глюкозу и витамины. Дело к зиме близится. А кто в морозы откажется от них?

Ко всем этим прибауткам, взятым на прокат у Малюгина, Федор уже привык. Удивило и заставило его призадуматься другое: пачка настоящих накладных в руках у Дранова. Когда же погрузка была окончена, и машины, тяжело урча, двинулись в обратный путь, Дранов деловито произнес:

— Смотри, копии накладных обязательно сдай в бухгалтерию.

— Что-то новое…

— Ничего, все к лучшему. Машинки наши пойдут зеленой улицей. Вишь, кому-то закортело проверять нас. Пущай себе, мы люди чистые, грамотные, — он подмигнул Федору, довольный своим безыскусным юродством, — пущай…


…Вечером в доме у Василия Захаровича состоялось что-то вроде оперативного совещания.

— Малюгин пытается убедить нас в своей невинности, — иронически заметил Крылов.

— Думаю от него и не следовало ожидать, что он сразу же «расколется» и явится с повинной. — В голосе Василия Захаровича Федор не уловил возможной в подобном случае иронии.

— Мне кажется, — обратился Крылов к Нечаеву, — что вам следовало бы отправиться в управление и установить адреса, по которым явится в город Малюгин. Может, ухватим какую-нибудь ниточку… И второе: машины, которые сегодня грузились на складе, проверять не будут. Пусть Малюгин посчитает задержание «его» грузовиков делом случая.

— Будем надеяться, что он так и посчитает.


…Черная «Волга» Малюгина подъехала к зданию треста совхозов перед самым обеденным перерывом. Поток служащих лился через широко открытые парадные двери. Малюгин сразу же заприметил у входа машину управляющего. Значит, тот на месте.

— А, это ты, Сергей Николаевич? Заходи, — управляющий вышел из-за стола и протянул обе руки посетителю. — Почему не позвонил? Я бы тут сообразил чего-нибудь…

Он долго тряс руку Малюгина, затем усадил его в глубокое кресло, стоявшее впритык к массивному письменному столу, который и полагается руководителю столь высокого ранга.

— Не до застолья сейчас, Иван Васильевич, — Малюгин был явно расстроен и даже не пытался этого скрывать. Не любил он, чтобы его видели в таком состоянии. Просто не переносил. Но сегодня против обыкновения был самим собой. Не зря управляющий тут же подумал: «Что-то с ним стряслось». И не ошибся. В ответ на его успокоительные слова Малюгин лишь поморщился.

— Не знаю, будет ли все в порядке, Иван Васильевич, как ты говоришь. Пока эти делу идут неважно: две «Колхиды» с соком задержаны. Понимаешь, к чему это может привести!

— Чьи «Колхиды»? — управляющий сделал вид, будто ему действительно неизвестно, чьи это машины.

— Да я же тебе звонил и говорил, что имею неучтенные излишки готовой продукции. И ты ответил: «Находи клиентов и сбывай ее… к чертовой матери».

Лицо у Ивана Васильевича вытянулось, посерьезнело.

— Что же я неправильно сказал? — глаза его сузились, в голосе появились неприятные интонации, — нет, я тебе дал хороший совет, да ты, видать, не все слова разобрал. Оприходуй, оформляй и отправляй — вот как я тебе сказал. Надеюсь, помнишь?

— А те три машины яблок, что ты приказал доставить для сотрудников треста, я тоже должен был оформлять?

— Все нужно оформлять, все должно быть учтено, товарищ Малюгин. Совхоз — не ваша вотчина. И мы не позволим…

— Перестань паясничать. Тоже мне, ангел божий, — прохрипел Малюгин и вышел из кабинета, хлопнув дверью.

Какое-то мгновение он стоял на улице возле своей машины. Потом открыл дверцу.

«Что же я так распустился? Да плевать на все… Подумаешь, две машины. Так я их, предположим, отправил рабочим в подарок, пусть даже в обмен на лес. Ничего, черт не выдаст — свинья не съест».

