КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706129 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272720
Пользователей - 124655

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Сборник "Исторические романы и повести". Компиляция. Кн. 1-9 [Явдат Хасанович Ильясов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Явдат Ильясов ТРОПА ГНАВА


ГОРБУН


Толпа детей собиравших топливо недалеко от Северных ворот Марга[1], тревожно зашумела, как стая диких гусей при виде шакала.

Ребят испугал оборванец в сером плаще. Голова этого человека напоминала шар и глубоко, по самые уши, сидела меж безобразно вывернутых плеч. Под рыжими бровями грозно сверкали круглые глаза. Нос был крючковат, короткое туловище тяжко сгорблено.

В правой руке бродяга держал толстую палку. Пола грязного хитона свисала до пят и заметала следы его ног, точно хвост хитрого лиса. Стиснув челюсти, пришелец неуклюже, будто сова с перебитым крылом, тащился по улице и мрачно озирался по сторонам.

Настал час палящего луча. Все тонуло в потоке невыносимо яркого света. Груды песка, засыпавшего каналы, источали запах раскаленного железа. Сухие водохранилища походили на разрытые могилы. Над горячими обломками глинобитных оград зримо колебался воздух. Развалины сырцовых башен распространяли вокруг волны нестерпимого жара, словно печи, где мастера обжигают бока огромных корчаг.

Под навесом, примыкающим к стене храма огнепоклонников, размахивали дубинами жрецы. Жалобно звучали стоны несчастных паломников. Проходя мимо святилища, горбун ускорил шаги. Он узнал прокаженных. Даже неугасимое пламя не зарубцует язвы, разъедающие их костлявые тела.

За храмом слышался гомон базара. Крыши тростниковых палаток покрывали землю густыми пятнами тени. Ритмично бормотали продавцы идолов. Пахари в ободранных шароварах произносили названия товаров певуче, как имена женщин. Из уст косматых кочевников исходило свирепое рыкание. Весело перекликались башмачники: ничто не изнашивается, не требует замены и не раскупается быстрее дешевых сапог. Тонко покрикивали ткачи: они долго находятся внутри дома и не дышат свежим воздухом. Глухо гудели гончары, сидящие в лавках до сумерек; их спины всегда согнуты от утомления. В голосах кузнецов слышался грохот кувалды.

Торговали не спеша. Меняли овец на котлы, зерно на верблюдов, ковры на рабов. Золото блестело редко. Оно звенит не там, где звенят кувшины и мотыги.

Около Южных ворот хорезмиец в длинном халате жарил на вертелах куски баранины. Люди, присев перед низким столом, ели мясо и пили вино.

Поблизости от харчевни маргианин лет сорока, в одних рваных штанах, азартно шлепал себя по правому плечу и метал астрагалы. Его товарищ широко расставил ноги, обхватил колени ладонями и пригнулся. Он напряженно следил за полетом биты и гортанно вскрикивал при каждом ударе.

— Опасное занятие! — заметил человек в белом хлопчатобумажном тюрбане — торговец из Магадхи, с берегов Ганга. — Рассказывают: Пандав, махараджа Хастинапутры, что значит по-нашему Город Слонов, проиграл в кости жену своего брата Арджуны прекрасную Друпади, самого Арджуну и вдобавок все государство.

— Да? — отозвался хорезмиец, вороша в жароване угли. — Но у этих двух бродяг нет жен — их увели персы, нет братьев — их зарезали персы, нет государства — его захватили персы, поэтому они так беспечно предаются порочной игре…

Индиец отнял кубок от губ и осторожно поставил его на стол.

— Персы?

— Да. Разве ты не знал, что персы завоевали Марг? Смотри, вот они.

Под сводами Южных ворот загремели шаги десятков ног. Показалась толпа рослых, плечистых воинов. Они поразили индийца нелепым сочетанием благородной осанки и тупого, почти животного выражения огромных глаз. Облачение воинов отличалось разнообразием. Присваивая в многочисленных походах чужое добро, иранцы перенимали и чужие обычаи.

Лучники натянули поверх долгополых, стянутых ремнями нижних одежд просторные халаты с обрезанными выше локтя рукавами, повязали волосы кусками полосатого шелка. Свисающие складки платков затеняли сухощавые, горбоносые лица и защищали от солнца могучие шеи.

Копейщики сдвинули назад кругловерхие, сходные с перевернутыми котлами, шлемы из кожи буйвола. Узкие чешуйчатые панцири доходили им до колен, длинные штаны — до лодыжек.

Пращники в серых войлочных колпаках и пестрых юбках шли босиком. На главарях сияли уборы из бронзовых пластин, напоминавшие короны. Полы коротких, надетых через голову накидок спереди были подняты и заложены за рукояти кинжалов, торчащих из-под ярких кушаков. Подолы расшитых узорами хитонов почти закрывали ступни ног.

Секиры, луки, мечи, колчаны, пики и щиты, наспех прилаженные к поясам, небрежно перекинутые через плечи, прикрепленные к спинам или стиснутые в руках, сталкивались, бряцали, стучали и скрежетали. Сверкали браслеты, блестели зубы, с курчавых бород сыпался прах пустыни. Беспорядочно топая необычайно толстыми каблуками крепких башмаков, персы быстро пересекали торжище. Люди поспешно отбегали в сторону, освобождая воинам дорогу. Зазевавшихся торопил удар бича. Персы шагали, храня угрюмое молчание. Таким же молчанием их провожали маргиане.

Отряд гнал впереди себя четырех старцев. Перехваченные шнурами, плотно облегающие торс кафтаны, полусферические шапки, широкие шаровары и загнутые кверху носы мягких сапог выдавали в них маргиан. Губы пленников почернели от спекшейся крови.

— За что их взяли? — обратился южанин к продавцу жареного мяса.

— За что? — сердито переспросил владелец харчевни. — За одно слово. За один взгляд. За нахмуренные брови! Завтра несчастным беднякам сломают кости. О боги! Что оскорбляет, уиижает, позорит, смешивает человека с навозом более, чем страх перед другим человеком? Лучше могила! Для чего мне земля, если не видно конца угнетению тела и духа? Да разлетится она вдребезги, как эта чаша!

Хорезмиец размахнулся и разбил щипцами сосуд.

— Хм… Живя далеко отсюда, мы, индийцы, мало знали о персах. Где же правда? Ведь язык, верования и нравы персов, маргиан и хорезмийцев сходны? Неужели брат поднимает руку на брата?

— Э! — Лицо хозяина вертелов исказила гримаса. — Пропади они пропадом, такие родичи! Разве мне легче, если разбойник, поймав меня на дороге, говорит «сними халат» на моем родном языке?

— Так вот каковы персы, — задумчиво сказал индиец.

— Они трижды хуже гиен, — заворчал человек с медным обручем на голове, жрец огня. — Посмотри на развалины, чужеземец. Их не было до прихода персов. Мы жили не хуже других. Бог добра Ахурамазда сказал пророку Заратустре: «Создал я Марг местом, благословенным для человека». Наша река несла много воды. От гомона дичи, обитающей в зарослях по берегам, глохли уши. Недаром поток известен как Мургаб, что значит Река Птиц. Народ наш делился на четыре касты — жрецов, воинов, землепашцев и ремесленников. Семейства составляли род, роды составляли племя, племена составляли союз. Во главе союза стоял Совет Старейшин. Старейшины избирали царя страны. Он подчинялся правителям Хорезма.

— Так было! — воскликнул хорезмиец, отшвырнув черепки носком сапога.

— Воины Марга смело отражали врага, приходившего к стенам города, — продолжал жрец. — Конница выступала в походы, одерживала победы, привозила добычу и пригоняла рабов. Славен был Марг; его щит сиял подобно луне, меч блистал, точно молния.

— Так было! — подал голос один из маргиан. Достоинство, с которым он держался, руки, мускулистые, как у пахаря, но белые, как у жреца, и рубец на холеном лице говорили, что этот человек происходит из касты воинов.

— Люди, принадлежавшие к одному роду, сообща владели пашнями. На одном поле произрастало просо, на другом — пшеница, сезам или хлопчатник. Сады и виноградники давали горы сладчайших плодов. Ты не объехал бы пастбища за полгода. От сочных трав жирели коровы, — кони, овцы, козы и верблюды. Под зерно не хватало амбаров. От множества амфор с вином и маслом распирало стены хранилищ. Славен был Марг; на празднествах, посвященных урожаю, радостно звенела песня плодородия.

— Так было! — сказал земледелец из ближайшего селения. Он сидел под столбом навеса, положив рядом пустую корзину. Распродав овощи, маргианин поспешил к харчевне: запах мяса, жаренного на углях, так соблазнителен.

— В мастерских не смолкал звон молотов. Постукивал станок ткача. Гончарные круги мелькали, словно веретена в руках кочевых женщин. Ремесленники изготовляли сосуды, где утонул бы человек высокого роста, и крохотные чаши, вмещающие глоток снадобья. Они ткали ковры и покрывала. Они отливали котлы, где целиком варят быков, и тянули золотые нити для расшивания одежд, носимых вождями племен. Славен был Марг; во всех странах шли нарасхват изделия из нашего города.

— Так было! — воскликнул маргианин с ладонями, черными, как у негра, от въевшейся в них сажи. — Я оружейник, мои мечи известны на берегах Яксарта.

— А торговля — возвысил голос жрец; его ободрило внимание присутствующих. — Кто не посетил наше торжище? Подобно антилопам, бегущим к водопою, спешили сюда купцы Бактра и Хорезма, Согда и Арианы, парфяне и сагарты, мидяне и саки, ассирийцы и гиркане. Кто скажет: «Человек не находил в Марге того, к чему лежало его сердце»? Манили торговцев куски прозрачного синего лазурита, добытого на Крыше Мира; голубая, как небо весны, бирюза, привозимая кочевниками из глубин Красных Песков; темные, как очи армянки, агаты из Хорезма; черное масло, выступающее из недр земли в стране Фаргана; золото, которое жители Согда вылавливают при помощи шкур овец из вод Зарафшана; слитки меди, свинец, олово киноварь, сердолик, жирные быки, выносливые кони, крепкие рабы и рабыни. Славен был Марг; не хватило бы тысячи караванов по тысяче верблюдов, чтобы вывезти его богатства.

— Так было!

Эти слова произнес маргианин в дырявом хитоне; злоба во взгляде и быстрые движения рук изобличали разорившегося купца. Ударив себя кулаком по груди, он излил жалобы на несчастия, постигшие его за последние годы.

Люди разговаривали и не замечали горбуна, притаившегося невдалеке от харчевни в лавке сапожника.

Проходя мимо, бродяга прислушался и, хотя его башмаки были почти новы, снял их и бросил перед мастером. Ремесленник обрадовался работе. Пока он чинил слегка отставшие подошвы, оборванец сидел под навесом, откинув голову и закрыв глаза. На широком и плоском лице горбуна темнели пятна крупных оспин. Пот скапливался в них, точно дождевая вода в щербинах ноздреватого камня, и, наполнив, стекал вниз.

Казалось, бродяга спал. Однако его ухо, обращенное к харчевне, вздрагивало, как у леопарда, припавшего к дюне в зарослях тростника.

— Да, так было, — вздохнул жрец. — Но время славы Марга миновало. Ты слышал, чужеземец, о Кире, основателе Персидского царства? Два десятилетия назад войска проклятого Кира пришли в долину Мургаба, разбили нас и утвердили над нами свое господство. Землепашец задавлен тяжким бременем налога. Торговца душат непомерно высокие пошлины. Кочевники лишены скота, жрецы — дохода, воины — почета. Лучших мастеров погнали на царские работы, молодых мужчин — в ополчение, девушек — в гаремы. Марг обеднел, оскудел, обнищал и стал прибежищем бездомных бродяг!

Наступило тягостное молчание.

— Почему же вы терпите насилие? — воскликнул индиец.

— Тихо! — Владелец чаш положил руку на его плечо. — Нам будет плохо, если твои слова дойдут до персов.

— Да поглотит их бог мрака Ариман! — проворчал жрец.

— Да наткнутся они на острие меча! — присовокупил воин.

— Да сожрет их посевы саранча! — добавил земледелец.

— Да сгорят они в пламени горна! — поддержал его ремесленник.

— Да обратится их золото в прах! — выругался торговец.

— Вместе со всеми вами, — пробормотал в стороне, у стены, старик-согдиец. Его бедра обтягивала повязка из серого полотна. Это был раб маргианина-воина.

— Почему мы терпим насилие? — сердито повторил жрец огня. — Четыре года назад, когда погиб сын Кира безумец Камбиз и престолом Ирана овладел его родич Дарий, сын Гистаспа, долину Мургаба озарили костры великого восстания. Каменотес Фрада стал нашим вождем и поднял народ против персидского царя.

Земледелец хлопнул себя по ноге:

— Персы ранили меня в бедро, но зато я распорол живот главарю сотни пеших лучников.

Маргианин-воин тронул рубец на щеке, но промолчал. Жрец продолжал:

— Враги бежали из Марга не помня себя от страха. Тогда царь персов направил сюда огромное полчище во главе с Дадаршишем, сатрапом Бактра. Пятьдесят пять дней гремела битва у стен города, пятьдесят пять тысяч повстанцев было убито. Плотины разрушены. Сады вырублены. Рухнули башни, опустели жилища. Пустыня пожирает каналы, поля и дороги. Селения запустели, словно их сглодала чума. Старики, нищие и калеки бродят по стране в поисках пристанища и хлеба.

— Поражение, — разочарованно сказал индиец. — Отчего?

Жрец пожал плечами.

— То воля неба. Бог света Ахурамазда отвратил от маргиан свои очи.

Воин сделал жест отрицания.

— При чем тут небо? Персы одолели нас числом конников.

Селянин вдруг схватил свою корзину и ударил ею о землю.

— Обман!

Жрец побагровел. Воин грозно насупил брови.

— Что ты сказал?

— Вы оба лжете, вот что! Маргианам не хватало единства, поэтому они проиграли сражение. Где ты находился, жрец, когда у стен Марга, как ты говорил, пятьдесят пять дней гремела битва?

— Прятался в храме! — ответил за жреца мастер.

— Я просил у богов удачи для тебя, сын осла! — рассвирепел жрец огня.

— О! — воскликнул землепашец насмешливо. — Но пока ты перед жертвенником бормотал «зем-зем», персы резали нам глотки! Почему не вышел, не встал впереди нас?

— Страшился за свое брюхо! — снова откликнулся ремесленник.

— А воин? — продолжал горячо земледелец. — Где он получил рубец? Скрывался в родовом городище и защищал себя — себя, но не всех нас! И все люди касты воинов засели в своих крепостях, точно кроты в норах, и не оказали повстанцам помощи в самое страшное время.

— Истина! — вскричал купец-маргианин. Он таил обиду на воинов, не уберегших его имущество от персов.

— Молчи! — оборвал его оружейник. — У нас одна каста, но хранители огня и меченосцы тебе дороже, чем я. Купчишки тоже виноваты в нашем позоре. Отрядам не хватало оружия. Мы пришли и сказали тебе: «Дай золота, купим у саков бронзу, сделаем наконечники для стрел». Но ты не дал ничего. Ты просил за свое золото наших ребятишек, потомок змеи! И всегда вы, торговцы, грабили ремесленника. Всем известно: в алчные руки толстосумов плыли сокровища городов, селяне проклинали купцов за лукавство. За три дарика вы продадите страну не только персам, но и самому богу зла Ариману!

— Ты не прав, мастер! — Жрец от волнения сорвал с головы обруч. — Почему вы, люди низших каст, видите в купцах одно плохое? Кроме шелков, браслетов, бус и прочих товаров, они привозили свитки, на которых начертали диковинные знаки вавилоняне, греки и египтяне. Отгадывая тайны письмен, жрецы узнавали о том, что происходит в далеких странах. Покидая Марг, торговцы шептали слова легенд, созданных нашим народом. Как птицы переносят из долины в долину зерна злаков, так торговцы переносили из города в город зерна мудрости. Благодаря купцам люди познавали мир! И мы, жрецы…

— И вы, жрецы, скрывали от народа эти знания, — перебил его земледелец. — Э, отец, о чем разговор? Вспомни, куда шли три четверти тех богатств, о которых ты рассказывал с таким упоением?

— В амбары жреца, воина и торговца! — снова вмешался ремесленник.

— Прости меня за дерзкие слова, господин, однако вы, жрецы и воины, притворяющиеся отцами народа, всегда предаете его в час опасности. Скажи, что делают сейчас самые почитаемые из жрецов огня и самые знатные из касты воинов?

— Служат персам! — рявкнул оружейник.

— Э, дети бродячих псов! — вскипел жрец. — Да отсохнут ваши языки!

— А ты — кабан, по которому истосковался вот этот вертел!

— Черви, копающиеся в навозе!

— Изменники! Настанет день, когда мы сварим вас в одном котле с персами!

Разгоряченные вином, красные от обиды, собеседники шарили вокруг себя, ища камня или палки, ибо палка весомей слова. Имей они оружие, оно было бы пущено в ход. Но персы, подавив мятеж, запретили ношение кинжалов под страхом смерти.

Раб воина неожиданно встал и привлек внимание хозяина взмахом руки. Темная, узловатая, шершавая, она походила на сук абрикоса. И сам он был тощ и коряв с головы до пят и напоминал обрубок сухого, искривленного ствола. Икры и пятки тонких ног вывернуло в стороны. Сдвинутые вместе острые колени вздрагивали и подгибались даже под этим легким, почти невесомым туловищем. Маргиане, удивленные поведением раба, замолчали.

Старик пытался что-то произнести, но мускулы дряблого, провалившегося рта не слушались. Одна губа беспомощно налезала на другую: годы скотского труда почти совершенно лишили согдийца дара речи. Наконец раб выпрямился. В зрачках запавших глаз вспыхнула злоба. Лязгнув желтыми резцами, оставшимися от тех ровных тридцати двух зубов, которыми его наделила природа, невольник прохрипел:

— Вы забыли… обо мне!

— Что с ним? — изумился оружейник.

— Он охмелел от вина, которое выпил его хозяин, — усмехнулся земледелец.

— Как дерзок этот раб! — возмутился жрец.

— О ублюдок! — Воин вскочил на ноги и развернул бич. — На место!

— Нет! Вы… растравили меня своим спором. Чаша терпения переполнена! Раб скажет… все, что думает о вас… тогда убейте его!

Старик сделал шаг вперед.

— Вы, свободные люди, говоря о своих горестях… забыли обо мне. Вы не видите во мне… человека? Ненавидите меня? Презираете меня? Так слушайте же… я вас тоже ненавижу и презираю! Когда Фрада восстал против персов, нам, рабам, не дали оружия. Ты боялся, господин, что я поверну его против тебя? Не напрасно! Я убил бы тебя… как убивают хищного зверя.

Старик, напрягая мысли, приложил ко лбу кулак.

— Когда я был свободным человеком… таким же пахарем, как ты, селянин… я тоже смеялся над рабами, как это делаете сейчас вы. Но когда на моем плече выжгли клеймо… я забыл о смехе. Я не смеялся много лет! Но сегодня старого раба раздирает смех!

Невольник оскалился и зарычал.

— Ваши глаза спрашивают: почему? А! Слушайте. Слушайте меня, маргиане! Сегодня вы — прах под ногами персидского царя. Завтра вас продадут в рабство. И когда ваши спины узнают силу бича… когда вашим уделом станет голод, разъедающий внутренности, как яд, и холод, убивающий в человеке остатки радости… когда вашим ложем неделю, месяц, год, десятилетие будет куча соломы… когда, дожив до седин, вы потащите за хозяином такую тяжелую корзину, что под нею сломался бы хребет осла… когда вам придется под палящим солнцем рыть канал и долбить землю, твердую, словно гранит… тогда вы по-настоящему поймете, что значит угнетение тела и духа, на которое жаловался хорезмиец! Тогда-то вы вспомните все унижения, которым подвергали меня и других рабов! И ваши сердца обуглятся от стыда и раскаяния, как плоды граната, попавшие в костер! Но будет поздно! Да, поздно! Поздно, я говорю! Ха-ха-ха…

Согдиец передернулся от злорадства и отвернулся. Около стены стояла корзина, до самого верха нагруженная купленным на рынке добром. Старик долго смотрел на корзину. Потом он сел, опустил голову и заплакал.

Выкрики раба, хриплые, отрывистые, бессвязные, потрясли маргиан. Над рынком висела духота, но им стало холодно.

— Справедливо, — пробормотал жрец, втянув голову в плечи: его напугало пророчество согдийца. — Разве мы знаем, что станет с нами завтра? Фрады нет, кто защитит маргиан от насилия?

Землепашец стиснул кулак:

— Фрада придет!

Жрец возразил:

— Он убит.

Ремесленник заверил:

— Найдем другого.

— А? — У жреца засияли глаза. — Тогда примите мое благословение, дети. Оставим раздоры. Мы же люди одного племени, хотя и таим обиду один на другого. Да поможет вам Ахурамазда!

— Я закопал в песках оружие, — признался воин, понизив голос. — Оно вам пригодится.

— Берите последние гроши, но изгоните персов! — простонал купец.

— Хорошо. — Земледелец усмехнулся и обратился к ремесленнику: — Но сначала мы выслушаем его. Брат, ты веришь в их слова?

— Да, — твердо сказал оружейник. — Теперь старейшины поддержат бедняков. Люди высших каст поняли: без нас они стоят не дороже сосуда, разбитого хорезмийцем. Нам же нужны их знания, громкие имена и золото. Жрец прав. Оставим раздоры. Мы не победим персов без единства.

— О жители Марга! — заговорил индиец. — Мы слышали о персах — войска Дария захватили владения родственных нам племен гандхара и асвака, обитающих за Хиндукушем. Мы знаем также, что иранцы завоевали Бактр, Марг, Согд и подчинили Хорезм. Но мы привыкли жить обособленно, не тревожась ни о чем, кроме своих ничтожных клочков земли. Мы равнодушно наблюдали за тем, как рушатся государства и гибнут народы. Никто в Магадхе не задумывался об опасности, грозящей со стороны Ирана. Сегодня, побыв среди вас, я убедился: рука дурного человека дотянется до чужого имущества через самые высокие горы, самые широкие реки, самые бесплодные пустыни. Благослови вас богиня Адити, мать всего сущего! Завтра мы отправимся с караваном на юго-восток. Дойдя до Пенджаба, страны пяти рек, мы спустимся к югу и доберемся, если того пожелают силы неба, до Раджагрхи — столицы нашего царства. Мы расскажем нашему народу правду о персидских царях. Пусть он будет наготове. Если враг перейдет через Инд, племена Магадхи окажут ему достойную встречу. Мое имя Бимбисара, Я из рода Шайшунага. Помните обо мне.

Индиец отвесил поклон. Жрец огня раскрыл от изумления рот. Он один из всех маргиан, находившихся в харчевне, слышал краем уха, что в стране Магадха два года назад воцарился Бимбисара из рода Шайшунага. Говорили, что Бимбисара мудр и зорок. Он денно и нощно заботится о своем государстве и путешествует по соседним землям, ища союзников и запоминая возможных врагов. Неужели этот купец — сам Бимбисара? Или тут просто совпадение имен?

Индиец, хорезмиец и маргиане надрезали руки, пролили в один кубок по капле крови, наполнили его вином и по очереди выпили. Так был скреплен их союз.

Горбун уже не дремал. Он смотрел прямо на индийца. Его глаза, выпуклые и прозрачно-желтые, с резко выделяющимися зрачками, напоминали янтарные шары с вкрапленными в них бусинами из агата. Такие глаза бывают у филина, во мраке ночи заглядывающего в хижину пахаря.

Индиец, ощутив на спине как бы прикосновение чего-то неуловимого, обернулся.

— О боги! Кто это? Он слышал наш разговор!

Все вздрогнули.

— Борода его светла, как золото, — благоговейно произнес жрец. — Она носит отпечаток солнца. Этот человек — родич божественного Сиавахша, о котором рассказывают старые предания.

— Он рыж, — сказал маргнанин-купец. — Тохар или яксарт. Им не до нас, у них свои заботы.

— Плащ его обветшал, мы видим бедняка, — добавил земледелец. — А бедняк не выдаст.

— Бедняк? Тохар? Родич Сиавахша? — Ремесленник сплюнул. — Как бы этот урод не оказался родичем тех, кто поселился там! — Оружейник показал на башни укрепления, где свили гнездо завоеватели. — Он донесет о наших словах. Нас поймают, распорют нам животы и внутренности выбросят бродячим собакам.

— Если он откроет свою пасть прежде, чем вы исчезнете в толпе, — сказал индиец умышленно громко, тронув колчан, — его язык пронзит стрела. Бегите!..

Маргиане, раб-согдиец, а за ними и Бимбисара мигом растаяли в гуще базара. Хорезмиец поспешно собрал чаши и вертелы и торопливо удалился.

Лицо горбуна потемнело. Тонкие губы искривила злоба. Оборванец оскалил желтые зубы, сделал рукой резкое движение, как бы сметая город с лика земли. Затем надел башмаки, бросил мастеру две монеты, медленно поднялся на холм, остановился под сводом ворот, ведущих в логово персов, и сердито постучал по бревнам створа набалдашником палки.

Никто не отозвался. Горбун ударил еще два раза, властно и звучно. Ответом была тишина. Горбун хрипло крикнул. Загремели цепи. В прорези между бревнами блестнуло гневное око привратника.

— Начальника стражи, — угрюмо проворчал горбун.

Привратник смерил бродягу зловещим взглядом: горбун прервал его сон. Страж сплюнул, открыл рот, припоминая самые страшные проклятия, но тут же одумался. В стране шныряют соглядатаи, «глаза и уши царя». Если этот пес окажется тайным разведчиком… Привратник оцепенел. Перед его внутренним взором засиял топор палача. Он, страж, дремал на посту, о чем горбун, конечно, уже догадался!..

— Сейчас, — пролепетал перс растерянно.

За воротами тягуче прозвенел гонг. Через некоторое время в амбразуру выглянул начальник стражи. Как и привратник, он был черен, носат и бородат. Увидев перед воротами человека в жалком рубище, к тому же невообразимого урода, начальник стражи разъярился. Вот эта ворона — «глаза и уши царя»? Ха-ха-ха! И ради такого облезлого осла его, благородного ария, оторвали от кувшина с вином?

— О дитя гиены! — разразился иранец. — Чего тебе надо? Зачем ты приволок сюда свои гнилые кости? Разве ты ослеп и не видишь, что тут не храм и не базар, а? Или ты думал найти здесь ночлег для нищих? Беги прочь, как дрофа от орла, пока я не выпрямил твою спину обухом секиры!

Поток брани, хлынувшей на голову бродяги, не смутил его совершенно. Спокойно выслушав перса, горбун сунул руку под плащ.

Перс насторожился.

Перед глазами начальника стражи сверкнула золотая пластинка с изображением бога в крылатом солнечном диске. Горбун бросил отрывисто:

— Открой, сын праха. Быстро!..

Иранец сдавленно вскрикнул, словно в живот ему разом, до позвонка, всадили кинжал.

— О господин!

Воины со скрипом и грохотом распахнули тяжелые створы ворот. Начальник стражи отступил назад, рухнул на колени и припал губами к земле.


В это время Датис, глава персидских отрядов, расположенных в Марге, вошел в темницу и остановился у порога. Ноздри ария дрогнули от хлынувшего в них смрада. Полководец брезгливо пожевал толстыми губами и сплюнул.

При виде гиганта с густыми до плеч волосами, низким лбом и мясистым носом, воины, сидевшие возле стены, вскочили.

Шурша просторными складками светлых одежд, военачальник грузно опустился в кресло и тяжело, как дайв, дух мрака, уставился на четырех маргиан.

Час назад их привели из Наукента, где пахари убили сборщика налогов. Три сотни иранцев окружили селение и спокойно ждали приказа «уничтожай». Старейшин общины схватили и погнали в замок, чтобы произвести дознание. Раздетые до пояса, они сидели, не поднимая головы, подле очага для нагревания орудий пытки.

— Ну? — прохрипел Датис.

— Молчат, — гнусаво сказал палач, оттянув платок, которым он завязал подбородок, рот и нос, обезображенные раком.

— А… — Военачальник оперся кулаком о колено и прищурился. — Кто зарезал Манчехра?

Старейшины не ответили. Темные лица маргиан были бесстрастны, глаза — неподвижны.

— Кто зарезал Манчехра?! — взревел Датис таким страшным голосом, что даже палач попятился в угол.

Но маргиане словно оглохли. Возможно, они просто не знали, кто зарезал сборщика налогов Манчехра. Возможно, и знали. Если так, то вопли самого Аримана не расковали бы им уста. Люди, участвующие в убийстве, понимают, на что идут, и давно готовы ко всему.

По знаку Датиса палач взял в руки бич. Удар хлопнул громко и резко, будто в темницу пала молния. Красная линия опоясала четыре голых тела. Старейшины упорно молчали.

Они молчали, как тот гончар, что растерзал у Северных ворот лучника-иранца, оскорбившего сестру молодого мастера. Они молчали, как та женщина, что ранила топором толстого пращника: воин хотел увести со двора последнего барана. Они молчали, как много других маргиан, побывавших в застенке. Их всех стегали кнутом, подвешивали к потолку за ребра, выкручивали им руки, ломали суставы, набивали рты и ноздри мелом и смачивали его уксусом, чтобы выделяющиеся пары жгли внутренности, но они терпели и молчали.

Датис присутствовал при каждом допросе и сам вырывал узникам ногти. В душном, унылом городе, где, казалось, даже мухи на лету засыпают от скуки, истязание маргиан стало для высокопоставленных ариев своеобразным развлечением.

Полководца томила тоска. Датис попал в Марг еще при Камбизе. Тридцатичетырехлетнему главарю тысячи конных лучников доверили войска, следящие за порядком в долине Реки Птиц. Датис добился возвышения благодаря отваге — сын вождя кочевого персидского рода, он привык с детства к резне и навсегда зарубил в памяти четыре истины: воздух тогда хорош, когда в нем поют стрелы; вода вкусна, если разбавлена кровью врага; мясо лучше всего жарится на костре, сложенном из щитов противника; одна битва дает больше золота, чем год ковыряния в земле, которым занимаются презренные кроты из оседлых иранских племен.

Через год полководец уже мечтал о месте начальника военного округа. Таких округов было всего пять на всю Персию, считая покоренные страны. И Датис занял бы это место — Камбиз любил Датиса. Но боги решили дело по-своему: Камбиз умер по дороге из Египта в Мидию, и престол захватил Дарий, отпрыск младшей ветви царского рода Ахеменидов. Датис не знал Дария. Дарий не знал Датиса. Отсюда и пошли неудачи молодого полководца.

Он так и остался в Марге. Далеко на юге, в Персеполе, столице Ирана, юноши из богатых и знатных родов порхают перед очами нового царя, отправляются с ним в походы, набивают сумки монетами, получают земли, приобретают рабов, а он, Датис, прозябает в жалком городишке, почти не дающем дохода.

«Разве я плохо служу Дарию? — сердито думал Датис. — Правда, меня разбило войско мятежника Фрады — в Марге стояло три тысячи персов, а маргиан, окруживших город, было сорок тысяч. Но зато я блестяще расправился с повстанцами, вернувшись из Бактра вместе с Дадаршишем! А сейчас — разве я не слежу за порядком в долине? Подати поступают исправно, дороги безопасны, конных бродяг пустыни мы отогнали далеко в Черные Пески. Почему же меня обделяют? Мне уже сорок лет; неужели бедному Датису придется жить в этой забытой небом стране до своего последнего часа? О проклятие!»

С каждым днем в душе Датиса росла ненависть к царю, которого он никогда не видел. С каким наслаждением Датис свернул бы Дарию шею! Но шея царя недоступна для простого смертного, и Датис втройне отыгрывался на маргианах.

Палач снова развернул бич и вопрошающе посмотрел Датису в глаза.

— Бей! — рявкнул полководец. Он упивался звуками ударов, как юноша рокотом бубна. Сердце Датиса отвечало на хлопание бича взволнованным стуком. Манчехр? Он доносил сатрапу Дадаршишу обо всех поступках Датиса. Хорошо, что Манчехру выпустили кишки. Не ради Манчехра терзал маргиан Датис. Люди, убившие одного перса, могут замыслить дурное дело и против другого. Хотя бы против него, Датиса.

— Бей! — рычал полководец, топая ногами.

Окровавленные старейшины распростерлись на сыром полу.

— Хватит. — Военачальник остановил палача движением руки. — Завтра казни их посередине рынка. Тела отдай бродячим собакам. Головы прибей к городским воротам. Всех наукентцев продай в рабство ассирийским купцам. Золото доставь мне. Селение снеси. Вели, чтобы место, где стоял Наукент, распахали и засеяли просом. Понятно?

В это время в застенок ворвался начальник стражи. Его лицо исказила судорога.

— Господин! Господин!

Начальник стражи пугливо оглянулся, наклонился к уху полководца и прошептал несколько слов.

— Э-э… — Датис медленно поднялся. — Неужели?

Начальник стражи кивнул. Датис загрохотал вверх по каменным ступеням. Начальник стражи скакал за ним боком вперед, как шакал за тигром.

В зале, куда они прибежали, было сумрачно, зато прохладно. Лучи света, проникая через неширокие стреловидные бойницы, слабо озаряли стены, увешанные коврами. В углу, в полутьме, загадочно мерцали узоры и грани бронзовых сосудов.

Горбун сидел недалеко от входа на каменной скамейке. Едва начальник стражи провел его в помещение, бродяга сорвал с головы полосатую повязку и с ожесточением почесал затылок, взлохматив редкие, потные, прилипшие к черепу волосы. Затем он запустил руку за ворот хитона, расцарапал плечо, соскребывая с кожи пласты грязи, и разодрал корявыми пальцами рыжие космы на щеках.

Стражи, тайком наблюдая за действиями горбуна, неслышно ахали от изумления: «Откуда оно, это чудовище? На плечах его — рубище бродяги, но в глазах — высокомерие царедворца!» Воины изнывали от любопытства, однако начальник стражи, свирепо размахивая кулаками, приказал не беспокоить таинственного гостя ни словом, ни взглядом.

Датис торопливо, вперевалку протопал по выщербленным плитам пола и остановился перед горбуном, как идол. Нет, полководец не узнавал человека в рваном плаще. Начальник стражи, собака, просто напутал! Датис тупо всматривался в загорелое лицо бродяги. Диковатые глаза полководца не выражали ничего, кроме угрозы.

Пришелец был невозмутим. Он только слегка повернул круглую голову и уставился на Датиса выпуклыми очами филина.

— Э-э… — зловеще заворчал полководец, но тут незнакомец склонил голову набок, лукаво поглядел на Датиса и вдруг тонко захихикал.

— О господин! — Датис разом подобрался, отпрыгнул назад, сложил вместе ладони, прикоснулся ими ко лбу и тяжело переломил в глубоком поклоне тугое, неподатливое туловище.

— Ты узнал меня, Датис? — прокаркал горбун, оскалив лошадиные зубы. — Узнал старого урода?

Полководец молча сгибался в поклоне перед оборванцем.

— Ты рад мне, а?

Датис благоговейно воздел свои чудовищные руки и пробормотал в замешательстве:

— Благослави тебя Ахурамазда!

Он покосился на убогое платье гостя и глупо улыбнулся. Не такие одежды носил горбун совсем недавно. «Опала, изгнание? — созрела в голове догадка. — Нет, было бы известно».

— Тебя удивляет это? — Горбун тряхнул полой плаща и недобро усмехнулся. — Так надо. — Голос его зазвучал повелевающе. — Принеси еды. Пока я буду занят мясом, воины приготовят колесницу. Выдели всадников для охраны. Собирайся сам. Поедем вместе. Ты понял меня? Быстро!

Датис ошалело бросился куда-то, спохватился и ударил в гонг, призывая слуг. На золотом подносе принесли холодного мяса и кубок вина. Горбун вцепился в кусок баранины, точно волк, затем тремя глотками осушил сосуд и немного повеселел.

— Хорошие новости! — Он прищелкнул языком и разрубил воздух ребром ладони. — Хорошие новости! — Но тут же помрачнел, сердито поглядел на полководца. — В городе неспокойно. Бродят какие-то индийцы. Маргиане вспоминают о Фраде. Марг полон заговорщиков. Почему не ловите, не убиваете?

— Ловим, — промямлил Датис. — Убиваем.

— Э! Я все вижу. — Горбун покрутил перстами перед своим хищным носом. — Стража спит. Предводители бражничают. Плохо. Бейте бичами нерадивых воинов.

Когда горбун и Датис уехали, начальник стражи долго не шевелился.

Если горбун в самом деле тот человек, за которого он себя выдает, то на долю его, жалкого воина из Марта, выпала великая удача: он собственными глазами видел в двух шагах от себя Гобрию, царского советника, опасного, как барс, хитрого, как шакал!

Но почему советник царя облачен в плащ бродяги? От кого он скрывается? Где он был? Зачем он пришел в Марг? Куда он повез Датиса?

Перс пожал плечами и сокрушенно вздохнул.


Тигр

Датис давно не выезжал из Марга, поэтому не знал, как хорошо поставлена при новом правителе служба связи.

На стоянках, расположенных через каждые четыре парсанга[2], седоков ожидали запасные лошади. Едва прибывал посланец повелителя, один из отдохнувших гонцов выхватывал у него свиток, прыгал в седло и исчезал в туче пыли. Даже темнота не прекращала движения — место дневных вестников занимали ночные. Таким образом указы царя летели от города до города скорее, чем журавли от озера до озера. Благодаря прекрасным путям отряды с добычей, торговые караваны, а также доносы военачальников на сатрапов, сатрапов на военачальников и царских соглядатаев — на тех и других доходили до Персеполя трижды быстрее, чем при Камбизе.

Сменив коней и охрану на очередном постоялом дворе, Гобрия беспощадно гнал упряжку до следующего. Датис дремал в повозке, подложив под бок подушку. Нагромождения черных утесов, колючие кустарники пустынных пространств, болота, поросшие тростником, шумные таборы кочевников, солончаки, оазисы, города и селения возникали перед глазами и пропадали так быстро, что время от времени полководец потирал виски, соображая: не бредит ли он?

Под колесами стучали камни, чавкала глина в руслах пересыхающих потоков, гремели мосты, перекинутые через каналы, шуршала скудная трава суровых плато, скрипел песок бесплодных дюн. Датиса охватывала звериная тоска. Полководец не понимал, для чего горбун везет его к царю. Гобрия не отвечал на вопросы и все дни молчал, как истукан.

Он заговорил всего раз, когда путники достигли Кухруда — скалистого хребта, протянувшегося от страны мидян до Белуджистана. За многолюдным городом, сторожащим узел дорог Марг — Пасаргады и Хагматана — Керман, горбун оживился:

— Хорошо!

Датис разлепил веки и увидел справа зубец Ширкуха. Склоны пика окутывала мгла.

— Это гора Льва, — пробормотал Датис. — Она выше облаков.

— Э! — Гобрия усмехнулся. — Зачем тебе облака? Земля лучше. Смотри — из Персеполя идут войска. Они несут мечи, секиры, луки. Смотри — обратно движутся караваны. Они везут золото, зерно, масло, вино, плоды, ткани, кожи; ведут рабов, слонов и скот. Вот в чем наша сила! Из столицы идут войска, в столицу идут караваны. Тебе это понятно?

«Мне что за дело до золота, вина и прочего добра, текущего в твои подвалы? — злобно подумал Датис. — Тебе хорошо, но каково Датису? Датис не слеп, он видит: вы с Дарием завтра изгоните его даже из проклятого Марга! Иначе зачем бы ты, шакал, слонялся по городу и высматривал, спит стража или не спит? Зачем бы оторвал меня от войска и повез к царю за двести парсангов? Э!.. Ладно, гоните. Датис не пропадет. С ним останется его тысяча конных лучников, происходящих из одного с Датисом рода. А тысяча луков — не тысяча сломанных зубочисток. Они пригодятся. Например, Оройту, сатрапу лидян, или Арианду, наместнику царя в Египте. Говорят, эти мужи любят правителя, как собаки волка…»

Делая от зари до зари по два десятка парсангов, путники покрыли расстояние от Марга до Персеполя, равное сорока дневным переходам, всего за десять суток. Утром Датис увидел с гор волны тумана, плывущего далеко внизу, слева, над простором озера Бахтеган. Три часа спустя колесница подкатила к огромным воротам столицы.

Ступив на землю, полководец едва удержался на ногах — после многодневного грохота колес и неумолчного шума ветра тишина действовала оглушающе. Прямо с дороги, даже не совершив омовения, Гобрия потащил Датиса во дворец повелителя.

Дворец возвышался на плоском, искусственно созданном холме. По склонам к нему вели с четырех сторон уступы широких лестниц. Перед гигантским порталом устрашающе раскрывали пасти статуи священных крылатых быков. Рукам персов, привыкшим к ножу, бичу или мотыге, был неведом секрет обращения с камнем. Дом Дария строили египтяне, вавилоняне и лидяне. Поэтому колоннада этого сооружения напоминала галереи храма фараона Ментухотепа, ярусы башен, террасы, косые лестницы и изваяния фантастических животных — замок царя Валтасара, а лепные украшения на внешних стенах — жилище Креза, которого Кир лишил его баснословных богатств.

У ворот, в тени, сидели, скрестив ноги, «бессмертные» — телохранители Дария, вооруженные секирами на длинных рукоятях. При виде поднимающихся по ступеням серых от пыли дорог Датиса и Гобрии откормленные великаны в тугих головных повязках брезгливо скривили губы.

«Разжирели от царского хлеба, — сердито подумал Датис. — Да поразит вас гром, дети гиены».

Гром не поразил «бессмертных», но появление горбуна их перепугало изрядно. Узнав, наконец, Гобрию, телохранители подскочили, словно ужаленные, и подобострастно склонили шеи.

— Где он? — хрипло спросил Гобрия.

— Его величество пребывает в саду, о столп государства, да благословит Ахурамазда тебя и твоего спутника!

Гобрия что-то проворчал под нос и повлек Датиса за собою. На обширном внутреннем дворе, окруженном арками, храмами, залами, жилищами самого царя, приближенных, караула, дворцовых ремесленников и рабов, их остановила «стража покоев».

— Пошли вон! — зашипел горбун.

Воины от страха застыли на месте. Приезжие быстро пересекли раскаленную зноем площадку. Гобрия семенил, как ослик, коротко постукивая наконечником палки по плитам известняка, которым строители вымостили двор. Датис вышагивал рядом с мудрецом размашисто, словно верблюд. Гобрия остановился у входа в сад, положил руку на бронзовую решетку ограды и повернулся к Датису:

— Смотри. Слушай. Молчи. Спросят — отвечай. Понятно?

Сад встретил усталых путников теплым запахом цветов, прогретых солнцем. Легкие кроны лохов походили на облачка светлого дыма и как бы таяли на фоне черно-зеленых шелковиц. Листва лавров шелестела от слабого ветерка. Его дуновение почти неуловимо для глаз покачивало ветви олеандров и лаванд.

Возле мраморного бассейна, под голубым шелковым навесом, широко распахнув одежды и небрежно распластав на коврах сухое, мускулистое тело, отдыхал человек лет тридцати. Его борода и волосы были смолисто-черны, молодое лицо озаряла добрая улыбка.

Перед персом на широких электровых подносах сверкали высокие золотые вазы работы бактрийцев, греческие амфоры с изображениями охотников и гончих собак, изящные серебряные сосуды из Египта. На блюдах, украшенных чеканным узором, румянели сдобные хлебы, желтели плоды, истекали жиром фазаны, куропатки. Сок зрелого граната, доставленного из Вавилона, сбегал по крепким перстам ария струйками крови.

У резного столба, опустив голову, стояла женщина. Она тихо играла на арфе и едва слышно пела. Два пера из хвоста павлина, воткнутые в ее темные кудри, отливали то золотом, то изумрудом, то сапфиром. Сквозь кисею невесомого, переброшенного через плечо покрывала просвечивала смуглая кожа. Юбка из ярко-красного шелка туго стягивала и без того тонкую талию и сотнями упругих складок сбегала на ступни. Низ одежды освещался лучами солнца. От этого на обнаженные руки арфистки и ее тонкое, умное лицо с широкими бровями, миндалевидными глазами, прямым носом и немного великоватым ртом падало розовое сияние. Золотые кольца, браслеты и янтарное ожерелье казались в нем рубиновыми.

Черные рабыни в полосатых набедренных повязках мерновзмахивали белыми опахалами. На висках эфиопок поблескивали медные подвески.

Рядом с персом Датис разглядел из-за кустов двух полуголых мальчиков. Старшему было, наверное, около семи лет, младшему — года четыре. Арий жадно ел гранаты, с наслаждением слушал песню, ласково гладил курчавые локоны старшего мальчика и мягко уговаривал младшего, сидевшего в стороне с обиженным видом:

— Масиста! Приди ко мне, мой сын, сядь подле твоего брата Ксеркса! Приди же, о Масиста! Атосса, — обращался перс к женщине с арфой, — приласкай его!

Масиста отворачивался и хныкал, Атосса задумчиво пела и не обращала на сына никакого внимания.

— Это… это владыка мира? — Датис задохнулся от ярости. — Цветы… Арфа… Дети… О боги! Датис этого не вынесет.

Полководец круто повернулся. Горбун схватил его за руку и заскрипел зубами. Затем он выступил вперед и кашлянул. Атосса смолкла и подняла голову. Царь обернулся. Горбун сделал шаг, неуклюже опустился на колени и прикоснулся лбом к земле.

«О! — удивился Датис. — Горбун боится этого слюнявого юнца?..»

— Гобрия! — радостно воскликнул Дарий. Он торопливо поднялся, подошел к советнику и обнял его за плечи. — Ты явился!

— Куда бы я делся? — проворчал горбун, оправив плащ.

— А Датис?

Полководец, услышав свое имя, вздрогнул.

— Он тут.

— Да? Хорошо. — Дарий повернулся к Атоссе и кивнул. Царица, оба царевича и рабыни исчезли мгновенно, будто их поглотила земля.