Ему стало немного легче. Теперь бы неплохо в приличном месте перекусить. Малюгинская «Волга» развернулась и медленно поехала по одной из улиц, которую замыкало высокое современное здание с вывеской «Ресторан Эльбрус». Но даже обильный обед, сдобренный немалым количеством «Старорусской», не сумел разогнать мрачные мысли. Малюгин пытался отвлечься, затеял даже какой-то кулинарный спор с официантом, выказав при этом достойную удивления и уважения осведомленность в поварском деле. Но и это не помогло. Нет, сегодня положительно не везет с хорошим настроением, напротив, оно катится под уклон, как тяжело груженная «Колхида» с отказавшими внезапно тормозами. Надо навестить родителя. Он хоть и злобен, но хитер, мудр. Да и не с кем больше поделиться. Приняв это решение, Малюгин немного успокоился, осмотрелся по сторонам, кивнул кому-то из знакомых. В общем, теперь это был прежний Малюгин. Но все мысли сейчас у него были об отце.

…Знает он о нем не так уж и много, но и того, что знает, достаточно, чтобы проникнуться к родителю уважением. Что ни говори, а штурмфюрером все же был, разведчиком, настоящим воякой и мужчиной настоящим тоже — ничего не боялся, смотрел смерти в глаза. Правда, и сам не раз предавал кое-кого смерти, война есть война, тут уже ничего не поделаешь. И судьба у каждого своя — вот ведь стал же русский Федулов немецким разведчиком, гестаповцем стал. Мало ли что бывает — против судьбы не попрешь — вмиг сомнет. У папаши, например, она такой была, а у него, Малюгина, — иной, тоже брыкаться глупо. Куда занесло, кем стал — так тому и быть. И нечего там всякие ярлыки навешивать, словечками ядовитыми, прозвищами обидными кидаться, как это вот уже почти тридцать лет делают по отношению к отцу его — и убийца он, и предатель, и преступник закоренелый, да мало ли еще как человека принизить можно. И успокоиться никак не могут. Все ищут его, нос по ветру держат. А это еще зачем? Живем спокойно, в мире, хлеб, слава богу, есть и кое-что к нему. На кой ляд старик его кому-то нужен? Мстить, верно, хотят. Так судьба и без того ему хорошо отомстила. Скрывается столько лет, мыкается — не жизнь, а страх сплошной, унижение сплошное — своей тени бояться, на каждый стук в дверь остановкой сердца отвечать и людей видеть в последние годы только по телевизору… этого ли мало? Так нет, обязательно «разоблачить» хотят, «обезвредить», «предать народному суду». Да вместо этого многие могли бы у него уму научиться, сметке, храбрости немалой, знаниям разным, в том числе и военным. Правда, бывал коварен он, жесток, беспощаден к людям и, чего греха таить, некоторая злоба до сей поры в нем осталась. Но ведь время-то было какое, куда денешься? В петлю, что ли лезть? Нет, Федулов не мог себе позволить это, не для него такая судьба. Вот и служил новому порядку, как умел и как считал нужным. А теперь за это снова петлю хотят набросить? Не выйдет, родителя постарается уберечь сын.

Кое-что об отце он все-таки знает. Например, вот это: в конце 1943 года Федулов бежал из лагеря немецких военнопленных, в котором он находился не под своей фамилией, к тому же никто здесь и не предполагал, что он гестаповец. В одном из южных городов он устраивается на работу, малозаметную работу, чтобы самому не быть замеченным. Вскоре встречает приглянувшуюся ему женщину, у них рождается сын — будущий Олег Николаевич. Через некоторое время Федулова находит человек, связанный с иностранной разведкой. Кое-какие мелкие услуги Федулова неплохо оплачиваются, хотя он понимает, что это — скорее аванс за будущий его труд. Он бросает жену, оставляет ей сына, с которым она переезжает в другой город. Николай Федулов продолжает «работать», все глубже погрязая в новых неблаговидных делах. Но его неожиданно «законсервировали», оставили в покое, что-то там «у них» случилось. Спустя много лет, будучи уже в преклонном возрасте, Федулов находит сына. А этот, боясь разоблачения отца, помогает Федулову найти в незнакомом для него городе жилье, обосноваться здесь, берет на себя материальную заботу о нем. Но с одним условием. Отец нигде не должен показываться, в основном сидеть дома, «чтобы не влипнуть». И снова идут годы.

— Здравствуй, отец.

— Здравствуй, Олег. Проходи, не маячь на пороге. «Хвоста» не привел за собой? С тебя станет…

— Не привел.

Беседа их затянулась допоздна. Малюгин слышал, как внизу на улице Саша-шофер прогревал мотор «Волги».

— Само по себе задержание двух машин мало о чем говорит, — в который раз успокаивал сына Федулов, греясь у камина, сделанного под старинный, мелкими глотками отпивая коньяк из плоскодонной рюмки. — Трубить сбор нужно лишь тогда, когда обнаружишь слежку. — Он поднял глаза на сына. — Внешнее наблюдение за своим передвижением. Ты понял, Олег?

— Это я понял. Пока ничего не обнаружил.

— Когда именно ты почувствовал опасность?

— Времени прошло немного. Два-три месяца или того меньше. А что?

— За это время кто-либо новый появлялся в совхозе? Устраивался на работу, к примеру?

Малюгин задумался лишь на миг, а потом почувствовал, как начали холодеть у него руки и ноги и на лбу выступили капли пота. Его даже затошнило. «Какой же я болван», — подумал он и более спокойным тоном произнес:

— Кажется, отец, я уже подвешен…

Не успел он окончить фразу, как Федулов резко вскочил, прочь полетела плоскодонная рюмка с недопитым коньяком, звонко ударившись о стенку камина и разлетевшись на десятки осколков. Федулов быстро подошел вплотную к сыну. Он был взбешен, вся его тщательно скрываемая необузданность выплеснулась наружу.

— Говори же, слизняк, говори! Что, чекисты уже на хвост сели?

— Да.

И Малюгин рассказал отцу о появлении в совхозе сначала Федора, а потом Крылова.

— Теперь я понимаю, почему зек, пропади он пропадом, остановился на квартире у Нечаева. Теперь уже хорошо понимаю… Это бывший подпольщик дает знак. Приезжает один, влезает в дело. И видит, гад, что сам не справится. Тогда вызывает второго… Какой же я идиот! — Малюгин протяжно застонал. — А Дранов тоже хорош. Не унюхал чекиста…

Федулов замер в кресле. Он и раньше, еще тогда в минуты опасности приучал себя не поддаваться панике, трезво оценивать происходящее. «Если вчера они следили за ним, то сегодня уже следят за мной. Дом уже под наблюдением», — размышлял он, стараясь подавить охватившее его волнение. Спросил первое, что пришло в голову:

— Что это за подпольщик еще? Ты мне о нем раньше не говорил.

— Да живет у нас один старый пень. В годы войны работал в подполье, потом — в гестапо какие-то задания выполнял. После войны осудили за измену, потом реабилитировали.

— Какой он из себя?

Малюгин заметил, как побледнел отец, как тяжело он стал дышать.

— Что с тобой?

— Ты мне ответь, какой он из себя?

— Обыкновенный. Высокий, сухощавый. Одна рука не действует — отсыхает, наверное.

— Отсыхает, говоришь? — резко перебил его Федулов. Страх у него прошел. Он уже понял, что нужно делать.

— Правая рука? — уточнил он, подходя к окну.

— Ты его знаешь? — не скрывая ужаса, прошептал Малюгин.

— То, что я его знаю — полбеды. Беда в том, что он меня знает. Это унтерштурмфюрер Гейнц. А как сейчас он себя называет?

— Нечаев.


…Шофер Малюгина Саша поднял с постели Дранова среди ночи.

— Что за гонки? Шеф совсем свихнулся, — недовольно сопел тот, явно перемешивая высказываемое вслух со своими мыслями. — Черт бы его побрал, опричника.

Где-то в глубине души у Дранова уже начала пульсировать знакомая жилка, которая оживала и давала о себе знать, когда он чувствовал приближение опасности. Успокоился он немного лишь возле дверей дома Малюгина. На стук дверь сразу же открылась, и он увидел директора, который, по всему видно, в эту ночь и не ложился еще.