«О! — снова сказал себе Датис. — В нем чувствуется воля…»

Полководец вышел из-за олив и грузно растянулся на траве.

— Подними себя! — приказал царь.

Датис медленно встал, неохотно подошел к Дарию, нагнулся и поцеловал полу его одежды. Взгляд царя был строг. Высокий, сутулый, с хищным носом, сын Гистаспа походил сейчас на орла, восседающего на скале перед броском на добычу.

«О! — еще раз воскликнул мысленно Датис, — Кажется, в Бактре напрасно говорили, что сын Гнстаспа слаб, точно ягненок, и послушен могущественным советникам, как раб. Этот человек правит сам. Впрочем, посмотрим…»

— Я слышал о тебе, — сказал царь, глядя прямо в глаза полководца. — Ты хорошо служил моему дяде Камбизу.

Он показал руками на ковры. Датис и Гобрия сели. Дарий помолчал, постукал ногтями по рукояти кинжала и вдруг выругался, как ремесленник. Датис разинул рот. Гобрия понимающе кивнул и усмехнулся.


— Сто сорок дней назад, — заговорил Гобрия, — ты, господин, приказал мне: «Гобрия, иди на север, узнай все, что может узнать человек, о племенах массагетов. Ровно через сто сорок дней ты будешь здесь и расскажешь мне о том, что видел и слышал…» Я пошел на север с купцами Бактра. Я узнал о племенах массагетов все, что можно было узнать о них. И вот я вернулся. Слушай же, господин…

Дарий вытянул шею. Гобрия прислонился горбом к столбу, обхватил руками колени и закрыл глаза, чтобы отчетливей восстановить в памяти все, что он видел и слышал в далеких краях.

— Страна массагетов лежит у моря Вурукарта[3]. В море Вурукарта впадают Аранха и Яксарт, Аму-Дарья и Сыр-Дарья. Подходя близко к морю, Аранха и Яксарт распадаются на сто рукавов и образуют болота, заросшие тростником и кустарником. Дорога там опасна для человека: в чаще бродят шакалы и тигры. К югу от моря, слева от Аранхи — пустыня Черные Пески. К юго-востоку, между Аранхой и Яксартой, вторая пустыня — Красные Пески. В Красных Песках возвышаются горные кряжи. Один синеет напротив Хорезма, справа от Аранхи. Другие — в глубине пустыни.

Гобрия передохнул, бросил на Дария косой взгляд. Царь слушал советника, сцепив зубы, словно его изнутри мучила острая боль.

— Люди там обитают всюду — в пустыне, в горах, на островах, среди болот, — снова заговорил горбун. — Жители страны называют себя «маза-гета» — великие геты». Они делятся на семь племен: саков-хаумаварка, дербиков, хорезмийцев, апасаков, яксартов, тохаров и авгалов. Некогда все массагеты входили в Хорезмское царство. Ныне многие общины живут сами по себе.

Датис слушал рассказ мудреца, не пропуская ни одного слова, — он старался понять, для чего нужны Дарию сведения о массагетах. Последние слова горбуна пробудили в памяти Датиса недалекое прошлое. Датис хорошо знал, почему многие из массагетов с некоторых пор жили «сами по себе».

Первым из иранцев столкнулся с массагетами Кир, основоположник Персидского царства. Одно десятилетие и еще три года назад Кир попытался привести к покорности саков-хаумаварка и дербиков, о которых упомянул мудрец. Поход окончился плачевно — массагеты отрубили царю персов голову. Камбиз, сын Кира, отомстил сакам-хаумаварка и дербикам за отца и подчинил их власти ариев. Более всех повезло племяннику Камбиза, удачливому сыну Гистаспа, вот этому самому, что сидит сейчас перед горбуном. Он без войны подчинил Хорезм, Страну Солнца, угрожая хорезмийцам поголовным истреблением. После этого и отпали от Хорезма племена массагетов.

Итак, уже три массагетских племени покорились властителям Ирана. Наступило, кажется, время, когда и над другими массагетами засверкают острые мечи персов-ариев.

«Так вот они, «хорошие новости!» — Датис вытаращил глаза: так изумила его неожиданная догадка. — Значит, скоро в поход! Не за этим ли меня сюда привезли?!»

— Все эти племена имеют свои постоянные места обитания, — продолжал горбун. — Ближе всех к Ирану — саки-хаумаварка. Они кочуют между Мургабом и Аранхой. По берегам среднего течения Аранхи — владения дербиков. Ниже по реке находится земля хорезмийцев. Однако, господин, тебе хорошо известны эти племена. Они — твои данники. Скажу о других массагетах.

— О тех, которые живут… э-э… сами по себе, — вставил царь.

— Именно так, господин! Следующее крупное племя массагетов — апасаки. Они населяют страну болот. Тохары и авгалы осели на восточных берегах моря Вурукарта. Яксарты — на среднем Яксарте; эта река получила название от них. Занятия массагетов разнообразны. Одни роют каналы, копают землю и выращивают плоды. Другие пасут скот, питаются молоком и мясом. Иные охотятся на зверя. Массагеты говорят на разных наречиях. Язык саков-хаумаварка, хорезмийцев, апасаков и яксартов сходен с говорами Согда, Бактра, Марга, а также Ирана. Дербики, тохары и авгалы говорят по-фракийски, но хорошо понимают и наречие хорезмийцев. Обычаи массагетов одинаковы. Во главе рода и племени стоят вожди. Старейшины владеют богатствами, однако без доброго согласия простых воинов не делают ничего. Все важные дела массагеты решают сообща и для этого собираются в круг. Они поклоняются богу солнца Митре, богине земли Анахите и Священному Мечу, которому приносят в жертву пленных врагов. Племена массагетов — крупные, каждое выставляет на поле до десяти тысяч воинов. Все массагеты — отчаянные наездники, стреляют из луков без промаха. Трусов массагеты презирают, воинов же, погибших не от меча или стрелы, а от болезни, считают нечестивыми и бросают зверям на съедение. Никто не покорит массагетов, — твердо заявил горбун, заканчивая рассказ, и, не без умысла помолчав, угодливо добавил: — Кроме тебя, господин…

— Хм… — Сын Гистаспа усмехнулся. — Скажи, как держит себя Шах-Сафар, царь хорезмийцев? Не повредил ли он тайно нашим делам?

— Шах-Сафар осторожен, кто разгадает его мысли? Знаю одно: царь хорезмийцев недоброжелателен к нам, но руки его ослабли. Гобрия думает: Шах-Сафар откажет заречным сакам в помощи против нас.

— Та-а-ак… — Сын Гистаспа задумчиво грыз ногти. — Скажи, ты разведал дороги для нашего войска?

— В глубину страны я не ходил: долго. Зато наметил место для переправы. Самое главное — я нашел тебе, господин, верного проводника. Это один из богатых родовых старейшин кочевых хорезмийцев, обитающих на правом берегу Окса, близ гор. Он из тех, кто тайно помогал Киру против саков-хаумаварка и дербиков. Я вспомнил о нем и отыскал его. Он ждет нас. Для того чтобы сила массагетов ослабла, он сеет раздоры между общинами. Он поведет нас туда, куда мы захотим.

— Отлично. Скажи, сколько надо воинов, чтобы эта страна, живущая «сама по себе», стала нашей?

— Из семи массагетских племен три покорны тебе. Остаются четыре. Если каждое племя выставит до десяти тысяч воинов, будет сорок. Думаю, нам надо вдвое больше: они у себя дома, мы — непрошеные гости.

— Итак, восемьдесят, — произнес Дарий. — Нет, мало. Для перевозки имущества, для охраны рабов и скота потребуются сотни и сотни рослых мужчин. Пойми, нам достанется много добычи. Погоним сто тысяч воинов.

— Ты рассудил мудро, господин. Для того чтобы сборы не отнимали много времени, поведем в поход войска, стоящие в Ариане, Марге, Бактре, Согде и Гиркане. Сейчас середина первого месяца лета. На сборы в Персеполе, поездку до Марга и осмотр отрядов потратим один месяц. Еще один месяц уйдет на дорогу до Хорезма. Итак, в середине последнего месяца лета мы достигнем страны свободных массагетов. Хорошее время — в поисках пастбищ роды массагетов откочуют далеко один от другого — мы разгромим их легко и быстро. Завтра же пошли гонцов, чтобы к нашему прибытию в Марг войска уже ждали нас там.

— Хорошо. Теперь скажи: какие роды войск подходят для войны с массагетами?

— Главное — пехота. Пеших воинов, вооруженных копьями, у массагетов нет. Мечи их коротки и непригодны для рубки с коня. Против пеших копейщиков массагеты не устоят. Повели, господин, чтобы из Бактра вышел отряд наемников эллинов. Возьмем также пеших лучников арабов, пеших ассирийцев, египтян с бумерангами, гандхаров с двумя слонами и сто боевых колесниц. Отряд наемных фракийцев тоже пригодится — они знают язык тохаров и авгалов.

— Мы согласны на это, — ответил Дарий напыщенно. — Итак, восемьдесят тысяч пехоты полководцев Отанеса и Мегабаза и два десятка тысяч конницы Датиса. Хватит этого?

— Хватит, — кивнул мудрец, прикинув. — С такими силами мы поставим вниз головой всю страну массагетов. Море Вурукарта расплещется, Яксарт пересохнет, Оке потечет назад!

— Твои слова доставили нам удовольствие, — сказал царь милостиво. — А у тебя, Датис, какие соображения?

— Э-э… соображения? — мрачно прогудел Датис, xoтя внутренне ликовал — звезда его восходила снова, — Э-э… не надо много слов. В поход — и все. Раздавим.

— Так! — Царь с усилием потер лоб. — Скажи, пьют ли массагеты вино? — вдруг спросил он с любопытством.

— Пьют немного, — недовольно проворчал горбун. Его мучила жажда. Мудрец покосился на кубки и облизал сухие губы. — Пьют, а мы не пьем.

— О-о! — весело воскликнул царь. — Оказывается, эти массагеты — хорошие люди! Напрасно они… живут сами по себе (видимо, эти слова советника крепко запали в голову царя). Ну, давайте и мы выпьем! Эй, Кавад!..


Из глубины сада, раздвинув плечом ветви олеандров, бесшумно выступил раб в широких шароварах, перехваченных у лодыжек завязками.

Волосы его свисали до впалых щек седыми прядями, нос распух и омертвел, как у всех стариков, но мускулы обнаженных рук устрашали своим объемом, грудь, подобно двум валунам, не пробил бы наконечник тарана, а вкрадчивая походка роднила Кавада с матерым волком. Раб завязал рот платком, чтобы дыхание его не оскверняло воздух вокруг повелителя. За поясом торчал нож. Глаза смотрели угрюмо.

— Ты почему так сумрачен? — удивился Дарий. — Чем недоволен?

— Сумрачен? — Кавад вскинул белые брови. — Нет. Я всем доволен.

Раб откупорил кривобокую, покрытую мохом амфору. В ней хранили старое, баснословно дорогое вино с греческих островов. Показывая, что напиток не отравлен, старик отпил глоток. Затем, не пролив ни капли, он наполнил чаши и ловко, тремя перстами, поднес их по очереди царю, советнику и полководцу.

— Да пошлет нам Ахурамазда удачу в походе! — Сын Гистаспа поднял чашу. — Пейте, как воины на стоянке.

«Хм! — воскликнул Датис мысленно. — Этот юнец неплох, а? В нем виден полководец. Кажется, я его полюблю…»

Персы разом опорожнили чаши. Кавад снова взялся за амфору. После четырех чаш сын Гистаспа и Датис захмелели. Горбун же почти не пил и все думал о чем-то, стиснув зубы. Дарий, гнусавя, расспрашивал полководца, каков город Марг, хороши ли там женщины. Взгляд царя стал мутным, губа отвисла. Струйки вина бежали с бороды повелителя на тончайшие одежды. Опорожнив шестую чашу, Дарий кивнул рабу. Кавад сделал вид, что не заметил знака. Сын Гистаспа недобро прищурил око.

— Налей!

Кавад покачал головой, выражая сожаление, и наклонил амфору над кубком. Царь, глядя на прозрачную струю, дышал тяжело и хрипло. Раб отлил немного вина и поставил сосуд на место. Кожа Дария пожелтела, как у мертвеца, на губах показалась пена. Сын Гистаспа отчаянно взвизгнул, выплеснул вино в лицо раба, швырнул кубок в бассейн, вырвал из ножен кинжал и прыгнул на Кавада.

Раб метнулся в сторону. Кинжал сверкнул над плечом старика и с хрустом вонзился в ствол чинары. Кавад резко остановился, скорчился, в страхе попятился от дерева, схватился за сердце и прислонился к опоре навеса. Колени раба дрожали, по щекам вместе с каплями вина текли слезы.

— О сын праха! — выругался Дарий и сам наполнил чашу.

Горбун даже не заметил случившегося. Он был сейчас особенно дик и мрачен, словно над ним нависло страшное проклятие. Зато Датис трепетал от радости. Он узнавал в повадках Дария черты своего покровителя Камбиза! Друг Датиса, распутник Камбиз, был горяч, почти безумен. В припадке гнева он убил ударом ноги в живот свою жену Роксану. От руки Камбиза пал его брат Бардия. Захватив Египет, сын Кира предал огню Серапиум и Мемфис, разграбил Рамессей, разрушил все храмы египетских богов, сразил копьем священного быка Аписа и казнил фараона Псаметиха III, обвинив его в мятежных замыслах.

Движения молодого царя также порывисты. Он часто потирает лоб, словно о чем-то вспоминая, точно так, как это делал Камбиз. Он внезапно разражается потоком брани, в одно мгновение переходит от ласки к ярости. Веки его дергаются, у него разнообразные оттенки голоса — от мягкого и гнусавого до хриплого или громового. Это Камбиз! Род Ахеменидов не зачах.

Хлебнув глоток вина, сын Гистаспа отбросил кубок, ударил подносом о поднос и затянул песню старых персидских воинов о походе на берега Нила. Датис, вообразив, что он снова пирует с Камбизом в шатре под осажденным Пелузием, присоединился к царю.

— Так. Хорошо, — проворчал на ухо полководца горбун. — Ты нужен тут. Весели свое сердце, не думай об Оройте…

Датис осекся и выронил чашу. Полководец никогда никому не поверял свою тайну!

— Кто тебе сказал об Оройте? — зарычал кочевник.

— Э! Гобрия все видит. Гобрия все знает. Не думай об Оройте, брат. Ты нужен Дарию. Он нужен тебе. Вы оба нужны мне. Я нужен вам обоим. Мы все созданы друг для друга. Понятно?

— Датис вам нужен? — разгорячился полководец. — Но почему вы за четыре года ни разу не вспомнили обо мне?

— Вспоминали. Ждали. Не все товарищи Камбиза стали товарищами Дария. Понятно? Надо было узнать, кто ты. Узнали. Служи хорошо. И запомни слова старого шакала: если Датис победит массагетов, он будет хозяином военного округа. А таких округов, — горбун, читая мысли Датиса по выражению его глаз, усмехнулся, — таких округов, как тебе известно, всего пять в Иране. Понятно?..

Датис молча приложился губами к руке горбуна.


Наступило утро. Кавад выкупал царя в бассейне. Глаза Дария прояснились. Он вытер волосы платком, посмотрел в серебряное зеркало и поморщился — лицо его опухло от вина.

— Ты зачем опоил меня, сын праха? — набросился Дарий на раба. — Я говорил тебе: не наливай более четырех чаш!

Кавад молчал. Он был еще сумрачней, чем вчера. Старик переменил на царе одежды, надел на руки хозяина золотые браслеты и призвал к повелителю писцов сирийцев. Спустя полчаса по дороге на север мчались, не щадя арабских скакунов, гонцы правителя.

Сын Гистаспа выпил холодного молока и направился в Зал Советов. Позади и по бокам царя шла толпа «бессмертных».

— Владыка народов и стран от восхода до заката солнца, его величество Дарий, сын Гистаспа, Ахеменид! — объявил торжественно глашатай. Приближенные пали ниц. Дарий сел на трон и приветствовал придворных милостивым движением руки.

Пока маги совершали на алтаре жертвоприношение, Дарий, изобразив улыбку, озирал собрание. Сюда явились вожди шести оседлых и четырех кочевых иранских племен, старейшины мидян, а также сатрапы, военачальники, жрецы, ростовщики, торговцы и командиры наемников.

Совет Старейшин обсуждал сегодня поход на массагетов: дела войны, по старым обычаям, цари персов не решали сами. Эти обычаи тяготили Дария, как преступника тяготят законы. Но сын Гистаспа терпел.

«Притворяйся глупым ягненком, — сказал себе Дарий. — Делай вид, что без совета сидящих тут баранов ты сломал бы ногу при первом же шаге. Разве не по спинам этого сброда ты поднялся на престол? Не озлобляй же свору голодных псов, все будет сделано так, как хочется тебе».

Ахеменид скосил очи направо и увидел Гобрию. Горбун скинул плащ бродяги и облачился в хитон царедворца. На груди его сверкали золотые цепи. Но сияние благородного металла не преобразило урода. Он оставался угрюмым, как всегда. Горбуна вечно терзало воспоминание о прошлом.

Тридцать три года назад у гор Загра показался отряд персов. Его вели молодые вожди Кир и Гобрия. Навстречу персам шла конница мидийского царя Астиага. От исхода битвы зависела судьба двух государств — могущественного Мидийского и крепнущего Персидского. Астиаг располагал огромным войском, но потерпел поражение — хитрец Гобрия разными обещаниями склонил мидян на сторону Кира. Воины связали своего царя и выдали его персам. В ответ на благодеяние мидян Кир вошел в их столицу Хагматану и разграбил сокровищницы. После победы над мидянами Кир, по совету друга, направился в Лидию, разбил Креза и захватил его несметные богатства.

Настал черед Вавилона. Стены города поставил еще Навуходоносор; их не проломила бы тысяча таранов. Однако Вавилон пал: пока Валтасар, сын царя Набонида, беспечно пил во дворце вино, Гобрия подкупал жрецов храма Эсагилы. После полночи перед очами Валтасара вспыхнули огненные слова: «Мене, текал ве парсин» — «Исчислен, взвешен и отдан персам». Говорят, их написал сам бог. Но Гобрия рассказывает иное. В стене пиршественного зала было потайное окно. Жрецы вырезали буквы в шкуре быка, закрыли ею отверстие и позади внезапно зажгли свет. Валтасар растерялся; тем временем жрецы Эсагилы открыли воинам Кира городские ворота.

Так, действуя один мечом, другой коварством, Кир и Гобрия завоевали много стран и основали великое Персидское царство. Гобрия мнил себя полубогом; его честолюбие не знало границ. Но гордеца постигла беда. Сначала его обезобразила оспа. Затем последовал поход на массагетов. Персов разгромили, Гобрия бежал, бросив тело Кира в пустыне. Во время бегства и перебили мудрецу хребет. Гобрию поразили не в лоб, а в спину, и это опозорило мудреца на все годы. С тех пор Гобрия не знает покоя, не спит ночами, не ласкает женщин. Он думает о мести. Чтобы чувство ненависти к массагетам не погасло, он приказал рабу говорить по утрам вместо приветствия: «Господин, помни о массагетах». И горбун не забывает о массагетах…

Дарий отыскал глазами Датиса. Этот пойдет за царя в пламя. Его сделали другом, чтобы он не стал врагом. Датисы нужны царям. Происходя из небогатых родов, они ненавидят знатных старейшин. Их удобно держать как острастку для опасных трону вельмож.

Для таких, например, как Мегабаз и Отанес. Они стоят вдвоем, там, в углу. Один высок и жилист, словно верблюд. Другой приземист и плотен, точно бык. Мегабаз напоминает верблюда не только внешним обликом. У него скотские повадки. Как вьючное животное терпит и тащит любые грузы, так полководец Мегабаз сносит все тяготы службы. Но бывает, что верблюд, неожиданно озверев, кусает вожатого каравана за лицо. Так и Мегабаз иногда показывает свои страшные зубы. И хитер, и глуповат. На таких мало надежды. Они слушаются, пока ты могуч. Они покидают тебя, если ты пошатнулся.

Отанес хуже Мегабаза. Четыре года назад, когда Камбиз свирепствовал в Египте, жрец из мидян по имени Гаумата выдал себя за царевича Бардию, тайно убитого безумным братом, и поднял восстание против Ахеменидов. Он обещал народу освобождение от боннской повинности на три года и этим собрал вокруг себя много персов и мидян. Камбиз направился в Хагматану, чтобы усмирить мятежников, но умер по дороге. Дарий и его единомышленники из шести знатнейших персидских родов (среди них был и Отанес) зарезали Гаумату и подавили восстание. После переворота зашел разговор о том, какое управление приемлемо в Иране — народное, Совета Старейшин или царское. Все стояли за царское, Отанес — против.

— Персам не нужно единодержавного правителя, это тяжело и постыдно, — заявил Отанес на «совете семи». — Разве будет государство благоустроенным, если самодержцу дозволяется все? Даже достойнейшие люди, став царями, теряют черты благородства. Богатство и почет, окружающие самодержца, порождают в нем своеволие. Монарх нарушает обычаи народа, насилует женщин и казнит людей без суда. Решение же, принимаемое всем народом, никогда не бывает несправедливым и всегда служит на благо всех. Я — за народное правление!

С того дня между Дарием и Отанесом возникла вражда. Сын Гистаспа расправился бы с Отанесом, но старейшина богат, могуч, у него свое войско. Кроме того, на <совете семи» Дарий поклялся никогда не притеснять людей, помогших ему убить Гаумату и избравших его царем. Убийство Отанеса вызвало бы гнев других знатных старейшин. Они поняли бы, что человек, уничтоживший одного соратника, уничтожит еще одного, двух или всех. Из этих соображений Дарий даже оставил за Отанесом право входить к царю без доклада.

Сын Гистаспа перевел взгляд на эллинов. Их было трое — Скилак, моряк из Карианды, мастер Мандрокл с острова Самоса и стратег Коэс из Митилены. Набросив на плечи хламиды, греки равнодушно взирали на персов. Дарий усмехнулся. Наемники! Они служат тому, кто хорошо платит. Гоплит лезет на мечи, как одержимый, за один дарик в месяц, всадник делает это за два дарика, военачальник — за четыре. С последним истраченным сиклом у них иссякает пыл, они садятся в стороне и спокойно наблюдают за побоищем…

Губы царя снова тронула усмешка. Да, перед ним разные люди, могущественные люди, гордые люди, опасные люди! Но, как бы они себя ни возносили, сын Гистаспа крепко держит их в своем кулаке.

«Сотню овец собирает в одно стадо звон бубенца на шее козла-вожака, — подумал Дарий весело. — Эти люди — овцы. Козел — это я. Звон бубенца — это звон золота. И пока в моих руках звенит золото, они пойдут за мной на край земли. А золото в моих руках звенит всегда, сыну Гистаспа известно, как оно добывается!..»

Жрецы закончили обряд. Царь повернулся к горбуну и прищурил глаз. Гобрия тяжело поднялся с места.

— О достойнейшие мужи великого Ирана, страны Ариан-Ваэджа! — Гобрия оперся о палку и насупился, точно филин на ветви дерева. Под суровым взглядом советника старейшины притихли. — Владыка народов Дарий, да живет его имя вечно, призвал вас по важному государственному делу.

— Что он затевает? — шепнул Отанес присевшему рядом с ним полководцу Мегабазу.

— Сейчас узнаем, — проворчал Мегабаз.

— Вчера, — поведал Гобрия, — в то время, когда сон смыкает глаза смертных, царя посетил дух мудрого Ахурамазды.

Кто-то издал возглас изумления. Присутствующие благоговейно воздели к верху ладони, хотя мало верили в чудеса.

— Во мраке ночи властелин мира услышал голос доброго бога. «Ты, кого я избрал своим наместником на земле! Не забывай о севере», — так сказал Ахурамазда. Что означают эти слова? — Горбун поднял палец и испытующе оглядел придворных, как бы ставя перед ними неразрешимую загадку. Затем снова положил руку на набалдашник палки, с задумчивым видом опустил голову и сделал шаг назад. — Север — это страна массагетов. Итак… война!

Люди заговорили все разом; шум в зале был подобен гулу водопада в горах за Персеполем. Прекратив гвалт движением рыжих бровей, горбун твердо заявил:

— Да, война. Почему, вы спросите? Что побудило чадолюбивого монарха к мысли о походе?..

— Что влечет купца по опасным тропам? — пробормотал Отанес. — Что гонит кочевого вождя купцу наперерез? Что заставляет сына вождя подать отцу, возвратившемуся с добычей, кубок с отравленным вином?

— Забота о благе народа! — воскликнул Гобрия.

— Он меня сразил! — Отанес едва удержался от смеха. — Лучше бы сказал: «жажда обогащения». Э! Все цари были не только воителями, но и торгашами, однако такого алчного человека, как сын Гистаспа, мир еще не знал. Почему мы называем его царем царей? Вернее сказать: «царь торгашей»!

Отанес недаром назвал повелителя торгашом. Под игом Дария стонали племена Персиды, мидяне, обитающие на юге от Гирканского моря, эламиты, что живут по реке Карун, притоку Тигра, ассирийцы, населившие области Верхнего и Нижнего Заба, мидяне, земля которых находится на западе Малой Азии, каппадокийцы с Галиса, греки-ионяне с Энглейских островов, люди Киренаики, расположенной в Северной Африке, мудрецы-египтяне, горцы-армяне, финикийцы с восточного берега Великого Моря Заката, парфяне из пустыни Дешт-и-кевир, эфиопы из страны, лежащей вокруг озера Тана, маргиане, хорезмийцы, гедрозы, сагарты, карманы, саттагуши, народы Арианы, Палестины, Бактра и Гандхары, но Дарию этого не хватало.

Дарию принадлежали обширные дачи с великолепными виноградниками, пашнями и пастбищами. Дарию принадлежали крупнейшие в государстве ремесленные заведения. Дарию принадлежали сотни тысяч рабов — землекопов, каменотесев, древоделов, башмачников, гончаров, оружейников, ювелиров, швейников, медников, ткачей и виноделов. Но царю этого не хватало.

Амбары царя ломились от зерна, масла, вина и плодов. Сокровищница его была набита сапфирами, рубинами, изумрудами, лазуритом, горным хрусталем, сердоликом, ониксом, агатом, янтарем, жемчугом и перламутром. Доход повелителя персов составлял в год четырнадцать тысяч пятьсот шестьдесят талантов, или около тридцати миллионов мер желтого металла. Золото, захваченное во всех уголках мира, по воле царя заливали в глиняные сосуды, и оно лежало в каменных подвалах Дария мертвым грузом, тогда как народы покоренных стран прозябали в нищете. Но сыну Гистаспа этого не хватало!

— Да, забота о благе народа! — продолжал между тем Гобрия. — Помните ли вы, как однажды саки-тиграхауда напали на Мидию и разгромили селения наших братских племен? Отомстим же сакам за их набег!

— О! То было еще при Киаксаре, шестьдесят лет назад! — Отанес схватился за живот, спрятался за спину сидящего впереди эллина Коэса и беззвучно расхохотался. — Я слышал: во дворце царя Креза жил фригиец Эзоп. Фригиец рассказывал много разных басен. Вот одна. Волк хотел съесть ягненка. Надо было придать расправе вид законного суда. И хищник обвинил беднягу в том, что прадед ягненка мутил воду в реке, из которой пил прадед волка.

— Да, отомстим сакам, — Гобрия взмахнул кулаком, — иначе они нападут и на Персию!

— Я не видел у стен Персеполя ни одного сака, — проворчал Отанес, — но зато персов не раз видел в стране саков.

Взгляд, брошенный Отанесом на царя, пронзал, точно стрела. Старейшина сам плохо понимал, почему он так ненавидит Дария. Возможно потому, что Отанес происходит из горного племени, сохранившего почти нетронутыми древние обычаи всеобщего равенства. Возможно потому, что он боялся за свои богатства — Отанес любил сокровища, хотя еще не оторвался от народа. Возможно и потому, что он просто завидовал Дарию. Пожалуй, чувство Отанеса к сыну Гистаспа определяло и то, и другое, и третье.

— Думайте и решайте!

Горбун опустился на ковер. Если бы торжище Персеполя переселили во дворец Дария, и тогда тут было бы не так шумно. Вожди кочевых племен и родов, купцы, ростовщики, наемники, сатрапы, военачальники — все те, кого кормили меч или добытое мечом, почуяв наживу, голосили изо всех сил, славя Дария. Война — это золото, скот, рабы. Старейшины оседлых общин громко выражали свое возмущение. Война — это разорение, плач вдов, ибо каналы без надзора мужчин высохнут, посевы зарастут сорняками и зачахнут.

Толпа клокотала вокруг царя, как озеро Бахтеган во время бури, однако сын Гистаспа оставался спокойным и неподвижным, словно утес. Он смотрел на Датиса. Полководец встал, захватил в легкие сразу три меха воздуха. Под сводами зала, как рык дикого буйвола, прокатился крик:

— Война! Война! Война!

Мегабаз вскочил на ноги, побежал к трону и остановился перед царем.

— Война? Если народ восстанет, кто защитит меня и тебя?

— Массагеты нас не трогают, не трогай же их и ты! — присоединился к нему Отанес. — Подумал ты о том, чем кончится поход? Нет? Так вспомни о Кире!

— Не ходи на север, господин! — умоляли царя старейшины оседлых родов. — Это суровая страна. Удачи там не будет. Напрасно погибнут люди.

— Поход! Поход! — вопили сторонники царя. — Сын Гистаспа — не Кир. Нас ждет богатая добыча! Вы не хотите золота? Оно достанется нам!

Дарий милостиво улыбнулся и поднял руку. Все затихли.

— Друг Мегабаз! — ласково сказал Дарий. — Ты сказал: народ восстанет, если мы отправимся в поход. Отчего же? Народ любит меня. Не я ли возродил святилища, которые разрушил Гаумата? Не я ли возвратил пароду пастбища, имущество, жилища, которые отнял у него Гаумата? Не я ли освободил персов от налогов? Не я ли возвеличил страну Ариан-Ваэджа и прославил племена ариев своими подвигами? По воле Ахурамазды я совершаю для нашего народа одно благодеяние за другим. Разве персы это не видят?

— Благодеяния? — Отанес ударил себя ладонями по бедрам. — А те, что разорились от войн и походов, потеряли свою землю и бродят сейчас по дорогам в поисках заработка и хлеба? Какие благодеяния ты совершил для них?

— А!..

Сын Гистаспа поднялся с трона. Глаза его засверкали, как у голодного волка. Все замерли от страха. Дарий сделал шаг вперед и зашипел в лицо Отанеса:

— Разве я владыка нищих? Что мне народ? Да пропадет он пропадом! Вас-то я не притесняю? Не раздаю ли я вам земли, золото и рабов? Не мне ли вы обязаны своим блеском? Чем вы были бы при Гаумате? Я говорю это всем вам, тут сидящим! Если бы не я, вы лизали бы пятки индийским жрецам! И вы еще выражаете возмущение? Сын Гистаспа плох для вас? Вместо хвалы и благодарности вы чините препятствия на моем пути? Эй, «бессмертные»!

Послышался грохот каблуков. Во всех дверях заблистали секиры.

— Слушайте меня, достойнейшие мужи страны Арнан-Ваэджа! — Дарий криво усмехнулся. — Мне надоело словоблудие. Поэтому я буду краток. Дарий, сын Гистаспа, Ахеменид, идет на массагетов. Понятно это вам? Кто не хочет войны, может уйти. «Бессмертные» проводят.

Старейшины застыли на местах, как идолы, стоящие на террасе царского дворца.

— Что же вы? — Дарий прищурился. — Идите…

— Куда они пойдут? — взревел Датис. — Все согласны с твоим решением, господин!

— Да? Но я этого не вижу!

Совет Старейшин в едином порыве пал ниц перед повелителем.


Холмы за Персеполем окутывал дым — то маги разводили костры под боками священных котлов. Как всегда перед походом, арии совершали сегодня жертвоприношения богу Ахурамазде, моля его об удаче.

Чтобы купцы северяне, находившиеся в столице, не донесли массагетам о замыслах персов, Дарий запретил приближенным разглашение тайны под страхом казни. Совет Старейшин распустил среди населения слух: празднество состоится по случаю путешествия царя в Египет, страну чудес.

Из ворот медленно текли к возвышенности толпы народа. Гулко гремели барабаны, пели рога, зевы медных труб изрыгали рев. Жрецы гнали стадо буйволов, предназначенных для заклания. Ехали отряды кочевников. Развевающиеся по ветру длинные волосы, пестрые хитоны и оперенные стрелы в колчанах придавали всадникам вид хищных птиц. Лица номадов побагровели от вина. Сын Гистаспа держал этих людей для войны. С них не требовали подати, их берегли и холили, как животных, откармливаемых на убой. И подобно тому, как животные, не подозревая о своей участи, встречают хозяина, несущего корм, радостным визгом, развращенные безделием головорезы вопили во все горло, славя Дария.

Звучно и протяжно, словно погоняя быков на пашне, произносили заклинания персы из оседлых общин. Жрецы так часто и так красиво говорили труженикам нив: «Ахурамазда — отец всех богов; Ариан-Ваэджа лучше всех стран мира; персы выше всех народов земли», что даже бедняки, питающиеся ячменным хлебом, важно выпячивали впалые животы и с бессмысленным упоением повторяли имя Дария.

Но среди них шли и те, кто лишился своих наделов, захваченных старейшинами, и отправился в город на поиски работы. Ломая свои кости при переноске каменных глыб на стройке царских дворцов и получая за труд кусок лепешки, бродяги потеряли уважение к богам и не верили уже ни в Ахурамазду, ни в Аримана. Вслед за благоговейными словами «Дарий, сын бога» они произносили вполголоса: «или сын грязи?..» «Да сожрут его черви!» — добавляли рабы, несущие корзины и сосуды.

Тысячи разнообразных голосов сливались в один гул; он был подобен рокоту моря, раскинувшегося на юге, в двух переходах от Персеполя.

Наконец из ворот выехали конные «бессмертные» — телохранители царя, люди из богатых и знатных персидских родов. За ними повалил отряд пеших «бессмертных» — секироносцев. Эфиопы вывели на цепях зебр, жирафов, леопардов и пантер. Гандхары погоняли слонов. Арабы держали за повод горячего коня. Скакун отличался необычным цветом шерсти — голову, шею, спину, бока, брюхо и ноги лошади покрывали черные пятна по светло-желтому полю. И масть и нрав коня делали его похожим на дикого обитателя горных высот — снежного барса. Не многие, правда, знали, что недостающие на голове и ногах коня черные пятна подрисованы искусными мастерами.

Показался Дарий. Он восседал на огромных носилках под балдахином, украшенным золотом и синими камнями. Носилки лежали на плечах рабов нубийцев. За царем следовали верхом приближенные, и среди них — Датис.

Полководец не узнавал Дария. Царя словно высекли из камня. Ни горя, ни радости, ни гнева, ни доброты, ни желания, ни пресыщения, ни смелости, ни робости — ничего не выражал сейчас лик повелителя мира. Сын Гистапса был загадочен и величествен, точно гигант-сфинкс, которого Датис видел в стране пирамид.



«Как он держит себя! — изумлялся Датис. — Неужели я пил с ним вино? Неужели он переглядывался со мной вчера на совете? Да, этот человек достоин трона Ирана. Этот хитрец зажмет в своем кулаке все народы. Какая воля! — Датис вспомнил сад. — Но почему он ласкал сына и слушал пение женщины? А! Тигр тоже ласкает своего детеныша. Тигр тоже слушает мурлыкание тигрицы, Тигр тоже пирует в зарослях вместе с шакалом. Однако он остается тигром. Да, сын Гистаспа — тигр. Гобрия — шакал. Кто же я? Наверно… гиена».

Холмы за Персеполем окутывал дым жертвенных костров.


Хорезм

Кавад сидел на женской половине дворца и задумчиво смотрел в бассейн. Из воды на старика также задумчиво смотрел человек с морщинистым безбородым лицом. То был он, евнух Кавад, раб персидского царя. Кавад вздохнул и закрыл глаза.

Перед внутренним взором Кавада снова возникло странное видение: огромная река, глинобитные стены городища, дым костра, теплые руки, ласкающие Кавада. Это видение мучило старика с того дня, когда возвратился горбун. В словах «массагеты», «Хорезм», «пустыня» он услышал что-то до радости знакомое. Старик напрягал мозг; он явственно представлял себе шум ветра, пахнущего морем… рокот бубна… мычание коров… Но когда это было? Где это было?

Евнух и прежде знал о Хорезме. Упоминание о стране севера всегда почему-то смущало раба. Но никогда еще оно не вызывало в Каваде такого волнения. Сверкание кинжала, брошенного Дарием в евнуха там, под навесом, у бассейна, как бы озарило сознание безбородого; кусая руки, Кавад повторял, как в бреду: «Где это было, когда это было?»

Однако ответа на тягостные вопросы старик не находил. Кавад всегда был евнухом. Кавад всегда служил Ахеменидам. Служил верно, точно собака. Точно собака, отбегал в сторону, когда его били. Точно собака, полз на брюхе, когда его ласкали. Так протекало с неясных детских лет существование Кавада. Но сейчас…

— Кавад!

Раб вскочил, надвинул платок на рот. Перед евнухом стоял владыка мира. Сегодня сын Гистаспа выглядел добрым. Разобрав жалобу жрецов храма огня на стражу Восточных ворот, выслушав смотрителя царских садов и отдав нужные распоряжения магам, писцам, надсмотрщикам, строителям и вождям племен, царь направился в гарем. Поход на массагетов продлится долго: сын Гистаспа искал общения с Атоссой, любимейшей из всех жен.

— Слушаю, господин.

— Что с тобой происходит? Ты болен?

— Не знаю, господин.

— Ты уже стар, — мягко сказал Дарий. — Тебе тяжело. Иди погуляй по городу, отдохни.

Он протянул рабу золотую монету.

— О господин!

Евнух припал к ногах хозяина. Дарий потрепал его по плечу и удалился. По щекам раба текли слезы — так тронуло старика доброе слово повелителя. Он питал к Дарию чувство материнской нежности. Не он ли, раб Кавад, выпестовал царя, вырастил его таким красавцем? Вспоминая о детских годах Дария, о веселых проделках будущего властелина стран, Кавад прислушивался к разговору, происходившему в соседнем покое, и наслаждался голосом своего питомца.

— Не ходи на массагетов! — упрашивала Атосса мужа. — Мне страшно. Они так опасны. Вспомни о Кире.

— Отанес на совете тоже говорил: вспомни о Кире. В чем дело? Разве я Кир? Я навел в стране такой порядок, какого не было ни при Кире, ни при Камбизе. Запомни: Дарий победоносно пройдет по тропе, на которой Кир сложил свою голову.

— Все равно, не оставляй меня. Вечно одиночество, вечно перед глазами лицо этого урода Кавада.

— Тебе хочется евнуха помоложе? — Дарий игриво рассмеялся. — Хорошо, я заменю Кавада. Старого осла скоро отволокут на свалку; я вижу, он издыхает.

— Что проку от евнуха, даже молодого? — сказала Атосса приглушенным голосом. — Не оставляй меня!

Снова послышался смех Дария. До уха раба долетели звуки поцелуев. Улыбка евнуха погасла. «Лицо этого урода Кавада». Раб сорвал со рта повязку. «Старого осла скоро отволокут на свалку». Раб зашатался. «Дым костра… стены городища… теплые руки». Он вышел из гарема, пересек сад, прошел по двору и очутился у ворот. Стража пропустила евнуха беспрепятственно. «Теплые руки… запах трав… огромная река». Раб очнулся на рынке. Он долго ходил по рядам и кого-то искал. Его внимание привлекли два рослых человека в рогатых шапках.

— Хорезмиец? — певуче спросил Кавад, тронув одного из них за плечо. Человек в рогатой шапке обернулся и с любопытством оглядел безбородого с головы до ног.

— Да, — ответил он густым голосом. — Зачем я тебе?

— Я оттуда. — Кавад показал на жилище Дария. — Слушайте. — Кавад придвинулся ближе, прошептал четыре таинственных слова и вручил хорезмийцам серебряную пластинку с изображением бога в крылатом солнечном диске. — Пригодится.

Хорезмийцы побледнели.

— Ты не обманул нас, человек?

Евнух грустно улыбнулся и поплелся между лавками. Хорезмийцы испуганно посмотрели друг на друга. Кавад остановился и увидел бегущих северян. И тогда до раба дошел смысл его поступка. Он пришел в ужас, точно пес, нечаянно укусивший своего хозяина. Кавад жалобно вскрикнул и кинулся за хорезмийцами. Затем вдруг замер. Снова бросился вслед северянам, опять застыл на месте. Потом, тяжело вздохнув, он махнул рукой и побрел к харчевне. Ум его мутился. Старик сам не понимал, что для него дороже — Дарий, которого он вырастил на своих теплых руках, или те теплые руки, которые когда-то растили его, Кавада.

— У меня золото. — Кавад показал в харчевне монету — дар царя. — Налейте мне вина.

Он взобрался на возвышение. Владелец харчевни поставил перед ним кубок. Раб уныло посмотрел на бронзовое кольцо, украшавшее его палец, и надавил на камешек. Из крохотного отверстия в кубок упала черная крупинка. Кавад выпил вино до капли и отбросил кубок.

Сначала перед его мутнеющим взором стояло бледным пятном лицо Дария. Оно постепенно исчезло. Из желтого тумана выступили стены городища. Закололо сердце. Возникла пустыня. Сердце заныло от сжимающей боли. Заклубился дым костра. Кавад вскрикнул — сердце словно пронзили ножом. Забушевала огромная река. Кавад громко заплакал. Он вспомнил! Он вспомнил, когда и где это было! Сердце замерло и стало. Кавад побелел, как снег, и рухнул назад.

Монета выпала из его руки, с шорохом пробежала по циновке, звякнула о камни пола, завиляла вокруг очага и легла у ног хозяина харчевни.


В то утро соглядатаи царя и воины, охранявшие постоялые дворы, увидели редкое зрелище.

По дороге из Персеполя на север бешено мчался всадник хорезмиец. У самых ворот следующего за столицей городка его скакун захрипел и повалился набок. Наездник вовремя спрыгнул, ловко приземлился и побежал в поселение, даже не посмотрев, что стало с конем. На рынке он отыскал купцов в рогатых шапках и сказал им шепотом всего четыре слова.

Из поселения в Дехбид сломя голову полетел другой всадник. Его скакун пал далеко от города. Хорезмиец не растерялся. Он за двойную цену купил у кочевников, ехавших по ущелью, свежего коня и быстро добрался до места. На дехбидском базаре он нашел хорезмийцев ремесленников и передал им те же четыре слова. Из Дехбида в Эберкух погнал коня третий хорезмиец.

Подобно царским гонцам, хорезмийцы сменяли один другого и скакали от города к городу, от селения к селению при лучах солнца и при свете луны. Их никто не задерживал: серебряная пластинка с ликом бога служила лучшим пропуском. Так, через горы, пустыни и реки четыре таинственных слова за четверо суток долетели до Марга.

Выслушав усталого вестника, хорезмиец, в харчевне которого на днях пил вино индиец Бимбисара, разбил щипцами еще одну чашу, подобрал полы хитона и бросился к постоялому двору, где остановился караван саков-хаумаварка.


Гюрза лениво заползла на дюну и неуклюже раскинула тело на сыпучем песке. Под лучами восходящего светила кожа змеи, грязновато-желтая, с нехитрыми узорами, блестела тускло, точно глина.

На дюне тонко звенела от ветра сухая былинка. В скупых переливах надрывно-монотонного напева звучала тоска пустыни. Знойное лето. Опустели просторы скудных пастбищ. Люди ушли к реке на восток. По следам стад проложили свои тропы волки. Даже орлы улетели куда-то. Над морем дюн навислатишина. Она радовала змею — кто потревожит гюрзу до осени?

…Внезапно за бугром послышался шум. Над гребнем дюны вырос всадник. Под тяжелыми копытами коня заскрипели песчинки. Змея тревожно вскинула плоскую голову, разом свернула тело в жгут и угрожающе зашипела. Копыто резко упало сверху и раздавило гюрзе шею.

Скакун испугался и ринулся вниз по склону. Человек размахивал обрывком веревки и сыпал на влажные бока лошади жгучие удары. Шлем из войлока с наушниками, застегнутыми под подбородком, кафтан без ворота и узкие штаны выдавали в нем массагета из племени саков-хаумаварка. Наездник спешил так, словно его преследовало ураганное пламя степного пожара.

Вечером того же дня массагет добрался до левого протока Окса — широкого Келифа, пропадающего в болотах, и остановился у ворот глинобитного городища.

— Кого тебе?

— Омарга.

Воины проводили гостя до шерстяного шатра, где отдыхал, Омарг, старейшина племен саков-хаумаварка. Омарг был невысок, плотен и крепок. Плечи его закрывал халат с закругленными, расходящимися внизу полами.

Путник жадно выпил чашу кислого молока, снял сапог, выколотил из него песок прямо на пышные ковры, обулся, приблизился к вождю и сказал ему на ухо четыре слова. Прищуренные глаза Омарга стали круглыми, как монеты. Старейшина сорвался с места и, припадая на правую ногу, побежал из шатра.

Когда зашло солнце, от берега отвалили три судна с воинами и конями. Массагеты плыли бесшумно. При ярком свете луны длинные черные лодки казались на серебряном просторе Келифа кораблями странствующих призраков.

На закате следующего дня саки-хаумаварка пристали к правому берегу Окса в стране дербиков. Высокие смуглые люди окружили прибывших, потрясая секирами.

— Где Томирис? — спросил Омарг старшего воина. Дербики загалдели на своем языке, показывая то на саков-хаумаварка, то на волны реки.

— Э, дети черепах! — разъярился Омарг. — Вы, сдается мне, утопить нас хотите? Я — Омарг! — старейшина стукнул себя кулаком по груди. — Сака-хаумаварка! — Омарг показал на юг. — Понятно? Нам нужна Томирис.

— Ты — Омарг? — воскликнул один из дербиков по- согдийски. — Так и сказал бы. Мы слышали о тебе.

Дербики и саки сели на коней и поехали на север. На рассвете они прибыли к озеру — в него, не достигнув Окса, впадал Зарафшан. Из ворот крепости навстречу гостям вышла пожилая дербичка в куртке до бедер и широких шароварах, завязанных на лодыжках шнурами. Она была стройна и сухощава. Седые, но пышные волосы падали ей на плечи клубами дыма. Скулы обтягивала бронзовая кожа. Из-под крутых, вразлет, бровей строго смотрели глубокие темные глаза. Пушок на верхней губе придавал лицу женщины молодое выражение. На поясе, стягивающем стан массагетки, висел кинжал. То была царица дербиков Томирис.

Омарг спрыгнул с лошади. Томирис обняла его и поцеловала в лоб. Сак негромко сказал женщине четыре слова. Тревожно зарокотал барабан. Днем по реке плыли уже дважды по три лодки. Четыре магических слова, подобно заклинанию волшебника, отрывали массагетов от мирного труда и гнали в дорогу. От Персеполя до Марга. От Марга до страны дербиков. От страны дербиков до Хорезма.

Достигнув оазиса, путешественники отправились верхом по дамбе глубокого канала. В селениях, обнесенных толстыми стенами, на плоских крышах домов женщины в полосатых покрывалах ткали ковры. Мерно скрипели водоподъемные колеса. На полях шелестели стебли ячменя. В садах наливался соком плод абрикоса. На залитых низинах, увязая по колено в грязи, селяне пололи посевы риса. В одном месте дамбу размыла вода. Сотни царских рабов рыли землю, носили хворост и крепили берег. Воины с луками, присев на дамбе, покрикивали на рабов сонными голосами.

После полдня на западе, над краем земли, показалась груда синих облаков.

— Горы? — спросил кто-то из дербиков.

— Лес, — пояснил воин-сак.

— Хе! — усмехнулся Омарг. — Это столица Хорезма.

Скоро облака потемнели и стали сине-коричневыми. Резче выступили очертания города. Из марева возникли стены и башни. Вблизи их цвет был уже не синим, не коричневым, а желтоватым, как глина, по которой ступали кони путешественников.

Город оглушил приезжих шумом базаров и мастерских. В укрепленном дворце, стоявшем на искусственном холме, саков и дербиков приняли с почетом и провели в покои хорезмийского царя Шах-Сафара.

Шах-Сафар, имя которого означало «Владыка странствующих», встретил путников в просторном зале, устланном красными коврами. По углам помещения сверкали высокие бронзовые светильники. Из ниш на гостей безразлично смотрели морды глиняных идолов. Шах- Сафар поднялся с легкого позолоченного трона, сделал три шага вперед и обнял сначала Томирис, потом Омарга. Забегали рабы. Подали угощение. И только после первого кубка Томирис произнесла те четыре слова, которые, переходя из уст в уста, дошли от Персеполя до страны дербиков.

— Персы идут на массагетов.

Если бы Шах-Сафару сказали, что завтра Хорезм провалится под землю, то и тогда он бы так не поразился. Сначала он как бы окаменел, стиснув кубок. Потом вздохнул, недоверчиво покосился на Томирис и осторожно поставил кубок на поднос. Затем вскрикнул, всплеснул руками, как женщина, у которой перекипело варево, вскочил и побежал вон из помещения. Сейчас же вернулся, подошел к трону, уставился на него невидящими глазами. Глядя на этого длинного, сутулого, худого горбоносого человека, Омарг и Томирис изнывали от жалости.

— Персы идут на массагетов? — шепотом повторил Шах-Сафар. — А!..

Он рывком сбросил трон с возвышения, свалил пинком ноги светильник, подбежал к гостям и закричал, размахивая кулаками:

— Вот до чего дожил Шах-Сафар! Хорезм был великим государством. Кто властвовал над массагетами? Шах-Сафар. Кого называли своим царем согдийцы и маргиане? Шах-Сафара. Персы отняли у меня Согд и Марг. Персы захватили твои владения, Омарг, и твои земли, Томирис. Чтобы отвести от хорезмийцев мечи персов, я по доброй воле признал верховенство Дария, назвал его союзником и «старшим братом», да сожрут черви такого родича. Но сын Гистаспа недоволен? Каждое лето мы отдаем персам тысячи колец золота, десятки тысяч голов скота, поставляем рабов на стройки, молодых мужчин — в персидское войско, но сын Гистаспа недоволен? Что же он хочет еще?

Шах-Сафар опустился на ковер, стиснул челюсти и вопрошающе уставился на одного из равнодушных ко всему идолов. Шах-Сафар управлял своим народом от имени персидского царя и сносился с Дарием через посредство гонцов и главарей иранских отрядов, приходивших за дарами. Он окружил посланников Дария почетом, но неохотно возил их по родовым владениям хорезмийцев, тайно чинил им препятствия и радовался, когда гости, сделав свое дело, отбывали восвояси. До сих пор существование Шах-Сафара протекало сносно. Все рухнуло: в Хорезм идет сам Дарий. Что же задумал сын Гистаспа?

— Что задумал сын Гистаспа? — повторил Шах-Сафар вслух.

— Мне кажется, он думает о захвате стран апасаков, яксартов, тохаров и авгалов, — сказал Омарг.

— И если он их покорит, мы уже никогда не вырвемся из рук Дария, — сурово промолвила Томирис. — Все надежды на избавление от персов я связывала с тохарами и яксартами. Глядя на них, я мечтала о свободе.

— Да, — согласился Шах-Сафар. — Тохары и яксарты были нашим щитом. Только из-за страха перед яксартами и тохарами сын Гистаспа еще не поставил в Хорезме свои войска, как в Марге и Бактре. Как видно, за эти годы сын Гистаспа накопил силы и решил разделаться со всеми массагетами, чтобы без помех грабить Хорезм и Согд. Замысел перса виден ясно, точно кубок на этом подносе. Как же мы поступим?

— Ты, Шах-Сафар, собери народ и встречай Дария стрелами, — посоветовал Омарг. — Мы же с Томирис ударим персам в спину. Тут сын Гистаспа и найдет свой конец.

— Э! — Шах-Сафар уныло покачал головой. — Во всех семи племенах массагетов не наберется войск, равных силе Дария. Кроме того, сейчас лето, в пустыне мало травы. Роды кочуют далеко один от другого. Пока все соберутся, персы войдут в Хорезм. Так я говорю, Томирис?

— Ты рассудил верно, Шах-Сафар. Охота на такого зверя, как сын Гистаспа, опасна. Тигра берут не силой, а обманом. Поступим так: сегодня же пошлем тайного гонца к заречным хорезмийцам. Они сообщат о замыслах Дария сакам тнай-тара-дайра, сакам-тигра- хауда, тохарам и авгалам. Отряды массагетов будут наготове. Когда персы придут в Хорезм, встретим их, как верные слуги, и пропустим за Аранху. Там, в стране болот и песков, сын Гистаспа потеряет половину войска. Тогда мы навалимся на него со всех сторон. Дария постигнет участь Кира.

— О женщина-мудрец! — воскликнул Омарг восхищенно.

— Постойте! — Шах-Сафар поднял руку. — А если Дарий заставит и нас идти в поход против заречных массагетов?

— Скажем ему: не пойдем, ибо народ восстанет, — ответила Томирис. — Сын Гистаспа будет доволен и тем, что мы беспрепятственно пропустим его за Аранху.

— Хорошо! — Шах-Сафар хлопнул себя по бедру. — Ты умна, как богиня Анахита.

Вожди смотрели на женщину с нескрываемым восторгом, точно видели царицу дербиков впервые, хотя дружба с Томирис их связывала давно. Оба хорошо помнили поход Кира на массагетов. Эта самая Томирис обманом завлекла Кира в пустыню и отрубила владыке персов голову.

Шах-Сафар призвал к себе верного слугу Фриадара и дал ему тайное поручение — переправиться через Аранху, найти возле гор хорезмийца Бахрама, вождя рода Орла, сообщить ему о походе Дария на массагетов и не медля вернуться.

— Смотри, чтобы никто, кроме Бахрама, не знал, кто и зачем тебя направил за Аранху, — предупредил царь Фриадара. — Если персы узнают о том, что мы известили массагетов о войне, сын Гистаспа без лишних слов отрубит нам головы.

— Слушаю, господин.

Шах-Сафар подал слуге шнур. На нем было четыре узла. Фриадар спрятал шнур за пазуху и поспешно вышел.


Фриадар нашел городище кочевого рода Орла на правом берегу Аранхи, возле Синих Гор. В палатке, куда привели Фриадара, сидели два человека. В одном слуга царя узнал Бахрама, старейшину рода. Живот старика отвисал, как брюхо коровы, конец грузного носа почти касался пухлых губ. Шею вождя отягощал зоб. От этого Бахрам запрокидывал голову, что придавало его осанке величие. Рядом с предводителем «орлов» расположился Сабри, старейшина рода Сокола. Как и Бахрам, он был седобород, важен и дороден.

— Кто ты? — спросил Бахрам сердито.

Фриадар показал бровями на Сабри.

— Это мой друг, — проворчал Бахрам. — Говори, зачем пришел.

Фриадар вынул шнур. Бахрам сейчас же расплылся в улыбке.

— О! Ты вестник царя? Почему не сказал сразу?

— Слушай. — Фриадар присел на корточки. — Тут четыре узла. Так? Они обозначают: «Персы идут на массагетов».

— Что?! — Бахрам откинулся назад и порывисто схватился за сердце. — Персы?

— Да. Шах-Сафар передает тебе свое царское повеление: сегодня же разошли гонцов по всем массагетским стойбищам, предупреди все племена и роды об опасности, чтобы народ готовился к битвам. Понятно?

— Понятно. — Выцветшие глаза Бахрама забегали по сторонам. — Понятно…

— Ни слова о том, кто тебе сообщил о персах. Понятно? Прощайте.

— Стой! Сейчас мясо сварится…

— Некогда.

Фриадар вручил шнур Бахраму и вышел из шатра.

— Передай царю, что Бахрам сделает все как надо, — сказал старейшина, проводив вестника до ворот. — Мы, «орлы», свято чтим имя Шах-Сафара, нашего повелителя, да продлятся его годы!

Когда Фриадар добрался до берега и сел в лодку, на башне городища рода Орла показался воин в рогатом шлеме. Кочевник широко замахнулся дубиной, обернутой войлоком, изо всех сил ударил в тугую кожу огромного барабана. Над белыми палатками, как отдаленное громыхание грома, прокатился гул. С крепостных стен взлетели испуганные горлицы.

Кто-то позвал протяжно:

— Гани-и-и!..

— Гани! Гани! — подхватили громкие голоса.

Гани, человек с медными покатыми плечами, беспечно играл с дружинниками в кости. Едва на башне зарокотал барабан, потное лицо Гани просветлело.

— Поход!

Сын вождя оскалил белые зубы и подмигнул загорелым бородатым воинам.

Бахрам, которому своя голова была дороже всего на земле, давно не принимал участия в боях. Но это не чернило его имени перед сородичами: времена, когда кочевники избирали вождя из числа отважных воинов, проходили. Хитрая голова, а еще больше богатства, награбленные в походах на другие племена, заменяли Бахраму отвагу, и на месте своем он сидел крепко. Все опасности ратных подвигов Бахрам переложил на плечи сына. Набег сулил добычу, новые развлечения — вот почему, едва на башне глинобитного укрепления раздавался сигнал, волосатое лицо Гани озаряла диковатая улыбка.

Легко ступая кривыми ногами наездника, обутыми в мягкие сапоги, Гани быстро вошел в палатку отца и склонил косматую голову.

Бахрам прилег на шкуру оленя, недобро прищурился, полез в сумку на поясе и вынул золотую пластинку. На ней сияло изображение чужого божества в крылатом солнечном диске.

— Вы помните, Сабри и Гани, — прохрипел Бахрам, — горбуна, приходившего к нам с юга? «Персы скоро направятся к Аранхе, — говорил горбун. — Разорите три-четыре таких рода, за которых вступятся другие. Эти другие имеют врагов, найдите, подговорите, чтобы совершили нападение. Хорошо, если родовые распри перерастут в кровавую войну между племенами. Так нужно нам, персам…» Помните вы эти слова, Сабри и Гани?

— Помним!

Бахрам подался вперед, хищно раздвинул губы.

— Бахрам скоро станет царем четырех массагетских племен! Понятно?

Он боязливо оглянулся и таинственно просипел:

— Через месяц персы придут сюда. И Шах-Сафар об этом знает. Плохо.

— Почему ты не убил гонца? — сказал Сабри.

— Э! Ты глуп, Сабри. Если бы мы убили первого гонца, Шах-Сафар заподозрил бы нас в измене. Пусть думает, что мы ему верны. Чтобы Шах-Сафар не послал, минуя нас, других гонцов, оцепим берег. Кто перейдет, того… — Бахрам разрубил воздух ребром ладони. — Шах-Сафар не узнает — гонцы ушли далеко, что-либо задержало их в дороге… Если даже узнает, будет поздно, персы окажутся уже в Хорезме. Так?

— Так! — кивнул Сабри. — Завтра пришлю к тебе своих воинов для охраны берега. Не допустим, чтобы массагеты пронюхали о замыслах Дария. Все провалится.

— Еще. — Бахрам покосился на сына. — Хватит разговоров. Приступим к действиям. Ты, Гани, сегодня же иди в поход. За хребтом Синих Гор кочует род Оленя. Вождя убей, народ пригони.

— Да, так и сделай, — сказал Сабри, тоже косясь на Гани.

Гани вскинул широкие брови.

— Род Оленя? Чем он провинился перед нами?

Массагеты по обычаю делили каждое племя на два братства. Каждое братство дробило себя на четыре рода. Род Оленя, о котором говорил Бахрам, как и род Орла, входил в племя хорезмийцев и принадлежал к братству Волка. Вражда в пустыне вспыхивала часто — старейшины, прибрав к рукам внутри рода все, что было возможно, искали добычу на стороне, и это вызывало ответные набеги. Рыскали по тропам конные отряды. В оазисах шла охота за рабами. Но распри внутри братства были необычны. Поэтому повеление отца так удивило Гани.

— Молчи!

Узкие глаза Бахрама сердито сверкнули.

— Молчи! — повторил Сабри, как эхо.

— Я сказал, ты делай, — проворчал Бахрам. — Так решили старейшины рода.

— Однако «олени» — нашего братства! — пробормотал Гани растерянно. — Разорим лучше других.

— Нашего братства! — передразнил Бахрам сына. — Так что же? Старые времена прошли, понял ты? Хорошее родство: орел, гроза пустыни, и тощие олени! — Бахрам заговорил вкрадчиво — Иди, ничего не бойся. Скот будет наш. Пленных отгоним в Согд, продадим персам. Понял ты? Воинам скажи: «Род Оленя замыслил против нас худое, надо наказать».

— Да, так и скажи! — подал голос толстяк Сабри.

Гани ушел от Бахрама угрюмым. Затея отца его смутила. Во все набеги сын вождя ходил с легким сердцем, но сейчас то ли чувство слишком близкого родства с «оленями», то ли опасение за исход предстоящего дела взволновали хорезмийца.

«Плохо, — мрачно думал Гани. — Плохо».

Чтобы набег был удачным, Бахрам и старейшины рода совершили обряд. В середине городища, на площади, разложили четыре огромных костра. Воины окружили их и встали на колени. Бахрам с туго набитым мешочком в руке стоял между кострами.

— Начнем?

Бахрам запрокинул голову. К небу метнулся крик, подобный вою шакала. Раздирающие слух звуки перешли в визг; не переводя дыхания, Бахрам заголосил:

— Вейся к солнцу, дым хаомы!

— Хварр! Хварр! Хварр! — прокаркали мужчины, подражая ворону, имя великого солнца.

Бахрам полными горстями сыпал в костры семена дурманящего растения. Воины жадно вдыхали струи синего дыма и приходили в неистовство.

— Вейся к солнцу, дым хаомы!

— Хварр! Хварр! Хварр!

Участники радения встали, взяли друг друга за руки и пошли, приплясывая, вокруг костров. Бахрам кружился на середине площади и пел о хаоме, вливающей в человека силу солнца.

Юго-западная сторона Синих Гор еще розовела от зари, а тут, на противоположном склоне, залегли в скалах голубые тени. Стало прохладно.

Ширак, хорезмиец из рода Оленя, стоял на обломке утеса и следил за полетом орла.

Пастух обнажил себя до пояса. Кожа его тускло сияла, точно бронза. Волнистые пряди черных до блеска волос падали на гладкие щеки. Ветер боязливо обтекал могучую шею, как бы отлитые из металла плечи, тяжелые бугры мускулов на груди и руки, напоминающие перекрученные корни старого платана. Объемистые, широко захватывающие ладони лежали на длинном топорище секиры. Темное, неподвижное лицо с круто изогнутыми бровями, холодной синевой глаз, жесткими губами, мощными челюстями, резким очертанием хищного носа казалось вырубленным из гранита.

«Моя стрела достала бы его, — вяло подумал пастух, глядя на разбойника неба. Эта птица заслуживает смерти: она высматривает ягненка. Однако орлы — наши родичи. Не запятнай свои руки братоубийством. Бахрам узнает — обидится».

Сын пустыни опустил голову и снова окаменел. Два десятка лет жил Ширак у Синих Гор — с того самого дня, когда родился. Два десятка лет окружали Ширака пески и скалы, скалы и пески. Два десятка лет ходил Ширак по одним и тем же кочевым тропам и так запомнил их извивы, ведущие далеко-далеко, что не заблудился бы в стране дюн, если бы даже внезапно ослеп.

Два десятка лет пил Ширак всегда одинаковую на вкус солоноватую воду, слушал одни, всегда тоскливые песни и за два десятка лет ни разу не засмеялся от радости.

Знойные ветры лета, студеные ветры зимы, скудные травы, овцы в лощине, верблюды на дюне, орлы в небе — таков был мир Ширака, и мир этот не знал улыбки. За его пределами лежали другие миры, враждебные Шираку. Иногда из чужих миров набегали на быстрых конях косматые грабители. Род Оленя отгонял их стрелами. Иногда, в дни голода, «олени» сами ходили в походы, редко удачные — род был невелик, слаб, его легко побеждали крупные общины. Однообразие пустыни Шираку не наскучило: иного мира кочевник не знал. Но оно наложило на него свой отпечаток — душа пастуха была однообразна, как сама пустыня.

Ширак прислушался к шороху трав на склоне горы, к мычанию стад в ложбинах, к далеким, неясным крикам сородичей, звучавшим внизу, в долине, и сонно зевнул.

Род Оленя готовился к ночлегу. Мужчины — рослые, загорелые, одетые в шаровары из кожи, обутые в мягкие сапоги, вооруженные луками, — согнали скот в стойбище. Стоянку ограждал вал из глины. Через поселение протекала крохотная речка. Вечером овец, верблюдов, коров, коз и лошадей заводили в середину лагеря, вокруг выстраивали крытые повозки.

Когда небо прожгли первые звезды, в городище запылали костры. В бронзовых котлах варили мясо.

Сохраб, старейшина рода Оленя, великан, с лицом, изрубленным в боях, сидел на шкуре быка, обхватив руками колени. Он задумчиво глядел на пламя. На обезображенные щеки, обросшие пучками курчавых волос, и единственное око, сурово сверкавшее из-под мохнатой брови, падали отсветы огня, и Сохраб казался мрачным деревянным идолом, сохранившим следы позолоты. Галуны, на ветхом кафтане старейшины давно потускнели — бедные пастухи мало думали о роскоши. Облик старика скорей отталкивал, чем привлекал, однако «олени» любили своего вождя: Сохраб не обижал человека незаслуженно, по-отечески заботился о том, чтобы всем сородичам было тепло в зимние холода, прохладно — в жаркое лето, а похлебка в котлах бурлила всегда.

Рядом восседала его супруга Санобар — «хозяйка рода», как называли ее «олени». Престарелая женщина на две головы уступала мужу в росте, зато в два раза превосходила его в обхвате. При виде Санобар стихали даже старики: все знали, что нрав у «хозяйки рода» крут, иногда сам Сохраб получал от жены звучные затрещины, которые, впрочем, воспринимал добродушно.

Пастухи молча ждали, чтобы старейшина заговорил. Сохраб возмужал в те годы, когда племена, обитающие по Аранхе и Яксарту, входили в государство, основанное царями Хорезма. Крепкая рука единого царя подавила родовые распри. Старейшины племен, родов и крупных семейств, бывая в ставке правителя и вступая в беседы, находили один в другом не только плохое, но и хорошее. Племя перенимало от племени лучшее, что у него было. Между общинами росла дружба. Обитатели пустыни участвовали в боевых походах и торговле оседлых хорезмийцев. Сохраб, сопровождая купеческие караваны, ходил в Марг, Бактр, Согд, гостил у сарматов и не считался последним человеком в братстве Волка.

После того, как цари персов захватили Марг и Согд, подчинили Хорезм, саков-хаумаварка и дербиков, союз племен и родов распался. Сохраб возвратился в родные места, к Синим Горам, и состарился в нищете: с приходом персов стало тесно; в распре, которая вспыхнула между племенами из-за пастбищ, «олени» потеряли свои старые владения. Воспоминания о лучших временах служили Сохрабу некоторым утешением. О славных делах прошлого старик рассказывал молодым сородичам, которые из-за упадка, наступившего в жизни племен, не видели ничего, кроме скал и песков.

Подошел Ширак. Он лениво бросил на землю плащ, растянулся у костра, подложив под голову толстые руки. Мышцы пастуха свело в страшные узлы, мускулы боков и спины вздулись под пластом кожи прочными канатами.

— Снова будет разговор до полночи, — проговорил Ширак, зевая. — Лучше спи, отец…

Сохраб сердито покосился на сына.

— Ширак, — сказал он хрипло. — Хотя твое имя означает «лев», ума у тебя меньше, чем у овцы. Разве говорят отцу такое?

— Не трогай этого щенка, — проворчала Санобар. — Развяжи язык, наконец, — народ ждет.

— Ну ладно, — усмехнулся Сохраб. — Поднеси мне чашу вина, богиня, и я сниму узду со своего языка.

В кругу появился мех с вином. Старик выпил чашу кислого напитка и поморщился.

— Не такое вино я пил в молодости, — сказал он сердито. — Вот как бывает, если ты не «богатый быками», не «богатый конями», как все эти знатные вожди, а просто человек. Разве такое вино пьют Шах-Сафар или Бахрам, старейшина рода Орла?

Старик, ворча, выпил еще и оживился.

— О чем будет мой рассказ? Сохраб говорил о витязе Рустаме. Сохраб говорил о царе Афросиабе. Сохраб говорил о несчастном Сиавахше. Отдохнем от сынов неба. Послушаем о богатырях, и сейчас живущих на земле!

Сохраб скрестил ноги и тронул шрам на месте левого глаза.

— Тут когда-то сидел глаз. Он был так красив, — старейшина снова усмехнулся, — что Санобар бегала за Сохрабом, словно ягненок за матерью. С тех пор как этот глаз пропал, Сохраб бегает за Санобар. Хе!

Вокруг загремел хохот.

— Где же Сохраб потерял свое око? Вот о чем я расскажу вам, дети.

Старейшина помрачнел. Пастухи затихли.

— Лет шестьдесят или шестьдесят пять назад, точно не помню, — заговорил Сохраб угрюмо, — когда я ростом не превышал козленка, но уже кое-что понимал, у меня был брат Кавад, близнец. Однажды, когда мы кочевали на левом берегу Аранхи, в стране саков-хаумаварка, на нас напали мидяне. Одни бежали. Других схватили. Я остался в пустыне вместе с отцом, а Кавада разбойники увезли в свою страну. С тех пор его никто не видел. Жив ли он? Или погиб в чужой стране, в рабстве, тоскуя о родной земле? Неизвестно. С того дня я затаил злобу на мидян. В отместку за набег массагеты через несколько лет нагрянули на мидийского царя Киаксара и разграбили его владения. Меня, ребенка, не взяли в поход, поэтому я не утолил жажду мести. Много лун я мечтал о расплате. За это время мидян победили их родичи персы. Царем персов и мидян стал Кир.

Хорезмиец задумался. Ноздри его горбатого, перешибленного носа дрогнули, как у зверя, почуявшего добычу.

— Наконец моя пора настала! Как-то раз в Хорезм прискакал гонец от дербиков. Он сказал, что войска персов в мидян движутся к Аранхе. Шах-Сафар отпустил меня к Томирис вместе с отрядом, состоящим из воинов нашего рода, — вы не видите их тут, так как они все погибли в битве с Киром. Итак, я направился к царице дербиков Томирис. Утром к нам пришли послы Кира. «У меня двести тысяч конных и пеших воинов, — передал нам Кир. — Признайте меня царем по доброй воле, иначе я утоплю всех вас в крови». «О Кир, — ответила через послов Томирис. — Никто не знает сегодня, что случится с ним завтра. Не ходи за Аранху, дружба лучше вражды». «Нет, я перейду через Аранху, — сказал тогда Кир, — ибо я жажду крови».

Воспоминания взволновали Сохраба. Он стиснул кулаки и заскрипел зубами.

— Да, он так и сказал: «Я жажду крови!» Войска персов и мидян перешли через Аранху. Мы послали вперед два малых отряда. Кир быстро разбил их, обрадовался победе и бросился за нами. Мы отступали долго, до самых гор, что возвышаются к северу от реки Зарафшан. Да, Кир не знал, что станет с ним в стране массагетов, иначе он не переправился бы через Аранху. Мы завлекли его в узкое ущелье с высокими, крутыми склонами и окружили со всех сторон. Двести тысяч персов и мидян лежали на земле без дыхания. Томирис отыскала тело Кира, отрубила ему голову и бросила ее в мех с кровью убитых врагов. «Ты жаждал крови — пей!» — так сказала Томирис. В той битве я отомстил за моего брата Кавада и потерял свой глаз. Это было двенадцать лет назад.

Сохраб наполнил чашу.

— Да славится имя Томирис вечно! — Он выпил, вздохнул, уныло покачал головой. — Ну, ладно. Давайте мясо…

Долго шумело стойбище. Только к полночи люди затихли. Пастухи спали без опаски: никто не знал о беде, которая уж нависла над родом Оленя.


Грабители напали на рассвете. Охрана, выставленная «оленями», подала клич тревоги и полегла под стрелами. Пока «олени» стряхивали сон, «орлы», из голов которых еще не выветрился дым хаомы, пронзительно гикая, ворвались в городище и пустили в ход длинные бронзовые кинжалы. «Олени» с криками обрушивали на врага секиры, отчаянно отбивали удары. Блеяли овцы, визжали собаки, под ногами воинов голосили раненые. Женщины ножами пропарывали «орлам» животы. Санобар сокрушила топором десяток разбойников. Разъяренные «орлы» сомкнули круг и повисли на «хозяйке рода», как шакалы на буйволице. Супругу вождя с остервенением били палицами, и все слышали дикие предсмертные вопли женщины. «Оленей» охватило бешенство. Они с ожесточением вырубали в рядах «орлов» страшные пустоты. Хрипели умирающие, ноги сражающихся скользили в крови.

Однако силы «оленей» быстро иссякли. Род насчитывал всего четыреста человек, включая дряхлых стариков, женщин и ребятишек. Гани сломил Сохраба числом дружинников, но победа его не обрадовала — «олени» истребили около двухсот воинов рода Орла. Добыча не возмещала потерю, и Гани помянул отца недобрым словом. Рыча от гнева, он зажег повозки пастухов. Запахло едким дымом горящего войлока.

Около двухсот пятидесяти оставшихся в живых мужчин, женщин и детей связали попарно и потащили на веревках далеко от обжитых мест. Люди шли молча — так потрясла их неожиданная беда. Только вчера они пели у костров свои заунывные песни, пасли в долине скот. Сегодня их самих обратили в скотов. Милости никто не просил. Дорога пленника одна: шумные торжища юга, грязная циновка в душном подвале, звон кирки в каменоломнях, голод, болезни, глухая злоба, взрыв мятежа и хруст позвонков, ломаемых на плахе…

Однако не всех ожидала эта тернистая тропа — старейшина рода Оленя и три десятка мужчин, когда битва уже затихала, дротиками пробили ход в толпе разбойников и ушли на полудиких конях за далекие дюны.

Сохраб лежал на песчаном бугре и до боли в глазах смотрел на бесплодные рыжие увалы. Обнаженное темя старейшины жгло солнце, однако Сохраб не шевелился. Внизу, под холмом, тягуче плакал ребенок. Звуки детского голоса вызывали в груди Сохраба неистовую злобу. Он порывался остановить негодного малыша грозным окриком, но горло старика сдавило горе.

Снова и снова Сохраб вспоминал то проклятое утро… Сначала было тихо. Потом в стойбище с воплями влетела конная ватага «орлов». Звенели кинжалы. Тупо хрустели под секирами черепа. Девочка лет семи, прикрыв голову смуглыми ручонками, изо всех сил бежала к речке, слыша за собой прерывистое дыхание грабителя… Старик отчетливо запомнил ту девочку, ее худые ноги, мелькавшие в тумане рассвета. Представление о других событиях страшного дня — все смешало в памяти горе. Но опять и опять возникала девочка перед глазами Сохраба, и сердце его стонало от жалости. «Где она? Бредет, бедняга, в пустыне, и босые ступни утопают в горячем песке…»

Всего четыре дня назад существовал род, стояли шатры, лаяли собаки, блеяли овцы. Сегодня — только он, старик Сохраб, да три десятка бездомных кочевников, онемевших от голода и тоски. Куда эти люди проложат свою тропу? Надо найти дорогу спасения, пока и на оставшихся «оленей» не дохнул холод смерти.

Но Сохраб пока ни на что не решался. Он ждал Ширака. Ширак ушел далеко. После того как Сохраб бежал в пески, среди воинов разгорелся спор. «Надо скорее уйти из этих опасных мест, — говорили три-четыре уцелевших старика. — Тут Бахрам найдет нас и зарежет всех. Или мы сами погибнем от голода». Юноши звали на битву: «Наточим кинжалы, в темноте обрушимся на ставку Бахрама, искупим потоком крови позор поражения». Спор был так же яростен, как и странен — старики, отжившие век, дорожили последними днями, юноши же, которых впереди ждали тропы жизни, звали к смерти. Конец раздорам положил Сохраб.

— Уйти? — прорычал он свирепо. Безобразное лицо старейшины передернула судорога. Сородичи никогда не видели вождя в таком гневе. Неужели именно он еще так недавно, сидя у костра, подшучивал над женщинами или запевал хриплым голосом старую песню? После разгрома в каждом слове старика звучало ожесточение. — Уйти? — переспросил Сохраб, обжигая воинов лютым взглядом единственного глаза. — Нет! Сердце горит, мести жаждет. И пока она не свершится, Сохраб никуда не уйдет отсюда! Пусть я издохну от голода, пусть волки грызут мои кости, я не уйду отсюда, пока не отомщу Бахраму. Мести просит моя душа!

Некоторое время он молчал, мрачно сопя ястребиным носом, потом заметно успокоился.

— Однако… однако плохо так — всем сразу идти на «орлов». Нас мало, все пропадем. Разве это хорошо, если наш род погибнет до единого человека? Подумайте: через много-много лет на земле будет столько людей, сколько звезд на небе, но среди них не найдется наших потомков. Плохо это! Надо, чтобы в стойбище Бахрама пошел один человек. Но не ради гибели — принести голову врага, Ширак, ты иди. Кто среди нас так силен, как ты?

Под суровыми взглядами родичей Ширак молча прыгнул на спину коня.

Сохраб ждал Ширака, и сердце старейшины то замирало от страха за голову сына, то ныло от ненависти к Бахраму. Много лет терпел Сохраб поношения от Бахрама: «орлы» вытесняли «оленей» с лучших пастбищ, тайком отбивали скот, похищали девушек и делали их своими женами, хотя общины одного братства связывали кровные узы и юноша из одного рода считался, по обычаю, братом девушки из другого рода.

«В годы, когда все массагеты входили в одно государство, Бахрам не посмел бы пойти на меня в набег, — думал Сохраб. — Царь Хорезма строго следил, чтобы его подданные не враждовали. Но с тех пор как Хорезм подчинился персидским царям и союз родов и племен распался, в стране ожили дикие обычаи. Род нападает на род, племя на племя, кровь проливается, как вода».

— Ахемениды! — Сохраб скрипнул зубами. — Все мои беды от вас, да поразит Митра ваши сердца!

Ребенок под холмом плакал безостановочно. Сохраб не выдержал. Разбрасывая ногами песок, он ринулся с дюны, как буйвол. «Олени» оцепенели, увидев старейшину в ярости.

— Тихо! — заорал Сохраб, потрясая кулаком.

Однако малыш не затих. То было единственное дитя, которое «олени» спасли от охотников за рабами. Отец, массагет лет двадцати пяти, вынес его из сечи, прикрывая своим телом. На вождя неподвижно смотрели огромные черные глаза родича. Набросив на сына обрывок плаща (солнце палило неимоверно), пастух угрюмо прошептал:

— Еды… просит.

Снова перед глазами старика возникла та девочка: она молча, без крика, бежала между повозками.

— Хм… — Сохраб опустил кулак, с недоумением уставился на свои толстые железные пальцы, неуклюже переступил и вздохнул.

— Еды?.. Плохо, да. Нет еды. Эх-хе…

Он кинул взгляд на тощих скакунов — они, скрежеща копытами по камням, бродили в русле пересохшего потока, жадно припадали губами к лужицам горячей от солнца воды и щипали колючую траву, растущую на бережке скудными пучками. Нет, нельзя зарезать ни одного коня. Кони — единственная надежда кочевников, которым в поисках пристанища предстоит долгая, опасная дорога через пески и болота. Все эти дни беглецы ели мясо жеребенка, увязавшегося за ними после разгрома. Вчера разрезали на полосы кожу бедняги, который уже никогда не станет конем, другом воина, поджарили это яство на костре и сглодали без остатка. Еды больше не было — ни куска, ни крохи.

Сохраб ощупал дырявые полы кафтана, порылся в сумке на поясе, но не нашел ничего, кроме кремневых камешков и трута. Корявое лицо старика осветила мрачноватая улыбка.

— А вот… игрушка! — Сохраб присел на корточки возле орущего малыша и стукнул камешком о камешек. Брызнули искры. — Огонь! Ай, как хорошо!

Сохраб чувствовал, что его раздражение передается этим людям, которые любят вождя, доверяют ему во всем; передается, зарождая в сердцах злобу и сомнение. Старик понял: нужно владеть собой. Что остается стаду оленей, если вожак, потеряв разум, топчется на месте и бодает самого себя? Старик старался придать голосу нежное звучание, однако из горла его вылетали только хриплые раскаты. Но — чудо! Завладев камешками, ребенок успокоился. Его голодные глаза смотрели на щеки Сохраба, изрытые глубокими рубцами, с любопытством и без всякого страха.

«Какая сила в огне, — подумал Сохраб благоговейно. — Он устрашает могучего тигра и радует сердце беспомощного ребенка».

— Пожалей мою голову, не голоси. — Сохраб придавил грязным перстом мокрый носик малыша. — Скоро у нас будет много мяса. Лишь бы Ширак вернулся!

В то, что Ширак вернется, Сохраб и сам плохо верил. На слишком опасное дело ушел молодой пастух.


Ширак спрыгнул с коня, подхватил с земли обрывок войлока и устало отер с груди струю пота и крови. Затем отвязал от седла мешок и вытряхнул содержимое под ноги отца:

— Вот он.

Голова Гани тяжело упала на песок. Слипшиеся пряди волос торчали во все стороны, словно иглы дикобраза. Выпученные глаза гневно смотрели на Сохраба. Мертвый оскал, рта как бы испускал грозное рычание. Воины, отталкивая друг друга, окружили добычу и застыли над ней, стиснув кулаки и челюсти. Люди молчали. Зачем слова! Кто-то усмехнулся. Кто-то жадно вздохнул. Кто-то брезгливо сплюнул.

— Я поймал его у реки, — сказал Ширак полушепотом. — Он кричал, что не виноват, Бахрам его послал. Просил пощады. Я не пожалел, зарезал. За мной долго скакали. Я запутал следы. Так ушел…

Ширак умолк, облизал сухие губы, растерянно поглядел на отца и присел в сторонке. В эти дни душа полудикого кочевника получила два таких удара, каких Ширак не знал иикогда.

Случается так: пастух крепко спит в шатре. Среди ночи его будят самым грубым образом и говорят: «В пустыне ураган, овцы пропали во мраке, собери их». Смысл этих слов не доходит до пастуха, так как он еще не совсем проснулся. Однако он уже понимает, что произошло какое-то страшное событие, и в тревоге бежит наружу.

Ветер яростно набрасывается на пастуха, валит его с ног и выдувает из головы остатки сна. Пастуха охватывает смятение, только сейчас он осознал, какое трудное поручение ему дали. Пастуха пугает ревущая темнота, ему хочется обратно в шатер, однако он упорно ищет овец, потому что это его долг. Отморозив руки и ноги, пастух находит овец в лощине у гор. Пастух страдает от боли и ликует от сознания того, что он хорошо выполнил поручение. Страдания, смешанные с ликованием, повергают человека в лихорадку, от которой все путается в голове.

Так было с Шираком. После того как «орлы» разгромили род Оленя, сын вождя тупо озирался вокруг, подобно пастуху, которого во время глубокого сна совершенно неожиданно сбросили с теплого ковра. Хотя для мозга, не привыкшего к сложным размышлениям, и сердца, небогатого чувствами, глубина события была просто непостижима, Ширак всем нутром понял: произошло нечто страшное, непоправимое, и возврата к прошлому пет. Так нанесли душе молодого хорезмийца один удар.

Второй удар он принял сегодня утром, там, у реки, где прекратил свое существование Гани, сын вождя рода Орла. Ширак поскакал к ставке Бахрама как бы в полусне, точно пастух, которому старейшина приказал найти овец, раскиданных по пустыне ураганом. Юноша не сразу понял, как трудно поручение отца! Сидя на песке и вспоминая подробности поединка, он содрогался. Могучие, озверелые «орел» и «олень» схватились, словно два тигра на водопое. Они с визгом грызли друг друга, с воплями ползали по земле, давили, душили, царапали, избивали и проклинали. И потом — отчаяние в глазах «орла», распластанного на берегу, мольба о пощаде. Ширак, рыча от злобы, прикончил «орла» безжалостно. Только сейчас он почувствовал досаду на себя: Гани был человеком, а Ширак зарезал его, как барана. Но сын Сохраба тут же вспомнил другое — крики матери, которую рубили секирами. Шираком снова овладело ожесточение, он жаждал новых схваток, новых стонов.

Сохраб подошел к Шираку, положил на голову сына свою тяжелую руку.

— Ты — хороший воин! — сказал хорезмиец сурово.

Так похвалил бы старейшина пастуха, разыскавшего овец в пустыне. От скупой похвалы глаза Ширака просветлели. При словах отца чувство мести и победы, поднимавшееся в груди молодого кочевника, вытеснило все другие чувства, впрочем, их было немного: Гани получил то, что заслужил, и жалости тут не место. Ширак облегченно вздохнул, успокоился, горделиво усмехнулся.

— Недаром твое имя значит «лев», — продолжал Сохраб. — Кровь за кровь, набег за набег — таков обычай предков, и подвиг твой славен. Теперь моя голова ясна, сердце окрепло!

Сохраб расправил плечи и с отвращением плюнул на окровавленную голову Гани.

— Для чего ты жил, потомок осла? Вот, валяйся, как дохлая черепаха!

Он пнул голову носком сапога. Кто-то схватил ее за волосы, раскачал и с проклятием забросил за дюну.

— Ну что, дети? Бахрам придет сюда по нашим следам. Надо уходить. Куда?.. — Сохраб задумался. — На левый берег Аранхи, к царю Шах-Сафару? Не выйдет — Бахрам изловит нас по дороге. Вот что. В стране болот обитает один человек, его имя Кунхаз. Не нашего племени Кунхаз — апасак, но муж доброго сердца. Мы вдвоем с ним были в Марге. Я думаю, он примет нас. Правда… стыдно просить приюта в болоте, когда пустыня так широка! Однако иного пути для нас нет.

И тут душа Ширака получила еще один удар. При последних словах отца юноша, сам не понимая, что делает, вскочил и жадно посмотрел на юг, туда, где синели горы, у которых он вырос. Там стояло городище рода Оленя. Там лежали тропы, по которым Ширак ходил. Там журчали речки, из которых он пил солоноватую воду. Отныне все это — чужое, навсегда чужое, и нет Шираку дороги обратно. Сердце пастуха неожиданно заныло от тоски по тропам, которых он почти не замечал два десятка лет. Ширак смутно почувствовал, что значит родная земля.

Три мощных удара приняла сонная душа пастуха Ширака за последние четыре дня, и это было для него первым испытанием. Так Ширак пробудился для жизни.


Фароат

Наступил тот час, когда зной уже спадает, но до заката солнца еще далеко.

Близ озера, в тени тростника и лоха, под охраной огромных желтых псов, дремлют низкорослые черные коровы. Мужчины с дубинами в руках стерегут от нашествия диких свиней посевы проса. Женщины в широких шароварах и легких накидках скребут шкуры убитых вчера на охоте оленей. Голые дети под оком престарелого воина стреляют из луков. Рабы в набедренных повязках лепят из глины сосуды. На сырцовых башнях городища расхаживает стража.

За стенами укрепления, под развесистым платаном, в громадном шатре, развлекаются вожди племени саков тиай-тара-дайра.

Кунхаз, старейшина общины, восседает, скрестив босые ноги, на шкуре тигра. У апасака смуглое лицо, лукавые карие глаза, нос прям и правилен, губы красивы, как у женщины, густые волосы спадают на плечи, борода темна и шелковиста.

Слева и справа от Кунхаза располагаются предводители родов, загорелые, суровые люди. Они молча отхлебывают из серебряных и золотых чаш молоко кобылицы. Они терпеливо ждут, когда Кунхаз подаст голос.

Кунхаз сомкнул веки, отчаянно ударил перстами по струнам дутара и вскинул голову. Под сводами шатра плавно загремели раскаты речитатива. Голос певца то низко гудел, то взметался вверх и переходил в острый крик:

— Слушайте! В давние годы в стране, где дыхание ветра сжигает на пастбище травы и тропы заносит песком, где сов обиталища — скалы в безводных степях громоздятся, жил, говорят, Кей-Каус — старейшина пастухов.

— Слушайте! Ласточка летит к ласточке, волк находит волчицу, воин ласкает женщину, только Кей-Каус был одинок. Лето зиму сменяло, холод наступал после зноя, год проходил за годом, Кей-Каус затосковал.

— Слушайте! Уехал Кей-Каус в джунгли, сел у болота, мрачен, слезы тихо стекали по его бороде. Пришла к нему дева леса, создание духов незримых, увидел ее Кей-Каус, томление любви испытал. Вернулся в пустыню Кей-Каус, снова могуч и молод, во всех племенах говорили о его жене. Слушайте. Родила женщина сына, прекрасного, как тигренок, и умерла от боли, шепча: «Сиавахш, Сиавахш…»

— Слушайте! Годы летели, как птицы, снова женилсяКей-Каус. Сиавахш тем временем вырос, стал крепконогим юнцом. Слушайте! Мачеха о чести забыла, думала о Сиавахше — был он высок и статен, светел и чист лицом. Отверг Сиавахш ее ласки, и женщина оклеветала юношу, благородного сердцем, перед его отцом. Слушайте!

Певец тяжело вздохнул, опустил голову, быстрее забил перстами по струнам, скрученным из жил быка. Струны звучали тоскливо и глухо, словно кто-то рыдал за шатром. Старейшина снова запел.

Легенда, созданная неведомо когда, неведомо где и неведомо кем, рассказывала далее, что Кей-Каус, ревнуя сына к жене, подверг его страшному испытанию — в золотом шлеме, на вороном коне проскакал Сиавахш через пламя ста костров, из огня вышел прежнего краше. Очищено от клеветы доброе имя юноши, но сердце его остыло к дому отца. Ушел Сиавахш на север, стал воином царя Афросиаба, женился на его дочери, город Канг-и-Сиавахш поставил на Аранхе. О горе! Снова оклеветан Сиавахш, убили его рабы Афросиаба. Сын Сиавахша Кей-Хосров отомстил Афросиабу, укрепил город отца, перенес в него пылающие огни. Так возникла страна массагетов.

Старейшина смолк, устало вздохнул и отложил дутар в сторону. Вожди одобряюще закивали. Сосед преподнес Кунхазу чашу с молоком кобылицы. Расположением предводителя дорожили: он внушал жителям болот верный страх, так как один в племени апасаков знал то, чего не знали другие, и помнил то, чего не помнили другие.

У входа в шатер показался воин в островерхом колпаке.

— Пришли чужие люди.

— Кто?

Старейшины разом подняли седые и черноволосые головы. С тех пор как союз племен распался под ударом персов и в стране наступило время смут, чужаков тут не любили.

— Сохраб, старейшина рода Оленя из правобережных кочевых хорезмийцев. С ним три десятка воинов.

Кунхаз вскинул брови.

— Сохраб? Хм… Хм… Кто же это? Имя как будто знакомо… Сохраб… постой-ка, постой! Велик, точно буйвол, да? Лицо изрублено, да? Одного глаза нет, да? — Кунхаз просиял. — Это не чужой. Я его знаю. Мы вместе ходили в Марг. Он честен и благороден. Встретим его как подобает!


Рассказ хорезмийца тронул отзывчивого Кунхаза.

— Ты мне друг; против твоего племени и твоего рода мы не держим в сердце зла, — сказал пастух напоследок. — Не отвергай нас, помоги! Будем так нести службу тебе, как на то будет воля твоя. Люди мои — опытные воины. Клянемся вечным небом и великим солнцем: никогда не замыслим измены, в трудные дни защитим тебя своими кинжалами!

Сохраб замолчал. Его терзала одна дума: «Оставят или прогонят? Или схватят и продадут в рабство?»