— Хвоста за собой не привел? — Малюгин не скрывал своего настроения.

— Какой еще хвост может быть посреди ночи? — Дранов вошел, не ожидая приглашения, снял плащ.

— А тот, которого ты… привез в нашу богом любимую «Девицу», не знавшую до сего времени никакой беды.

— Я привез? — искренне удивился Дранов. — Дуру гоните, шеф.

— Не базарь, болван. Эти твои бывшие зеки — элементарные чекисты. Не знаю только, какую именно контору они представляют…

— Федька — чекист? — Дранов, сидя на стуле, покачивался из стороны в сторону, обхватив голову руками. — А ведь и у меня были подозрения. Были… За мокруху сидел он и вдруг на тебе помиловали. С берегов океана прямо к нам прикатил. Да и квартиру выбрал себе — у бывшего чекиста остановился… Что делать нужно, шеф?

— Вот и я хотел бы знать, что делать будем?

— Гасить его нужно…

— Кого именно?

— Первого Федьку. Это его рук работа.

— Ну, а как?

— Это уже моя забота, шеф. Ну отрыгнется ж ему…

Малюгин, глубоко задумавшись, ходил по комнате.

— В общем, делай как знаешь и можешь. Завтра меня не будет — уеду в город на встречу с нужным человеком.

— Все будет класс, шеф, не переживайте.

Дранов вышел. Малюгин стоял у окна. И вдруг ему показалось — нет, он увидел, что вслед за ушедшим Драновым проскользнула какая-то тень. «Обложили, гады, — он стукнул рукой по подоконнику. — Но почему они так активно взялись за меня? Почему…»

…И вновь оперативное совещание состоялось в доме Василия Захаровича. На этот раз в нем участвовал приехавший из управления капитан Решетов. Слушали его внимательно.

— Мы выяснили, с кем встречался Малюгин в городе. Личность это совершенно незапятнанная. Пенсионер, инвалид Клепиков Григорий Васильевич. Живет в этом доме почти пятнадцать лет. Пенсию ему доставляет почтальон. Соседи на него не обижаются. Из дому выходит редко. Часами просиживает у телевизора. Но вот вчера… — Решетов сделал паузу, внимательно посмотрел на присутствующих. — Вчера он вышел в гастроном, купил хлеб и кефир и по телефону передал телеграмму в Зеленогорск. Вот ее текст: «Буду шестнадцатого. Вагон седьмой, место семнадцатое. Гриша». Самое любопытное, что билет на поезд он не купил и не заказывал, правда, билет ему мог привезти Малюгин. Но он бы тогда сам и телеграмму отправил. В управлении считают, что текст телеграммы зашифрован. И докопаться до него невозможно, так как скорее всего шифр рассчитан лишь на одно сообщение и выбран произвольно, только на этот случай. Цифры заранее обусловлены, обозначают они, вероятно, город, в который Клепиков намерен перебраться. Но зачем это ему? — Решетов обвел взглядом присутствующих.

— Что скажете вы, Василий Захарович?

Нечаев напряженно думал о чем-то, видно было, что у него на этот счет есть свои соображения.

— В управлении, видно, забыли, что я знал Федулова в лицо, — произнес, наконец, он и в голосе его можно было уловить что-то похожее на обиду. — Списали вы меня совсем…

— Что вы, Василий Захарович! — Решетов широко и дружески улыбнулся. — Я так понимаю, вам нужно увидеть хотя бы фото Клепикова, и тогда…

— И тогда я вам скажу, кто есть кто!

* * *
… — Да, это Федулов. Вот он. Не может быть никакого сомнения, — категорически заявил Василий Захарович, заметно волнуясь. Перед ним на столе была рассыпана пачка фотографий различных людей, принесенная Решетовым. И Нечаев безошибочно выбрал одну из них. Все могло изменить время. Но перед колючим, пронизывающим взглядом даже оно оказалось бессильным. — Это штурмфюрер Федулов. — Нечаев, не отрываясь, смотрел на снимок. — Вот и увидел я его еще раз…

Наблюдение за домом Клепикова-Федулова велось круглосуточно и тщательно. Но он уже несколько дней не появлялся на улице, не выходил даже из квартиры. От соседей, которые приносили ему продукты из магазина, чекисты узнали, что «пенсионер Клепиков тяжело болен».