Пастух нашел в Кунхазе перемены. Это уже не тот бродяга-острослов, каким Сохраб знавал его в молодости. Добротные одежды вождя саков тиай-тара-дайра, родовых старейшин и дружинников, дорогая посуда, ковры, тонко отделанное оружие, множество рабов и скота, обширные поля, мощные стены укрепления, перед которыми невзрачные городища кочевых родов казались загонами для овец, — все говорило, что Кунхаз ныне принадлежит к тому кругу знатных старейшин, которых в стране называют «богатые стадами», «богатые конями», «богатые быками».

Кунхаз молча обдумывая предложение Сохраба. Старейшина апасаков был великим хитрецом. Увлечение песнями не мешало Кунхазу расчетливо вести хозяйство общины. При этом, однако, Кунхаз оставался добрым человеком. Размышляя над словами Сохраба, апасак прислушивался и к голосу разума, и к тому, что подсказывало сердце. Сохраба он искренне жалел. Если саки тиай-тара-дайра не защитят Сохраба, «орлы» истребят род Оленя до последнего человека. Сохраб — воин, каких мало, с ним три десятка кочевников, свирепых, как дайвы. Они станут преданными телохранителями Кунхаза. Секиры сынов пустыни — хорошая ограда от черных рук. А такие найдутся в самом племени апасаков.

Вот этот Рустам, что сидит напротив, старейшина рода Чайки, или вон тот Артабаз, сын старейшины рода Шакала, тайно мечтают: «Уберем Кунхаза, займем его место во главе всего племени». Кунхаз все видит. Кунхаза никто не проведет!

— Слушайте. — Кунхаз помедлил, чтобы подчеркнуть весомость и важность того, что он сейчас скажет. — Я думаю, хорошо, если Сохраб останется на земле нашего племени. Хорезмийцы и апасаки — люди одного языка, одних обычаев. Какая между нами разница? «Олени» — вечные пастухи, мы обитаем в селениях, возделываем злаки, разводим коров, ловим рыбу, охотимся на зверя. Каждому свое: птица живет в небе, рыба — в реке, Однако все равно мы — массагеты. Если массагет не поможет массагету, он заслуживает, чтобы его утопили в болоте. Так я говорю?

По добрым лицам и понимающим взглядам окружающих Кунхаз определил: его слова нашли отклик в сердцах старейшин. В стране песков и болот извечно существовал закон братской помощи. Массагет порою грабил массагета в набегах, массагет иногда продавал массагета в рабство, но массагет всегда считал преступлением отказ в поддержке другому массагету. Благодаря именно этому племена массагетов выдерживали удары могущественных врагов и продолжали существование.

— Итак, род Сохраба остается и служит мне, — заключил Кунхаз. — Так ли я говорю?

— Так! — отозвался один из апасаков. — Ты хорошо сказал, Кунхаз. Когда ты говорил, ты помнил обо всех. Мы рады за Сохраба.

Но тут подал голос Рустам — старейшина в синем кафтане с золотым галуном.

— Слова твои хороши, Кунхаз, — сказал он вкрадчиво. — Но подумай, Бахрам обидится на нас, если мы укроем у себя врага «орлов». Род Орла опасен. Из-за трех десятков бездомных беглецов мы навлечем на себя гнев самого Бахрама!

— Ты мудр, Рустам! — Кунхаз прищурился. — Да, Бахрам рассердится. И даже пойдет на нас в набег. Это так. Но если я, друг Сохраба, не дам ему приюта, кто даст? Неужели так и пропадут люди? Нехорошо. Что же, если Бахрам обидится! Мы его не боимся. Не так ли, а, Рустам?

— Дело не в Бахраме! — Артабаз порывисто вскочил на ноги. Он был коренаст, невысок, молод и безбород. Круглое лицо юноши потемнело от гнева. — Дело не в Бахраме! Бахрам не страшен. Однако все равно «оленям» тут не место. Хорошо ли будет, если апасаки примут в племя каких-то бродяг? Это чужие люди, благодарности от них не жди. Кто знает, что-у них на уме?

— Сохраб поклялся в преданности нам, — сухо сказал старейшина племени.

«Вижу твое нутро, щенок! — добавил Кунхаз про себя. — Тебе страшно — «олени» не допустят, чтобы ты воткнул нож в мою спину».

— Все равно, — проворчал Артабаз угрюмо. — Не надо их в наше племя!

— Ну, у тебя Кунхаз не просит совета, — усмехнулся Кунхаз. — Ты еще молод. Когда у тебя вырастет такая борода, как у меня, послушаю твои слова. А пока пей молоко… Кто еще скажет?

— Не надо лишних слов, Кунхаз!

— Я доволен. — Кунхаз поднялся, растер онемевшие ноги. — Разжигайте костры. Варите мясо и рыбу. Несите сосуды с вином. Будет пир.


На площади гулко зарокотал бубен. Кунхаз поднял золотую чашу.

— Первую чашу я подаю тебе, владыка огня Aтар! Огради наше племя от чужих рук, от чужих глаз, от чужих языков!

Он плеснул в костер густое, крепкое вино. Высоко взлетело пламя. Кругом радостно зашумели:

— Атар принял жертву, нас ждет удача!

— Лопатку жирного барана я подношу великому богу Атару, сыну солнца. Храни нас от бед, священное пламя!

Старейшина швырнул мясо в костер. Лицо его подобрело. Он повернулся к сородичам и крикнул:

— Веселите свои сердца, дети, не думайте о плохом!

Зазвенели чаши, заклубился пар от мяса, варившегося в котлах.

«Олени» сидели мрачными и, несмотря на долгие лишения в пути, почти ничего не ели. Но Кунхаз не обижался. Он понимал: плохо на душе у человека, которого ограбили и прогнали из родных мест. По мере своих сил Кунхаз развлекал Сохраба. По его приказанию апасаки принесли огромную золотую чашу с чеканным узором. Кунхаз наполнил ее до краев темным хорезмийским вином и поднял руки. Все стихли.

— Вот апасаки и хорезмийцы. А вот золотая чаша. Будет состязание. Кто победит, тот выпьет из чаши почета, и перед ним исполнит танец плодородия самая прекрасная девушка нашего племени.

По толпе пирующих прошел гул. Кунхаз подмигнул кому-то. Круг раздался шире. На свободную площадку вышел Артабаз. На темном, почти черном лице юноши сверкали капли пота. На боку апасака висел колчан с луком и стрелами. Люди затаили дыхание. Один из старейшин выступил вперед. Он бережно держал под плащом какое-то живое существо. Артабаз положил ладони на бедра и равнодушно отвернулся, словно его вовсе не задевало происходящее. В толпе было тихо-тихо, как будто городище вовсе опустело.

— Смотрите! — воскликнул старейшина. Он рванул руку из-под плаща. Степняк-жаворонок стремглав пошел в небо. В то же мгновенье Артабаз подпрыгнул на месте, выхватил из колчана лук и стрелу. Дрогнула тетива. Птица, нанизанная на оперенную тростинку, упала у костра.

Апасаки завопили от восторга, хорезмийцы онемели от изумления. Массагеты славились в странах Турана как лучшие стрелки из лука, но подобного даже старил Сохраб не видел никогда.

— Артабазу чашу почета! — кричали апасаки. — Он стремителен, точно змея, он жалит без промаха! Победа за ним!

Лучник, сверкая зубами и белками глаз, подбоченился и кинул взгляд налево, где щебетала стайка девушек, закутанных в голубые, синие и розовые покрывала. Перед ним станцует самая красивая девушка племени! Он знал ее… За одно ласковое слово этой девушки он отдал бы все чаши мира.

— Тихо! — Кунхаз снова поднял руки, — Посмотрим, чем удивят нас хорезмийцы.

Сыны пустыни говорили о чем-то вполголоса, и лица их выражали беспокойство. Следовало показать рыбоедам, на что способны пастухи. И не только ради развлечения. Состязание у массагетов — не просто игра. Тот, кто победил, смотрит сверху вниз на побежденного.

Сохраб вздохнул и отер пот со лба.

— Приведите самого крупного быка из вашего стада.

— Быка? — удивился Кунхаз.

— Да, самого крупного быка.

Никто вокруг уже не думал о чашах. Апасаки схватили толстые волосяные веревки и побежали из крепости на пастбище. Через некоторое время у ворот городища поднялся гвалт. Все вскочили с мест, опрокидывая сосуды. Быка, опутанного канатами, с трудом вели около десяти апасаков. У хорезмийцев потемнело в глазах: то был страшного вида буйвол-великан. Из его пасти выплывали тяжелые раскаты рева, с блестящих черных губ стекала слюна. Бык упирался, медленно поводил длинными загнутыми назад рогами и валил с ног державших его плечистых воинов.

— Освободите его от веревок, — прохрипел Сохраб взволнованно. Путы упалы. Бык топтался в середине огромного круга, гневно раздувая ноздри. Копыта его давили землю, оставляя глубокие следы.

Сохраб молча кивнул сыну. В первое мгновение Ширак оробел — на него смотрели сотни глаз, чужих глаз. Отец одобряюще шлепнул его по спине. Ширак бросил взгляд на быка, вспомнил Гани. В груди пастуха постепенно, как вода в котле, заклокотала злоба. И вот уже волна ярости захлестнула Ширака. Он легко вскочил на ноги, выпрямился во весь рост, расправил могучие плечи, жадно вздохнул, притопнул ногами, обутыми в мягкие сапоги, и решительно сплюнул. Было так тихо, что все услышали, как плевок смачно шлепнулся о камни.

Ширак пошел к быку пружинистым шагом. В толпе кто-то застонал от нетерпения.

Бык тупо смотрел на хорезмийца. Ширак, не спуская с него глаз, наклонился и кинул в ноздри чудовища две горсти земли. Этого было достаточно. Бык понял, что ему угрожают. Опустив голову, он медленно попятился назад. Ширак выгнул спину, как тигр, и выставил руки вперед. Лицо его потемнело и стало страшным, точно морда дикого зверя. В тот миг, когда буйвол ринулся на него, Ширак бросился навстречу и схватил его за рога. Во все стороны полетел песок. Рев животного сливался с рычанием обезумевшего человека. Туша четвероногого и тело двуногого существ мелькали в густых клубах пыли неуловимыми формами.

Затем враги застыли на месте, собирая силы для последнего рывка. Бык дышал тяжело и хрипло. Ширак, стиснув рога буйвола железными кистями, медленно сворачивал ему шею. Пастух передергивался с головы до пят. Если бы то усилие, которое он при этом прилагал, перевести в порыв урагана, дерево, растущее в городище, упало бы, вырванное с корнями. Зубы хорезмийца скрежетали, точно кремни; мышцы рук и мускулы груди, живота, боков и спины выступили из под кожи толстыми жгутами.

— Хэ! — вскрикнул Ширак и одним движением свернул животному шею. Бык удивленно рявкнул и тяжко грохнулся на землю. В руке Ширака блеснул кинжал. Струи крови, вырвавшейся из перерезанного горла буйвола, хлынули пастуху на плечи. Толстые ноги быка дрогнули и стали неподвижны.

Ширак недобро усмехнулся, отер кинжал о шкуру буйвола, вложил его в ножны, повернулся и не спеша направился к отцу. Апасаки не произнесли ни звука. В полной тишине Кунхаз поднял обеими руками золотую чашу и молча поднес ее Шираку. Пастух с поклоном принял сосуд и тремя глотками осушил его до дна. И только тогда толпа заголосила, заревела, завопила, поздравляя победителя.

Быка, убитого молодым хорезмиицем, сейчас же разделали и наполнили мясом бронзовые котлы. Хорезмийцев окружили почтительным вниманием. Пастухи, довольные успехом родича, воспрянули духом, повеселели, забыли на время о горе. Ладно, что было, то было. Тоска о прошлом — бесполезна, оно уже не вернется, как ни бейся. Слава Митре, что они тут, а не там, где другие «олени». Подумаем лучше о будущем, дороги жизни — впереди. Хороша пустыня, радуют сердце тропы, уходящие к синим горам, волнуют кочевника кривые стволы саксаула, парение орлов, песок, что хрустит под ногами. Однако хорошо и в краю голубых озер! Не так дики заросли тростника, тамариска и лоха, какими они кажутся вначале. В них обитают добрые люди.

Великое открытие сделал сегодня Ширак: мир не кончается там, где кончается пастбище для твоего стада. Правда, Ширак слышал об этом из рассказов отца, но одно дело рассказы, другое — живые краски земли перед собственными твоими глазами! Оказывается, другие миры, которых Ширак опасался с детства, населяют такие же, как он, простые люди, говорящие с ним на одном языке. И среди этих людей такие, как Бахрам, — все равно, что хищные звери в табуне степных скакунов.

Ширак посмотрел на апасаков — мало что отличало их от него. Их глаза выражали ту же человеческую заботу о земном, какую выражали глаза Сохраба и его сородичей.

Ширак приложил свои широкие ладони к земле — это была серая болотная земля, но от нее исходило тепло так же, как и от той, золотистой, смешанной с песком земли, на которой он вырос.

И новое, никогда им не испытанное чувство услышал пастух в своей душе — необычное, радостное чувство уважения к людям, не принадлежавшим к его племени, — и к земле, на которой они живут.

Чувство это было таким неожиданным и радостным, что Ширак охмелел от него — именно от него, а не от вина, которое поднес ему Кунхаз в чаше почета.

— Пей, сын мой, — сказал Кунхаз, поднося Ширакv новую чашу. — Ты могуч, как лев, ты заслужил свое имя. Это — чаша дружбы.

Внимание апасаков преобразило угрюмого великана… Он и сам не знал, что с ним делается! Он ел жадно, с хрустам дробя кости, с наслаждением смаковал вино, какого не пил никогда, добродушно усмехался в ответ на похвалы.

Но вот гулко загремел бубен, остро и переливчато запела дудка. Мороз пробежал по телу Ширака — так ладно, звучно и хорошо играли апасаки.

Кунхаз хлопнул в ладони. От белого шатра в глубине крепостного двора до самых ног Ширака пролегла узкая дорожка. Бубен загремел громко и тревожно, дудка словно зарыдала. Ширак оцепенел. Завесы шатра поднялись. Кто-то в сверкающем покрывале быстро и плавно пошел прямо к сыну Сохраба. Надрывался бубен, плакала дудка. Невысокая женщина, закутанная до пят в тонкие полупрозрачные ткани, стояла перед молодым хорезмийцем. Темные глаза массагетки влажно блестели и призывно глядели на пастуха.

Бубен внезапно смолк. Массагетка распахнула покрывало и отбросила его за себя. То была девушка лет шестнадцати. Грудь массагетки обхватывала короткая, без рукавов, с глубоким вырезом впереди куртка из синего бархата. Живот оставался обнаженным. Концы ярко-зеленого шарфа, стягивающего бедра, свисали до колен. Тысячи складок просторных шаровар, сшитых из голубого шелка, падали холодным блестящим каскадом на расшитые золотом фиолетовые башмачки с загнутыми кверху острыми носками. На предплечьях и запястьях сияли золотые браслеты. В ложбинке между грудями сверкала бирюза.

Снова загудел бубен. Массагетка откинула голову и подняла руки. Смуглое лицо танцовщицы запылало от возбуждения. Дрогнули ноздри прямого, немного массивного носа. Затрепетали пряди коротких волнистых черных волос. Раскрытые губы выражали страдание.

Девушка повела крутыми плечами, трижды стукнула правой ступней о левую и опустила глаза. Ее ладони мягко двинулись вправо и вниз, словно она плыла по озеру. Затем она снова подняла руки, переступила и ударила левой ступней о правую. Кисти плавно ушли влево. Повторив эту фигуру попеременно четыре раза, девушка согнула руки в локтях, стиснула кулачки, подала корпус назад и стала делать порывистые повороты гибкого, упругого тела, причем ее ступни отбивали ритм на одном и том же месте, а руки, точно при быстром беге, массагетка поочередно выбрасывала перед собой или заносила за спину.

Бубен зарокотал громче. Танцовщица, покачивая бедрами, двинулась по кругу. Так танцевали женщины на берегах Нила, в стране гандхаров и на южных островах, принадлежащих желтым народам.

— Хо! Хо! — выкрикивали массагеты.

Ширак не проронил ни звука. Глаза его горели, как у леопарда, заметившего в зарослях антилопу. Никогда в жизни пастух не видел подобного зрелища. Уже смолк бубен, уже танцовщица растаяла в толпе, но пастух не шевелился.

Издали, насупив брови, на него смотрел Артабаз. Взгляд лучника не предвещал ничего хорошего.

— Кто она? — как во сне, спросил Ширак вождя апасаков.

— Фароат, — ответил Кунхаз насмешливо. — Мое дитя.

Улыбка Ширака погасла. Он уже не притрагивался к пище. Он лег лицом вниз и даже ни разу не поднял головы.

— Устал, — сурово проворчал Сохраб. — Не трогайте его, пусть отдохнет.

Долго длился пир. Воины уснули где попало. Лежали прямо на земле, голые до пояса, здоровые, как буйволы, и не страшил их туман, заклубившийся над болотами, над озерами, над протоками матери-Аранхи.

Не спала стража на башнях. И ярко пылал на площади костер. При лучах солнца и при свете луны, знойным летом и в зимние стужи горит, охраняя массагетов от бед, неугасимое пламя — дух бога Атара.


Фароат вышла из городища утром, когда дозор открыл ворота. Мужчины и женщины рода, кроме ворчливых старух, которым всегда не спится, еще не вставали после пиршества.

Девушка вошла в заросли тростника, сняла куртку и шаровары, села на песок и заглянула в озеро как в зеркало. Голова, смотревшая на Фароат из воды, отчетливо напоминала одно бронзовое изваяние, доставшееся Кунхазу от тохаров. К тохарам оно попало от сарматов, к сарматам — от кочевых скифов. То было изображение богини эллинов. Его создали греческие мастера из богатого города, расположенного на северном берегу Черного моря. Кунхаз долго хранил подарок: лицо богини походило на лицо матери Фароат, женщины из племени авгалов, умершей давно. Однако четыре года назад изваяние переплавили на наконечники для стрел: стало известно, что Хорезм подчинился персам, апасаки ждали вторжения иноземцев.

— Я как вороная кобылица пустыни, — прошептала девушка, замирая от восхищения. — Кто в стране массагетов сравнится со мной по красоте? — Фароат приложила руку ко лбу. — О богиня рек Анахита! Освежи мое тело, отпусти на берег, не сделай плохо.

Она осторожно вошла в озеро. Вода плотно обхватила со всех сторон ее округлые руки, полудетские груди, широкие бедра, гибкую спину, втянутый живот и твердые колени. Девушка продрогла, вылезла на сушу, легла ничком на песок и закрыла глаза. Она думала и вспоминала.

Вечером, когда род располагается на ночлег, на площади внутри городища загораются десятки костров. Могуче пылает пламя Атара. Вокруг сверкают очаги семейств. Подле них погружаются в сон мужчины, женщины и дети. В стороне светится костер юношей. Там до рассвета не стихают разговоры о былых походах отцов. И до рассвета ворочаются на коврах и циновках девушки. Сон отгоняет жажда ласки. Но доля массагеток тяжела. Внутри рода юноша не касается девушки, девушка не касается юноши — так велят обычаи. Массагеток отдают за воинов другого рода того же племени, а это — разлука с местом, где проходило детство, тоска по родичам.

Фароат, как и другие, грустила по вечерам. Отчего? Она сама этого не понимала. Мир скрывал заманчивые тайны. Потоки воздуха, вода озер, тростники, травы, забавные козлята, запах молока в сумерках вечера глубоко, до слез, волновали Фароат. В теле бродили смутные желания. Она кого-то искала, кого-то ждала.

Но никто не приходился Фароат по душе — она отвергла много сердец, благо, по старым обычаям, женщина имела право свободного выбора. Чего она хотела? Красоты? Красивых мужчин среди апасаков было много, однако Фароат к ним не тянуло. Мудрости? Самые мудрые люди племени не вызывали в груди Фароат волнения. Славы? Фароат прогнала от себя даже Артабаза, знаменитого стрелка из лука, — сын вождя рода Шакала три года безуспешно добивался внимания Фароат. Дочь Кунхаза сама не знала, каким будет человек, которого она полюбит. Она просто ждала, когда он придет.

Этот человек пришел вчера.

Танцуя перед хорезмийцем, Фароат глядела на него, как на бога. Если бы не ревнивые взгляды соплеменников, не лишенных жестокости так же, как и добродушия, она упала бы к ногам кочевника, даже не спросив его имени. Она не знала этого сына пустыни. Возможно, он был дурным человеком? Почему же сердце Фароат так и затрепетало при виде угрюмого пастуха?.. До самого рассвета Фароат горела, как в лихорадке. Губы ее иссохли от внутреннего жара. Но девушка не смела подойти к чужаку. Обычай строг. Женщина принадлежит только своему племени. А Ширак — хорезмиец.

Где-то близко хрустнул стебель тростника. Девушка подняла голову и вскрикнула. На тропе стоял Ширак.

Он был в кожаных штанах, заправленных низко на щиколотках в мягкие сапоги — в таком наряде ходили пастухи летом. Увидев голые ноги Фароат, сын пустыни растерялся и отвернулся. Девушка, дрожа от страха, торопливо натянула шаровары и куртку.

— Я… пришел, — проговорил Ширак угрюмо.

Он стоял некоторое время, разрывая песок носком сапога, потом заставил себя подойти ближе. Каждое собственное движение казалось ему нелепым. Гладкие щеки пастуха заливала краска стыда.

— Ты меня напугал, — прошептала Фароат, пряча глаза.

— Ты… ждала меня? — с усилием вымолвил Ширак.

— Да! — сказала Фароат отчаянно. Ладони девушки неожиданно для нее легли на плечи хорезмийца. Фароат отдернула их, как от огня. Жаркое дыхание массагетки обжигало грудь Ширака. На глазах ее выступили слезы. — Уходи от меня! — воскликнула Фароат жалобно. — Никогда не касайся меня! Ты человек чужого племени. Если мои сородичи узнают…

Фароат побледнела — за нарушение обычаев апасаки карали беспощадно.

— Не могу, — глухо сказал Ширак и протянул руки.

Фароат упала на них и жадно прильнула к телу пастуха. В зарослях раздался шум. Кто-то закричал. Фароат исчезла. Ширак схватился за кинжал и насторожился. Если их увидели…

Но кругом было тихо. Вероятно, это воин-апасак гнал рабов на поле. Ширак стукнул себя кулаком по груди, сел у воды и опустил голову.


Однажды утром далеко на равнине повисла туча пыли. Страж подскочил к барабану и схватил дубину, обернутую войлоком. Над городищем загремели частые, гулкие, тревожные удары.

Все живое разом встало на ноги. Никто не спрашивал: кто, что, откуда, зачем и почему; барабан кричит об опасности, делайте свое дело не медля! Рабы, ловко орудуя бичами, загнали скот на обширное пространство внутри укрепления. Прихватив луки, воины взбежали на стены. Старики и дети укрылись в темных сводчатых помещениях внутри крепостных стен. Женщины кипятили воду в огромных бронзовых котлах: для осажденных кипяток такое же оружие, как лук или меч.

Конница набегала. Отряд насчитывал примерно тысячу воинов. Наездники заполнили луг перед воротами крепости. По рогатым шапкам Кунхаз узнал хорезмийцев. Лицо Сохраба, стоявшего рядом с вождем апасаков, посерело: пастух увидел Бахрама.

Когда к Бахраму доставили обезглавленное тело Гали, старик едва не лишился разума.

— Отрубили мою правую руку! — заплакал Бахрам, дергая себя за бороду. — О Сохраб… Клянусь богом Атаром — в котле тебя сварю!

Отряды, посланные на поиски «оленей», много дней пропадали в песках и болотах и принесли, наконец, известие: Сохраб с остатками своего рода ушел далеко на север, и старейшина апасаков Кунхаз взял его под защиту. Бахрам, отобрав для набега лучших воинов, сам явился в страну болот.

Бахрам выехал вперед, окинул злобным взглядом ворота, сбитые из тяжелых стволов платана, неприступные стены и башни и хрипло выругался. С жирного лица, «орла» струился пот. Он со свистом вобрал в себя воздух и заорал во все горло:

— Эй, Кунхаз!

— Я тут, — ответил Кунхаз, влезая на выступ стены.

— Нехорошо, Кунхаз. Разве перед гостями закрывают ворота? Ты поступил не по обычаю.

— Верно, — согласился Кунхаз, поглаживая бороду. — Но почему гости принесли вместо подарков полные колчаны стрел? Э! — подумал я. — Такие гости съедят и мясо, и котел, и хозяина котла. Вот и велел: «Закройте ворота». Разве я плохо сделал, а?

Он усмехнулся.

— Ладно. — Бахрам сердито сплюнул. — Знаю, ты ловок на слова, красивые, как хвост фазана. Однако Бахрам не за этим пришел сюда. Сохраба и его щенка мне надо!

— О? Зачем же?

— Они убили моего сына.

— За то, что ты разорил их род.

— То не твоя забота, апасак. Сиди в болоте, лови рыбу, не вмешивайся в дела хорезмийцев. Отдай мне Сохраба, говорю тебе!

— А если не отдам?

— Плохо будет.

— Ну? Ты смешон, Бахрам. Чем же твои люди продолбят эти ворота — носами?

— Хе! Для ворот мы кое-что запасли. Мясо в котле не сварится, как от ваших ворот останется одна зола. Покажите ему, дети!

Хорезмийцы подняли на концах дротиков промасленные тряпки. При осаде городища тряпки зажигали, дротики метали в ворота укрепления.

Кунхаз расхохотался

— Попробуйте! Мы тоже кое-что припасли для вас. Не успеет вырасти на шее Бахрама еще один зоб, как от вас не то что золы — дыма не останется. Покажите ему, дети! — передразнил он Бахрама.

Над отрядом хорезмийцев нависла туча луков, дротиков и секир.

— Ладно, апасак, — сказал Бахрам заискивающе. — Я не хочу ссоры. Зачем? Ты в болоте, я в песках, кто кому мешает? Отдай Сохраба, и мы спокойно уйдем отсюда. Мои люди не сломают ни одной вашей тростинки.

— А! Это дело другое. Ты бы сразу так сказал.

Сохраб насторожился и кивнул сородичам. Угрюмые пастухи стали плечом к плечу, стиснув секиры.

— Вот, вот, Кунхаз! — воскликнул Бахрам горячо. — Для чего тебе эти «олени»? Неужели старейшина апасаков огорчит меня из-за каких-то бродяг? Бахрам — не последняя утка в стае. Отдай Сохраба — разойдемся мирно.

— Не спеши, друг, не спеши, — медленно проговорил Кунхаз. Он что-то замышлял. — Все будет хорошо. Сейчас мы, апасаки, подумаем и решим это дело как надо…

— Ладно, Кунхаз! Думайте, но недолго!

Старейшина спрыгнул с выступа.

— Что? Отдадим Сохраба?

Он покосился на «оленей», до боли в руках сжимавших топорища секир. Апасаки не говорили ни слова. Кто определит по их темным лицам, о чем они думают? Кунхаз грозно всматривался в эти мрачные лица, но сородичи отводили глаза и упорно молчали.

Вдруг в тишине кто-то тяжело вздохнул. К старейшине подошла Фароат. Очи ее загадочно мерцали. В правой руке она держала кинжал. Кунхаз вздрогнул. Неужели… Однако на стене находились и другие женщины, причем все с оружием в руках. Кунхаз успокоился.

— Почему вы молчите? — сердито крикнул Кунхаз апасакам. — Разве оглохли? Я спрашиваю: отдадим Сохраба или нет?

Ответом была напряженная тишина, изредка прерываемая блеянием овец внутри крепости да звяканием оружия внизу, за стенами. Тогда через толпу воинов к старейшине протолкался Артабаз. Он бросил на Ширака мутный взгляд и глухо сказал:

— Да.

— Таков твой совет? — Кунхаз безмятежно улыбался. — Отдадим, значит?

— Да.

— Отдадим? После того как Совет Старейшин принял Сохраба в наше племя? После того как я выпил с Шираком чашу дружбы? Нарушить обычаи гостеприимства?

Кунхаз уже не улыбался. Он яростно оскалил зубы, размахнулся и крепким ударом свалил Артабаза с ног.

— Люди познаются в суровое время. Я хотел узнать, нет ли среди нас человека с черным сердцем. Горе нам — такой человек оказался в нашем племени. Щенок! Я изгоняю тебя отсюда. Уходи туда, где обитают твои родичи!

Кунхаз посмотрел направо — Фароат исчезла. Он перевел взгляд на лица апасаков, они выражали одобрение и восхищение.

— Вы — настоящие массагеты, — сказал Кунхаз. — Натяните потуже ваши луки. Проучим этого нечестивца Бахрама.

Старейшина припал к бойнице.

— Эй, Бахрам!

— Я слушаю, Кунхаз! Что вы решили?

— Не отдадим тебе Сохраба.

— А-а! — взревел Бахрам. — Почему?

— Потому, что ты змея. Вчера ты разорил гнездо Сохраба, сегодня напал на меня, завтра твои головорезы пойдут в набег на другие роды. Таких, как ты, убивают, словно бешеных собак!

На хорезмийцев обрушилась туча стрел. Разбойники закричали. Многие лежали на земле. Орда отхлынула назад и выпустила залп из луков. Над парапетом стены с зловещим шорохом и свистом пролетали сотни оперенных тростинок. Четыре бронзовых жала попали в бойницы и угодили кому в плечо, кому в горло, кому прямо в лоб. Апасаки завопили от ярости. «Орлы» ответили диким воем и новым залпом.

Но страх перед апасаками заставил их отойти за пределы полета стрелы. Бахрам понял: удачи тут не будет. Кунхаз поднимет на ноги все племя апасаков, и «орлов» раздавят, как мух. Выступая в поход, старейшина рода Орла думал, что договорится с вождем апасаков и получит Сохраба, не прибегая к оружию. Но Бахрам обманулся в предводителе рыбоедов — этот сумасброд отвергает дружбу знатного человека и защищает, как своего брата, какого-то нищего беглеца. Поведение Кунхаза было для Бахрама непостижимо.

Что скажет горбун, когда персы придут к Аранхе? Война между массагетами не выходила. Собирая дружину в набег на апасаков, Бахрам отправил гонцов к некоторым яксартам, тохарам и даже авгалам, затаившим по разным причинам злобу на Кунхаза или Сохраба. Он призывал их к совместным действиям против саков тиай-тара-дайра. Однако посланников Бахрама прогнали отовсюду — люди, разорившие род единокровного братства, никому не внушали доверия.

Из толпы хорезмийцев выехал воин. Размахивая дротиком, он приблизился к укреплению.

— Эй, Кунхаз! Не стреляйте, скажу слово. — «Орел» придержал коня. — Мы уходим. Но ты не радуйся, рыбоед! Мы соберем всех кочевников, придем снова и обратим твое городище в развалины!

— Ах ты козленок! — засмеялся Кунхаз. — Забирайте своих дохлых «орлов» и никогда носа сюда не показывайте. Уходящие следы ваших ног лучше, чем приходящие. Кунхаз добр, но, если его охватит злоба, он наделает вам бед. Ты еще не встречался с жителями островов? Бегите, пока я не призвал их к себе!

Последние слова подстегнули «орла» лучше всякого бича. Хорезмиец поспешно повернул коня и ускакал. О диких островитянах, обитающих на море Вурукарта, ходили среди массагетов мрачные слухи. Они из племени апасаков, но живут особняком. У них нет ни скота, ни посевов. Они едят траву, кабанов и рыбу. Рассказывали, что островитяне кровожадны, как тигры. Говорят, своих стариков они разрубают на куски, смешивают с мясом зверей и так поедают…

Орда Бахрама подобрала трупы сородичей, вытоптала посевы ячменя, захватила три десятка коров, которых апасаки в горячке не загнали в городище, и ушла туда, откуда пришла.

Когда все стихло, Сохраб подошел к Кунхазу, заглянул ему в глаза, положил руку на его плечо и прошептал:

— Прости. Плохое подумал про тебя.


Едва дружина Бахрама исчезла вдали, Артабаз покинул городище Кунхаза и отправился в родное селение. Лучника сопровождали три массагета из рода Шакала.

Сгорбив спину, Артабаз ехал по грязной тропе. Узкие глаза апасака сверкали, как острия кинжалов. Пот стекал с низкого лба на густые брови, приплюснутый нос и вывороченные губы.

— О Кунхаз! — шептал скорбно лучник. — За что ты оскорбил меня? Ты мудр, Кунхаз, но ты поступил безрассудно. Разве я думал о власти над племенем? Нет, видит огненное око Митры! Чтобы Фароат жила в моем стойбище — это все, к чему я стремился!

Артабаза ела тоска. Лучник не выдержал, поднял голову и запел:

— О-о-о! Не вижу неба, звезд не замечаю, луна не радует меня — глаза Фароат сияют перед моим взором. О-о-о! Не для меня горят эти глаза, не для меня звучит голос Фароат, не для меня смеются губы Фароат. А без них нет жизни… Куда пойти, что совершить мне? Для чего мне родное племя, родная земля; если не для меня живет Фароат на этой земле?..

Лучник натянул повод, остановил коня. Скакун сердито переступал ногами, под его копытами чмокала черная болотная почва. Слева и справа шумели заросли тростника, впереди на топи однообразно кричала водяная птица.

— Куда мы едем? — спросил Артабаз уныло.

— В родное стойбище, — ответили сородичи, удивленные вопросом молодого вождя.

— В родное стойбище? — Лучник хрипло засмеялся. — Кто знает, где оно? Добирайтесь сами, я поеду назад.

Артабаз повернул коня и скрылся в кустах. Он выехал на равнину. Вдали, у болот, возвышались башни укрепления, где жил Кунхаз, старейшина апасаков. И жила та, что погубила Артабаза. И жил тот, кто погубил Фароат. Ни один человек не видел этого, один Артабаз видел — сердцем видел!

Лучник схватился за колчан.

— О-о-о! Моя стрела пронзит сердце Ширака…

Оборвав песню, Артабаз сплюнул, покрепче обхватил ногами бока лошади и свистнул. Скакун помчал его на юг — туда, куда недавно ушла орда Бахрама.


В это время Ширак стоял за городищем, на месте, где наутро после прихода в племя Кунхаза он встретил Фароат.

Как тогда Фароат, пастух смотрел на свое отражение в воде. Хорезмиец не узнавал себя. Кунхаз расщедрился, снарядил своих новых телохранителей, словно родовых старейшин, причем сам подобрал для каждого «оленя» одежду и вооружение.

Волосы Ширака заботливо расчесаны и смазаны маслом. На затылке они закручиваются в крупные кольца. Высокую тиару из белого войлока пастух заломил и сдвинул назад. Плечи «оленя» облегает фиолетовая куртка, украшенная по вороту, полам и рукавам золотым галуном. Пояс перехватывает красная лента. Черенок длинного кинжала, висящего справа, увенчан бронзовым клювом грифона. Просторные шаровары из кожи телят, расшитые четким узором, вправлены в мягкие сапоги с короткими, в четыре перста, голенищами.

Однако преображение мало радовало Ширака. Он думал о Фароат. После встречи в тростниках она его избегала — пропадала на пастбищах, уезжала в гости в другие родовые стойбища. Ширак понимал: девушка так поступает намеренно. В первые дни пастух от злобы кусал руки, но потом притих, как притихают люди, придавленные горем. Глаза хорезмийца погрустнели, в них исчезло выражение жестокости.

Ширак удивлялся — что с ним произошло? Пастух ощущал в груди непонятное беспокойство. Оно охватывало его при виде ягнят, неумело скачущих на лужайке, при виде ярких метелок цветов тамариска, при виде редких облаков, медленно тающих в небе.

Откуда это чувство беспокойства об окружающем мире? До встречи с Фароат пастух его не испытывал. Одно прикосновение смуглых рук Фароат — и в душе кочевника зазвучали такие струны, про существование которых Ширак даже не подозревал.

Какая сила таится в дочери Кунхаза? Думая о Фароат, юноша вспоминал жар костра, переливы свирели, мерное рокотание бубна, тонкое шуршание травы, воркование горлицы — все это, непонятно как, сливалось в сознании сына пустыни с образом Фароат и пугало суеверного кочевника.

— Она опутала меня колдовством! — пробормотал хорезмиец со страхом. — Голова моя пропала. Я не знаю, что сделаю, если и завтра будет, как сегодня. Зарежу всех, кто попадется, убегу в пустыню, куда скакун унесет!

Ширак схватился за кинжал и оскалил зубы. Однако… он вспомнил о доброте Кунхаза: разве не старейшина апасаков сохранил род Оленя от гибели? Сын Сохраба опустил руки. Что делает путник, когда заблудится в пустыне? Как поступает человек, когда он любит, а его не любят? Сидит и предается тоске! Ширак сел на песок и предался тоске.

…Сухо треснула сломанная тростинка, но Ширак этого не слышал. Кто-то тронул его за плечо. Хорезмиец неохотно поднял голову и вскрикнул. То была Фароат.

— Да сгорит мое сердце! — Она бросила к ногам Ширака нож. — Если бы Кунхаз отдал тебя «орлам», я убила бы его на месте!

Ширак схватился за голову и застонал. Рука Фароат обвила шею пастуха. Они забыли обо всем на свете.

…Фароат лежала на измятом покрывале и шептала, как в лихорадке:

— Когда ты явился в наше племя, у меня тут стало плохо. — Она приложила узкие ладони к вискам. — Не было ночи, чтобы я не видела тебя во сне — твоя душа до утра летала у моего костра. Сердце мое почернело от печали!

Фароат заплакала. По щеке женщины побежала сверкающая слеза. Хорезмиец поймал ее губами, как росинку на лепестке розы. Капля влаги была слаще меда. А еще говорят, что слезы — горькие. Пастух улыбнулся. Это была его первая человеческая улыбка.


Нашествие

В середине последнего месяца лета войско Дария подошло к Хорезму. Гонцы известили об этом Шах-Сафара. Царь хорезмийцев, Омарг и Томирис во главе отряда конных воинов поскакали навстречу персам, к окраине оазиса, где кончаются посевы и начинаются пески.

Шах-Сафар спешился и взобрался на холм. Омарг и Томирис последовали за ним. Они смотрели на юг. Прямо перед массагетами возвышалась гряда высоких дюн. Небо за песчаными буграми постепенно темнело. Вскоре окоем затянуло тучами.

— Дождь собирается? — Омарг вскинул брови. — Чудо!

Хотя лето было на исходе, время дождя еще не наступило. Пока зной спадет, пройдет целых два месяца. Вот почему Омарг удивился при виде мглы.

— Ты состарился, Омарг. — Губы Томирис тронула усмешка. — Твои глаза плохо тебе служат. Дождевые тучи бывают черными, а не рыжими!

— Откуда же эта мгла? — рассердился Омарг, — Сказал бы — ураган, однако ветра нет совсем!

— Лучше бы ураган. — Шах-Сафар вздохнул. — То идут персы.

На гребне дюны показался всадник в длинном пестром хитоне. Массагеты побледнели — так и повеяло на них от мрачного лица чужеземного конника запахом дикого, жестокого юга. Перс повернулся в седле, взмахнул дротиком и испустил боевой клич. Из-за бугров выехал отряд воинов. Они поскакали прямо к холму, на котором стояли массагеты.

— Кто такие? — крикнул один из персов, осадив коня и недобро прищурив глаза. — Отвечайте быстро!

— Тише, воин! — Томирис выступила вперед. — Спрашивает хозяин, отвечают гости.

— Хозяин? — Перс скривил губы. — Тут один хозяин — я! Кто такие, ну?

Персы угрожающе выставили дротики.

— Я Шах-Сафар, царь Хорезма, друг Дария, — подал голос Шах-Сафар. — А ты кто, незнакомец?

— Ты — царь Хорезма? — Перс нагло расхохотался. — Я думал — ты пастух. Ну, ладно. Дарий идет в, середине войска. Ждите. Стойте смирно, чтобы вас… случайно не прирезали.

Воины, галдя, поехали мимо холма. Омарга трясло от гнева, Томирис держала его за руку. Шах-Сафар трустно улыбался.

— Он принял меня за пастуха! Эта дикари и не помнят о том, что их цари присвоили своей стране древнее название нашего государства — Ариан-Ваэджа, что бог Ахурамазда, которому они поклоняются, — бог Хорезма, и что Заратустра[4], которого они почитают, был хорезмийцем!

Гряда песчаных бугров разом почернела, словно на бесплодных дюнах по слову мага в одно мгновение вырос лес. Шла конница персов и мидян. Их разделили на три полчища. Луки всадников напоминали рога горных козлов, с пик свисали кисти из конских волос. За всадниками следовали боевые колесницы. На дышлах и концах осей сверкали огромные кривые серпы, поражающие в битве вражеских воинов. Затем тремя колоннами показалась пехота. Шли арабы-лучники в белых плащах, полуголые египтяне с бумерангами, фракийцы, накинувшие на головы шкуры лисиц и сжимающие в руках дротики. Ассирийцы в медных шлемах пронесли на плечах тяжелые дубины, утыканные железными шипами. Прогромыхали, сверкая позолоченными панцирями, греки-милетяне[5]. В толпе индийцев из племен ганхара и асвака шагали два слона.

Миновало два, три, четыре часа, но шествию все не было конца. Высокие и низкорослые, толстые и худощавые, светлолицые и смуглые, молодые и старые воины Дария волна за волной поднимались из-за гряды дюн и тремя бурными потоками устремлялись на равнину Хорезмского оазиса. За пехотой двигались обозы, рабы-носильщики, конная охрана. Если бы все колонны выстроили одну за другой, войско персидского царя растянулось бы на неделю пути. Если же всех воинов поставили бы цепочкой, последний перс еще только выходил бы из ворот Марга.

— Следуйте за мной, — сухо сказал Дарий массагетам, когда Шах-Сафар, Омарг и Томирис предстали перед ним и преклонили колени. Гобрия при виде Томирис едва удержался в седле. Лицо его побагровело от стыда и гнева — он снова переживал позор поражения.

Персы облепили берег Аранхи, как туча саранчи. От скрипа колес и крика ослов и верблюдов глохли уши. Воины в ожидании переправы пили вино, захваченное у массагетов, ели мясо овец, отнятых у массагетов, терзали женщин, отобранных у массагетов, пели во все горло воинственные песни и беззаботно хохотали. С тех пор как орда вышла из Марга, не одна переметная сума была набита дорогими кубками, браслетами, покрывалами, сапогами, коврами, награбленными у кочевых и оседлых массагетов на всем пути следования Дария. «Если начало похода так удачно, то каков же будет конец?» — радостно говорили персы.

Для царя разбили шатер; в нем шло совещание. Дарий настаивал на том, чтобы хорезмийцы, дербики и саки-хаумаварка приняли участие в походе на других массагетов. Гобрия опасался мятежа или тайного удара и возражал повелителю. «Хорошо и то, — говорил горбун, — что Шах-Сафар беспрекословно открыл персам пути к Аранхе» Дарий согласился, номассагетских старейшин из лагеря не отпустил. Он хотел выведать мысли Шах-Сафара, Омарга и Томирис и, если можно, задобрить их, чтобы они не чинили ему помех. Вечером массагетские вожди пировали вместе с царем персов в его палатке. Гобрия выходил из себя; Томирис опасалась, что ее отравят, и принимала вино из рук царского виночерпия лишь после того, как тот сам отпивал из кубка глоток. Дабы царь персов не догадался об их замыслах, Шах-Сафар, Омарг и Томирис и словом и взглядом выражали дружеские чувства. Дарий уверился в их преданности, однако горбун с сомнением качал головой и не спускал с массагетов глаз.

Утром сын Гистаспа выехал на холм и кинул взгляд на Аранху. Она разлила свои воды на полпарсанга, но из волн, один ближе, другой дальше, выступали два острова, заросшие кустарником. На том берегу стояла стена желтого тростника. Вдали синели горы. Да, Гобрия выбрал для переправы неплохое место.

Царь посмотрел налево и направо от себя и подбоченился — полчища сытых головорезов с нетерпением ждали его приказа, чтобы яростно навалиться на врага. Дарий покосился на своих соратников, окруживших бугор, над которым сын Гистаспа возвышался на коне. Мудрец Гобрия, великан Датис, Мегабаз, что всегда исполнителен, Отанес, что всегда осторожен, предводители пеших и конных отрядов… Они добудут царю победу!

— Ну… — Сын Гистаспа посмотрел на Гобрию. Гобрия посмотрел на Датиса. Датис посмотрел на воинов и рявкнул изо всех сил:

— Костер-р-р!..

Персы сложили в кучу кусты колючки, стебли тростника, хворост и разожгли пламя. Столб черного дыма медленно поплыл в знойное бледно-голубое небо. Дарий и Гобрия, не сводя глаз с противоположного берега, чего-то ждали. На той стороне, над зарослями тростника, возникло серое облачко. Постепенно. оно выросло, потемнело, в небе повис еще один столб черного дыма.

— Это он! — воскликнул Гобрия. Сын Гистапса одарил его многовыражающим взглядом и удалился.

Через некоторое время на реке показалась большая черная лодка. Увлекаемая быстрым течением и подгоняемая ударами весел, она проплыла между островами, пересекла бурную стремнину и пристала к отмели под обрывом. Четыре массагета, облаченные в ярко-красные одежды, вылезли на сушу и зашагали к палатке персидского царя.

Сын Гистаспа восседал на пышном ковре, придав осанке величие. Справа от него расположился Гобрия, слева — Датис, другие военачальники и приближенные сидели за ним полукругом.

Телохранители царя, застывшие у входа, с лязгом скрестили мечи перед самым носом знатного массагета, прибывшего в лодке. Массагет поднял руку. В ней сверкнула золотая пластинка с изображением Ахурамазды в крылатом солнечном диске.

— Именем бога и царя! — взволнованно воскликнул массагет.

Персы сунули мечи в ножны и отступили. Массагет вошел в шатер и пал ниц. Гобрия подмигнул царю.

— Подойди ко мне ближе! — пророкотал сын Гистаспа.

— Бахрам, старейшина рода Орла, приветствует повелителя мира! — проговорил хорезмиец, не поднимая глаз. Он пополз по ковру, проглотил слюну, выступившую на губах, и припал к сапогу царя персов долгим поцелуем. Видя такое изъявление покорности, сын Гистаспа милостиво улыбнулся.