Все это время «почти умирающий пенсионер» часами стоял за плотной занавеской и всматривался в улицу. Ему, опытному разведчику, хорошо были видны все «ходы», хитрости и некоторые просчеты тех, кто вел наблюдение за его домом. «Как вырваться?» Эта мысль буквально терзала его. Уйти можно было лишь через соседнюю квартиру. Для этого нужно пройти по доске со своего балкона, выходящего во двор, на соседний, проникнуть в квартиру, а из нее — в соседний подъезд. Благо, наблюдение за ним не ведется. Затем добраться до леса, где в домике лесника его будет ждать Олег. Он приедет и привезет деньги. Много денег, ибо главной задачей будет тогда во что бы то ни стало попасть в один из хорошо ему известных балтийских городов-портов, где его будут ждать с тем, чтобы помочь «перекантоваться» на Запад. Обязательно будут ждать…


… — Привет, землячок, — окликнул Дранов Федора, стоявшего у склада.

— Привет, привет, — откликнулся Завьялов.

— Ах, ты сука продажная. — Голос Дранова звучал зло, непримиримо.

— Кончай базар, Дранов. Чего кобелишься?

— Это я кобелюсь! — взъярился Дранов. Его темные полыхающие глаза были устремлены на Федора, и он прочитал в них нечто такое, отчего ему стало не по себе.

— Ты просто дурак, Дранов, — отрезал Федор и зашел под свод хранилища. Зайдя в глубь помещения, он сел на ящик и задумался. «Что известно Дранову? Может, о чем-то догадывается или знает? Эта гнилая рыба на все способна».

Сзади раздался резкий треск, Федор почувствовал сильный удар в плечо. Он оторвался от ящика и увидел Дранова с пистолетом в руке. Тот медленно приближался.

— А теперь, гад ползучий, я выбью тебе гляделки, чтобы ты больше никому жизнь не портил… Садись на ящик! — неожиданно приказал он раненному Федору.

Многословие и желание поиздеваться над Завьяловым, который казался сейчас беспомощным, его и погубило. Федор сделал вид, что садится. Все остальное произошло в течение одной секунды: здоровой рукой он схватил ящик и ударил Дранова по руке, в которой был зажат пистолет. Грохнул еще один выстрел. Мимо! Федор нанес Дранову удар ногой ниже колена, а другой ногой ударил его в пах. Тот со стоном повалился на пол и стих. Завьялов подобрал пистолет, затем полотенцем, как смог, перевязал себе плечо и, спотыкаясь, побрел к телефону… А через десять минут к складу подъехали Крылов и Решетов.

Грубо ругался Дранов, который уже пришел в себя. Ему надели наручники, и он стих. А Федор был доставлен в совхозную больницу, где возле него в течение суток неотрывно дежурил Василий Захарович. В тот же день в область увезли Дранова — начальника консервного цеха и большого любителя крутить баранку. Спустя месяц Федор узнал, что в первые дни следствия Дранов вел себя вызывающе, все отрицал, пытался выгородить и Малюгина. А когда ему рассказали о Федулове и его связях с Малюгиным, он сначала не поверил, но потом понял, что это правда и брезгливо скривился:

— Вот падло, ему было мало его дел с миллионами. — И сплюнул…


…Осень уже крепко держала землю в своих объятиях. И уже не сопротивляется холодному снежному дыханию поздней осени могучий лес, затаившийся и нахмурившийся в ожидании завтрашней зимы. А в домике лесника тепло, уютно, пахнет сухими травами, прелой землей, но больше всего — человеческим очагом. В одной из комнатушек тихо беседуют двое. Малюгин только что подъехал на старом газике, привез Федулову деньги.

— Смотри, отец, здесь не только деньги… Вот с этими камушками ты не пропадешь…

Глаза у Федулова от изумрудного и алого блеска на мгновение загораются и сразу же тухнут, мыслями он уже далеко отсюда, там, в порту, его ждут. Его, и больше никого. Он разливает по стаканам водку.