— Я доволен тобой. Подними себя.

Бахрам сел и приложил руки к груди. Чей-то голос прокаркал:

— Привет тебе, старейшина рода Орла!

Бахрам увидел горбуна и затрепетал. Неужели перед Бахрамом тот человек в рваном сером плаще, что пришел к нему однажды с купцами Бактра? Ныне одежды его роскошны, он восседает но правую руку величайшего в мире царя. Бахрам, воздев руки, от всего сердца возблагодарил богов за то, что они свели его по одной тропинке с такими благородными мужами.

— Скажи, что ты делал после моего ухода? — спросил горбун.

Бахрам вынул из-за пазухи шнур с узлами и подал его мудрецу.

— Шах-Сафар откуда-то узнал о ваших замыслах и послал гонца за Аранху, чтобы все были готовы к вашему приходу. На шнуре четыре узла. Они означают! «Персы идут на массагетов».

— Что?! — Гобрия стиснул шнур и вытаращил глаза. — Массагеты готовы к битве?

— Нет, господин. Гонца я отослал обратно. Мы оцепили берег и не пропустили за реку ни гонцов, ни купцов, ни пастухов. Никто не ждет вашего прихода.

— О! — Гобрия вздохнул с облегчением. — Ты поступил мудро. Готов ли ты и в дальнейшем нести службу повелителю ариев?

— Я — копыто царского коня! — пылко воскликнул Бахрам. — Я стрела, выпущенная из царского лука! Приказывайте, и я совершу то, что вам угодно!

— Да благословит тебя Ахурамазда! — Гобрия осенил Бахрама движением ладони. — Слушай. Нам плохо ведома страна, лежащая по ту сторону Окса, или Аранхи, как вы говорите. Укажи нам все дороги. Разошли своих лазутчиков по стойбищам, чтобы они узнавали, о чем думают люди. Итак, отныне Бахрам — острое, всевидящее око его величества. Согласен ли ты на это?

— Душа моя предана вам, как и мое тело!

Бахрам порывисто схватился за сердце и в самозабвении закрыл глаза.

— Властелин мира доволен тобой, — проговорил Гобрия важно. — Он дарит тебе хитон со своего плеча и звание наместника страны, что лежит между Аранхой и Яксартом.

— Да будет так! — Сын Гистаспа стукнул кулаком по колену. — Писец! Напиши от моего имени указ о назначении Бахрама царем четырех массагетских племен!

Телохранители бережно сняли с плеч царя хитон из синего шелка. Сияние алмазов ослепило Бахрама. На его глазах выступили слезы.

— Клянусь нести тебе службу до последнего вздоха!

— Слушай, — продолжал Гобрия. — Сегодня греки начнут строить мост. Иди на тот берег, собери своих воинов. Охраняйте переправу до тех пор, пока мы, персы, не перейдем через реку. Не подпускайте к Аранхе ни одного человека, враждебного нам. Понял ты меня?

— Слушаю и повинуюсь.

Бахрам еще раз облобызал ногу царя и поспешно отправился на тот берег. После его ухода горбун повернулся к царю и протянул ему шнур Шах-Сафара.

— Ну как?

Дарий разразился проклятиями и приказал Датису:

— Схвати вонючего хорезмийца и посади его на кол! И Омарга! И Томирис! Брось голову этой коварной женщины в мех с кровью, как она когда-то бросила голову Кира!

— Ты что? — Горбун предостерегающе поднял руку. — Тогда взбунтуются все хорезмийцы, дербики и саки-хаумаварка! Они ударят нам в спину, и поход сорвется,

— Что же, оставим их без наказания?

— Нет. Прикажи воинам, чтобы связали триста самых знатных хорезмийцев и отправили их в Марг. Сейчас же пошли гонцов к сатрапам Согда и Бактра, чтоб они взяли заложников от дербиков и саков-хаумаварка. Так мы свяжем эти три племени по рукам и ногам. Ни Шах-Сафар, ни Омарг, ни Томирис не посмеют выступить против нас.

— О! — радостно улыбнулся Дарий. — Ты мудр, как Ахурамазда! Эй, Мегабаз!..

Вечером по дороге в Марг отряд конных персов погнал плачущих от горя заложников из видных хорезмийских родов. Шах-Сафар рвал на себе волосы: все пропало, изменник Бахрам обманул их, как шакал глупых уток! Омарг и Томирис под покровом темноты сели в лодки, поставили паруса и отплыли на юг.

Горбун люто ненавидел Томирис. Но еще более ненавидел он всех массагетов. И ради большой местн он поступился малой. Поступился на время. Настанет час, и Гобрия своими руками огрубит голову Томирис. Это будет тогда, когда войско Дария разгромит заречных саков. Так думал горбун, отпуская царицу дербиков из лагеря.

Четыре дня наводили греки мост через Аранху. Скрепляли цепями просмоленные лодки, настилали их жердями, хворостом, тугими связками тростника, засыпали землей. Река гневно ревела, переполненная желтой водой. Вода рвала цепи, уносила лодки. Рабы, которых персы согнали к реке из хорезмийских городищ, десятками тонули в мутных волнах.

Мастер Мандрокл, грек с острова Самоса, с утра до ночи прыгал с лодки на лодку и поносил глупых военачальников. Военачальники избивали палками нерасторопных надсмотрщиков. Надсмотрщики нещадно хлестали бичами нерадивых рабов. Отдав нужные распоряжения, Мандрокл забегал в шатер на берегу и торопливо осушал чашу вина, разбавленного водой; нутро эллина не принимало крепкого варварского напитка.

— Смотри, каковы на востоке реки, привыкай к ним, — говорил Дарий моряку Скилаку. — Вернемся из похода — отправлю тебя в плавание по реке Инд. Меня давно манит золото индийцев.

«А меня. — золото персов, — думад Koэc, стратег из Митилены. — Придет время, и мы, эллины, до него доберемся».

Мост был готов. На правую сторону Аранхи вышла разведка. Она обследовала берег и доложила царю: подступ немного болотист, но для прохода войск вполне пригоден. Врагов не видно. Бахрам несет службу верно. Царь выслал на помощь «орлам» и «соколам» заслон из конных лучников и приказал начать переправу. По зыбкому мосту осторожно проехала конница. Следом двинулись боевые колесницы, слоны, пешее ополчение и обозы.

Переправа отняла еще четыре дня. Поручив охрану моста отряду мидян, царь повел войско к Синим Горам. Тут, в своем родовом стойбище, Бахрам задал пир для повелителя персов. Было съедено много мяса, выпито много вина, зацеловано много чернооких девушек.

Слух о приходе персов ошеломил правобережных массагетов. Никто не знал о беде до последнего дня! «Бахрам, старейшина рода Орла из кочевых хорезмийцев, стал другом Дария, — торопливо рассказывали вестники. — Ахеменид сказал Бахраму: покажи мне дороги, и ты станешь моим сыном, а для страны массагетов — отцом. Горе нам, люди, тигр и стервятник объединили свои силы против нас!»

Измена Бахрама вызвала среди массагетов смятение. Бахрам знает в пустыне все колодцы! Он покажёт персам все тропы! Ему известны все стоянки! Роды покидали обжитые места и поспешно уходили на юго-восток, в глубину Красных Песков, на восток, к Яксарту и на север, в страну болот. Туда и обратно скакали гонцы. Куда направятся персы? О чем думают яксарты? Как поступят авгалы? Каковы намерения тохаров? Однако ни яксарты, ни тохары, ни авгалы не знали, как они поступят — так неожиданно напали персы.


На закате солнца в городище Кунхаза примчался с юга массагёт-кочевник. Он спрыгнул с коня, сел на корточки перед вождем апасаков и сердито спросил:

— Знаете ли вы, люди, живущиё в болоте, что делается на земле?

— Дорога к нам длинна, вести идут долго, — встревоженно ответил Кунхаз. — Скажи, что делается на земле?

— Из Марга вышло огромное войско. Спереди его сопровождает дух кровопролития, сбоку сопутствуют духи горя, сзади следует дух опустошения. Отряды ведет сам царь Ирана. Персы уже в Хорезме. Бахрам, старейшина рода Орла из племени хорезмийцев, стал проводником Дария. Наступило время битв, массагеты!..

Кунхаз побледнел.

— Мы пропали. Первая стрела царя персов ударит в апасаков. Бахрам поведет новых друзей на старых недругов!

Кунхаз немедленно призвал на совет родовых старейшин. Слух о войне поразил их, точно молния.

— Вот какие дни пришли, — уныло проговорил Кунхаз. — Прошу вашего совета…

— Покинем городища, уйдем к берегу моря, укроемся в зарослях! — сказал Рустам. — Персы не посмеют пройти туда, а если посмеют, все погибнут в болотах.

— Разве это совет? — воскликнул Рами, отец Артабаза. — О чащах на берегу моря рассказывают плохое. Говорят, в них обитают огромные тигры. Шипение тысяч змей леденит в жилах кровь. Воздух наполнен тучами комаров и москитов. По ночам у воды бродят неведомые чудовища. Их страшные крики сводят человека с ума. Не ходите к морю, массагеты. Пропадет скот, пропадут люди.

— Кроме того, — добавил Кавад, старейшина рода Щуки, — персы, захватившие так много морей, рек и болот, без труда одолеют еще одно болото и доберутся до нас через самые густые заросли. Нет, Рустам, твой совет не годится.

— О массагеты! — вздохнул Хурзад, старейшина рода Змеи. — Мой совет лучше вашего — запремся в родовых укреплениях. Враги постоят у ворот и отхлынут — кто проломит стены городищ?

— Пустые слова! — вскипел Сохраб. — Сын Гистаспа — не Бахрам. Я слышал: в отрядах Дария служат наемники из стран заката. У них имеются тараны. За три дня городища будут взяты приступом одно за другим. Разбойники уничтожат нас в наших собственных жилищах — разве это не позор?

— Для чего мне твои красивые речи? — рассердился Кунхаз. — Ты лучше скажи, как мы поступим, когда подойдут персы?

— Как поступим? А что говорит завет отцов?

— «Бей врага, пока не покинуло дыхание», — задумчиво проговорил Кунхаз.

То были слова неписаного закона массагетов. Закон этот жил в крови Кунхаза, не вытеснило его бремя власти, не высушила жажда золота.

— Пока не покинуло дыхание! — повторил Сохраб торжественно. — Смотрите. — Старик растопырил пальцы правой руки. — Каждый перст сам по себе слаб. "Но когда все персты вместе, получается… что? — Хорезмиец стиснул кулак. — Сила! Нет, мы не спрячемся в родовых городищах. Мы соберемся все вместе, в один кулак, и кулак этот обрушится на персов!

— Где соберемся? — спросил Кунхаз обеспокоенно.

— Тут, в главном городище племени.

— Но здесь тесно, мы не поместимся!

— Тогда дадим персам сражение на равнине.

— Ты в своем уме? Мы наберем всего около семи тысяч воинов, персов же — сто тысяч! Они перережут нас, как ягнят!

— Так что же? — загремел Сохраб. — Зато никто не скажет: «Массагеты, увидев знамя Дария, залезли в норы, точно кроты». Если мы испугаемся врага, духи наших предков не пустят нас на небо, когда мы умрем.

«Смотрите на этого бездомного и беспосевного! — подумал Кунхаз с насмешливым удивлением. — Он держит себя так, словно с детства только и делал, что водил в поход огромные полчища».

Старейшина апасаков некоторое время молчал, кусая губы. Низменные побуждения сердца говорили: «Осади этого наглого пастуха!» Разум же предостерегал: «Не соверши ошибки! Колоти себя сапогом по голове — все равно правда на стороне одноглазого».

— Ладно. — Кунхаз тяжело вздохнул. — Сражение, так сражение. Конечно, многие из нас погибнут, но что из этого? Кто на земле не смертен? Пока дети спокойно спали в колыбелях, пока скот жирел в загонах, пока пылало священное пламя, пока стояли медные коновязи, я правил племенем с вашего согласия; плохо или хорошо— вы знаете лучше. Но факел спокойствия погас, начинается война. Изберем военачальника, как велят нам заветы отцов. Я называю имя Сохраба. Помните — когда старейшина «оленей» пришел в наше племя, он дал клятву: «В трудное время защитим тебя своими кинжалами». Это время наступило, Сохраб!

— Но Сохраб — не апасак! — возмутился Рустам.

— Знает ли Сохраб воинское дело? — поддержал его Рами, отец Артабаза.

— Сохраб — массагет! — резко сказал Кунхаз. — Он знает воинское дело лучше, чем я, и лучше, чем ты, Рами! Старейшина рода Оленя будет нашим верховным вождем, — пока не кончится война. Все согласны?

Кунхаз созвал народ и объявил решение Совета Старейшин. В знак одобрения воины издали звон оружием — все любили Сохраба. Старика подняли на трех сдвинутых вместе щитах. Затем Кунхаз не спеша сиял с головы обруч из белого, сплавленного с серебром золота и торжественно возложил его на темя Сохраба.

— Отныне ты наш отец! Да не перейдет враг твою тропу спереди, да не переступит он твои следы сзади! Да и не будет препятствия твоим ногам! Что прикажет начальник своим воинам?

— За дело!

Сохраб нанизал Рами и Рустама на клинок своего страшного взгляда.

— Слушайте меня, вы, двое! Вы не хотите, чтобы Сохраб стал вашим военачальником? Ладно! Однако помните: Сохраб пойдет туда, куда поведет его долг вождя, Кунхаз пойдет туда, куда поведет его Сохраб, племя апасаков — туда, куда его поведет Кунхаз! Если вы изберете другую тропу и откажете нам в помощи против персов, я прорублю топором ваши затылочные ямки! Дошли до вас мои слова?

Рустам переглянулся с Рами. Оба ответили в одии голос, первый — угрюмо, второй — заискивающе:

— Да, начальник!

— За дело! — повторил Сохраб.

Из городища поскакали во все стороны быстрые гонцы. В селениях апасаков тревожно звучали отрывистые выкрики вестников:

— Война!

— Война!

— Война!

В крепости стало тесно. С утра до ночи прибывали отряды, вооруженные как попало: одни несли мечи, луки, палицы, другие — дротики, секиры, а то и просто палки, камни и веревки.

Ширак наконец увидел знаменитых островитян: они пришли по глухой тропе, приземистые, облаченные в шкуры шакалов, и руки их сжимали огромные дубины из корневищ черного дерева. Всего, как и говорил Кунхаз, вожди собрали около семи тысяч воинов; около трех тысяч апасаков пропадало где-то на юго-западе, возле озера Желтых Тростников, и гонцы не нашли их в зарослях лоха.

Предводители отрядов требовали лучших мест. Чтобы все были довольны, Сохраб сам отводил воинам жилища. На крышах стен, достигавших двадцати локтей в толщину, и на верхних площадках четырех башен, под защитой выступов с бойницами, Сохраб поселил воинов. Внутри стен, в длинных сводчатых помещениях, он укрыл женщин и детей. Двор городища, свободный от построек, служил загоном для скота. На южной башне, через которую вели в поле ворота, старейшина разместил воинов своего рода. В случае внезапного нападения персов «олени» отразили бы врага более стойко, чем апасаки, владевшие мотыгами лучше, чем острыми мечами.

Стариков и женщин, не поместившихся в главном городище, Сохраб отправил в другие родовые укрепления, расположенные далеко в болотах. Для охраны мелких городищ (их было, около десяти) Сохраб выделил всего двести воинов: если апасаки победят, все так и так уцелеют, если потерпят поражение — все так и так погибнут, или попадут в плен, или разбегутся по зарослям. Словом — там будет видно.

Кунхаз извлек из тайника тяжелые слитки бронзы. Задымили костры. Металл плавили в каменных тиглях, отливали в глиняных формах наконечники для стрел и дротиков. Меняли на луках тетиву, заготовляли из тростинок древки для стрел, плели из ивовых веток щиты, чинили кожаные шлемы и панцири.

В общих заботах принимали живое участие и рабы.

— Видят боги — тяжела наша доля, — сказал невольник тохар, услышав о нашествии Дария. — Но лучше вечная служба Кунхазу, чем год рабства в стране персов.

— Рассказывают, что в Иране при постройке городов, дорог и каналов гибнет в месяц до сорока тысяч пленников! — отозвался раб яксарт, раздувая горн.

— Нас же посадили на землю, у каждого из рабов — свое хозяйство, — добавил раб авгал. — Нас редко подвергают побоям, заключают в оковы. Наши дети растут вместе с ребятишками господ.

— Поможем Кунхазу! — подал голос юноша из Хорезма, захваченный апасаками. — Мы, хорезмийцы, и вы, тохары, яксарты и авгалы, — такие же массагеты, как и апасаки.

— И царь персов — нам враг, как и апасакам! — подхватил тохар, взмахивая молотом.

Рабы работали старательно — Кунхаз обещал им свободу.

— Если победим, — прибавил он со вздохом.


Страшное наступило время. Кто знает, что ждет человека впереди? Кто останется жив, кто погибнет? Фароат уже не думала о жестоких обычаях племени. Она тайком проникала в глухое нутро северной башни и нетерпеливо ждала Ширака. Фароат пожелтела от тревоги за пастуха — чуткое сердце подсказывало массагетке, что для Ширака столкновение с персами добром не кончится.

Она долго смотрела в его глаза и спрашивала:

— Почему они у тебя синие?

— Моя мать происходила из племени яксартов. Говорят, этот народ высок, светловолос и синеглаз. Глаза у меня — от матери, волосы — от отца.

— Когда я гляжу в твои глаза, мне почему-то становится страшно. В них холод зимнего неба.

— Ничего не бойся. Мы будем вечно вместе. Разве я тебя оставлю? Ты лучше всех на земле! Из рук других женщин — вино как мутная вода, из твоих рук — мутная вода как вино.

Тут, в башне, и застал их Кунхаз. Все трое на некоторое время оцепенели. Придя в себя, старейшина схватился за меч:

— Преступление! Боги покарают наше племя! Так вот кто навлек нашествие персов! Ветру отдам тебя, беспутная девчонка!

Видя, что дело оборачивается плохо, Ширак оттолкнул Фароат и выдернул из ножен кинжал.

— Не кричи, старик, — сказал он угрюмо. — Бороду твою вырву!

Кунхаз, стискивая оружие, неподвижно стоял у входа и во все глаза глядел на Фароат. Она медленно подошла к Шираку, обвила его плечи тонкими бронзовыми руками. Очи женщины гневно вспыхнули.

— Разве преступление, когда человек соединяется с человеком? — крикнула она звонко. — Проклинаю обычаи, которые называют это преступлением!

— А-а… — прохрипел Кунхаз. — Вот что…

— Да! — бросила она старейшине в лицо. — Беги, кричи, что Фароат навлекла бедствие на племя! Бейте меня, бросайте в костер — все равно не оставлю Ширака!

Она затопала ногами.

— Хм…

Кунхаз повернулся и вышел.

— Все пропало, — сказал Ширак. — Сейчас прибегут.

— Так что же? Ты испугался? Не дрожи, спасемся!

Она сунула в руки юноши лук, сама взяла его кинжал. Они услышали за углом взволнованное дыхание. Вошел Сохраб.

— Опусти лук, — сердито сказал старик. Он посмотрел на Фароат, сжимавшую в руке оружие, и усмехнулся. — С таким телохранителем, Ширак, тебя не пронзит стрела, не разрубит секира. Ну, ладно. Идите. Вас призывает Кунхаз.

— Зачем? — крикнул Ширак.

— Там увидите.

— Отец! — прорычал Ширак. — Неужели ты предал сына?

— Осел!..

— Я никому не отдам Фароат! Я не могу без нее. Она не может без меня.

— Кто отнимает ее у тебя?

— Значит, мы умрем вместе?!

— Не умрете. Идите, вас призывает Кунхаз!

С недоумением поглядывая друг на друга, они пошли за Сохрабом. Кунхаз ждал их на площади в толпе воинов и женщин. Лицо вождя апасаков посерело, глаза потускнели. Узнав о святотатстве, совершенном в его племени, Кунхаз пережил тяжелые мгновения. По заветам отцов преступница заслуживает казни. Но эта преступница — его дитя! Старейшина дорожил Фароат, как своим дыханием. Кроме того, если Кунхаз накануне сражения расправится с Фароат и Шираком что скажет Сохраб? Кунхаз хватался за голову. Сохраб, конечно, покинет городище. Воины, которым этот пастух почему-то дорог (как они дрожали за него, когда Бахрам пришел с отрядом!), поднимут ропот, разбредутся, и персы сломят всех одним ударом! До боли напрягая мозг, старейшина нашел, наконец, нужное решение.

— Идите сюда, — сказал он коротко.

Ширак и Фароат подошли. Кунхаз вывел из толпы пожилую массагетку с плаксивым ребенком на руках.

— Ширак! Эта женщина тебя усыновляет.

Ширак ничего не понимал. Сохраб ткнул его кулаком в спину и прошипел на ухо: «Делай, как велят!» Ширак покорно опустил голову. Женщина передала сына Кунхазу, распахнула покрывало и открыла смуглые, морщинистые груди.

— Испей, мой сын, — сказала она Шираку ласково.

Ширак, немой от изумления, наклонился к массагетке, взял в рот коричневый сосок и почувствовал на языке сладкую влагу материнского молока. Кунхаз тронул его за плечо и отдал женщине ребенка.

— Слушай, Ширак. Теперь она тебе — вместо матери. Понял ты?

— Понял! — глухо сказал пастух.

— Еще слушай меня, Ширак. Твоя новая родильница происходит из племени апасаков, братства Рыбы рода Змеи. Отныне ты тоже человек этого племени, этого братства, этого рода. Если тебе надобна жена, бери любую девушку из племени апасаков, однако из другого братства, как велят обычаи.

В прищуренных глазах Кунхаза сверкнула лукавая искорка. Ширак кое о чем догадался.

— О боги! — воскликнул он взволнованно. — Скажите мне, апасаки: как называется род Кунхаза и в какое братство он входит?

— Род Кунхаза называется родом Черепахи, — ответил старейшина важно. — Он входит в братство Кабана.

Ширак от радости подскочил на месте.

— Значит, я могу жениться на девушке из твоего рода?

— Обычаи не запрещают этого, раз ты апасак из другого братства племени.

— Тогда Фароат — моя жена! — провозгласил Ширак торжественно.

Кунхаз подбоченился.

— Такие дела не решаются сразу, — проговорил он еще более важно. — Фароат — мое единственное дитя. Я обдумаю твои слова, сын Сохраба.

— Он обдумает мои слова! — отчаянно вскричал Ширак. Пастух повернулся к Фароат, губы его вздрагивали, как у обиженного ребенка. — Спроси отца, сколько лет ему понадобится на это?

— Три года, не больше — едко сказала Фароат.

— Что вы там болтаете? — сердито проворчал старейшина. — Кто вам сказал, что Кунхаз думает долго? Кунхаз — мудр, он в один миг найдет нужное решение. Вот, уже нашел. Я согласен. Однако сначала мы устроим состязание, как требуют обычаи.

— Состязание? Хорошо!

— Посмотрим, хорошо или плохо! — загадочно сказал Кунхаз. — Не всегда побеждает тот, кто убивает лучшего в стаде быка, — добавил он сердито.

«Да поглотит тебя земля! — выругался Ширак про себя. — Он сжигает меня на медленном огне».

— Смотрите и слушайте, массагеты, дабы никто не сказал потом: «Кунхаз в таком важном деле нарушил заветы отцов!» — Старейшина подошел к воротам, показал дротиком на противоположную башню. — Вот северная башня. Туда побежит Фароат. Когда она достигнет середины площади, сын Сохраба помчится следом, не жалея ног. Догонит, прежде чем Фароат окажется возле башни, — она его жена. Не догонит — не увидит Фароат, как своего затылка. Не так ли, дети?

— Истинно так! — загремело на стенах.

Ширак сбросил с плеч хитон. Губы пастуха тронула невеселая усмешка. Затея Кунхаза и забавляла его, и пугала, — а что, если не догонит? Фароат освободила тело от покрывала, оправила белую тунику. Тысячи глаз с любопытством глядели на состязание.

— Не догонит! — крикнул кто-то на восточной башне. — Она легка, как антилопа, он грузен, как буйвол!

— Догонит! — возразили на стене. — У него длинные ноги. Это еще молодой буйвол!

По стенам прокатился взрыв смеха. Воины хохотали так, словно не знали, что завтра предстоит сражение, после которого многих не будет.

— Вперед! — закричал Кунхаз неожиданно тонким голосом.

Фароат повернула голову, лукаво поглядела на Ширака и метнула легкое тело вперед. Охваченная жаром состязания, она летела быстро, словно дикая коза. Уже добегая до середины площади, женщина испуганно ахнула и резко сбавила шаг: она едва не убежала от собственного счастья! Едва Фароат достигла половины пути, Ширак рванулся с места, догнал ее огромными прыжками и схватил на бегу, как сокол куропатку.

Массагеты заголосили от восторга.

— Да соприкоснутся ваши кожи! — пожелал Сохраб молодоженам.

— А ты проклинала обычаи, — насмешливо сказал Кунхаз дочери. — Обычаи — это и плохо, и хорошо. Главное — надо тот найти, который как раз подходит.

На стенах раздался удар такой силы, точно землетрясение разрушило их одним толчком. То тысячи массагетов хлопнули ладонями о ладони. Юноши завели речитативом:


Хей, Хей!
Хей, друзья…

И одна старуха спросила дребезжащим голосом:

— Кто сегодня женится?

Юноши, мерно хлопая, повторили:


Хей, хей!
Хей, друзья.

Старуха сама ответила:

— То сын солнца женится.

Так, дружно хлопая ладонями и перекликаясь, молодые мужчины и седая массагетка пропели свадебную песню:


Хей, хей!
Хей, друзья.
А на ком он женится?
Хей, хей!
Хей, друзья.
На богине женится…

На этом и закончился праздник. Не было сегодня веселых танцев, не пили массагеты вина из бронзовых чаш. До вина ли, когда наступает враг?


Разведчики донесли: передовой отряд персов идет прямо на городище Кунхаза. В отряде около пяти тысяч всадников и около десяти тысяч пеших воинов. Следом выступает с главными силами сам Ахеменид.

Сохраб расставил силы в таком порядке: две тысячи конных воинов уйдут в пустыню, разделятся и нападут на противника с флангов; три тысячи всадников направятся далеко навстречу персам, оставив позади много свободного пространства для перестройки рядов.

Тысяча пеших островитян укроется в засаде в тростниках. Тысяча воинов останется в городище и прикроет отступление массагетов в случае их поражения. Начальником крепости будет Ширак.

Узнав об этом назначении, Ширак нахмурился.

— Место воина — в открытом поле, в битве, а не за укрытием, — пробормотал он, опустив глаза. Ширак испытывал стыд перед Фароат. Что она скажет, если он спрячется в городище, когда другие массагеты встретят врага на тропе войны?

Сохраб невесело усмехнулся:

— На этих стенах тоже произойдет битва. Такая, какой ты никогда не видел.

Старейшины покинули шатер.

— Совершим обряд, массагеты! — крикнул Сохраб не своим голосом. — Принесем жертву нашему богу!

Он кивнул воинам. Подвели вороного коня. В середине крепостного двора, на круглой насыпи, был врыт острием вверх огромный железный меч — символ бога войны. Сохраб вынул нож.

— О слава и опора массагетов! — закричал он, протянув руки к Священному Мечу. — Мы выходим на тропу войны! Прими наш дар! Дай победу.

Воины повалили коня на землю. Сохраб одним ударом перерезал животному горло и обрызгал кровью зазубренное лезвие Священного Меча.

— Хурр! — завопили массагеты, потрясая оружием. Раскат воинственного клича прогремел над городищем, как удар грома.

Сохраб погладил плечо Ширака, круто повернулся и вскочил на коня. Кунхаз, следуя за ним, молча кивнул Фароат — она стояла рядом с мужем. В один миг перед внутренним взором вождя апасаков пролетела вся жизнь дочери. Когда-то она была крохотным человеком, беспомощно растопыривающим тонкие руки. Когда-то Кунхаз, подходя к колыбели, придерживал бороду, чтобы она не щекотала нежное лицо ребенка… Видят боги, Кунхаз любит свое дитя! Но нехорошо на глазах народа предаваться слабым чувствам. Люди, увидев это, подумают: «Старейшина прощается навсегда, значит, все погибло…»

Кунхаз еще кивнул Фароат, как бы говоря: «Все в руках богов», — и выехал из городища. Конница ушла в пески. Островитяне с дубинами засели в зарослях. Душераздирающе заскрипели тяжелые ворота. Ширак и Фароат в тревожном ожидании припали к бойнице.


Лава персов быстро текла по равнине. Датис, полагая, что в этом краю опасаться некого, оставил далеко позади пехоту, которая, кстати, не слишком спешила. Если и встретится на пути жалкая орда массагетов, разве устоит она под напором пяти тысяч персидских всадников?

Полководец ехал в середине войска, в толпе знатных воинов, облаченных в прочные египетские панцири. Эти тяжело вооруженные всадники и составляли ударную силу конного отряда. На правом и левом крылах неторопливо нахлестывали скакунов легко вооруженные воины в просторных пестрых одеждах. Далеко впереди пылили разъезды.

Справа от Датиса, на полконя позади, скакал, горделиво откинув голову, Бахрам. За ним следовал Артабаз; он быстро нашел Бахрама и персов и пристал к ним без колебания. Бахрам то и дело поглядывал на Датиса, и сердце вождя «орлов» трепетало от зависти. Датис сидел на рослом коне, ссутулив могучие плечи. От возбуждения глаза его вспыхивали, как у пантеры. Предвкушая близкую резню, Датис то улыбался, то разражался проклятиями.

«Как он великолепен, сын осла!.. Почему боги одних возносят, других принижают? — размышлял Бахрам. — Погоди, перс, придет время — ни в чем не уступлю тебе!»

Артабаз, между тем, думал о Фароат. Лучник одинаково ненавидел и массагетов, и персов. К последним он присоединился ради того, чтобы при их помощи вырвать Фароат из рук Ширака и Кунхаза. Овладев, наконец, Фароат, «шакал» умчит ее в страну сарматов, к побратиму отца. Пусть персы и массагеты без него решают свои дела!..

Внезапно разъезды поскакали назад. Далеко на севере вставала туча пыли, поднятая неведомо кем. Разъезды донесли, что со стороны болот выступает вражеская конница примерно в три-четыре тысячи луков.

— Конница? — Датис повернулся к Бахраму. — А ты говорил: «Кунхаз носа не высунет из крепости».

— В этом нет моей вины, господин! — воскликнул Бахрам испуганно. — Я не знаю, почему они вышли из укрепления.

— Просто они глупее, чем ты думал! Слушайте, эй, вы! Кунхаз выводит войско в открытое поле! Кабан сам идет в руки ловца! С ним будет покончено разом, быстро и хорошо. Слава Ахурамазде, мы не потеряем времени на осаду городища этих варваров! — Датис хлопнул в ладоши. — Быстро вперед! Луки вынимайте!

Конница перешла на полевой галоп. Навстречу ей катилась волна массагетского войска.

— Хэ-э-эй! — закричал Датис, выпучив черные глаза, и положил стрелу на изгиб лука.

— Хэ-э-эй! — ответили массагеты.

Почти в одно мгновение обе стороны брызнули тучами стрел. Не прекращая обстрела, лавы стремительно набегали друг на друга. Датис мысленно видел, что произойдет сейчас: конница персов окружит массагетов, опустошит их ряды ураганом стрел, затем, пустив в ход мечи и короткие копья, довершит разгром врага.

«Сейчас… сомнем», — лихорадочно шептал Датис, до боли в руках стискивая лук.

Но тут произошло что-то непонятное… Массагеты неожиданно осадили скакунов, повернули коней — и на полном карьере, по-сарматски, помчались прочь, изрыгая на ходу тысячи стрел. Персы падали на землю десятками. Пока начальники наводили порядок, массагеты ловко перестроили ряды. Лава снова пошла на персов, топя врага в волнах оперенных тростинок.

Массагеты разили конников Датиса из тугих луков, на изготовление которых шли рога козлов, и натягивали тетиву не к груди, как персы, а к плечу, и одинаково метко стреляли как с правой, так и с левой руки. Если иранец редко попадал за сорок шагов, то стрела массагета за триста шагов пробивала человека, причем наездник севера никогда не знал промаха. Поэтому конница персов, представлявшая собой густую беспорядочную толпу, несмотря на свое численное превосходство, несла огромные потери. Недаром Киаксар нанимал массагетов для обучения индийских юношей обращению с луком, а греки называли кочевников севера лучшими стрелками в мире.

Датис опять сделал попытку охвата, но массагеты снова поскакали назад, на полном ходу поражая персов стрелами. Они были неуловимы, подобно каплям ртути, и метались по равнине, то собираясь в кучу, то рассыпаясь, нанося беспрерывные удары и оставаясь недоступными для персов.

— Их водит сам Ариман! — прорычал Датис.

Раскинув мозгами, он соообразил, что боевой прием массагетов и хорош, и плох: если полководец настигнет их прежде, чем они повернутся лицом к персам, они пропали.

— Недолго побегаете вы, дети праха, — пробормотал Датис зловеще.

— Быстро! Быстро! — загремели голоса начальников.

Небо потемнело от пыли. Земля гудела от ударов копыт. Но замысел полководца не удался — апасаки успели уйти за дюны и неожиданно пошли в атаку. Однако на этот раз массагеты изменили построение: из-за бугра, угрожая острием середине персидского войска, стремительно приближался клин. Сохраб пустил в дело тактику сарматов: клин врезается в середину вражеской лавы, разрывает ее надвое и опрокидывает оба крыла. Войска быстро шли на сближение. Массагеты вдруг яростно завопили.

— Господин! — известил связной. — На правом крыле враг.

— Противник на левом крыле! — сообщили через мгновение другие связные.

Датис осмотрелся и побледнел. Три отряда массагетов (откуда еще два?) обрушили на персов поток бронзовых стрел, выхватили топоры и врубились в ряды конников. Персы сбились в кучу, многие поскакали назад. Датис, размахивая мечом, отчаянно ругался. Его никто не слушал. Каждый, как умел, спасался от преследователей.

Бахрам, отбивая удары секир, завидел в толпе апасаков Кунхаза и Сохраба и посинел от страха. Хорезмиец остро сожалел о том, что ввязался в такое опасное и невыгодное дело. «Почему ты не сидел спокойно в своем стойбище, сын пса?» — ругал себя старик. Он проклинал горбуна, ослепившего вождя «орлов» блеском золота, проклинал Сабри, Гани, Сохраба, Кунхаза, Дария — всех, кого судьба свела с ним на узкой тропе. Но — поздно!..

— А, мой друг! — воскликнул Кунхаз над ухом предателя. — Дай обниму тебя!..

Старейшина апасаков, скаля зубы, стиснул Бахрама в крепких руках, поднял вверх, бросил на землю и наехал на него конем. Удар копытом в лоб завершил дело. Аргабаз, увидев это, натянул повод и вонзил нож в холку своего скакуна. Животное всхрапнуло от боли, кинуло грузное туловище на дыбы и прянуло через ряды воинов, бешено сшибая и опрокидывая всадников. Артабаз вырвался из толпы и погнал коня от места битвы. Сохраб и Кунхаз, потрясая боевыми топорами, прокладывали дорогу к Датису. Поражение персов было явное.

— Назад! — загремел Датис.

Резко запели рога, отзывая конников под защиту пехоты, которая уже подходила к полю боя. Отбивая натиск массагетов, наседающих с трех сторон, войско отхлынуло назад.

— Бей! Бе-е-ей! — кричали массагеты, преследуя врага.

Датис подскакал к стратегу Коэсу и замахнулся бичом.

— Собака! Ноги отсохли у тебя?

Греки спешно выровняли ряды. Гоплиты, закованные в глухие коринфские шлемы, сплошные бронзовые кирасы и сверкающие поножи, замерли в ровном строю, затылок в затылок, стискивая в руках щиты и копья.

— Вели коннице отойти на фланги, — спокойно сказал Датису стратег Коэс.

Оскорбительное слово, брошенное полководцем, разъярило самолюбивого грека. Но помня о том, что он действительно виноват, Коэс терпеливо проглотил обиду. Наемнику хорошо платили. Считая себя честным солдатом, старый головорез не желал получать золото даром.

Конница, услышав новые звуки рогов, разорвала строй надвое. В глаза массагетам сверкнуло позолоченное убранство греков. Не зная об опасности, которая их подстерегала, апасаки поскакали с победным кличем прямо на отряд Коэса, глубоко уверенные в том, что пешие воины сейчас же разбегутся, побросав оружие. Толстые панцири эллинов скрежетали от ударов стрел, трехгранные бронзовые наконечники отскакивали и падали на песок.

Вперед выбежал старик египтянин с длинной кривой палкой в руке. Он размахнулся. Бумеранг пролетел высоко по воздуху, описал дугу, перевернулся, снизился, вдруг метнулся влево и сбил одного из массагетов с коня. За первым последовали сотни других бумерангов. Они поражали всадников с разных, часто с самых неожиданных сторон. Апасаки, напуганные диковинным оружием, остановились. Египтяне быстро отступили. Навстречу массагетам бросились пешие лучники и пращники. Массагеты, однако, уже воспрянули духом. Их конница без пощады разметала легко вооруженных воинов.

Затем последовала атака десяти серпоносных колесниц. Кривые мечи, прикрепленные к дышлам и осям, угрожающе сверкали. При помоши таких колесниц Кир победил Креза: серпы, кромсая все живое, сняли тогда богатую жатву из человеческих тел. Но сейчас персов постигла неудача. Земля тут была неровной, бугры и кочки затрудняли движение этих ужасных повозок. Одни отстали, другие вырвались вперед. Массагеты быстро уничтожали возниц и подняли крик. Кони, впряженные в колесницы, шарахнулись назад и смяли отряд ассирийцев. На поле боя вырвался слон. Под его ногами гудела земля, вопли невиданного животного походили на скрип огромных крепостных ворот. Массагеты рассыпались во все стороны, сбили стрелков с башни и ранили слона в глаз. Слон обезумел от боли и врезался в ряды арабов. Ничто не брало отчаянных северных наездников, любовь к свободе давала им силу противостоять полчищу разноплеменных воинов, которых погнали в поход против их воли.

На бледном костлявом лице Коэса выступили красные пятна.

— Вперед! — властно прозвучал голос грека.

Запели флейты. Фаланга отчеканила шаг. Коэс по обычаю греков, запел эмбатерию — боевую песню:


Юноши гордые! Смело вперед выступайте!

Воины подхватили хором:


Пламя отваги в сердцах до конца сохраняйте!

Эллины громко ударили копьями о щиты: звон меди пугает вражеских коней.


Знайте, ничто не страшило Геракла на свете.
Недруг опасен, зато мы — Геракловы дети!

Гоплиты снова загремели оружием.


Бейте, рубите врага, потрясайте щитами.
Ника, богиня победы, витает над нами!..

Топот конницы массагетов нарастал. И когда массагеты уже нависли над греками, Коэс отвел руку с копьем назад и изо всех сил метнул его в апасаков. Сотни бронзовых жал пронзили воздух. Сотни острых наконечников с хрустом вошли в тела массагетов. Сотни апасаков рухнули под ноги скакунов.

Греки перехватили из левых рук в правые длинные, по четыре локтя, копья для рукопашного боя, выставили вперед широкие листовидные наконечники и встали как вкопанные плечом к плечу, стиснув зубы. Конница массагетов бурным валом грянула на фалангу, замерла и схлынула, изрыгая потоки крови. Датис, бросил с боков остатки своей конницы. Поредевших массагетов рубили без пощады и гнали до городища, не давая передышки.

Островитяне вышли из чащи и ударами дубин опрокинули отряд персов. Полудиких воинов истребляли десятками, они сокрушали врагов сотнями и бились до тех пор, пока все не полегли у стен городища. Ни один из них не закричал от страха и не побежал. Благодаря отваге островитян три или четыре отряда конных массагетов успели уйти в заросли. Оставшиеся с боем отходили к башням крепости.

— К воротам! — взревел Датис. Голос полководца потерялся в шуме сражения, подобно крику гиены во время урагана. Датис сомкнул веки, схватился скрюченными пальцами за волосатое лицо и застонал: если массагеты, пропустив своих воинов, успеют закрыть ворота, сражение затянется, превратится в долгую осаду, погибнет много персов и сын Гистаспа свернет Датису шею.

— Ахурамазда, помоги! — взволнованно прошептал Датис.

Но Ахурамазда не помог. Массагеты напрягли последние силы и отразили натиск эллинов, ассирийцев и спешенных персов. Они вошли в городище и закрыли ворота. Перед воротами возвышались груды искалеченных тел. Вопли раненых воинов сверлили мозг Датиса. Полководец уныло вздохнул и спрыгнул с коня.

Персы приволокли к Датису самого Кунхаза; потеряв Сохраба на поле боя, старейшина апасаков решил пробиться в городище, чтобы спасти Фароат. Воин из отряда Бахрама опознал его в толпе схваченных массагетов и выдал персам. На голове апасака, выше правого виска, зияла рана. Со слипшихся волос падали тяжелые капли.

— Ты, старейшина блох! — Кунхаза швырнули под ноги полководца. — На тебя взирают очи Датиса!

Кунхаз приподнялся.Взгляд его остановился на темном лице персидского военачальника. Апасак смотрел на него некоторое время, потом, как бы раздумывая, усмехнулся, пробормотал ругательство и уронил окровавленную голову на песок. Датис снял шлем и отер лицо полою хитона. Руки его дрожали. Пленение Кунхаза — это. заслуга, но сын Гистаспа все равно не простит Датису гибели тысячи воинов.


Дарий подъехал к месту боя и расспросил военачальников о подробностях сражения. На его обветренных губах выступила пена.

— Конница!.. Где моя конница? — крепко сжимая ногами бока лошади, царь наклонился и схватил Датиса за плечо. — Ты погубил четыре тысячи моих всадников! Убито пять тысяч моих пеших воинов!..

Ахеменид рывком разорвал пестрые одежды полководца. Датис сокрушенно вздохнул и молча развел руками. Он понимал Дария и умирал от стыда. Датис был бы рад, если бы сейчас внезапно провалился под землю. Подумайте — куча жалких массагетов едва не разгромила самого Датиса! Если бы не греки… Мир, еще утром такой лучезарный, потускнел перед глазами полководца.

Командиры греческих наемников, не привыкшие к повадкам варваров, глядели на царя, не скрывая изумления. Гобрия испугался, что царь в гневе совершит непоправимое. Советник ударом пяток погнал коня вперед, подлетел к повелителю и стиснул его сухое запястье так, что лицо Дария побледнело.

— О господин! — воскликнул мудрец подобострастно, однако не ослабил хватки. — Ты одержал над массаге- тами великую победу. Враг растоптан. Слава тому, кто сложил голову во имя Ахурамазды! Взгляни на этот город — там тебя ждет богатая добыча.

Ахеменид оглянулся на городище. Да, там его ждали ковры и сосуды, скот и рабы. Сын Гистаспа разом забыл и про Датиса, и про воинов, которые уже никогда не пойдут в поход. Как, эти разбойники массагеты скрывают у себя добро, принадлежащее по праву повелителю мира?

Так вот же вам! Ахеменид научит вас почтению к ариям. Завтра же укрепление будет захвачено. По воле царя все добытое сложат на площади. Скот, имущество и пленников Дарий разделит, как всегда, на три части. Вино, поношенные хитоны, сапоги, покрывала и недорогие чаши он отдаст простым воинам. Более ценными вещами наградит главарей отрядов. Рабов, скот и золото оставит себе. Писцы со старанием перепишут «долю царя» и приставят к обозу надежную охрану.

Ради победы сын Гистаспа сверх положенного обычаем выделит каждым десяти воинам передовых сотен по одному барану для пропитания и по одному меху кислого вина для развлечения. Стан разразится криками восторга — подобные подарки воины получают от царя не часто.

— Осада! — коротко приказал царь.

Войско персов обложило городище Кунхаза со всех сторон. По указанию Датиса иранцы рыскали по зарослям, ловили апасаков, избежавших смерти в бою, вязали им руки волосяными веревками и гнали пленников к укреплению. Тот, кто еще вчера был человеком, сегодня становился рабом.

Мегабаз размещал отряды на отдых. Отанес ездил от стоянки к стоянке и назначал дозоры и заслоны: он опасался ночного нападения кочевников.

«Отанес говорил вам — не ходите на север! — злорадствовал царедворец. — Где четыре тысячи всадников? Где пять тысяч пеших воинов? И где будут другие ваши всадники и пешие воины?..»

Наутро персы приступили к осаде. Первыми взялись за дело лучники и пращники. Засвистели стрелы и глиняные шары. Их было так много, что издали казалось, будто над башнями крепости роятся тучи мух, а вблизи грохот глиняных шаров, разбивающихся о стены, напоминал жестокий градопад в горах. Осажденные, укрывшись за парапетом, отвечали скупо, но метко, тогда как осаждающие действовали более для устрашения врага.

Между тем эллины подкатили к южной башне таран — длинное тяжелое бревно с медной головой барана на рабочем конце. Едва греки приблизились к воротам, сверху на них полетели камни и палки. Три-четыре эллина пали на месте. Другие бросили таран и побежали. Коэс яростно бранился.

Ассирийцы нарубили ивовых веток и сплели из них «черепаху» — навес для защиты от стрел и дротиков. Наемники поставили «черепаху» на колеса и без опаски направились к воротам. Тогда массагеты метнули вниз десятки оперенных тростинок с горящей паклей на наконечниках. «Черепаха» вспыхнула. Обожженные греки снова отступили. Гневу Коэса не было предела. Но стратег сердился для вида. Он жалел соплеменников. Пусть гибнут варвары…

Воинам ассирийцам пришлось плести вторую «черепаху». На этот раз ее обтянули сырыми шкурами зарезанных утром быков. Однако осаду поневоле отложили — наступил вечер. Дарий выразил Коэсу свое возмущение: припасы, взятые в Хорезме, были на исходе, следовало быстрее захватить городище и добраться до укрытого там скота.