— Погляди, возле дома никто не крутится? — обращается он к сыну.

Малюгин уходит. И тогда Федулов подсыпает ему в стакан яд. С трудом можно расслышать, как он бормочет быстро и невнятно: — Я держал тебя для себя, но мне ты пока не нужен. Последнее отдаю родному сыну. Он накликал на меня беду, ему первому и выходить из игры…

Вернулся встревоженный Малюгин.

— Вроде какая-то машина остановилась невдалеке.

— Пустое, тебе показалось. Давай, выпьем, Олег, за счастливую дорогу. Твое здоровье, сынок.

Они опрокинули стаканы. И Малюгин тут же, держась за стул, медленно осел на пол. Он был мертв. А Федулов, уставившись в одну точку, что-то не торопясь жевал, и скулы его ритмично двигались.

— Руки! — донесся до него резкий голос. — Руки на стол!

Он попытался вскочить, схватить со стола длинный хозяйственный нож, но чьи-то тяжелые руки легли ему сзади на плечи и удержали на стуле.

— Вот мы и добрались до вас, господин Федулов. Должны были добраться.

— Ничего, — чуть слышно прошептал Федулов. — Теперь я хоть уверен, что это мое последнее поражение. Я был и умру вашим врагом.


…Сооружение нового склада было закончено вовремя, хотя и пришлось в разгар работы отказаться от услуг пришлой бригады. Так решил новый директор совхоза Залыгин. А Федору пришлось принять и цех, и два склада. Но это ненадолго. Так пообещал директор. К весне все станет на свои места. А пока Завьялов готовился к… зимним студенческим каникулам. И очень волновался, знал: приезд Юлии Дальской не будет просто данью моде — отдыхать где-то подальше от больших городов. Она едет к нему. Как же встретить ее? Что говорить, что вообще дальше будет с ними? Ответа пока он не находил, хотя честно признался себе самому, что мысли об этом буквально поглотили его в последнее время. И никуда от них не денешься, не спрячешься.

…Первый снег был обильным. Укутал он поселок, выбелил луг за домом Василия Захаровича, надел высокие шапки на бурые кусты и деревья, таял лишь на свинцовой ряби реки, готовя ее к будущим льдам. Притихло все вокруг. «Девица» и впрямь стала походить на место сонное, тихое, далекое от забот и тревог мира. Но Федор уже знал, что не может быть такого, не бывать тишине и дреме там, где живут люди.

Примечания

1

Бугры (жарг.) — бригадиры.

(обратно)

2

Петушить (жарг.) — заниматься гомосексуализмом.

(обратно)

3

Хиляк (жарг.) — собутыльник.

(обратно)

4

Трюм (жарг.) — штрафной изолятор.

(обратно)

5

Пастух (жарг.) — начальник отряда в ИТУ.

(обратно)

6

Сдыбалка (жарг.) — свидание с родственниками.

(обратно)

7

Мету (жарг.) — иду.

(обратно)

8

Тасанул (жарг.) — прошелся.

(обратно)

9

Чува (жарг.) — девушка.

(обратно)

10

ПКТ — помещение камерного типа в ИТУ.

(обратно)

11

Опустить (жарг.) — физически унизить, оскорбить.

(обратно)

12

Особый режим содержания для опасных преступников.

(обратно)

13

Чердаки (жарг.) — верхние боковые карманы.

(обратно)

14

Хорошо (жарг.).

(обратно)

15

Девушки, женщины (жарг.).

(обратно)

16

Бросать — отказывать в досрочном освобождении (жарг.).

(обратно)

17

Шобло — шваль, шайка (жарг.).

(обратно)

18

Приторчать — получить удовольствие от чего-либо (жарг.).

(обратно)

19

Бакланы — хулиганы (жарг.).

(обратно)

20

Каляк — разговор (жарг.).

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая Встречи в начале пути
  • Часть вторая Поезда уходят в ночь
  • Часть третья Разорванный круг
  • *** Примечания ***