На расвете следующего дня четыре отряда персов и мидян отправились на добычу пропитания для войска. Лучники и пращники снова начали обстрел укрепления. Толпы голодных воинов рыскали под стенами и на глаз измеряли их высоту. Так как из бойниц то и дело вылетали смертоносные стрелы массагетов, отряды босоногих воителей разбрелись по окрестностям в поисках поживы. Многие бесследно, пропали в зарослях тростника, и никто, не знал, что с ними стало.

Взошло солнце. В «черепахе» шли последние приготовления. Наконец Коэс произнес певучим голосом;

— Э-эйа-а-а!..

Таран медленно откачнулся.

— Бей!

Таран тяжело скользнул вперед. На ворота обрушился удар. Орда персов приветствовала это событие радостным кличем.

— О эйа… раз! О эйа… два! — взмахивал рукой стратег, и мощная голова тарана упорно долбила полотнище ворот. «Черепаха» трещала от камней, обрушивающихся сверху. Кожи коробились от горящих стрел. Греки обливались потом и продолжали работу. С башни неслись проклятия. Массагеты метались по стене, не зная, что поделать с «черепахой». Персы, предвкушая резню, бряцали мечами и бушевали у ворот, точно волны прибоя на море Вурукарта.

На сороковом или пятидесятом рывке тарана ворота затрещали. Из тысяч пересохших глоток вырвался крик.

— Поддается. — спокойно сказал Коэс. — А ну, еще удар. О эйа… вот!

Тупое рыло: тарана плавно отошло назад, повисло, покачиваясь над землей, потом стремительно пролетело к воротам и толкнуло их с невообразимой силой. Рухнули бревна. Подобно весеннему горному потоку, сметающему все на своем пути, толпа персов хлынула в городище.

Однако осаждающих ждало разочарование. Городище Кунхаза, как и, всякое другое крупное укрепление массагетов, имело двойные ворота — за внешними следовали главные. Между ними находился лабиринт из ложных, никуда не ведущих проходов. Углы и выступы лабиринта скрывали подлинный путь в крепость.

Персы наводнили закоулки предвратного сооружения и сгрудились так тесно, что не могли двинуться ни туда, ни обратно. Массагеты, мужчины и женщины, поражали их из-за парапетов стрелами, лили из котлов кипяток, швыряли камни и снопы полыхающего тростника. Персы завопили от ужаса. Воины задних рядов, вообразив, что в проеме завязалась рукопашная схватка, изо всех сил нажимали на передних, врывались по трупам товарищей в лабиринт и сами тут, же падали мертвыми. Ловушка поглощала все новые десятки воинов, и вскоре лабиринт стал походить на засолочную яму, наполненную еще трепещущей рыбой. Полководцев объяло смятение. Загремели длинные медные трубы. Обезумевшие люди, давя друг друга, отступили от южной башни.

Никто не понимал, что произошло. Тогда кто-то из родичей Бахрама рассказал персам об устройстве предвратного сооружения. Его выслушали и растерзали на месте за то, что он слишком поздно развязал язык. Вечером «орлы» все до одного бежали из становища персов.

Полководец держал совет у походного костра. Дарий грозно глядел на сподвижников. Они не поднимали на него глаз и молчали. Говорил мастер Мандрокл. Переводчик лидиец передавал его слова персам.

— Продолжать нападение на южную башню нет смысла: таран в лабиринте не поместится, без него же вторые ворота не разбить, — сказал наемник. — Лучше перенести «черепаху» к восточной стене. Холм в этом месте не очень крут, это облегчит работу тарана. Через пролом в стене проникнуть в городище легче, чем через предвратное сооружение. В нем, видят боги-олимпийцы, заблудился бы сам Тезей, тот, который не потерялся даже в лабиринте критского царя Миноса и убил чудовищного быка Минотавра.

Все одобрили предложение грека. Миновала еще одна ночь. Отряды, посланные на поиски провизии, не возвращались. На заре ассирийцы починили изрядно пострадавшую «черепаху». Она перекочевала к восточной стене. Снова загремели удары. Голову барана на бревне заменили острым бронзовым наконечником, и при каждом рывке тарана от стены отлетали огромные куски глины. Массагетов охватило беспокойство. Видя это, персы приходили в неистовство, лезли на стены и падали в кусты с раздробленными черепами. Предводители, боясь остаться без людей, разгоняли воинов бичами, но никто никого не слушал, никто никому не подчинялся. Каждый был сам себе царем и полководцем, и голод управлял толпами вопреки всяким приказам.

Таран умолк с наступлением сумерек. В стене зияла уже глубокая выбоина. Персы повеселели. До полночи в лагере точили кинжалы и чинили доспехи. Завтра, наконец, проклятое городище окажется у них в руках! А за стенами укрепления до утра раздавался стук топоров.

— Что они делают? — гадали бородатые ассирийцы.

— Кто знает, — пожимали плечами раскрашенные, как женщины, мидяне.

— Разрубают туши быков, ждут нас в гости, — говорили со смехом персы.

Едва забрезжил рассвет, греки были уже на ногах. Заработал таран. Под стеной росла куча осколков сырцового кирпича. К месту пролома со всех сторон стекались угрюмые воины. Они скрипели зубами от возбуждения. Отрывистые голоса разносились в тумане рассвета подобно лаю дозорных собак. Многие приготовили веревки, жерди, сплели из упругих веток ив крепкие лестницы.

Итак, наступило время последнего броска! Самые нетерпеливые, подсаживая друг друга и помогая себе кинжалами, шумно карабкались на башни. Массагеты сбивали их дубинами. Товарищи погибших, заслышав за стенами мычание коров и блеяние овец, свирепели от приступов голода и тоже лезли навстречу опасности. Жизнь каждого из воинов была для его матери дороже своего собственного сердца, но эти люди, развращенные долгим пребыванием в рядах падкого на добычу персидского войска, ни во что не ставили чувства своих матерей, жен и детей и заигрывали со смертью, как глупые ягнята с хитрой волчицей. Огромное скопище буйных, непокорных мужчин бродило вокруг укрепления и не могло ничего поделать с его немногочисленными, но упорными защитниками. Люди бледнели от унижения, задирали головы кверху и рычали от ярости, точно барсы.

Выбоина в стене росла с каждым часом. Персы ликовали. На стенах царило глубокое, напряженное молчание. В природе такое молчание, предшествует стихийному бедствию. Так случилось и здесь.

В полдень персы увидели наверху что-то необыкновенное. Громадное, корявое, оно медленно поднималось из-за стены. Лязгали цепи. Чудовище легло на парапет. То было гигантское бревно. Так вот почему всю ночь стучали топоры! Массагеты, по всей вероятности, срубили платан, который рос на середине городища.

Бревно качнулось и рухнуло вниз. Грохот его падения слился с треском тарана. Обломки осадного орудия полетели во все стороны. «Черепаха», отброшенная толчком, поскакала по склону холма, подобно коню, вставшему на дыбы.

Ошеломленные персы не проронили ни звука, словно их тут и не было совсем. На стене послышался смех. Тогда один из ассирийцев упал на разбитое тело тарана и заплакал громко, как дитя.

Все опустили руки. Потеряв надежду на захват богатой добычи, воины разбрелись кто куда. Предводители до хрипоты в голосе спорили в шатре Дария. Одни укоряли греков и ассирийцев:

— Почему вы взяли в поход один таран?

— Кто знал, что массагеты умеют оборонять крепости? — огрызались те.

Другие предлагали изготовить новое осадное орудие. Но из чего? Подходящего дерева не найти, пожалуй, во всей стране саков тиай-тара-дайра. Короткое и кривое бревно, сброшенное апасаками, для этой цели не годится. Мидяне посоветовали сделать подкоп, но, вспомнив о толщине холма, на котором стояло городище, махнули на свою затею рукой. Мандрокл настаивал: создадим насыпь, чтобы по ней взобраться на стену. Однако Ахеменид рассердился: на устройство насыпи понадобится много дней и много сил, а городище надо взять не позже чем завтра, так как припасы уже вышли. Персов и мидян, отправившихся за провиантом, все еще нет. Очевидно, они погибли. Голодные воины не слушаются начальников и толпами рассеиваются по стране апасаков. Их истребляют летучие отряды массагетов. Как быть?

— Пришел сак, друг Бахрама, — доложил Дарию страж. Полководцы умолкли. Телохранители царя пропустили в палатку Артабаза. Все эти дни лучник бродил по лагерю и думал о Фароат. Он высох и пожелтел от злобы и ревности.

«Шакал» сдержанно, не по-персидски, поклонился Дарию и его приближенным и сказал:

— Царь, ты не овладеешь этим укреплением силой. Там колодец, снопы сухого тростника для скота, много стрел. Пройдет месяц, пройдет два, пройдет три месяца, но вы не проникнете в городище.

— Ты меня утешил, — сурово усмехнулся Ахеменид.

— Хотите быстро? Сделайте так, чтобы осажденные сами открыли ворота.

— Как?

— Я скажу.

— Мы тебя слушаем.

— Что вы дадите мне за совет?

— Золото.

— Нет.

— Чего же ты просишь?

— Там, за стенами, женщина по имени Фароат. Когда захватите городище, отдайте Фароат мне.

— Мы отдадим тебе четыре женщины!

— Нет, мне нужна одна.

— Хорошо, будет по-твоему. Итак, в чем состоит твой совет?

— Когда массагету обрезают уши, для него нет выше позора. Община, из которой происходит урод, оставляет родные места и бежит в чужие страны, чтобы уйти от насмешек. Если уши обрезают предводителю племени, позор падает на все племя. Среди массагетов, плененных вами, находится Кунхаз, старейшина апасаков. Ведите его к воротам. Скажите осажденным: «Откройте, или мы обрубим уши вашему вождю». Апасаки не выдержат и сдадутся!

— О! Ты мудрец, — Дарий ласково улыбнулся Артабазу. — Эй! Где этот Кунхаз?

Пленника вывели к воротам. Рана его не заживала. Кунхаз шатался от слабости. Глаза вождя запали, щеки посерели. Массагеты увидели своего вождя и закричали от жалости к нему и возмущения против персов.

— Эй! — рявкнул Датис. — Там, на стенах! Смотрите на вашего отца. Если вы сейчас же не откроете ворота, мы отнимем у него уши!

Кунхаз остолбенел. Пораженные апасаки сначала стихли, потом заголосили, словно оплакивая покойника. Над парапетом показалась женщина в мужской одежде. Она была так хороша, что Датис даже приосанился.

— Фароат! — простонал Кунхаз.

— Отец! — Она протянула к нему руки и зарыдала. — Отец, что они сделали с тобой…

— Не открывайте! — крикнул Кунхаз. — Не на апасаков падет позор — на проклятого Дария падет! Заклинаю вас именем бога Митры — не открывайте ворота!

Датис грубо толкнул Кунхаза и вынул из ножен кинжал. Вождя апасаков схватили за плечи и пригнули.

— Постойте! — послышался на башне чей-то взволнованный голос. — Мы откро…

Человек сразу замолчал — ему, очевидно, закрыли рот.

— Считаю до трех, — объявил Датис. Массагеты громко причитали.

— Раз! — загремел Датис.

Кунхаз горько заплакал.

— Не открывайте…

— Два!

— Не открывайте…

— Три!

— Не открывайте!

Датис поднял кинжал и тут же взревел от боли: стрела Фароат разорвала ему правое ухо. Воздух потемнел от сотен оперенных тростинок. Датис уцелел только потому, что находился рядом с Кунхазом — апасаки боялись задеть своего предводителя. Полководец схватил Кунхаза за руку и бегом поволок его к лагерю. Навстречу им попался Артабаз.

— Собака! — Датис размахнулся и залепил юноше тяжелую затрещину. — Голову сниму тeбe за твой совет. Долой с моих глаз, потомок скорпиона!

Артабаз отлетел в сторону, как щенок, перевернулся, поднялся и бросился вон. Кто-то дернул Датиса за рукав. Перс оглянулся. Перед ним стоял запыхавшийся Мегабаз. Он выкрикнул перекошенным ртом:

— Нападение!

Датис увидел дым пожара. Конные массагеты, взявшиеся неведомо откуда, среди бела дня нагрянули на ставку Дария и учинили побоище. По лагерю метались толпы перепуганных воинов. Пока предводители, хлопая бичами, наводили порядок, кочевники исчезли.

— Проклятие! — тихо выругался сын Гистаспа, с ужасом глядя на трехгранную массагетскую стрелу, залетевшую прямо в шатер царя.

— И этот сброд мечтает завоевать все страны мира! — сказал Коэс мастеру Мандроклу, с отвращением косясь на серые от страха лица персов.

— Дикари! Варвары! — отозвался Мандрокл. — Воины тупоумны и необузданны, полководцы бездарны. Никто не заботится о том, чтоб запасти хлеба хотя бы на месяц, никто не думает о хорошей разведке, о прочной связи между отрядами. Такое войско распадется и погибнет при первой крупной неудаче.

— Стадо овец, — процедил с презрением Скилак. — Один мужчина среди них — это горбун.

Гобрия слушал наемников с невозмутимым спокойствием. Лишь правая бровь мудреца слегка дрогнула. Никто, даже Дарий, не знал, что горбун понимает язык эллинов.

Все эти дни Гобрия молча наблюдал за действиями персидского войска, не вмешивался в события и безмятежно внимал стонам умирающих воинов. Он не торопился. Пусть прославленные полководцы испробуют все средства для захвата городища. И когда у них ничего не получится, он, урод Гобрия, даст повелителю всего один совет… И все еще раз убедятся, что нет мудреца выше горбуна.

Время пришло. Горбун заговорил. И все еще раз увидели, что нет на земле мудреца выше, чем Гобрия.


Положение внутри городища было не таким блестящим, как воображали персы. Снопы сухого тростника, о котором говорил Артабаз, давно стали воспоминанием: их израсходовали на кипячение воды в огромных котлах. Да и самой воды оставалось в колодце немного. Скот бесился от голода и жажды. Люди устали. Стоны раненых и смрад от трупов действовали на воинов угнетающе. Когда же кончится осада? И чем она кончится? Одни совсем пали духом. Другие ждали помощи. Никто не знал, откуда она придет, но люди верили в спасение.

И верили не напрасно! Однажды утром становищу врага разом пришло в движение. Персы кричали так, словно узрели вдруг лик отца ужасов Аримана. Апасаки припали к бойницам. Происходило что-то невероятное. Воины Дария выбегали из палаток, седлали коней и скакали прочь сломя голову. Пешие лучники, пращники и щитоносцы бежали за ними, бросая на ходу щиты, луки, колчаны и сумки с глиняными шарами. Люди в горячке опрокидывали друг друга; валились шатры и повозки.

До слуха Ширака долетел возглас из лагеря:

— Яксарты!

— Яксарты! — подхватил Ширак и едва не задохнулся от радости. Он с трудом стоял на ногах, так как почти не ел и не спал с первого дня осады, бегал с башни на башню, подбадривал или наказывал апасаков и сам своей рукой сбивал персов со стен. Сохраб сказал правду — такой битвы Ширак никогда не видел. И он растерялся бы, если бы не советы старых, бывалых массагетов. Зная о неопытности молодого предводителя, они заботливо поддерживали его словом и делом и беспрекословно, однако на свой лад, выполняли его указания, подавая пример всем воинам. Их покорило отважное сердце Ширака, и они отдали бы за него свои жизни.

— Яксарты! Яксарты!

Апасаки прыгали, точно ребята под проливным дождем, обнимали друг друга и провозглашали здравицы.

— Яксарты! Яксарты! — вопили персы.

Апасаки заметили на равнине клубы взметающегося праха. Стан персов опустел. Далеко на юге толпы бегущих людей кидались то вправо, то влево, сходились, топтались на месте, рассыпались и исчезали из поля зрения. Шум битвы то удалялся, то приближался, мечи сверкали в облаках пыли, подобно молниям в грозовых тучах.

Наконец полчища грязных, обливающихся потом людей протопали мимо городища, словно стадо диких буйволов, которые спасаются от пожара. Под их ногами вздрагивала земля, воздух сотрясался от крика:

— Яксарты! Яксарты!

И апасаки увидели яксартов. Вал за валом катились к городищу отряды всадников в коротких кафтанах и необыкновенно высоких тиарах из войлока. Вот оно, спасение! Разве брат оставит брата в беде? Над озером трижды грянул боевой клич великих гетов:

— Хурр!

— Хурр!

— Хурр!

Апасаки, обдирая руки до крови, разметали камни и кривые стволы саксаула, которыми завалили ворота изнутри, вытащили из гнезд бревна-засовы и отбросили их в сторону. Проход открылся… И в него, визжа от ярости, устремились «бессмертные» персидского войска, переодетые, по совету горбуна, массагетами из племени саков-тиграхауда.

Разглядев перекошенные от ненависти лица и сверкающие бешенством глаза мнимых яксартов, апасаки поняли, что их обманули. Слово «обман» облетело городище в одно мгновение.

Перс, первым показавшийся в воротах крепости, рухнул от удара секиры. Ширак, до боли в кистях сжимая толстое топорище, отступил в сторону, за выступ башни, и снова взмахнул тяжелым оружием.

Выставив копья, на апасаков грянули сразу три десятка рослых, отборных воинов. Массагеты встали плечом к плечу и дружно отразили натиск. В проходе выросла гора трупов. Вторая волна персов и греков была сметена и растоптана. Третья поредела и отхлынула назад. Но врагов было много, как саранчи. Страшный напор опрокинул массагетов.

В схватке с Ширака сорвали колчан с луком и стрелами. Ширак свалил еще трех или четырех человек и скрылся в башне. Следом загремели тяжелые шаги копейщиков. Враги настигали. Ширак выскочил из башни в сумрачное пространство внутри стены. Удары сердца отдавали в ушах, как грохот бубна. Заслышав прерывистое дыхание преследователя, Ширак завизжал от злобы и нанес удар. Человек упал на землю. За углом кто-то бросил резко:

— Назад!

Слово прозвучало исковерканно, словно по-хорезмийски говорил чужеземец. «Перс», — понял Ширак. Он слышал, что язык иранцев сходен с наречиями массагетов.

Шаги прогромыхали обратно: ариев напугала темнота. Варвар и так не уйдет… Ширак бросился по сводчатому ходу. Наверху раздавался гул, скрежетало и звенело оружие — персы добивали последних защитников крепости. Ход завернул налево. «Восточная стена», — определил Ширак. Значит, скоро башня, где после ночного бдения в дозоре отдыхала Фароат. Под сводами стало светлее. Свет врывался из прохода, ведущего со двора. Ширак увидел трупы, сраженных мечами. Тут уже побывали персы.

Ширак перебрался по лазейке в нижнее помещение восточной башни. Но там, где он оставил Фароат, никого не было.

— Фароат! Фароат! — шепотом позвал Ширак. Сердце пастуха тревожно замирало. Неужели Фароат схватили персы?.. Ширак услышал чей-то стон. Пастух сделал три прыжка и рухнул на колени. Нет, не она. В горле незнакомой женщины торчала стрела.

«Тебе уже никто не поможет», — подумал пастух. Позади кто-то вздохнул — надрывисто, как от боли. Ширак сдавленно вскрикнул, обернулся и занес топор.

— Боги, спасите!

Бледная человеческая фигура, раскинув руки, застыла у стены, как распятая. На пастуха смотрели из мрака наполненные ужасом глаза.

— Фароат!

Ширак бросил топор, подбежал к жене и схватил ее за плечи.

— Я думала… перс, — вздохнула она еле слышно. Зубы ее лязгали от страха. — Я тут, в нише, стояла, персы не увидели. Ее мучили… потом выстрелили в горло, — показала она глазами на женщину, распростертую на полу.

— Мы погибли, — пробормотал Ширак растерянно.

— Нет, мы спасемся! Бежим. Скорее!

— Куда? Кругом персы. Разве тебе не слышно, что делается?

— Я знаю тайный ход. Он в северной башне. Уйдем, пока нас не увидели!

Женщина схватила его за руку и потянула вперед. Она ловко обходила выступы и вовремя предупреждала о провалах. Фароат выросла в городище и хорошо знала все его закоулки. На счастье, персы, бушуя у ворот, на стенах и на площади, еще не заглянули в отдаленную часть укрепления. Ширак и Фароат без особого труда добрались по внутренним ходам до места.

Тут и ждала их смертельная угроза. Артабаз подозревал о существовании тайного хода. Он хотел было сказать об этом персам, но вовремя вспомнил о затрещине, которую нанес ему Датис, и благоразумно отказался от своего намерения. При новой неудаче персы и впрямь отрубили бы лучнику его злополучную голову. В конце концов, что для Артабаза персы? Пусть они провалятся под землю все до одного! Ему нужна Фароат.

Артабаз понимал, что Фароат попытается спасти возлюбленного, и едва персы проникли в городище, устремился в северную башню. Лучник внезапно вышел из-за угла и остановился перед беглецами. Лук в руках ревнивца был туго натянут. А пока в руках Артабаза лук, он страшен, как дайв, дух зла.

— А! Горлицы… — Артабаз усмехнулся. — Беспокойно стало? Улетаем?

— Шакал! — прошептала Фароат гневно. — Ты продал свою голову персам?

— Молчи, недостойная женщина! — зашипел Артабаз. — Не такие слова скажет Фароат, когда станет рабыней Артабаза.

Фароат вздрогнула и припала к Шираку.

— Рабыней Артабаза? — Ширак потемнел от ненависти, однако не двинул даже пальцем — его тут же пронзила бы стрела. — Уходи отсюда, пока твое горло не попало в лапы Ширака!

— О!.. — зубы Артабаза сверкнули. Руки натянули тетиву до предела. — Тебя сейчас не будет!..

— Артабаз! — вскричала Фароат в страхе. — Пощади его! — Она незаметно тронула Ширака локтем и умоляюще простерла к Артабазу ладони. — Пощади его, Артабаз! Отпусти его отсюда. Возьми Фароат. Она встанет на колени перед Артабазом! Она — рабыня Артабаза!..

Фароат распластала тело у ног лучника. Она повторяла, рыдая: «Артабаз! Артабаз!» Видя Фароат на земле (не она ли иссушила его сердце?!), Артабаз хрипло рассмеялся.

— Да, да, пресмыкайся у ног Артабаза, — сказал он высокомерно. — Испроси прощения для себя. Но ему нет пощады!

— Фароат не надо прощения! — стонала женщина. — Пощади Ширака, Артабаз! Фароат — верная рабыня твоя, Артабаз!..

От вина, выпитого перед сражением, или от радости, что кружила голову лучше крепкого напитка, лучник размяк. Он закрыл глаза и сказал нараспев, задумчиво, как выговаривают слова древнего сказания:

— Увидел Артабаз невиданное, услыхал неслыханное. Птица удачи села на его плечо — самая прекрасная женщина мира целует стопу Артабаза!

— Да, я целую твою стопу, Артабаз! — отчаянно воскликнула Фароат. Она припала к ногам апасака, обхватила их крепко и дернула к себе что было силы. Артабаз повалился назад. В то же мгновение Ширак выхватил нож и метнул оружие во врага. Нож глубоко, до рукояти, вонзился в горло «шакала». Рука Артабаза отпустила тетиву, стрела ударила в потолок.

— Бродячая собака! — презрительно сказала Фароат, вскакивая на ноги.

Ширак вырвал нож из шеи апасака, вытер клинок о шаровары и торопливо сунул его за пояс. Беглецы разгребли песок, отвалили глыбу известняка и темным ходом, шлепая ногами по грязи, вылезли наружу, в заросли колючки.

— Лежи тихо! — Фароат осторожно выглянула из-за куста, вскрикнула и приникла лицом к земле. — Персы на тропе!..

Она зарыдала, злобно хватая зубами пучок травы.

— Потерпи! — Ширак обнял жену за плечи. — До ночи полежим тут, в темноте уйдем.

Они лежали долго. Крики в крепости стихли. Потянуло запахом жареного мяса.

— Пируют, — пробормотал Ширак. — Я двух баранов съел бы сейчас.

— Великие боги, что с нами стало! Где отец? Где все?..

— Тихо! Персы услышат — будем там, где все.

Фароат охватила тревога.

— Дым!..

— Это из крепости, — успокоил Ширак.

— Нет, это близко. Кусты горят…

— Подожди. Я посмотрю.

Он приподнял голову и осторожно, одним глазом, посмотрел. Недалеко от них пылали кусты. Два конных перса — старик и юноша, обнажив мечи, неторопливо разъезжали под холмом, на котором стояло городище. Датис приказал: «Выжигайте заросли вокруг селения и вылавливайте массагетов, уцелевших в битве.

— Кусты горят, — сообщил Ширак жене. — Ползи следом. О, почему я не захватил артабазов лук?..

Припадая к земле, они быстро слезли с холма. Заросли уже громко трещали от огня, пламя гудело, и всадники не слышали шороха. Не ожидая опасности, персы небрежно сидели в седлах и жевали сладкие плоды. Просторные грязные одежды конников были распахнуты. У старшего из-под ассирийского шишака свисали космы белых, как снег, волос. Ветер теребил полосатые концы повязки, ниспадающие на плечи молодого перса. На темных лицах мрачно поблескивали черные глаза.

— Плохо было бы нам, если бы не греки, — сказал старик.

— Слава Ахурамазде, проклятые массагеты разбиты! — отозвался его товарищ.

От этих слов Ширака передернуло. Пастух напрягся, подскочил и вонзил нож в спину молодого перса. Бросился на старика, скинул на траву, схватил за горло и стиснул так, что сломал воину шейные позвонки. Человек забился, словно щука, насаженная на острогу. Пастух одним прыжком очутился на спине рослого буланого коня.

— Фароат, сюда!

Ширак ловко подхватил женщину с земли, посадил впереди лицом к себе. Она обвила хорезмийца за торс и приложила ухо к груди «оленя», как бы слушая удары его сердца. Он обнял массагетку, пропустив руку под ее голову и левое плечо — точно так, как делал это, лаская жену в лучшие дни. Правая рука Ширака дернула за повод. Пастух коротко свистнул. Скакун, ломая кусты, вынес их в заросли.

— Ушли! — прохрипел пастух, лязгая зубами, подобно волку, убегающему от погони.

Они перемахнули через несколько мелких речек, миновали топкие лужайки и выехали на сухую тропу. Скакун, чувствуя на себе опытного наездника, помчался вперед, отбрасывая копытами плоские комки глины. Ветер захлопал в ушах всадника, словно крыло стремительно летящего нырка. Пряди волос хлестали по щекам, как тонкие тальниковые прутья, и кололи кожу, как иглы.

— Споткнемся! — крикнула испуганно Фароат.

— Нет!

Ширак уже поверил в спасение, когда беглецы, обогнув два бугра, заросшие кустами тамариска, внезапно налетели на отряд персов.

Пастух резко осадил коня, бросил его на дыбы. В сторону! Как во сне он услышал стон Фароат, почувствовал удар в левый бок. Не останавливаться! Скакун с разбега грохался в речки, с шумом продирался через тростники. Пастух крепко держался в седле и гнал коня, прижимая Фароат к груди. Где родное стойбище? Где сородичи? Где отец? Фароат — это все, что оставили Шираку на земле.

Вдруг он услышал, что кто-то негромко, но настойчиво зовет его.

— Ширак! Ширак!..

Он оглянулся: кругом никого. Чуя недоброе, он остановил коня и посмотрел в лицо Фароат. Увидел большие, устремленные на него глаза. Они все еще сияли от великого чувства любви, но уже темнели от великого чувства боли.

— О Ширак… — прошептала Фарсат, не отрывая взгляда от лица пастуха. Полудетские губы массагетки застыли в улыбке смерти.


Тяжелые тучи окутали голову Ширака. Пастух забыл обо всем, что было. Пастух не думал о том, что будет. Пастух не понимал, зачем он тут, в этих диких зарослях. Непонятная сила влекла его в просторы пустыни. Ширак тревожно обонял воздух, ловя запах дыма и войлока. Он шел вперед без остановки. Когда он потерял коня, Ширак не заметил. Но безмолвное существо, которое он держал в руках, прижимая к груди, смутно напоминало «оленю» о чем-то светлом, поэтому хорезмиец не расставался с ним и нес его, не зная усталости.

Наконец Ширак выбрался из болот и очутился среди родных песков. Тут он упал. Тут и подобрали его «олени», в небольшом числе уцелевшие после первой битвы с персами.

Сохраб рухнул на колени перед сыном. Долго длилось молчание. За это время успело бы свариться мясо в котле.

— Разъедините их, — просипел Сохраб.

Воины осторожно взяли Фароат за плечи, но тело женщины словно приросло к груди Ширака.

— А-а! — хрипло закричал Сохраб. — Их пробила одна стрела!

Все оцепенели. Если бы тут был Кунхаз, он сложил бы песню о двух влюбленных сердцах, которые пронзила одна стрела. Но дети пустыни, скупые на слова и чувства, сурово молчали.

— Погребем и-х так. Ройте яму, дети… — Сохраб лег ничком на песок, закрыл руками седую голову. — О Ширак! Ослабела твоя могучая шея, размякли плотные икры… Боги, за что вы наказали Сохраба? Все на земле возвращается обратно, только сын не вернется!

И в это время Ширак слабо застонал.

— Жив!

Старик бросился к Шираку, бережно снял тело Фароат, осмотрел рану сына. Если бы перс целился немного выше и в сторону, стрела попала бы прямо в сердце Ширака. Молодого хорезмийца спасли добрые духи: наконечник только поцарапал ребро и разорвал мускулы на левом боку, значительно ниже плечевого сгиба.

— Жив!

Сохраб подпрыгнул, как ребенок, опустился на колени и перевязал рану обрывком своего хитона. Торопливо порылся в сумке на поясе, вынул узелок, высыпал в дорожную чашу толченые травы пустыни. Из полупустого меха налили воды. Сохраб размешал снадобье, вода потемнела. Клинком разжали Шираку зубы, влили в рот лекарство. Ширак не шевелился.

Сердце человека на грани жизни и смерти — это кусок угля, в котором едва светится крохотная точка огня. Раздуют огонек — пламя разгорится снова, не успеют — погаснет навсегда. Кто поможет в это страшное мгновение?

Язычник Сохраб мало почитал своих богов, при неудачах гневно топтал ногами глиняные изображения Митры и Анахиты, но сейчас то неведомое и грозное, что нависло над Шираком, повергло кочевника в трепет. Старик, холодея при мысли, что сердце сына вот-вот остановится, отчаянно воззвал к богам. Он пал на колени, протянул к небу ладони, запричитал на двух низких нотах гортанно и ритмично:

— О Митра, о Митра, о Митра. Мой сын умирает, мой сын умирает, мой сын умирает. Ослепи духа смерти, ослепи духа смерти, ослепи духа смерти… О Атар-огневержец, мой сын умирает, мой сын умирает, сожги духа смерти… О Анахита, мой сын умирает, мой сын умирает, поглоти духа смерти… Духи песка, духи трав, духи камня, мой сын умирает. Отгоните духа смерти, отгоните духа смерти!

Ширак был неподвижен.

— Вина, — угрюмо бросил Сохраб, рукавом отирая потное лицо.

Один из массагетов отстегнул от пояса обшитую войлоком бронзовую флягу. В рот Ширака влили крепкого вина. Пастух не подавал признаков жизни. Снова зазвучали над барханом заклинания, тоскливые до слез:

— О Митра, о Митра, о Митра…

Наконец вино и лечебные травы сказали свое действие. Ширак задышал свободно, зашевелился и открыл мутные глаза.

— Дитя… — Сохраб снял с ног Ширака ободранные сапоги и приложился к его узким грязным ступням. Он целовал эти ноги, обливая их слезами; сородичи не узнавали вождя, но никто не смеялся.

— Жив будет. — Сохраб оскалил крепкие зубы. — Кто, получив рану, четыре дня не пил, мяса не видел и все-таки выбрался из болота, тот не умрет, дети. Рана Ширака вот как мала! — Сохраб показал перстами. — А сам он вот как велик. — Сохраб широко развел руками. — Жив будет!


Ширак поднялся на ноги. Он шатался. Воины подбежали к нему, протягивая руки, но пастух отвел всех в сторону темным взглядом. Он подошел к телу Фароат, упал возле трупа и молча обнял его. Долго смотрел Ширак в почерневшее лицо женщины, вспоминая о далеком невозвратном. Неужели он целовал эти губы? Неужели он ласкал эти плечи? Пастух рыдал, бился затылком о камни, кричал, рвал волосы на себе… И никто не мешал ему проститься с Фароат. Ширак своими руками вырыл могилу, сам закопал тело в песок. Он долго лежал на холмике. И никто не мешал ему, никто не мешал.

Когда солнце зашло за горизонт, Сохраб подошел к сыну и тронул его за плечо:

— Пойдем… Мертвые спокойно спят в могилах. Живых ждут живые дела.

И Ширак пошел в беспредельные дали пустыни. Но в душе этого несчастного человека не было заботы о живых делах: для него уже ничего на свете не существовало.


Отец

Слух о разгроме апасаков прошел по стране, как ураган. Однако поражение Кунхаза вызвало повсюду не страх и смятение, как ожидали персы, — оно только разъярило сердца массагетов. Захватчики рыскали по берегам Аранхи, грабили, резали, жгли. При виде этих бесчинств не выдержала бы самая холодная душа. Люди поняли, что враг разорит один за другим все городища, если «дети солнца» не объединятся в один кулак, как бывало прежде, в лучшие времена.

Издревле существует союз массагетов. Он зародился в давние годы, во мгле забытых веков, когда в горах было больше снега, в реках — воды, на равнинах — травы. И хотя земледельцы нередко враждовали с рыбаками, а кочевники, случалось, притесняли и тех и других, в суровые дни, когда за бугром ржали чужие кони, племена забывали о старых раздорах и силою многих рук отражали жадных пришельцев.

— Что же мы прячемся в песках и болотах? — заговорили смелые люди. — Почему мы терпим врага на земле, которую деды оставили нам как святыню?

С низовьев Яксарта поскакали в Красные Пески, призывая массагетов на совет племен, быстрые гонцы. Роды выступали из убежищ и тайными тропами уходили на север, в страну голубоглазых тохаров. Скрипели колеса повозок. Горячие кони вбивали след в глинистые русла пересохших речек. Медленно ступали верблюды. Черными тучами ползли отары овец. Выходили из тростников светловолосые, воинственные яксарты и авгалы. Из глубин пустыни двигались летучие отряды смуглых кочевых хорезмийцев.

По ночам неуловимые всадники в тиарах из войлока нападали на стоянки персидских полков, метали бронзовые стрелы, вырезали вражеские разъезды и внезапно пропадали в холодной мгле. Знойные полуденные ветры пахли горьким дымом: пылали колючие травы, зажженные массагетами на пути Дария.

Прошло около двадцати дней, как дружина Сохраба прибыла в страну тохаров. Сначала в отряде было не больше пяти десятков хорезмийцев из рода Оленя и апасаков из рода Черепахи. Одна беда сроднила пастухов и земледельцев. Простые люди, не имевшие ни огромных стад, ни рабов, ни других богатств, они назвали старого Сохраба отцом и решили идти с ним по одной тропе до конца.

Отряд быстро увеличивался. На зов Сохраба спешили правобережные хорезмийцы и апасаки, уцелевшие в битве с Дарием. Жители болот видели Сохраба на поле боя, оценили его мужество и верили ему, как никому другому. Так под рукой Сохраба выросло войско в две тысячи луков.

Когда в городища тохаров пришли последние массагетские отряды, вожди насчитали, не включая женщин и ребятишек, до восьми тысяч тохаров, четыре тысячи яксартов, четыре тысячи апасаков, три тысячи авгалов, полтысячи кочевых хорезмийцев и полторы тысячи сарматов, которые не оставили в беде братьев-массагетов. Из этих отрядов старейшины сколотили двадцатитысячное войско.

Сил для войны с персами явно не хватало. Но как быть? Восточные яксарты кочевали далеко, возле Шаша. Апасаки-островитяне, потеряв лучшие силы в схватке с персами, ушли на тростниковых плотах в море, на свои таинственные острова. Ждали помощи от левобережных массагетов, но вместе дружин от них прибыли усталые гонцы с печальным известием: сын Гистаспа связал родовитых дербиков, саков-хаумаварка и хорезмийцев и отправил их в Марг как заложников. Если эти три племени выступят против Дария, заложников убьют.

— Ладно, — решили старейшины. — Голодный охотник идет на зверя даже с пустым колчаном. Приступим к делу! Совет войска состоится сегодня…

Пока вожди ели мясо и пили вино, набирая силы для большого разговора, Сохраб отправился к стоянке своего отряда. Заложив руки за спину, он медленно шагал между повозками. Крутые плечи «оленя» обтягивала красная, расшитая золотом куртка. Седые волосы старейшина смазал маслом и тщательно зачесал назад, соединил гребнем разрозненные пучки бороды.

Изменился Сохраб. Это был уже не тот старик, что недавно сидел у костра там, на юге, и донимал женщин грубоватыми шутками. Суровые испытания заставили Сохраба вымести из головы и сердца ненужные мелочи. В эти тревожные дни старейшина вырос как в собственных глазах, так и в глазах окружающих. Стар и мал почитали за счастье услышать от него приветственное слово. Все знали, что Сохраб нанес царю иранцев первый удар и в неравном сражении сокрушил отряд вражеского войска. Не его вина, что род Кунхаза погиб, — персы одолели числом.

В стойбище было шумно. Люди готовились к большой войне: отливали наконечники для стрел, точили секиры, плели щиты, шили панцири из толстой буйволовой кожи. Старик, бросая по сторонам задумчивые взгляды, скорбно шептал слова старого сказания:

— Пришла беда. Обломились наши бодливые рога. Широкие спины сузились. Длинные мысли стали короткими…

Старейшина понимал: борьба с Дарием будет нелегкой. Много крови прольется, много ребятишек останется без отцов, пока массагеты прогонят персов. Но какая битва обходится без крови? Главное — победа. В том, что массагеты победят, старик не сомневался. Не было такого, чтобы одно племя вечно угнетало другое: приходит срок, и раб сбрасывает господина, как скакун — жирного седока. Сохраб спокойно глядел в будущее.

Только Ширак отравлял это спокойствие.

Ширак лежал в повозке на ветхом пятнистом ковре. Перед «оленем» стоял кувшин с водой. Время от времени Ширак наливал в глиняную чашу немного мутной влаги, выпивал до дна, постукивая зубами о выщербленные края сосуда, и снова опускал голову на ковер.

Рана в боку Ширака зажила в три дня, но рана а сердце нестерпимо ныла. Фароат, Фароат… Она промелькнула перед ним, как марево в пустыне, и пропала, словно и не было ее никогда, словно и не ласкал ее пастух вот этими загорелыми руками. Тоска терзала Ширака, как орлица ягненка. Сначала хорезмиец пил вино, пил до помрачения разума. Вино мутило сознание, но не заглушало боли сердца. Ширак снова и снова припадал к сосуду с перебродившим виноградным соком и отравлял себя без всякой жалости. Скоро он жестоко заболел: в груди все горело, руки дрожали, трещала голова. По ночам пастух бредил. Перед ним проплывали жуткие видения. Ширак проклинал все на свете, тяжко вздыхал и ждал наступления утра, как милости богов. Наконец он почувствовал к вину такое глубокое отвращение, что при виде корчаги с хмельным напитком его скручивала судорога. Образ жизни Ширака в последние дни так не вязался с чистым, светлым образом Фароат, что пастух, осознав это, люто себя возненавидел. Он стонал и мучился от стыда, как от прикосновения раскаленного железа. Он давно ничего не ел. Он жаждал покоя — полного, бесконечного.

Сохраб откинул войлок повозки и свирепо глянул на костлявое лицо сына.

— О!.. Отдыхаем?

Ширак не удостоил егоответом. Он безучастно смотрел на свои исхудалые руки.

— Этот человек стал бараном! — Сохраб влез в повозку и грубо толкнул Ширака в бок. — Эй, ты!

Ширак с трудом разлепил губы:

— А?..

— Сегодня совет войска. Идем со мной.

Ширак лениво покачал головой.

— Не пойду.

— Однако там будет около двадцати тысяч воинов!

— Но Фароат не будет.

— Совет обсудит важные дела!

— Но совет не вернет Фароат.

— Все племена поднимаются против персов!

— Но Фароат не поднимается из могилы.

— Идем, — заговорил Сохраб грозно, — или я положу тебя на лопатки и распорю живот, а потом положу лицом вниз и продавлю спину! Решается судьба массагетов, понятно тебе?

— А-а, одноглазая собака! — взорвало Ширака. Он вскочил и отшвырнул отца с такой силой, что едва не повалил повозку. — Моя судьба уже решена! Я — как храм без огня, как дом без хлеба. Чего еще надо? Оставите вы меня в покое или нет, люди?!

Глаза его сыпали искры, как огниво. Рот хищно округлился, сверкнули крепко стиснутые зубы.

Сохраб медленно поднялся, похлопал себя по пояснице, подобрал тиару, сел в сторонке и опустил голову. Поступок Ширака страшно оскорбил старика. Но старик этот был отцом и крепко любил сына. Если бы хватило сил, Сохраб носил бы Ширака на руках. Он сидел бы над ним до рассвета, и заклинания вождя отгоняли бы духов зла, которые мучают спящего сына. Старейшина каждое утро сам обмывал бы сыну лицо, как делал это давно, когда Ширак еще не ходил, а ползал. Однако Сохраб помнил не только о долге отца — он помнил так же о долге массагета. А долг массагета говорил: твой сын принадлежит не тебе, он принадлежит племени. Долг массагета повелевал: не оберегай сына от невзгод. Пусть обжигает его солнце, сечет ветер — племени нужен воин, готовый ко всем бедам.

Два чувства вступили в единоборство в душе Сохраба. Мучительной была эта борьба, и чувство долга перед племенем победило. Он, Сохраб, — один, а племя — велико, в нем тысячи сохрабов. Кто кого слушается: тысячи сохрабов — одного или один Сохраб — тысячи? Старик решительно надел тиару, сказал резко:

— Тебе не надоело все это, а?

— Надоело, — ответил Ширак равнодушно. — Жду смерти, скоро придет.

— Хм… — Сохраб помолчал. — Но перед концом жизни мы посмотрим на небо, а? — спросил он ехидно. В голосе старика кипела злоба. — Идем! Нет, не на совет. Я тебе кое-что покажу…

Ширак с трудом выбрался из повозки и зашагал рядом с отцом. Его шатало от слабости. Они подошли к реке.

— Смотри, — угрюмо сказал Сохраб.

На берегу, в тени серебристых лохов, лежали черные костлявые существа. Корявые пальцы медленно разгребали песок. На окровавленных губах ползали жирные зеленые мухи. Люди хрипели от удушья; вокруг разливался океан чистого воздуха, но им, живым скелетам, в которых сердца отстукивали последние удары, его не хватало. От этого зрелища сын вождя вздрогнул, словно noрыв ледяного ветра проник во все поры его тела.

— Они побывали у Дария, — сказал Сохраб глухо. — Персы подвергли их пытке и бросили в пустыне, чтобы мы видели: вот что будет с теми, кто не покорится царю по доброй воле.

Сохраб повел сына далее. Они пришли в стойбище апасакских родов, изгнанных нашествием персов с обжитых мест. Убогие шалаши. Плач ребятишек — грязных, обессиленных голодом и тяжелыми переходами по болотам и пескам. Нестройные вопли старух, оплакивающих сынов, которых настигла стрела вражеского воина или веревка работорговца.

Из стойбища в стойбище переходил Ширак за Сохрабом. Отец молча показывал сыну трупы, валяющиеся у реки: отступая, роды бросали скот, в лагере свирепствовал голод, слабых косили болезни.

— Они бежали от персов, — сказал Сохраб мрачно. — Пока ты пил вино и плакал, сын Гистаспа разгромил еще несколько родов. Эти люди счастливы: они все-таки ушли, они — среди своих. А те, кого захватили персы?..

Возле одной из повозок собралась толпа мужчин и женщин. Они смотрели вниз, в середину круга. Слышался хриплый голос. Сохраб протиснулся в толпу, таща за собой Ширака. Пастух увидел седого массагета, сидящего на корточках. Старик держал руки на коленях и говорил, прерывая слова мучительным стоном.

Руки!.. На лбу Ширака вызрели капли холодного пота. Кисти рук массагета были отсечены, с багрового мяса сочилась кровь. Как во сне слышал Ширак горькие слова калеки:

— Этот начальник, Датис его имя, спрашивает меня: «Ты апасак?» «Да». «Ты оборонял городище Кунхаза?» «Оборонял». «Убил хотя бы одного перса?» «Не одного — два десятка убил, — сказал я. — И еще столько убью, если на то будет воля богов!» Тогда начальник взревел, словно сел на колючку, и ударил меня кулаком по голове. «Мы сделаем так, чтобы ты даже курицы не убил, сизая собака!» Ну… отрезали мне руки… вот…

Калека протянул вперед обрубленные предплечья и зарыдал:

— Чистое лицо мое изгрязнили, посрамили доброе имя! Кому нужен человек без рук? Зарезал бы себя — и того не могу! Отомстите за меня, дети!

Сохраб схватил Ширака за полу хитона и вытащил сына из толпы.

— Смотри, если ты не ослеп, Ширак! Нюхай зловоние, исходящее от мертвых! Слушай крики ребятишек, плач старых женщин, стоны воинов! Ты думал, только у тебя одного великое горе? Но у них тоже были свои Фароат! — Он повел рукой вокруг. — Одни потеряли жен, другие — братьев, третьи — отцов. У всех вместо сердца кусок раскаленной меди, всем больно! Смотри, слушай, чувствуй, Ширак! — Сохраб яростно стиснул плечо сына и снова махнул рукой на жалкие шалаши. — И если это не тронет твоего сердца — лучше умри!..

Сохраб круто повернулся и ушел.

Ширак брел к повозке, как в тумане. Гневные выкрики Сохраба оглушили пастуха. Ширак почувствовал в себе перерождение — оно пришло разом, словно буря среди ясного дня. Еще утром он лежал у подножия горы и видел одну тесную долину. А сейчас вскинуло его на вершину могучим вихрем и увидел он простор, в котором были тысячи долин и тысячи вершин. «У них тоже были свои Фароат», — вспомнил Ширак. Чем глубже он вдумывался в слова отца, тем яснее становился для него их смысл.

Он влез в повозку, лег ничком, оперся лбом о кулак и закрыл глаза.

«Что я знал? Только свои горести. Мое сердце не слышало боли в других сердцах. А ведь каждого мучает то, что мучает меня. В тысячах сердец — одно страдание! — Ширак поднялся, сел и обхватил голову руками. — Это же… страшное горе! Оно так велико, что перед ним бледнеют горести одного сердца. Что значат страдания Ширака, когда страдают все?»

В повозке было душно. Шираку не хватало воздуха. Он откинул полог и уставился на шатры невидящими глазами. Мозг его напрягался, как тетива лука, одна мысль рождала другую.

«Все это — семейство, род, племя, союз массагетов— это… народ».

Ширак застонал, его вдруг охватила неутолимая жажда. Он схватил кувшин с водой и осушил его до дна. Пастуха даже испугало то великое слово, которое он нечаянно произнес в душе. Ширак отбросил кувшин в сторону и оцепенел. Человек казался спящим, но мозг его работал, как никогда в жизни. И постепенно образ Фароат поблек в сознании пастуха, растворился в глубоком, полном образе народа.

И еще тяжелее стало на сердце Ширака, ибо в него, поглотив одно малое страдание, вошло великое страдание десятков тысяч других сердец.

«Ты справедлив, отец, — сказал Ширак мысленно. — Да, мое место там, где все. Что будет, если каждый, кто потерял свою Фароат, отвратит лицо от белого света? Придет конец всем, придет конец народу. Значит, надо, чтобы все были вместе. И вместе отомстили врагам. За тысячи Фароат, за тысячи Кунхазов».

Перед глазами Ширака встали стены крепости… свирепые лица персов, угасающие глаза Фароат. Зрелище это росло перед взором пастуха все шире и шире, заполнило все великое пространство между Аранхой и Яксартом и как бы стало символом земли, растоптанной ногами чужеземцев.

Ширак почувствовал, как в груди его нарастает волна злобы. Это чувство радовало пастуха, и он ярился с каждым мгновением. Щенок! Как он смел валяться на ковре, когда убийцы тысяч Фароат ходят по земле! Как он смел осквернять свои губы вином, когда надобно пить кровь заклятых врагов?!

Ширак разом поднялся на ноги, схватил доспехи, выскочил из повозки и подбежал к коновязи. Он подпрыгнул и статно опустился на седло, как хищная птица на обломок утеса. Через мгновение пастух уже скакал между шатрами, сжимая в руке лук из рогов козла.

Ширак нашел Сохраба у Холма Советов, в гуще толпы, и остановился перед ним, не опуская глаз. Отец и сын не сказали друг другу ни слова, но Сохраб все понял.

«Ушла от меня тоска, покинули меня слабые чувства. Злоба пришла ко мне, пришла жажда мести! Ранили барса звероловы, едва ушел от гибели хозяин тростников. Кровоточила его рана, скулил он в зарослях от страха и печали. Но увидел барс — логово разорили охотники, подругу убили, детенышей унесли. Окрепло его сердце, глаза свирепо засверкали. Молча стоит барс на краю зарослей, грозно глядит в просторы. И не будет ему радости на земле, пока не отомстит он врагам».

Вот что прочитал Сохраб в глазах сына. Он печально улыбнулся. По корявой щеке старика медленно потекла одинокая слеза.


Массагеты, по своему обычаю, не слезая с коней, образовали круг, в середине которого, на холме, восседали на шкурах быков знатные старейшины. Тут были представители разных племен, поэтому их одежда отличалась разнообразием. Одни надели короткие куртки, другие — длинные хитоны или просторные халаты. Многие обнажили себя до пояса. На лбу иных кочевников виднелись нанесенные черной краской знаки родов, из которых они происходили, а плечи, груди и спины украшали изображения тигров, орлов, драконов и других фантастических животных. Никто, кроме вождей, не мог похвастаться богатым вооружением. Оно состояло из луков и стрел. Не все имели даже мечи. А медными панцирями владели единицы: металл стоил баснословно дорого.

— Братья! — сказал негромко Нури, старейшина тохаров. Коренаст, сутуловат, он стоял на холме, на плоском Камне Разговоров. Светлые глаза вождя устало глядели из-под ровных густых бровей. — Братья! Копья персов опрокинули чашу мира. Над нами — секира войны. Персы идут. Их много. Они уничтожили род Кунхаза. Они убили других. Вот мы собрались, по старому обычаю, чтобы вместе решить нашу судьбу. Сегодня каждый скажет, как спасти наши племена от персидского меча. Кто даст мудрый совет, тот возглавит войско. И мы поступим так, как он повелит. Говорите!

Старик замолчал. По его лицу, шершавому от ветра и солнца, сбегали струйки пота. Запустив толстые пальцы в рыжеватую бороду, он ждал, когда заговорят массагеты.

— Я скажу!

На плиту Камня Разговоров поднялся хорезмиец, толстяк в красном хитоне. Всех поразило сходство этого человека с предателем Бахрамом. То был Сабри, старейшина рода Сокола. Он сидел в шатре Бахрама, когда Гани собирался в набег на род Сохраба. В первые дни персидского нашествия род Сокола оставался на месте своего старого обитания. Бахрам стал другом персов, и Сабри надеялся через его посредство приобрести расположение Дария. Но когда в битве у болот Кунхаз убил Бахрама, Сабри испугался. «В это тревожное время, — сказал себе старейшина «соколов», — лучше бежать подальше от опасных мест и найти хорошее убежище». Это решение и пригнало Сабри в страну тохаров.

— Я скажу, массагеты, — повторил Сабри, с трудом вдыхая влажный воздух болот. В жирной груди его посвистывало и хрипело. — Мой совет: уйти надо, пока не поздно. Как поступают олени, когда нападают волки? Бегут. Уйдем, братья! К Черному морю, где скифы. Они одного языка, одного происхождения с нами. Скифы примут нас. На новых местах мы заживем спокойно. Скот размножится. Дети будут мирно спать в колыбелях. Что нам тут? Мир широк. Уйдем, братья! Пословица говорит: «Не там хорошо, где родился, а там, где кормился».

Узкие, заплывшие глаза Сабри умоляюще взирали на встревоженные лица массагетов. Толстяк был смешон и жалок. Но речь его не осталась без отклика. Некоторые видные вожди авгалов, и яксартов, напуганные рассказами о жестокости персов, пришли в движение. Да, почему не уйти туда, в степи запада, куда три века назад ушли с Аранхи кочевые скифы? Много травы там. Богаты греческие города Боспора, и скифы, торгуя с ними, наживают мешки золота. Вожди повеселели. Казалось, в ноздри им уже ударил ветер незнакомых просторов.

— Сабри сказал мудро! — зычно крикнул один из правобережных хорезмийцев.

— Уйдем к скифам! На запад! К Черному морю! — подхватили богатые авгалы и саки-тиграхауда.

Но апасаки и тохары молчали. Выступление Сабри не пришлось им по душе. На холм взобрался Рустам, апасак, старейшина рода Чайки. Это он когда-то не хотел, чтобы Кунхаз принял Сохраба в племя.

— Ты говорил плохо, Сабри! — воскликнул Рустам. — Вы, кочевые хорезмийцы, и вы, яксарты и авгалы, живете в повозках, пасете стада и идете туда, куда хотите. У нас, апасаков и тохаров, скота мало. Мы живем в городищах у воды, возделываем рис, ловим рыбу и охотимся. Что нам в пустыне?

Рустам взволнованно пригладил серебристую бороду.

— Мой совет разумнее твоего! Слушайте меня, массагеты. Внимательно слушайте. Как поступает караван, когда поднимается песчаная буря? Верблюды опускаются на колени и терпеливо ждут, когда стихнет ветер. Если караван пойдет против бури, он погибнет. Не так ли с нами? Окажем сопротивление — персы уничтожат нас, как уничтожили род Кунхаза. Наберемся терпения, как верблюды! Персы тоже братья нам по языку и происхождению. Сын Гистаспа жесток с теми, кто строптив. Он снисходителен к тем, кто покорен. Шах-Сафар, правитель Хорезма, по доброй воле признал владычество персов и сохранил голову. Персы потребуют выкуп и уйдут в свою страну. Зачем Дарию наши болота, наши пески? Ураган пройдет, мы снова обретем свободу!

Слова Рустама взволновали родовитых апасаков и тохаров.

— Светлая голова! — восклицали вожди. — Рустам рассудил мудро!

Разговор перекидывался по первым рядам круга, многие одобряюще зашумели. Знатные вожди понимали: в случае персидского завоевания они пострадают меньше, чем простые общинники. Дарий благоволит к богатым независимо от языка, на котором они говорят. Конечно, если они не так упрямы, как апасак Кунхаз.

— Ты хорошо говорил, Рустам! — воскликнул Сабри. Старейшина сообразил: Рустам хитер, постепенно он станет приближенным Дария, его наместником в стране массагетов. Дружба с таким человеком таит выгоду. И Сабри прокричал басовито:

— Я одобряю твои слова, Рустам!

Но задние ряды хранили молчание. Лица рядовых воинов были суровы и неподвижны, словно высеченные из камня, и голос вождя «соколов» потерялся в толпе, как крик путника, заблудившегося в горах. Только несколько родовых старейшин подхватили, как эхо:

— Рустам!..

— Слышите, о чем они говорят? — Сохраб встревоженно посмотрел на своих воинов. — Они замышляют измену!

Старик злобно сплюнул и, вопреки всем обычаям, взлетел на бугор верхом на коне.

— Рустам! Рустам! — надрывали глотки «богатые стадами».

— Тихо, дети праха! — заорал Сохраб, потрясая дротиком. Голос его, сильный, как рев буйвола весной, перекрыл все выкрики. — Вы бараны или массагеты? Зачем вы слушаете этих лисиц?

Сказано было смело, и по кругу прошел гул одобрения.

— Сабри зовет: «уйдем», — продолжал Сохраб, сдерживая буйного коня. — Кто сказал тебе, Сабри, что олени бегут, когда нападают волки? Олени топчут врага копытами, убивают его ударами рогов, защищая своих оленят! Уйти отсюда? Но как мы бросим землю, на которой издревле живем? Хорошая она или плохая — она родная земля! Пословицу, о которой говорил Сабри, придумали безродные бродяги и предатели. Лучше голод на своей земле, чем богатства, которые сулит нам чужая страна! Боги отвернутся от нас, если мы изменим земле, которая нас взрастила!

Люди замерли, предостережение пастуха всех устрашило.

— Рустам предлагает: «покоримся», — снова заговорил старик. — Ты мудр, старейшина рода Чайки, однако от слов твоих несет смрадом, как от дохлого сома. Ураган, караван… все это лживые слова! Я вижу: когда вы тут болтали, Сабри и Рустам, и когда вы, старейшины, ободряли их криками, вы думали больше о своих шкурах, чем о свободе массагетов!.. Вы говорите: «сын Гистаспа возьмет выкуп и уйдет в свою страну»? Но так бывает, чтобы тигр откусил кабану только хвост и отпустил его? Не бывает! Сын Гистаспа посадит на наши плечи своих сатрапов и оберет нас до нитки, до последнего зерна! Персы и массагеты — одного языка и происхождения? Ах вы, шелудивые ослы! Волк и собака также одного языка и происхождения, но они — заклятые враги! Вон Хорезм добровольно подчинился персам. Что хорошего? С левобережных хорезмийцев дерут налоги. Их царь Шах-Сафар собственную жену не обнимает без того, чтобы об этом не донесли Дарию. Позор, унижение!

Снова по кругу массагетов прокатился гул одобрения. Начинался настоящий разговор.

— Слушайте меня, люди! Рустам и Сабри тут кричали: «Персы — могучи, мы — слабосильны». И вы терпите, массагеты! Кто слабосилен? Откуда вы это взяли? Какой дух вам это нашептал? Что я слышу, разрази меня Митра? Давно ли мы в союзе с дербиками разгромили царя персов Кира? Помните, какое это было прекрасное зрелище: Томирис погрузила глупую голову персидского царя в бурдюк с кровью и сказала: «Ты жаждал крови — пей». Вот какие бывали дела! Никто никогда не победит нас, дети мои. Если сын Гистаспа тоже захотел крови, он, видят боги, напьется ее, как напился Кир!.. Дети мои, старик Сохраб не умеет говорить мягко и гладко, как хвост и грива лошади. Сохраб не просит у вас: «Изберите меня вождем, я спасу племена массагетов». Начальник я или нет, мне все равно. Я — массагет, и Дарию не будет от меня пощады. Врагам нельзя покоряться. Позорно бежать от них. Их уничтожать надо. Бейте Дария, дети мои! Вот слово простого человека.

Тысячи здоровых глоток ответили Сохрабу криками восторга.

— Сохраб! Сохраб! — загремело по кругу. — Избираем тебя! Веди нас в поход!

Речь вождя «оленей» ободрила воинов лучше старого вина.

Но вот Рустам поднял руку. Наступила тишина.

— Ты хорошо говорил, Сохраб, каждое твое слово делает труса храбрецом, — обратился Рустам к одноглазому старейшине, едва сдерживая злобу. — Ты укрепил наши сердца. Мы все готовы бить врага. Так я говорю, массагеты? Но ты не сказал о главном — как бить персов? У нас только два десятка тысяч воинов, а персов — сто тысяч!

— Восемьдесят, — поправил Сохраб. — Около двадцати тысяч персов нашли конец у городища Кунхаза.

— Ладно, — сказал Рустам. — Но кто сломит эти восемьдесят тысяч одними словами? Разве мы дети? Разве мы не понимаем, что, кроме храбрости, нужна еще сила? Так я говорю, массагеты?

— Истинно так! — воскликнул Сабри злорадно. — Если мы выступим открыто, персы обрубят нам уши, как щенятам!

— Если мы выступим открыто?..

Сохраб задумался. Скакун вождя нетерпеливо бил копытами землю. Массагеты притихли. Тысячи глаз жадно смотрели на Сохраба. Неужели и этот окажется болтуном? Массагеты с тревогой ждали, что скажет Сохраб. И если бы старик обманул их надежды, они убили бы его на месте.

— Да, сил у нас маловато, — проворчал Сохраб. Он окинул толпы воинов суровым взглядом и повысил голос. — Так вот, слушайте меня, люди! Сила человека — не в руках, сила человека — в голове. У массагетов мало войска? Ладно! Тогда мы поймаем персидского тигра в ловушку. Все равно шкура с него будет содрана. Старик Сохраб найдет дорогу к победе!

Сохраб оглянулся, наклонился к Рустаму и что-то прошептал. Рустам побледнел и передал слова Сохраба толстяку Сабри. Старейшина рода Сокола затрепетал и обратился к Нури. Тот хмуро выслушал его и повернулся к соседу. За короткое время слова Сохраба обошли все войско, и дрогнули от волнения ряды угрюмых воинов.

Совет Сохраба состоял в следующем: один из массагетов перебежит к персам, обманет их и заведет в безводные пески. Когда персы ослабнут от голода и жажды, массагеты навалятся на Дария и разделаются с ним и с его войском.

— Никто не пойдет на это, — сказал Рустам.

Хорезмиец презрительно сплюнул, отвернулся от Рустама и вынул из ножен кинжал.

— Кто пойдет, подними меч!

И первый поднял оружие над головой. Люди как бы окаменели. Тысячи ног до боли стиснули бока скакунов, тысячи рук застыли на мечах, тысячи губ иссохли от внутреннего жара, тысячи глаз потемнели от печали.

«Нет! — беззвучно кричал один. — Чтобы я навсегда оставил мир?! Ни за что! Пойти к персам — это конец. Схватят, в горло с хрустом войдет нож…» «Почему конец? — говорил себе другой. — Можно завести врага в пески и уйти в темноте». Третьего охватывало сомнение: «Уйти? Не выйдет, персы на шаг не отстанут. Убьют — и больше ничего не будет — ни солнца, ни воздуха». Люди утешали себя: «А зачем так мучиться! Ведь все умирают рано или поздно. Завтра или через два дня в бою тебя настигнет стрела. Не все ли равно?» Но изнутри тут же вскипала волна возмущения: «Нет, не все равно! В бою никто не думает о гибели. Она приходит неожиданно, вдруг, и не успеет человек оглянуться, как он уже мертв. А тут он знает, знает наперед, что его ждет… и должен идти».

И весь этот вихрь мыслей, этот ураган умственного напряжения улегся, наконец, в простое, крепкое, как железо: «должен идти…»

Страшную внутреннюю борьбу массы людей пережили в одно мгновение. Еще вздрагивали ножны, из которых старик Сохраб выхватил свой кинжал. В следующее мгновение могучая сила — сила долга — со скрежетом вырвала из ножен два десятка тысяч мечей и взметнула их к солнцу.

Сохраб посмотрел на Рустама.

— Выбирай!

Всех поразили скорбные нотки, прозвучавшие в голосе вождя.

— Кто же пойдет? — пробормотал Рустам, ослепленный сверканием клинков.

— Я! — ответил Сохраб яростно.

Тысячи воинов крикнули:

— Нет!

И так громко было произнесено это слово, что ошалелые кони вскинулись на дыбы. Наступила тишина.

— Ты не пойдешь, Сохраб! — крикнул кто-то из последних рядов. — Ты начальник войска, ты нужен тут. Важное дело доверили тебе. Выбирай среди нас.

Сохраб вложил кинжал в ножны и выехал вперед. Он смотрел в глаза массагетам. Око его пронзало, как нож. И никто не опустил своих глаз. Долго-долго длилось молчание, а Сохраб все глядел. Он медленно кружился по холму. И взгляд его остановился — на Шираке.

«Я не посмею выбрать другого человека, — подумал Сохраб, холодея. — Старик, у которого я отниму сына и пошлю по тропе смерти, скажет себе: «Почему Сохраб не послал своего сына, чем сын мой хуже или лучше Ширака?» Да, это так. Я не могу принести в жертву чужого сына, когда у меня есть свой сын. Чем я хуже или лучше других отцов? Зачем я тебя родил, дитя!..»

— Опустите мечи! — крикнул Сохраб, и никто не узнал его голоса. — Я выбрал!..

Мечи с лязгом вошли в ножны. И только один упрямо сверкал над войском — меч Ширака.

Отец и сын сидели вдвоем в дырявом шатре. Ширак получил от Сохраба все необходимые наставления и теперь ждал последнего приказания. Кто знает, что переживал отец? И кто знает, о чем тосковало сердце Ширака? Сохраб на вид был совершенно спокоен, Ширак — рассеянно-задумчив, оба молчали. Пришли Нури, Сабри, Рустам, Рами и другие старейшины. Сохраб вздохнул, поерошил бороду и спросил Рустама:

— Для чего рождается человек?

Вопрос вождя удивил Рустама. Старейшина рода Чайки не нашел ответа и пожал плечами.

— Не понял? Я спрашиваю: для чего живет человек?

— Всем известно, для чего, — ответил Рустам досадливо. — Человек дышит, ест и спит.

— Истинно так! — поддержал апасака Сабри.

— Но бараны тоже дышат, едят и спят! — возразил Сохраб, — Что же отличает человека от барана, верблюда, собаки?

«Что ему надо?» — вскипел Рустам. Вопросы вождя, непонятные, грозные, напугали «чайку». Он почувствовал страх за свою голову и угрюмо ответил:

— Не знаю.

Сохраб ударил себя кулаком по колену.

— Нет? Так слушай. Дед рассказывал мне: в давние годы, когда над миром властвовал бог времени Зрвана, человек был диким зверем, как тигр или кабан. Затем титан Гавомард научил его обращению с огнем. С тех пор тропа человека отделилась от звериных троп. Я много ходил по земле, много видел. Кто возвел на болоте город, украсил его цветами? Кто построил каналы, озеленил пески? Кто нашел руду, расплавил ее, из серебра сделал чашу? Кто выломал из горы глыбу мрамора, обтесал камень и придал ему облик живого существа? Человек! Значит, смысл жизни человека — создавать.

— Истинно так! — подал голос толстяк Сабри. Старейшина «соколов» ничего не понял, но из трусости готов был согласиться со всем, что ни скажет Сохраб.

— Справедливые слова, — буркнул Рустам, соображая, куда клонит начальник войска.

— Хорошо, слушайте дальше, — снова заговорил Сохраб. — Вот если человек разрушает созданное другим человеком, что он делает? Он идет против смысла человеческой жизни. Значит, он уже не человек, а враг человека. А враг заслуживает… чего? Смерти! Его уничтожают. Но возможно ли это без битвы? Нет, врага уничтожают в бою. А бывает ли битва без жертв? Не бывает. Одни получают раны, другие погибают. Нет слов, это тяжело. Но перед лицом смерти человек помнит: он погиб ради сохранения творений рук своих. Это и называют настоящим подвигом, я думаю. Значит, человек рождается и существует для подвига. Если человек не совершил в жизни ни одного подвига, он напрасно ел мясо, напрасно спал, напрасно дышал воздухом, ибо не сделал того, для чего он был создан. Поняли вы меня массагеты?

Сохраб, забыв о Рустаме, забыв о Сабри, забыв обо всех, кто сидел вокруг него, в упор посмотрел на сына. Ширак лежал у выхода. Глаза его потеплели: он понял, для кого, о чем и зачем говорил отец.

— Некоторые люди, — продолжал Сохраб, — считают себя мужчинами только потому, что они не женщины. Но что такое мужчина? Тот, кто носит бороду, еще не мужчина. Тот, кто ласкает женщину, еще не мужчина. Тот, кто выпивает разом мех вина, еще не мужчина. Мужчина — тот, кто закрыл свое сердце для всего мелкого и вступил на тропу подвига. Ты — мужчина, Ширак, — Сохраб медленно поднялся и положил руку на обнаженную голову пастуха. — Ну, пора.

Лицо вождя выражало страдание и несокрушимую волю. Ширак встал, откинул полог шатра и долго смотрел в ночные просторы. От неба веяло непостижимым холодом вечности. Ярко горели звезды. Что им до земли? Уже много тысяч лет они сверкают в темном пространстве. И еще через тысячи лет, когда на земле исчезнет даже память о Шираке, звезды будут гореть так же торжественно. Ширак стиснул зубы. Звезды — они далеко, а земля, родная земля, — близко. Горек запах полыни, и кобылицы ржут во мраке.

Ширак поднес к лицу нож, и каждая жилка задрожала, закричала в человеке! Отточенное лезвие разрезало кожу, и Ширак ясно слышал, как с легким хрустом поддается мясо, как теплая густая влага заливает щеки, шею и руки. А боли он не слышал! Более страшная боль раздирала ему нутро. Пастух молча исковеркал свое лицо, разрезал губы, острием провел по груди кровавые полосы.

— Выпей вина. — Старейшина твердой рукой подал сыну кубок. Спокойно, без жажды, без радости выпил Ширак вино. — Хорошо, — прошептал Сохраб. — Иди, мое дитя…

Рустам так и подался во след пастуху. Его с тех самых пор, когда Ширак вызвался пойти к персам, не покидала тревожная мысль: «А что… если сообщить повелителю Ирана о замыслах массагетов? Какую большую награду можно будет получить!..» Но как это сделать? Дружинники Сохраба с утра ни на шаг не отставали от Рустама. Удастся ли затея? Старейшина поднял глаза и вздрогнул — все сидящие в шатре вожди испытующе глядели на предводителя рода Чайки. За своей спиной Рустам услышал чье-то прерывистое дыхание. Он повернулся. Апасак мрачного вида, сдвинув брови, как бы нечаянно притронулся к рукоятке огромного кинжала и недобро усмехнулся. И Рустам вспомнил Бахрама… Он медленно опустил голову и замер.

Подвели коня. Пастух неторопливо сел на голую спину скакуна. Сохраб не шелохнулся. Ширак еще раз оглянулся кругом. Отец не шелохнулся. Умолк во мраке топот, и женщины целовали следы копыт, вдавленные в сухую землю. Старейшина не шелохнулся! Звезды мерцали в небе. И было тихо, невозможно тихо в пустыне.


Перебежчик

— Итак, пиши: «Говорит Дарий-царь, сын Гистаспа, Ахеменид…»

Гобрия задумчиво потирал бронзовые выступы широкого лба. Писец, бородач сириец, бережно запечатлевал на дощечке все звуки его речи. Она была предназначена для веков, поэтому горбун, прежде чем произнести вслух, отбирал слова придирчиво, как золотые монеты в хламе тусклых медяков.

Царь восседал рядом, прикрыв глаза, и чутко внимал словам советника.

«Говорит Дарий-царь, сын Гистаспа, Ахеменид, — повторил мудрец, устремив круглые совиные очи в просторы чужой страны. — Впереди войска своего я пошел в страну саков. Обитатели ее носят острые шапки. Я поставил мост близко возле моря…»

Дарий молча шевелил губами вслед за горбуном. Перед глазами царя возникали зрелища недавних битв в стране апасаков. Трудные дни! Немало воинов потеряли персы. Но он, сын Гистаспа, разгромил саков. Кто устоит перед войском Дария?

«Одних убили, других связали, — продолжал горбун торжественно. — Наибольшего из них, по имени Кунхаз, привели ко мне. Страна моей стала».

Повелитель раздвинул веки и покосился на лица предводителей отрядов. Полководцы хранили почтительное молчание. Что думают о нем эти люди? Сын Гистаспа любил, чтобы о нем говорили, как о тени Ахурамазды на земле. Он не убил ни одного тигра или вепря, между тем его изображали в храмах великаном, уничтожающим голыми руками свирепых чудовищ. Не тщеславие говорило в царе, когда он повелевал жрецам превозносить его как наместника бога. Слово мага поражает воображение людей. Они верят, что владыка мира — всесилен. Вера делает народ послушным.

«По воле Ахурамазды эта страна следует моим законам! — произнес горбун нараспев. Царь, слушая мудреца, снова сомкнул веки. — Что я приказываю ей, то исполняет она! Ахурамазда дал мне это царство! Ахурамазда помог мне, чтобы я овладел этой страной! По воле Ахурамазды я этой страной владею!..»

Сын Гистаспа раскачивался на ковре в такт ритмичным выкрикам горбуна.

— Идите с миром, — величественно проговорил сын Гистаспа. Все, за исключением горбуна, заспешили из шатра, на ходу отбивая поклоны. Телохранители опустили полог шатра. Царь преобразился. Его сухое лицо приобрело выражение сварливости. Слуга робко приблизился с золотым сосудом. Дарий осушил два кубка подряд и бросил сердито:

— Позови Датиса!

Слуга быстро отыскал и привел полководца.

— Ну? — Дарий сдвинул брови. Глаза Датиса были устремлены на пышные ковры. — Подойди сюда! — зашипел царь. Датис хмуро поглядел на него и приблизился на два шага. — Ты узнал, где скрываются главные силы саков?

— Э-э… Саки ушли… э-э… неизвестно куда. Разведчики наши не возвращаются.

— Мы не знаем, где саки, но саки знают, где мы! — вмешался в разговор советник. — По ночам дикари убивают стрелами десятки наших воинов. Людей губит лихорадка. Мы потеряем войско без боя! Вот уже месяц, как мы захватили городище Кунхаза, но победа от нас так же далека, как Хорезм от Персеполя!

Датис развел руками. Он заметно остыл к битвам и не рвался в сражение, как в начале похода: унижение, которое Датис испытал в день первой битвы с массагетами, и последовавшие за этим неудачи выбили полководца из седла. Он избегал Дария, неохотно выполнял его указания и примирился в душе с тем, что никогда не станет начальником военного округа.

Царь и советник поглядывали на полководца все мрачнее.

— Страна массагетов велика, — пробормотал Датис. — Мы проплутаем тут два года, не увидев… э-э… в лицо ни одного человека.

— А кто виноват? — взвизгнул Гобрия. — Я дал тебе проводника, ты его потерял. Где мы найдем второго Бахрама? Все его родичи исчезли в пустыне, никто не желает нам служить!

Датис вздохнул. И как он забыл в бою про зубатого пса? Кто-то из массагетов прикончил Бахрама, отвечает же за него он, Датис.

— Слушай меня, сын праха! — Дарий прищурил глаз, словно целился из лука. — Слушай и разумей мои речи своим каменным теменем! Если ты завтра не найдешь мне верного проводника, я сделаю тебя погонщиком ослов! Понял ты меня? Помни, что в первом бою ты погубил отряд моей конницы! Помни, что ты потерял моего раба Бахрама!

Датис сжал кулаки. Им неожиданно овладело преступное желание — сдавить могучей лапой крикливое царское горло. Выйдя из шатра, Датис дрожащими руками вытер потную шею. Он уже трепетал от страха. Не накажет ли его Ахурамазда за черные мысли о повелителе мира?


В это время в лагере поднялся гвалт, зазвенело оружие.

— Что такое? — Сын Гистаспа побледнел. — Откуда шум?

— Пусти к царю, — сказал у входа Коэс. — Важное дело.

— Войди! — приказал Дарий. Телохранители раздвинули копья. — Чего тебе?

— В стан приходила пастух, — сказал эллин, коверкая персидские слова. — Она говорит: «Хочу к царю».

Брови Дария дрогнули от удивления.

— Ко мне? — пробормотал он растерянно. — Зачем?

— Она говорит: «Надо».

— Хм… — Сын Гистаспа пожевал губами. — Какой пастух? Нет ли тут опасности для нас?

— Посмотрим, что за человек, — оживился мудрец, — Ведите!

В шатер пропустили высокого загорелого человека. На голове и на плечах массагета чернели пятна крови. Щеки его были порезаны, губы рассечены. Пастуха подтолкнули, глазами указали на царя. Массагет неумело поклонился.

— Приветствую тебя, владыка мира.

— Ты кто? — Дарий придирчиво оглядел пастуха с головы до ног. Великан пошел бы в Грецию за хорошие деньги. Эллины любят рослых рабов.

— Я из племени саков-тиграхауда, меня зовут Кавад, — ответил пастух.

— Хм… Так что привело тебя ко мне?

— Жажди мести! — злобно бросил сын пустыни.

— О! Кто же враг тебе?

— Массагеты!

— Как? — Сын Гистаспа откинулся назад. Массагет ненавидит массагетов! Это неслыханно! Сам Ахурамазда не поймет, в чем тут дело. Пусть Гобрия разговаривает с пастухом. Советник, получив молчаливое повеление царя, кивнул саку:

— Подойди ко мне, человек.

Пастух приблизился.

— Чем тебя обидели массагеты?

— Сохраб, старейшина массагетов, отобрал себе мою жену.

— А-а! — вскричал Коэс. — Не тот, кто защищала Скунху?

— Кунхаза, — поправил Гобрия наемника.

— Да… Кунхаса. Прости, господин, для нас, эллинов, трудны имена варваров.

— Ладно! Скунха он или Кунхаз — он в наших руках. Но вопрос твой мудр. Тот ли это Сохраб, который защищал Кунхаза? Говори не спеша, отчетливо. Нам, ариям, плохо понятен язык саков.

— Тот. Наш род всегда ненавидел Сохраба. Мы недавно встретили его на тропе, и он отнял у меня жену.

— Красивая женщина? — полюбопытствовал Дарий.

— О! Она была, как богиня! Я хотел убить Сохраба. Он ударил меня ножом. И другие резали меня. Вот…

Массагет показал на свое обезображенное лицо.

— Я жажду мести! — прорычал сак-тиграхауда. — Дух кровопролития вселился в мои руки! Эй, вы, слушайте меня! Я пастух. Я знаю пустыню, как циновку, на которой спал с детства. Если в пустыне прибавится одна песчинка, мои глаза тут же ее увидят. Я знаю, где скрываются главные войска массагетов. Мне ведома самая короткая дорога к стану Сохраба. Если вы хотите, я поведу вас. Вы нагрянете на них из-за тростников. Вы изрубите их секирами. Раны зовут меня на дело мести!

Хриплые, отрывистые выкрики массагета потрясли всех, кто находился в шатре. Что страшнее человека, ненавидящего родное племя?

Горбун встал, заковылял к массагету и схватил его за плечо. Взгляд мудреца проникал через глаза пастуха в самые отдаленные закоулки его души и выворачивал нутро человека наизнанку, как рука разбойника, умело и нагло вытряхивающего мешок торговца.

Долго смотрел мудрец на массагета, и тот не опустил век. Ум и простота, отвага и боязнь, доброта и гнев сменяли друг друга в глазах яксарта, придавая взгляду то одно, то другое выражение. Только подлости не нашел Гобрия в глазах сына пустыни. И горбун почувствовал, что верит перебежчику. Но мудрец еще колебался. Только сейчас царь свирепствовал над Датисом, требуя проводника. И вдруг проводник явился сам. Необыкновенно. Слишком легко дается удача.

Гобрия разжал пальцы и сел на место. Поразмыслив, горбун усмехнулся: «Э, боги… Какой вред принесет нам этот червяк, если он окажется врагом? Телохранители вокруг нас. Если пастух даже бровью шевельнет не так, как нам угодно, он будет на месте изрублен в куски». Гобрия махнул рукой на свои страхи. Но сердце говорило: испытай пришельца как следует, прежде чем произнести «да».

— Подкрепит ли пастух клятвой свое желание нести нам службу? — спросил мудрец. Он слышал, что клятвопреступление считается у массагетов позорным поступком. А эти гордые пастухи больше всего на свете боялись позора.

— Вечным солнцем, священной землей клянусь в преданности вам! — воскликнул тиграхауда. — Если я гляну на вас косо — да высохнут мои очи! Если я ступлю не так, как угодно вам, — да отнимутся мои ноги! Если мои руки коснутся вас — да отпадут они до локтей!

— Хорошо, — сказал горбун. — Я верю тебе. Отверни ковер там, где стоят твои ступни, и покажи на песке дорогу к становищу главного отряда массагетов.

Горбун жадно вгляделся в глаза пастуха, ища в них коварства. Но сак смутился.

— Не знаю, сумею ли, — сказал он растерянно. — Попробую.

Мудрец успокоился. Обманщик держался бы более уверенно. Массагет откинул ковер, пригладил песок руками и задумался. Гобрия нахохлился, как филин. Между пастухом и царским советником шла незримая, но острая схватка.

— Это море Вурукарта. — Массагет очертил острием кинжала круг. Снизу к окружности он подвел извилистую полоску и разбил ее на множество черточек. — Аранха. — Немного подумал и подвел к окружности новую извилистую полоску справа. — Яксарт. — Он разбил Яксарт на три крупных рукава. — Самая верхняя черта — сам Яксарт. Средняя — Река Вепря. Нижняя — Новая Река. Новая Река сливается с последним справа рукавом Аранхи, они вместе впадают в море Вурукарта.

— Где же тут мы, а где войско саков? — с любопытством спросил мудрец. Чертеж пастуха ему понравился.

— Ваше войско тут… — Пастух, подумав, ткнул кинжалом на среднее течение самого правого руказа Аранхи. — А массагеты… — он помедлил, — тут, возле горы, которую называют Белая Дюна. — Пастух показал на место немного выше среднего течения Новой Реки. — Самая короткая дорога от вашего стана до стана — массагетов — прямо на восход солнца.

Пастух провел между двумя точками прямую черту.

— Та-ак… — Мудрец помолчал, потом вдруг быстро проговорил:

— Повтори все, что ты сказал!

«Напутает, нет?» — думал горбун, глядя на пастуха. Тот с некоторым удивлением посмотрел на Гобрию и не спеша повторил рассказ. Мудрец вздохнул с облегчением — слова пастуха совпадали с тем признанием, которое Гобрия вырвал вчера при помощи пытки у пленного апасака. Правда, апасак сказал немного. У какой-то реки, возле какого-то холма состоялся совет племен — вот все, что узнал горбун. Пастух открыл мудрецу место, где находится этот холм. Значит, он говорит чистую правду. Или… или лжет так искусно, что его не обличит сам Ахурамазда!

— Хм… любопытно, любопытно, — пробормотал Гобрия. — Сколько же переходов займет дорога до стана саков?

— Двенадцать дневных переходов, господин.

— А что на этом пути?

— Шесть дней, пока вы не достигнете берега Новой Реки, отрядам придется идти по безводным пескам. Потом дорога пойдет по местам, где много воды, травы и дичи. Там прокормятся три таких войска, как ваше.

«Нет, пастух не лжет, — сказал себе горбун. — Бахрам говорил: «От городища Кунхаза до Новой Реки — шесть переходов».

— Та-ак… Хорошо, друг Акшунвар. У тебя умная голова.

— Мoe имя — Кавад, — оскорбился пастух.

«Кажется, он в самом деле тот, за кого выдает себя, — подумал — мудрец с удовлетворением. — Ну, еще одно испытание… Если сак выдержит его, я последую за ним туда, куда он поведет».

Мудрец, глядя в глаза тиграхауда, жестко усмехнулся.

Они шли по стану. Персы точили ножи, чинили сбрую, играли в кости. Некоторые стонали под шубами — воинов косила болотная лихорадка. На башнях городища, которое еще недавно принадлежало Кунхазу, дремали дозорные. Там и сям звучали заунывные песни, рокотал бубен. Люди работали, ходили и развлекались как бы в полусне, зевая от скуки.

«Зажирели, — отметил Ширак и тотчас забыл об окружающем. Он чувствовал — горбун готовит ему ловушку. Может быть, страшную. — Ничему не удивляйся! — твердил себе Ширак, сцепив зубы. — Стой крепко, как скала, даже если перед тобой поставят… живую Фароат!»

Мысль эта была так дика и нелепа, что пастух едва удержался от крика. Ширак разом ослаб, колени его задрожали. Он лег бы на землю, зарылся головой в песок, чтобы ни о чем не думать. Но горбун — Ширак это чувствовал каждой жилкой — зорко следил за ним, подмечая малейшие изменения в выражении его лица, глаз и губ. Нечеловеческое напряжение заставляло Ширака спокойно переставлять ноги, непринужденно размахивать при ходьбе руками и смотреть только вперед, напустив на лицо равнодушие дикаря. Все чувства и мысли постепенно отошли куда-то в сторону. «Не выдай себя!» — вот что заполняло все существо Ширака.

Он успокоился и даже повеселел. На губах его мелькнула такая же змеиная усмешка, как у горбуна. «Шакал, — злорадно выругался Ширак про себя. — Посмотрим, кто кого поймает». От мудреца не укрылась усмешка пастуха. Гобрия насторожился.

— Ты… чем доволен?

Ширак принял вид человека, очнувшегося от своих дум.

— Я вижу меч в животе Сохраба, — сказал он, скаля зубы. Дорого стоила пастуху выдержка! Пальцы его посинели, на лбу выступили капли ледяного пота.

Они стояли у дырявого шатра, окруженные телохранителями и военачальниками. В тени палатки дремал, опустив голову, человек в цепях и отрепьях.

— Это сак, — сказал горбун лукаво. — Он знаком тебе?

Человек поднял голову. Жилы Ширака натянулись, как тетива лука, язык прилип к гортани. Прямо в глаза ему глядел… Кунхаз…

«Жив! Неужели выдаст? Сейчас закричит, назовет мое имя», — разом пролетело в голове Ширака.

— Он не нашего племени, — сказал Ширак спокойно. — Я никогда не видел его.

— Может, он тебя знает? — улыбнулся горбун. — Эй, ты, подойди сюда.

Кунхаз не шевельнулся.

— Подведите, — сердито бросил горбун телохранителям. Те подхватили Кунхаза под мышки, приволокли и поставили перед Шираком. Кто бы поверил, что старик с черными провалами щек, оскаленным ртом и гноем на глазах —старейшина апасаков? Но Ширак не ошибался. Безобразные черты пленника еще хранили жалкие намеки на былую пригожесть. Они воскрешали образ Фароат.

— Тебе знаком сей человек? — Горбун брезгливо ткнул Кунхаза палкой в плечо и кивнул на Ширака. Кунхаз всмотрелся в глаза Ширака… и встрепенулся! Оба глядели друг на друга одно мгновение. Однако оно показалось им долгим, как век. И многое они сказали без единого слова.

Кунхаз: «О Ширак! Ты жив!.. Ты пришел ко мне, мое дитя. Тебя тоже схватили. Вот какай вышла встреча. Давай же обнимемся, мой сын».

Ширак: «Стой! Не узнавай меня, отец, не узнавай меня. Иначе я пропал!»

Кунхаз: «А-а… Тебя послал Сохраб? Понимаю, Ширак, понимаю! Я не выдам тебя, мое дитя, не выдам. Но где Фароат?»

Ширак: «Не говори о Фароат. Она там, куда иду я».

Кунхаз: «О боги! Я готов кричать! Но я смолчу… Я смолчу, пускай сгорит мое сердце. Ладно, Ширак. Иди, делай дело, которое доверили тебе массагеты. Отомсти за Фароат, отомсти за меня. Прощай, Ширак».

Ширак: «Прощай, отец. Я отомщу за тебя…»

— Не знаю этого щенка, — пробормотал Кунхаз. Он устало опустился на песок. Шираку не хватало дыхания, но на лице не промелькнуло даже тени. Горбун оскалил зубы от удовольствия.

— Саки — твои враги. Обнажи кинжал, отруби голову старейшине лягушек.

Это было выше сил! «А! Песня жизни спета до конца. Начинается пляска смерти. Пока схватят — четверых, пятерых…» — лихорадочно соображал Ширак, чувствуя животом теплую рукоять кинжала. Миг! Один миг остался до последнего шага. Великим напряжением воли Ширак успокоил себя. «Ширак оказался дураком, он провалил наши замыслы», — сказал бы завтра массагетам старик Сохраб. Вот что удержало пастуха от непоправимого поступка. Он криво улыбнулся.

— Прости, господин. — В голосе пастуха царедворец уловил обиду. — Массагеты не оскверняют мечей кровью дряхлых стариков!

«О Ариман! — Горбун закусил губу. — Он сразил меня своим благородством».

— Хорошо. Иди отдохни в палатке. Дайте ему вина, мяса дайте. Будет нужно — я призову тебя, Кавад…

Персы ушли. Ширак схватился за лоб и бросился на циновку. Хорезмиец боялся, что голова не выдержит боли и разлетится вдребезги! Он грыз циновку, еле сдерживая себя от вопля. Взрыв бешенства был завершением того небывалого напряжения, которое испытал Ширак при встрече с Кунхазом. Мозг-пастуха впервые получил тяжелую нагрузку, и это не прошло даром.

Собрав жалкие остатки воли, Ширак взял в руки кувшин с вином и, захлебываясь, осушил его до дна. Он ощутил в груди приятное жжение. Успокоение пришло само собой.

Всю ночь сидел пастух в палатке, слушая мерные шаги стражи. Приступ полудетского отчаяния был последним шагом на пути Ширака к зрелости. Пришло радостное ощущение полноты и силы. Сердце билось ровно и спокойно. Голова была ясна, мозг рождал мужественные мысли.

«Скоро не будет меня, — размышлял сын Сохраба. — Жалко себя?»

Ширак вздохнул. Зрелым сознанием он понимал, какое необъяснимое наслаждение — чувствовать босыми ногами теплую землю, шершавыми пальцами притрагиваться к вещам, видеть необъятное небо, слышать писк крохотного комара. Это — мир человека, уйти из него — жалко до слез.

«Но страшно ли? — Ширак прислушался к себе. — Нет, не страшно. Скоро — конец, а страха нет во мне. Даже весело. Почему так?»

Ширак обхватил колени руками, закрыл глаза, опустил голову и стал потихоньку раскачиваться направо и налево. Мысли потекли более плавно и размеренно. Перед внутренним взором кочевника возникли пески, заросли тростника, стоянки пастухов, поселения земледельцев, тысячи мужчин, женщин и ребятишек. Затем он увидел себя, скорченного, в чужой палатке, далеко от Сохраба и от соплеменников. Пастух содрогнулся. Если бы не было крепких уз между ним и теми тысячами людей, которых он увидел мысленно, Ширак взвыл бы от ужаса перед лицом грядущего конца!

Так вот оно в чем дело! Конец не страшит человека, если он умирает за других. Человек знает: тысячи мужчин, женщин и ребятишек сейчас также думают о нем, не смыкая глаз. Тысячи думают об одном, один думает о тысячах. Тысячи заботятся об одном, один заботится о тысячах. Один за всех, все за одного. Вот почему страха не знает никто: ни тысячи, ни один человек!..

Ширак вспомнил слова отца: «Человек рождается для подвига». Заново осмыслив эти слова, пастух добавил от себя то, что постиг сегодня своим разумом: «во имя людей».

Ширак рассмеялся, как дитя, которому неожиданно преподнесли подарок, упал на циновку и безмятежно проспал остаток ночи.


Рано утром Дарий созвал приближенных на совет. Горбун уже не сомневался в преданности пастуха, но царь еще колебался. Кто знает, чем закончится поход? Ахеменид не решался на него без доброго согласия опытных полководцев.

Предводители отрядов заполнили шатер и заняли места согласно чину и положению. Их глаза говорили, что царедворцев несказанно обрадовало появление перебежчика. Топтание на месте и внезапные нападения свирепых кочевников тяготили всех. Приход пастуха мог внести в события крупные перемены.

— Дайте слово, — прогудел Датис.

— Говори.

— Ахурамазда обратил на нас… э-э… свой благосклонный взор! — Полководец с трудом произнес слишком длинную для него фразу. — Он внушил этому дикарю… э-э… хм… Словом, пастух поведет нас на стан врага. Наши мечи добудут то… э-э… к чему лежит твое сердце.

Ахеменид не понимал, говорит ли Датис так, как чувствует, или просто хитрит. Быть может, он ухватился за перебежчика ради избавления от гнева царя? Но Дарию самому надоело бездействие. Еще месяц, и саки по два-три человека уничтожат половину персидского войска. Сын Гистаспа раздумывал недолго.

— Да будет так, — сказал он важно. — Эй, приведите пастуха!

Ширак выглядел спокойным, даже веселым.

«От вина», — подумал царь. Он окинул могучие плечи пастуха оценивающим взглядом и спросил;

— Тебя хорошо накормили?

— Да, господин. У тебя вкусное вино.

— Хм… Ты, я вижу, охотник до него?

— Нравится, — простодушно ответил пастух.

— Так слушай, как тебя?.. (— Кавад! — подсказал Гобрия). Слушай, Кавад. Сегодня мы выступаем. Если поход закончится благополучно, я богато награжу тебя и сделаю важным человеком в стране массагетов.

Лицо пастуха просияло.

— Головы не пожалею для тебя, господин!

Полководцы недобро глядели на ладного дикаря, предвидя в нем будущего царского любимца.

— Итак, в поход! — обратился Дарий к военачальникам. — Удар могуч втройне, когда он обрушивается внезапно. Поэтому идти надо быстро. Воины хорошо отдохнули, мы преодолеем пески за четыре солнца. Добычу и пленников оставим в городище Кунхаза под охраной особого отряда. Чтоб людям и лошадям не было тяжело, возьмем воды и мяса только на четыре дня. Так я говорю?

Запели трубы. Войска выступили в поход. Воины ликовали — наконец-то! Будет битва, будет богатая добыча! Тысячи глаз глядели вперед, туда, в неизвестное, где резвятся на лугах жеребята, где тохарские девушки поют над рекой свои тягучие песни.


Медленно шли завоеватели по равнине. Толпы, несметные толпы вооруженных мужчин! Если б в их руках были не мечи, а мотыги, они за час разнесли бы гору или вырыли ложе для озера. Но эти люди, которых природа создала для труда, люди, место которых — под кровом родного дома, не думали сейчас ни о заброшенных пашнях, ни о покинутых жилищах. Их одурманило слово хитрого жреца. Их отравила жажда наживы. Их устрашила кара за неповиновение. И вот они шли по воле одного человека, шли скопище за скопищем по чужой стране, шли, сами не зная куда, не зная, что их ждет завтра или послезавтра.

Проводник шагал впереди войска по древней тропе пастухов. Она огибала холмы, петляла на дне извилистых оврагов и зияла, как шрам, на глади такыра. На пути белели кости животных. Ветви чахлой полыни источали запах яда. Тропа Гнева — так называли массагеты дорогу, по которой Ширак повел полчища Дария. Она пересекала места настолько бесплодные, что народ верил: то гнев самого Митры, великого бога Солнца, истребил вокруг все существа, летающие и ползающие.

Пустыня, пустыня! Бурая, пятнистая земля кажется выстланной облезлыми шкурами верблюдов. Малейшее дуновение ветра — и сухие кусты ферулы скачут по дюнам, точно антилопы. Такова эта страна — страна, где живое становится мертвым, а мертвое движется, бродит, ищет чего-то, как живое. Пустыня, пустыня! Лучи, падающие сверху широким потоком, подобны струям расплавленного железа. Они ослепляют человека. От них глухо стучит в ушах, точно где-то ударяют в бубен. От них на губах выступает пена. От них слабые сходят с ума. Пустыня, пустыня! Под круглыми ступнями дромадеров скрипит, скрипит и скрипит песок. Хрипят кони, трубят слоны. Люди кричат и проклинают пустыню.

Наступил вечер. Воины разбили палатки и заснули, не разжигая костров. Рыбаки, проводящие время от зари до зари на море, даже во сне видят воду, воду, нескончаемые пространства воды! Так и персы видели сегодня во сне песок, волны песка, реки песка, океаны сыпучего песка, заполнившего мир. Песок! Песок! Песок! Он угрожающе наплывал из мрака на спящих, и в лагере то здесь, то там раздавались стоны воинов, утомленных переходом.

Между тем сын Гистаспа и его советники пировали в царском шатре. Ширак получил из рук самого Дария кусок мяса и кубок вина. А горбун, «чтобы пастух не скучал в одиночестве», приставил к его палатке четырех рослых мидян. Они, очевидно, из любви к Шираку, до рассвета не смыкали глаз.

На заре по лагерю распространился слух: около двадцати ассирийцев погибло от яда черных пауков. Пустыня! Миновали всего одни сутки, как войско выступило в поход, но она уже показывает свои острые зубы! Люди впали в уныние. Поев холодного мяса, воины, отряд за отрядом, снова пошли по тропе на восток.

Массагет, как и вчера, шагал впереди. Ступни проводника, обутые в мягкие сапоги, глубоко утопали в песке. Но пастух двигался легко и быстро. Зато воители, от плеч до бедер увешанные тугими луками, колчанами, полными стрел, тяжелыми топорами, длинными пиками и плетеными щитами, едва тащили ноги. Солнце раскалило медные панцири. Даже легкое прикосновение к ним оставляло на ладонях волдыри. Наемники задыхались в своих сплошных бронзовых кирасах и глухих коринфских шлемах, но не снимали доспехов: обоз оставался в главном лагере, и каждому приходилось нести снаряжение на себе. Люди пили не переставая. Запас воды иссякал на глазах.

Стемнело. Персы снова разбили палатки. На этот раз повсюду запылали огни — страх перед черными пауками никому не давал покоя. Несмотря на костры, всех трясло от холода. Пустыня! Днем тут невыносимо жарко, ночами нестерпимо холодно. Люди стучали зубами и вспоминали о полуденном зное, как о благе.

Назавтра, когда солнце поднялось на высоту копья, пастух уловил в необыкновенно сухом воздухе запах пыли. Далеко на юге, над краем земли, вырастала туча. То была не тяжелая и темная дождевая туча — по пустыне шла быстро рассеивающаяся вокруг удушливая мгла красноватого цвета. Гребни дюн пришли в движение. Под ногами воинов зашуршали струи песка. На войско обрушился ураган. Люди, верблюды, кони, слоны и мулы потонули в облаках поднявшегося кверху горячего песка. Рев урагана смешивался с воплями животных.

Буря прошла, но еще долго персы видели на коричневом небе желтое пятно вместо солнца. Ураган убил четыреста эллинов, не знавших, что такое пустыня. Однако не в этом было самое страшное. Жаркое дыхание урагана высушило и сморщило мехи для хранения воды. Они гремели, как пустые тыквы. Песок так раскалился, что если бы ящерицу остановили на бегу, она погибла бы в одно мгновение. Обессиленные люди лежали на дюнах, как трупы.

— Редко случается такая буря, — прохрипел Ширак, отряхивая шаровары. На зубах его скрипел песок.

Узнав о том, что запас воды исчерпан, Дарий разорвал на себе хитон.

— Воды уже нет, а твоих рек не видно!

«Начинается», — сказал себе Ширак. Но страха не было. Пастух по-детски радовался — дела шли как надо.

— Господин! — Ширак вздохнул. — Мы идем три дня. До рек еще одно солнце пути. Разве я виноват, что вода высохла? Кто знал, что нас застигнет ураган?

«Пошел в Красные Пески на одно солнце — запасай воды на четыре дня», — добавил пастух про себя.

Царь призвал полководцев. Возвращение — вот о чем говорили на совете. Однако городище Кунхаза, где персы оставили обоз, отстояло в трех переходах отсюда, тогда как до рек и лугов, по словам перебежчика, придется идти всего «одно солнце». Предводители отрядов решили: направимся вперед, на восток.

Но после бури люди так ослабли, что царь, скрепя сердце, повелел сделать привал до утра. Греки у которых пустыня отняла четыреста соплеменников, долго сидели на земле и причитали. Никто уже не пировал. С Ширака не спускали глаз. В темноте персы не видели выражения лица пастуха, и Ширак без опаски улыбался. Дарию отрезаны все пути назад.

Наутро войско встало с трудом. Люди уныло собирали снаряжение и нехотя занимали в рядах свои места. Дарий посоветовался с горбуном и приказал бить в бубны и дуть в дудки, чтобы развеселить людей. Грохот барабанов и верещание зурн выводили воинов из себя. Они осыпали музыкантов проклятиями.

— Потерпите! — подбадривали воинов предводители. — Вечером у вас будет столько воды, сколько захотите.

И воины терпели и шли, так как ничего другого им не оставалось делать. Иногда перед ними возникали вихри. Тысячи всадников, пращников, щитоносцев, копейщиков и пеших лучников разом замирали на месте и ждали, когда крутящиеся столбы желтой пыли пройдут мимо или рассеются.

— То злые духи бродят по пустыне, — говорили азиаты. — Плохо тому, кого заденет вихрь. Рано или поздно его постигнет несчастье.

Как бы в подтверждение этих слов после полудня на самом деле случилась беда. Два боевых слона, которых персы неблагоразумно взяли в поход через пески, взбесились от жажды. Их резкие крики раздирали воинам слух. Огромные животные, словно сговорившись, одновременно бросились на людей. Они взмахивали мощными хоботами и срывали лучников с колесниц, как некогда срывали плоды с кустарников там, на далекой родине. Увязая по колено в песке, топтали пращников, как топтали молодых крокодилов в теплых реках на юге. Распарывали бивнями животы арабских скакунов, как делали это с дикими буйволами в тропических зарослях по берегам Брахмапутры. От пятидесяти человек осталась груда растерзанных, раздавленных, окровавленных тел.

Персы сняли с боевых колесниц дышла с огромными кривыми кинжалами на концах, напали со всех сторон на взбесившихся животных и убили сначала одного, потом другого. Гандхары, которым слоны напоминали об отчизне, плакали над их трупами, как дети.

— Воды! Воды! — это слово не сходило с уст тысяч воинов. Но летом нет воды в пустыне. Надрывайся от крика, хватай за горло себя и других — нет воды. Беря кинжал, кромсай все вокруг — нет воды. Падай на песок, барахтайся в нем, обжигая руки, лови оскаленным ртом его сухие струи — нет воды! Это пустыня! Это пустыня…

— Быстрее, быстрее! — ворчал Ширак. — Впереди вода!

Пастух знал, по следам персов, от одного тайною колодца к другому, движутся отряды массагетов. Он твердо помнил наказ отца — вести врагов так, чтобы они на каждом шагу теряли силы, и заманить их-как можно дальше в пустыню. Сын Гистаспа ошибался, полагая, что идет с войском к Новой Реке. Новая Река находилась на северо-востоке от городища Кунхаза, а Ширак увлекал персов прямо на восход солнца, в безлюдные просторы Красных Песков.

Представ на днях пред очами Дария и выдав себя за человека, оскорбленного массагетами, Ширак верно указал царю и советнику место, где находилась Белая Дюна. Он также без обмана назвал сроки переходов от городища Кунхаза до Белой Дюны. Иначе его сразу бы разоблачили, потому что персы, как догадывался пастух, уже имели некоторые сведения о том, где скрывается Сохраб. Обман таился в чертеже. На нем пастух, помня советы отца, умышленно исказил облик страны и умело сместил Новую Реку на восток. Даже мудрец Гобрия не поймал пастуха на этой хитрости.

Персы не дошли к вечеру до реки — впереди, как и утром, лежала пустыня.

— Где же вода? — Удар бича окровавил голую спину Ширака. — Где луга?!

Ширак скривился от боли.

— Господин! — воскликнул он с отчаянием в голосе. — Почему ты обидел бедного пастуха? Разве он не стремится к реке, как и все вы? Ты несправедлив ко мне, господин. Вспомни — перед походом я говорил: «До Новой Реки шесть переходов». Ты сказал: «Воины хорошо отдохнули, дойдем за четыре дня». Но посмотри, как шагают ваши люди! Если они будут брести, словно хромые верблюды, нам не дойти до реки и за десять переходов!

Ахеменид бешено скосил глаза на Гобрию. Горбун задумчиво проговорил:

— Он прав… пока. Мы ползем, словно черепахи надо идти до тех пор, пока на небе не покажутся звезды.

Помолчав, он жестко добавил:

— Не давай пастуху ни воды, ни мяса. Проголодается — быстрее до места доведет.

Телохранители Дария везли несколько серебряных кувшинов с водой для царя и главного советника. По чаше в сутки получал и проводник. Мудрец лишил его этой милости.

Выслушав горбуна, царь пробормотал проклятие и приказал предводителям отрядов идти вперед, пока небо не прожгут вечерние звезды. Войска покрыли еще три парсанга и полегли от усталости. Несмотря на страшное утомление, воины долго не спали, размышляя о завтрашнем дне. Эти люди прошли немало суровых дорог и видели немало бед. Никто не верил, что тут, в песках, наступит их конец. Жить на свете срок или пятьдесят лет и умереть только потому, что в бурдюках случайно нет воды — воды, которой так много на земле, воды, которой воины всего четыре дня назад обмывали свои грязные руки и потные лица? Нелепо!

На рассвете все были на ногах. Каждый знал, что сегодня-то он дойдет, наконец, до благословенных рек и лугов!

Но и пятый день похода не принес утешения. В час, когда злобное массагетское солнце повисло на середине безоблачного неба, над краем земли вдруг возникло марево. Стена плотного, насыщенного летучим прахом раскаленно-белого воздуха отразила на себе, как зеркало, достоверно существующие, но далекие отсюда зеленые кущи и луга. Десятки тысяч воинов бросили оружие и снаряжение и беспорядочными толпами побежали на север, протянув руки к зыбким небесным садам и рекам. Видение исчезло. Люди рыдали от горя.

— Нас обманывают злые духи, — говорили изумленные эллины и фракийцы. Даже персы, дети знойных бесплодных гор, и арабы, рожденные в песках, пали духом. После этого уже никто не верил в голубые озера, возникающие вдали, — то были котловины, заполненные горячим воздухом. Войско едва ползло. Людям казалось, что они идут уже месяц, идут год, десятилетия — вечно идут по пескам! Никогда ничего не было — ни городов, ни рек, ни цветов! Была, есть и будет пустыня! Пустыня! Пустыня…

Огромные мертвые пространства желтых песков и угнетающе чистого неба, шорох скудных трав под ногами, клубы пыли, с утра до ночи упрямо лезущей в глаза, нос, рот и уши, резкая смена зноя и холода и неугасимое пламя жажды, сжигающее нутро, — все это необыкновенно раздражало воинов. Люди не выносили звука человеческой речи. В ответ на самое безобидное слово угрожающе сверкали зубы и ножи. Непослушных мулов остервенело били ногами или обухами боевых топоров. Тугие узлы никто не развязывал — их злобно разрубали мечами. На коротких стоянках завязывались стычки. Персы избивали мидян, мидяне убивали эллинов, эллины пускали в ход кинжалы против ассирийцев. Воины гонялись один за другим по лагерю, воздух сотрясался от брани, и телохранители царя применяли бичи, а иногда — и секиры, чтобы навести порядок.

На пути Ширак изредка замечал черепах, и сердце пастуха сжималось от горя. Он верил, что душа Фароат, происходившей из рода Черепахи, перешла после смерти в одно из этих странных существ. «Не она ли глядит на меня вон там, на дюне?» — думал Ширак, с трудом удерживая рыдание.

На закате шестого дня похода в пустыне произошло необыкновенное событие. Когда передовые отряды вступили в узкую, угрюмую лощину, кто-то завыл на барханах нечеловеческим голосом. Песок под ногами воинов пронзительно заверещал, где-то запела флейта, глухо загремел гром. Персы остолбенели. Шум сразу прекратился. Но едва проводник сделал шаг, пески снова тоскливо и жутко запели.

— Обиталище дайвов! — Эти слова в одно мгновение облетели все отряды. Воины оцепенели от ужаса.

Коэс, удивленно тараща глаза, набрал песок в горсти. Песок, стекая между его пальцами, свистел и визжал.

— О Афина-Паллада! — испуганно воскликнул грек, торопливо отряхивая ладони.

К Дарию, бледному, точно мрамор, подбежал старик араб в сером шерстяном плаще. При каждом шаге лучника песок под его ногами то злобно лаял, как овчарка, то хрюкал, подобно дикой свинье, то ухал, словно филин.

— Это голос властелина пустыни! — прошептал араб, вздрагивая от страха. — Я слышал его там, на родине, в песках Руб-эль-Хали. Принеси в жертву трех белых верблюдов и быстро уходи отсюда. Иначе нам будет плохо!

Персы привели верблюдов-альбиносов, считавшихся священными, окропили кровью животных поющие пески и поспешно покинули таинственное место.

«Духи Красных Песков помогают мне! — ликовал Ширак, хотя и сам испугался поющих песков. — Это они наслали на врага ядовитых черных пауков. Это они подняли бурю. Это они обманули персов садами, сотканными из воздуха. Значит, боги не сердятся на меня за то, что я совершил клятвопреступление. Боги знают, для чего я произносил перед персами имена Земли и Солнца».

— Шестое солнце на исходе! — Дарий рванул к себе веревку, на которой вот уже два дня вели Ширака. — Где Новая Река?..

Окрик Дария вывел пастуха из себя. Он остановился и заскрежетал зубами.

— О Митра! Зачем я повел в пески этих жалких овец! Они ползут, как улитки, и еще обвиняют меня в том, что мы не достигли воды! — Ширак стиснул кулаки. — Если вы, дети собак, оскорбите меня еще раз, я перережу вам глотки! Вы не можете идти быстрее? Так подыхайте же в пустыне! С меня хватит. Я устал. Если хотите, убейте меня.

Ширак сорвал с плеча веревку, швырнул ее в повелителя мира и тяжело опустился на песок. Его, как и всех, томили голод и жажда. Он хотел сейчас одного — покоя, глубокого полного покоя.

— А-а! — зарычал Ахеменид. — Ты вот какой! Бейте его! Бей…

Сын Гистаспа едва не подавился собственным бешенством. Телохранители царя выхватили мечи и бросились к пастуху, но в это мгновение над ними засвистел бич.

— Назад! — завопил Гобрия и снова замахнулся бичом. Телохранители отступили. — Владыка мира погорячился, — зашипел горбун. — Он отменяет свое повеление. Понятно? Если проводник умрет, кто выведет нас из пустыни, дети праха? Берегите пастуха, как мешок золота! А ты, массагет, — обратился мудрец к Шираку, — держи себя скромно, как подобает слуге царя. Ты устал? Эй! Налейте ему три чаши воды! Пей, пастух, и помни: если завтра мы не дойдем до реки, я своими руками вырву твои глаза!

Когда царь успокоился, горбун прошептал ему на ухо:

— Надо идти в темноте, до утра. Войско погибнет, если мы не доберемся к реке на рассвете. Объяви привал. Датис!

По приказанию горбуна телохранители царя надели на руки перебежчика тяжелые бронзовые цепи. После короткого отдыха резко запели трубы. Но отряды не подавали признаков жизни. Предводители стали поднимать воинов ударами палок. Люди вставали, проклиная всех духов, добрых и злых, и тут же со стоном падали на песок. В середине войска внезапно, словно пожар в сухой степи, вспыхнул бунт. Гандхары и асваки, не забывшие о гибели слонов, схватились за секиры. К индийцам присоединились египтяне и три сотни арабов. За годы службы вдали от родины люди накопили в сердцах неистовую злобу. Сейчас она вырвалась наружу. Размахивая топорами, две тысячи воинов ринулись к палатке царя.

— Бейте Дария! Зачем он завел нас в пески?

— Пусть он сам ищет золото в чужой стране!

— Уйдем к сакам!

Ахеменид растерялся. Сейчас бунт перекинется во все отряды! Самым страшным было то, что воины персы спокойно взирали на происходящее, а кое-кто даже примкнул к мятежникам! Дарий умоляюще протянул руки к советнику. Мудрец, не теряя времени, бросил на мятежников отряд «бессмертных». Усталых людей окружили и расстреляли из луков. Устрашенные этим зрелищем, воины двинулись, наконец, вперед. Полки шли вразброд, подобно отарам голодных животных, и причитания воинов напоминали блеяние овец. Орда текла по дюнам, взметая тучи пыли, и над лесом бесполезных сейчас длинных пик летали стаи неведомо откуда взявшихся ворон.

Всю ночь брели персы, и звезды с удивлением смотрели с холодного неба на темные скопища, ползущие по земле неизвестно куда. Тысячи воинов, лошадей, верблюдов, мулов и колесниц отстали в пути, но сын Гистаспа, ради спасения главных сил, не задерживался ни на одно мгновение. Он устал до отупения и не думал уже о массагетах. Единственным его желанием было спасение войска. Мудрец ехал рядом с царем и настороженно следил за Шираком. Пастух понуро шагал между всадниками из личной охраны Дария.

«Неужели обманул? — терзался Гобрия. — Невозможно! Чтобы пастух, который не видел ничего, кроме песков, обманул Гобрию, главного советника величайшего а мире царя? Кто в это поверит! — Но подозрение не покидало Гобрию. — Ахурамазда!» — сокрушенно вздыхал мудрец.

Рассвело. Воды не было. Взошло солнце. И… что это? Перед войском сверкало в низине огромное чистое озеро!

— Вода! — Горбун спрыгнул с коня, сорвал с груди золотые цепи, подбежал к Шираку и набросил на шею пастуха. — Благослови тебя Ахурамазда, мой сын! Благослови тебя Ахурамазда!

Пастух закрыл руками лицо. Плечи его вздрагивали. Он, очевидно, плакал. А может быть, и смеялся.

— Вода!!!

Десятки тысяч воинов грянули к озеру с песчаных бугров. Одни растягивались у берега и жадно, как звери, припадали к воде. Другие вбегали в озеро по пояс. Иные, рыдая, черпали влагу шлемами.

— Спасены, — шептал Гобрия, облизывая сухие губы. — Спасены!

Но в это время пустыня дрогнула от яростного вопля: вода озера оказалась настолько соленой, что один глоток ее разъедал губы, как яд.

Горбун схватился за сердце и упал на песок.


Расплата

Пустыня, пустыня! Страна бродячих призраков, страна разочарования. Далекое тут кажется близким, близкое — далеким, и нет ничего достоверного, кроме страшного солнца и страшного песка.

Дарий вздохнул и открыл глаза. Он лежал вниз лицом на ковре, обхватив руками холодное тело серебряного сосуда. Узкое горло кувшина плотно закрывала деревянная втулка. Внутри слабо плеснуло. Царь поднял голову. Он находился в шатре: кто разбил шатер, кто внес его туда, сколько часов или дней он тут пролежал, Ахеменид не прмнил.

Над ухом царя раздался стон.

— Воды? — Гобрия с трудом оторвал царя от сосуда и оттолкнул его в сторону. — Собака! Ты забыл обо мне!

Советник с усилием вытащил втулку, налил в чашу воды и выпил. Налил и выпил еще. От слабости у него кружилась голова, дрожали руки, но мудрец не пролил ни одной капли влаги. Вот как дорога вода в пустыне. Серебро сохранило воду в чистоте и свежести, но хватило ее всего на две чаши. Все же глаза горбуна прояснились. Он выдернул из ножен кинжал.

— Измена? — Дарий оскалил зубы и потянулся за мечом. Но Гобрия, не обращая внимания на повелителя, побрел, шатаясь, к выходу. Теперь Ахеменид испугался, что останется один.

— Куда? — спросил он хрипло.

— Обманул… массагет, — ответил мудрец.

— Массагет! — Дарий вскочил на ноги так резко, что кровь разом отлила у него от головы. Он упал и едва не потерял сознание. Но злоба придала ему силы. Дарий поднялся, обогнал Гобрию и выбежал наружу.

Невероятное зрелище предстало взору властелина южных стран. На дюнах и в лощинах, кругом, куда хватал глаз, лежали трупы. Ряды распластанных на берегу озера воинов напоминали об утопленниках, выброшенных волнами на песок. Дышла колесниц, скатившихся в соленую воду, походили на мачты кораблей, потерпевших крушение. Над растерзанными тушами коней взмахивали черными крылами стервятники. Над пустыней висела незримым, но плотным пологом жуткая тишина. Так бывает на поле брани после долгого кровопролитного побоища.

Мороз пробежал по спине повелителя мира. Он едва не завыл, как собака, брошенная хозяином в пустыне. Ему показалось, что он остался один — один в глубине диких, бесплодных пространств, откуда нет возврата!

— Неужели все погибли? — спросил он шепотом у подбежавшего мудреца, и в голосе его прозвучал ужас.

Горбун молча показал рукой на холмы. Только тогда царь заметил между грудами мертвецов слабое движение. Люди вяло, без единого слова, вырывали друг у друга пустые бурдюки. Многие размеренно колотили себя в тощие груди и рычали, роняя с губ желтую пену. Быть может, они видели в бреду широкие просторы Нила, Тигра, Евфрата, Окса, через которые переходило непобедимое персидское войско? Быть может, они слышали плеск и шипение холодной, кипучей воды? Вода, вода! Когда ты рядом и тебя много, тебя никто не ценит и не бережет. Тебя разливают не жалея, тебя загрязняют нечистотами, и лишь тогда, когда тебя нет и ты далеко, люди начинают понимать, что ты слаще меда, дороже золота и краше алмазов.

Сын Гистаспа выхватил меч и трижды прокричал, как бы подавая клич тревоги:

— Массагет! Массагет! Массагет!

И те, кто был еще жив, поднялись, как один, словно голос повелителя возвратил им утраченные силы. Их было еще много, этих воинов, и все они горели жаждой мести. С криками «Массагет! Массагет!» они бежали на зов своего господина, обнажая на ходу мечи и потрясая секирами.

Ширак стоял на бархане и глядел на восток. Телохранители Дария следили за хорезмийцем горящими от ненависти глазами. Впереди, до самого края земли, как мрачное пожарище, чернела гаммада — ровное каменистое пространство, лишенное даже той скудной растительности, которая встречается на дюнах. Страшно человеку в песках, но гаммада трижды страшнее барханов. Она одним своим видом убивает человека.

— Конец!

Ширак вздохнул, сел на песок и обхватил колени.

Ахеменид, утопая до колен в сыпучем песке, подбежал к пастуху и остановился перед ним, стиснув челюсти. Воздух со свистом пролетал между его зубами. В груди царя клокотало бешенство. Он передергивался от головы до пят и с трудом удерживался от того, чтобы вот так, не говоря ни слова, ударить пастуха наотмашь мечом по виску.

— А-а, сын праха! Так где же Новая Река?

— Новая Река? — Ширак показал на север. — Далеко, там…

Иранцы дрогнули и застыли, будто Ариман одним мановением десницы обратил их в камни. Ширак покосился на Дария и от души расхохотался.

— В него вселился дух пустыни! — воскликнул Дарий. — Он лишился разума!

— Вы сами все тут одержимы недобрым духом, — проворчал Ширак. Молодые глаза пастуха глядели мирно и спокойно. — Разве люди со здравым умом скитаются по чужим странам и гоняются за богатствами с мечом в руке? Они их у себя дома трудом своим добывают.

— Куда, ты завел нас, пастух?

— Не видите?

Ширак злорадно усмехнулся и повел рукой вокруг себя.

— Для чего ты это сделал, сын дикаря?

Ширак молча пожал плечами. Разве и так не ясно, для чего? И персы поняли. Дыхание смерти лишило их дара речи. Наконец Гобрия сказал:

— Хорошо, ты спас массагетов. Но много ли тебе радости от этого, если ты сам сегодня умрешь? Что тебе массагеты, когда ты сам на грани жизни и смерти? Не лучше ли спасти себя? Разве тебе не дорога своя голова?

В голосе мудреца слышалось глубокое удивление. Ширак посмотрел на Гобрию и ничего не ответил.

Он сидел неподвижно, точно идол, и персы глядели на него с изумлением, как на невиданное чудовище. Он был для них загадочен, как сфинкс. Никто не сказал бы, какие чувства он испытывает. Никто не знал, о чем он думает. Никто не понимал, какие побуждения заставили этого двадцатилетнего пастуха принести себя в жертву ради других.

Вперед выступил Отанес. Лицо его побелело от волнения, губы дрожали.

— Тебе не жалко их? — Отанес показал на густые толпы истерзанных, обезумевших от жажды воинов. — Это люди. Люди! Понятно тебе это слово, дикарь? Люди! У них дома отцы и матери. У них дома жены. У них дома дети. Десятки тысяч отцов, матерей, жен и детей! Десятки тысяч людей! Только богам подобает вершить судьбы такого огромного скопища человеческих душ. Но ты — не бог, ты — человек! Как же ты один — один! — можешь взять на свою совесть столько жизней? Пристойно ли это тебе, жалкому человеку? Неужели ты не чувствуешь, пастух, как это чудовищно?

Глаза Ширака потемнели.

— А! Вы заговорили о жалости? Почему же вы не помнили о ней там, на своей родине, когда собирались в поход на массагетов? Почему вы не помнили о ней, когда захватили городище Кунхаза и резали апасаков десятками и сотнями? Почему вы не помнили о ней, когда отсекали пленникам руки? Нет, вы не заслуживаете жалости! Отцы? Матери? Жены? Дети? Но где Кунхаз? Он был отцом. Где Фароат? Она была моей женой. Где тысячи других массагетов — отцов, матерей, жен и детей? Вы их убили, и они уже никогда не увидят солнца. Вы их убили, и они уже никогда не сядут у костра за пиршественным котлом. Вы их убили, и они уже никогда не услышат веселую песню. Их души скитаются в стране мрака и требуют возмездия! Их жизни — на вашей совести! Так почему же мне не взять на свою совесть ваши жизни? Разве я поступаю несправедливо? Кто виноват в том, что погибли тысячи персов? Я? Но разве я приказал вам идти походом на массагетов? Почему вы не сидели в своих домах? Почему вы оставили свою страну и пришли к нам? Э! Хватит разговоров! Вы сами накликали на себя беду. Вы заслуживаете смерти, и вы умрете!

Ахеменид стоял, опустив голову и закрыв ладонями лицо. Плечи его поникли, колени резко вздрагивали. Таким жалким персы не видели своего царя никогда.

— Нет! Нет! — застонал сын Гистаспа в ответ на свои мысли и беспомощно опустил руки. Потом вдруг стукнул себя кулаком по лбу, торопливо скрылся в шатре, приволок сумку с золотом и высыпал под ноги пастуху кучу сверкающих монет. После этого он сорвал с груди и шеи все драгоценности, отстегнул золотые ножны, снял пояс из серебряных пластинок и бросил их на монеты. Глаза его лихорадочно блуждали.

— Дети! — обратился он к воинам незнакомым, отрывистым голосом. — Мы не погибнем! Несите золото и серебро, кубки и чаши!

Персы в едином порыве сдирали с себя дорогие украшения и швыряли их под ноги пастуха. Куча золота и серебра росла на глазах. От нее на лица окружающих падало мягкое сияние. Весело звенели монеты, чаши и браслеты, но Ширак ничего не слышал. Он задумчиво глядел на Тропу Гнева.

— Пастух, это все твое! — с отчаянием крикнул Ахеменид, ударив ногой в груду желтого металла. — Покажи нам, где вода! Покажи нам, где вода! Вода! Вода!

Сын Гистаспа зарыдал. Ширак очнулся, окинул сокровища равнодушным взглядом и отвернулся. Как, оборванец отказывается от таких сокровищ?!

Полководец Датис схватил Ширака за плечо и взревел, как буйвол:

— Покажи, где вода, или я проломлю тебе череп!

Мудрец Гобрия вцепился в другое плечо пастуха и прогнусавил ему на ухо:

— Покажи, где вода, или я своими руками сдеру с тебя кожу!

Пастух одним движением сбросил с плеч ладони персов, покачал головой и сплюнул.

— Вы хуже шакалов, да поразит вас Митра! — сказал он брезгливо. — Уходите от меня, грязные твари!

Лицо Дария перекосилось от злобы. Не помня себя, он вырвал у ближайшего телохранителя секиру и занес ее над пастухом.

— Уничтожу!

— Уничтожай! — Ширак усмехнулся. — Зато я победил тебя. Для чего рождается человек?..

Он поднялся во весь рост, протянул руки к востоку, захватил в легкие сразу три меха воздуха и закричал — громко, весело и протяжно, славя без слов, голосом души, восходящее солнце. Ясное око Митры ласково глядело с неба на свободного человека.

Хорезмийца ударили по голове. Полыхнуло в глаза пламя смерти. И Ширак увидел Фароат. Но пастух уже не помнил ни очей Фароат, ни губ Фароат, ни волос Фароат… Жена, доброе лицо матери, горы, барханы, тропы, городища, колодцы, заросли саксаула, стада овец, орлы, облака — все они пролетели перед ним как в сладком детском сне, и все они, непонятно как, слились в угасающем сознании массагета в один любимый, неповторимый образ — образ родной земли.

И образ этот жил в сердце Ширака до той доли мгновения, когда оно, сердце, сделало последний удар, пропустило через себя последнюю — крупную, красную, уже густеющую каплю крови…

— Ахурамазда отвратил от нас лучезарное лицо! Конец нам пришел, дети!

Дарий бросил секиру и упал на песок.

— Ахурамазда?! — вскипел Отанес. — Бог — в небе, он плохо знает земные дела! Ты нас погубил, сын Гистаспа! Кто гнал тебя в эту страну? Разве я не говорил тебе: «Вспомни о Кире»? С кем ты связался? Разве найдутся на земле воители, что покорили бы массагетов? Пусть варваров мало, пусть они бедны и плохо вооружены — их никто не сломит, ибо их закон — дружба и братство, и они ценят свободу выше всего на свете. Все полчища Ирана ничего не стоят перед этим народом, так как самый заклятый враг для твоих воинов — ты сам. Чего ждать от человека, воюющего по принуждению ради чужого денежного мешка? Ты не подумал об этом, тебя ослепила жажда добычи, поэтому ты и погиб. Торгаш! Недаром даже твое имя происходит от слова «золото».

Выкрики Отанеса хлестали царя, как бичи. У Дария волосы встали дыбом — он зримо представил себе, как Ариан-Ваэджа, великое государство, которое он сколотил мечом из многих стран, развалится, подобно дряхлой башне: опора исчезла, как дым, пропала в массагетских просторах!

Дарий схватился за голову. Снова мятежи, дым пожарищ, шествия непокорных толп… Ты мечтал, сын Гистаспа, молодым тигром навалиться на строптивых саков, моровым поветрием пройти по Черным, Красным и всяким другим пескам, искоренить все живое, что подвернется под руку? Ты мечтал обогнуть море Вурукарта, истребить сарматов, переправиться через Ра, разгромить скифов, ударить на Элладу, затем устремиться на запад, где люди, по рассказам греков, еще бродят в лесах, точно звери? Ты верил, что пределы державы персов раздвинутся до небесных чертогов Ахурамазды, что все народы и племена мира сын Гистаспа зажмет в своем кулаке, на правых и виноватых наденет оковы?

Мечты пошли прахом! Из-за кого же? Пастуха! О нет! За этим пастухом — какие-то грозные, страшные силы, непонятные ему, наместнику бога на планете. Дария объяло смятение. Он боялся сойти с ума. Гобрия! Гобрия! Он поможет советом, он найдет дорогу спасения! Но горбун оттолкнул руки царя, протянутые к нему, выругался и отвернулся. Датис! Вот кто не покинет в беде! Но полководец попятился от повелителя, как от бешеной собаки.

Союз тигра, шакала и гиены распался, как остов истлевшего скелета. Все трое жаждали войны против массагетов. Они заверяли один другого в преданности, но забыли свои клятвы при первой крупной неудаче. Такова дружба, берущая истоки в мешке золота.

— Что делать, о сын бога? — спросил Отанес ехидно.

— Все в руках Ахурамазды, — промямлил Ахеменид.

— Что делать, мудрец?

Горбун еще глубже втянул голову в плечи. Он был еще достаточно крепок, чтобы вывести из песков если не все войско, то царя и его приближенных. Но сознание того, что он, мудрец, которого почитали могучие самодержцы, обманут, как дитя, нищим пастухом, его ошеломило и обратило в ничтожество. Горбун мрачно озирал пустыню и ничего не понимал. Путаные, беспорядочно пролетающие в мозгу советника мысли напоминали бред раненого воина.

— Что делать, воитель? — обратился Отанес к Датису. Полководец ничего не ответил.

— Что делать, Мегабаз?

Молчание.

— Что делать, Коэс?

Эллин прохрипел на своем языке что-то похожее на проклятие.

Все чувствовали глубокое взаимное отвращение. Они с наслаждением распороли бы друг другу животы. Они с диким восторгом вырвали бы друг у друга трепещущие сердца. И от этого их удерживало лишь полное отупение, лишь неизмеримое бессилие тела и духа.

— Властители… — Отанес скривил губы и повернулся к воинам. — Предводителя арабов ко мне!

Из толпы лучников неторопливо, как бы с неохотой, выступил шейх Сулейман Эль-Кувейра.

— Слушаю тебя, господин, — сказал он угрюмо. Среди мятежников, на днях убитых «бессмертными», были и его сородичи.

— Вы — дети пустыни, Сулейман. Я слышал: вы находите воду там, где другие умирают от жажды. Не можем ли мы спасти людей?

— Подумаем, — сухо ответил араб.

Он подозвал к себе трех стариков-соплеменников и взобрался с ними на холм на берегу соленого озера. Прикрыв ладонями глаза, чтобы их не слепило солнце, арабы долго глядели на небо, потом на юг. Затем они отрывисто заговорили и слезли с бугра. Обойдя озеро, лучники разделились, легли на землю и поползли, как на охоте, осматривая камни. Вдруг Сулейман взмахнул рукой. Старики поспешили на зов Эль-Кувейры. Ухо Отанеса уловило гортанные возгласы следопытов.

— Над чем они там колдуют? — вскричал Оганес нетерпеливо.

Арабы не спеша направились к лагерю.

— Ну?! — сердито воскликнул Отанес.

— Вода близко, — спокойно ответил араб.

— Вода близко!!! — эти слова привели обессиленных людей в неистовство.

Тихо! — крикнул Сулейман. — Слушай, господин.

Мы смотрели на небо: птицы летят с юга и улетают обратно. Мы смотрели на юг: над краем земли — голубая полоска. Это горы. Мы смотрели на камни: на них — следы антилоп. Следы, ведущие на юг, плохие, слабые — животные устали, их мучила жажда. Следы, ведущие с юга, хорошие, отчетливые — антилопы шли с водопоя. На юге, в горах, за два перехода отсюда — вода!

— Если горы так близко, почему их не видно? — усомнился Отанес.

— Воздух горяч, пыли много, — пояснил араб.

Датис обернулся к воинам.

— Слушайте меня, эй, вы! Там, на юге, — вода. Кто ждет смерти — оставайтесь на месте, кто ищет жизни — вперед!

Положив изнемогающего Дария на носилки, персы, напрягая остатки сил, побрели на юг. Позади, на берегах соленого озера, лежали тысячи воинов. Эти люди не искали уже ни жизни, ни смерти — она сама их нашла. Религия предписывала приверженцам Заратустры: «Не хороните, не сжигайте, не бросайте в воду покойников, выносите трупы на холмы». Маги Персеполя, первые пособники Дария в его воинственных замыслах, могли радоваться — никто не хоронил, не сжигал, не бросал трупы в воду — они, как и полагается, усеяли собою возвышенности.

Первыми дошли до гор арабы. На рыжем холме задымил костер.

— Что тут у вас? — тревожно спросил Отанес, влезая на бугор. —Где вода?

Шейх указал на глинобитное укрепление.

— Следы говорят: недавно тут жили саки.

— Меня это мало радует! — разгневался Отанес. — Где вода, я спрашиваю тебя?

— А меня радует! — огрызнулся шейх. — Вода там, где люди жили, понял ты? Тут колодцы, марсагеты их засыпали, уходя отсюда. Надо найти, понял ты?

— Колодцы? Как же пьют воду антилопы?

— В горах текут ручьи. Но пока мы найдем их, войско погибнет. Воды и тут много.

— О! — Отанес привлек араба к себе и, хотя Эль-Кувейра отстранялся, дважды приложился губами к его волосатым щекам. — Тогда я прикажу «бессмертным» найти эти колодцы!

— Нет, нет! — Сулейман предостерегающе поднял руку. — Они все погубят.

Арабы отогнали воинов от холма и осмотрели песок возле укрепления. Они долго разрывали мечами пласты сыпучей земли, но колодцев не было. Наконец, когда Сулейман уже отчаялся найти воду, в двух местах внезапно проступили небольшие воронки. Тонкие струи песка текли куда-то вниз.

— Вот они! — закричал шейх.

— Слава Ахурамазде, — проговорил Отанес, отирая навернувшиеся на глазах слезы.

Воины же так отупели от горя, что их уже ничего не волновало. Кто бы поверил, что эта орда растерзанных получеловеков, полуживотных еще недавно составляла цвет персидского войска, что эти люди когда-то шутили, хохотали, били в бубны и пели песни? Они давно оторвались от родных мест. Их ничего не связывало и с народом той страны, куда они пришли с мечом в руке. Между ними не было дружбы, к предводителям же своим все испытывали неугасимую ненависть. Поэтому первое тяжелое испытание и превратило их в скотов. Как мало надо, чтобы человек стал зверем, если в сердце своем носит не добро, а зло. Персы сидели на корточках вокруг колодцев и молча ждали, когда Сулейман доберется до подземного источника.

Арабы черпали песок щитами и откидывали его в сторону. Груды песка росли, но воды все не было.

— Глубоко стало, — сказал Отанесу шейх. — Опускайте нас на волосяных веревках.

Наконец воины Сулеймана, соорудив из плащей подобие мешков, подали наверх груды мокрого лежалого грунта. Люди жадно поползли к сырой глине, но лучники отбросили их назад.

— Это земля, не вода, собаки! Сожрете — издохнете. Где терпение?!

Арабы не спеша, по одному, вылезли из ям, и по курчавым смолистым бородам сынов пустыни стекала вода.

— Воды много, из этих колодцев саки поили тысячи овец, — шепнул Отанесу шейх Сулейман Эль-Кувейра. — Однако следи за порядком. Если все бросятся к колодцам — завалят.

Отанес, подпрыгивая от нетерпения, выстроил вокруг огромных колодцев греков-копейщиков и лучников-арабов.

— Воины! Сохраняйте спокойствие, стойте на месте. Воды много, всем достанется!

Над горами нависло молчание, более страшное, чем душераздирающие вопли, и в этой гнетущей тишине толпы воинов пошли на колодцы, как в атаку. Но после того, как полторы сотни слишком нетерпеливых легло под секирами, народ присмирел. Арабы торопливо наполняли мехи и передавали главарям из отрядов. Первым напоили Дария, потом Гобрию, персов и греков. Бурдюки, туго набитые упругой влагой, пошли по рядам. Люди обрели спасение.

Правда, не всем выпала счастливая доля. Из ста тысяч человек, выступивших из Марга, к благодатным горам, где сметливые арабы отыскали воду, дошла всего половина, причем около двадцати тысяч оставшихся в живых воинов едва ли было пригодно для боя.

Зашло солнце. Войско, выставив дозоры отдыхало у колодцев. Люди пили, не уставая. Распухали животы, влага шла обратно, а воины все пили, лакая воду, как собаки.

— Жалкие твари, — выругался Отанес. — Что будет, если нагрянут саки?

— Вся надежда на моих лучников и на греков, — сказал Сулейман Эль-Кувейра. — Эй, Коэс, Мандрокл, Скилак! Скажите своим гоплитам, чтобы не спали.

Ночь густела. Нависла плотная духота. Откуда-то поплыли грозовые тучи. Звезды исчезли. Небо затянуло сплошным черным пологом. Отанес, Коэс и Сулейман стояли на вершине холма и до боли в глазах глядели в темноту.

— Сердце говорит: плохо нам будет, — прошептал Отанес тревожно.

— Не пугай, — поежился шейх Сулейман. — И так нехорошо вокруг.

— Нас что-то окружает, — просипел грек.

— Что окружает? Темнота, больше ничего.

— Нет, послушайте! Они идут…

— Кто?!

Коэс умолк, не смея произнести страшное слово. Полководцы с напряжением слушали дыхание ночи, но ни звука не долетало из пустыни. Однако люди чувствовали, что вокруг них движется нечто огромное и грозное.

— Смотрите! — вскричал вдруг эллин.

В пустыне вспыхнул огонек.

— Факел, — содрогнулся Отанес.

— А вот еще, на другой стороне!

— И еще!

— И еще!

Пустыню и горы разом озарили тысячи факелов. Они обложили стан персов плотным огненным кругом, и круг этот быстро сужался.

— Трубачи! — заголосил Отанес, бегая по горе. — Тревога! Тревога!..

Тысячи огненных стрел прочертили небо. Стрелы падали на персов сплошным косым дождем. Их было так много, словно массагеты вырубили и оперили до последнего стебля все тростники, растущие на берегах Аранхи. Вокруг персов вспыхнула сухая трава. Черные фигуры воинов метались между кострами, хорошо видные массагетам, скрытым во мраке. Проливая потоки крови, отчаянно отбивая атаки массагетов, войско тесно окружило холм — единственную надежду на спасение.

Разметав отряды врага ураганом стрел, массагеты исчезли в темноте.

— Ну, что еще? — бешено крикнул Датис, рывком распахнув полог шатра, в котором притаился «владыка мира». — Останемся в этой стране, чтобы взять ее в наши руки, или пусть уж она живет «сама по себе»?

Дарий поглядел на полководца глазами затравленного тигра. «Гиена! — с горечью подумал он. — И на тебя я опирался как на брата! Вот когда ты показал свои клыки. На плаху предателя!» Царь повернул голову к выходу, чтобы крикнуть «бессмертных», но сдержался. Сейчас не время для раздоров. Если «бессмертные» лишат жизни Датиса, его конники взбунтуются и уничтожат Дария.

— Смейся, наглец, — вяло пробормотал царь и шепотом добавил: — Доберемся до Персеполя, и я сверну тебе шею!

Добраться по Персеполя… Удастся ли это? При мысли о своей супруге Атоссе, о детях Ксерксе и Масисте, которых, не дай того бог, он, быть может, уже никогда не увидит, владыка мира едва не завыл от горя.

— Мудрое решение, — злорадно усмехнулся Датис. Он снова думал об Оройте.

— Где Гобрия, Оганес, Мегабаз? Где Коэс? Зови всех! Бросайте раненых! Отберите самых выносливых коней, других забейте на мясо. Главное — воды запасите, по три меха воды на каждого человека!

После полуночи отряд из двадцати тысяч персов, мидян, греков и ассирийцев тайком ушел на запад. Позади долго звучали крики покинутых воинов. Люди призывали кару богов на голову Дария и убивали себя ударами кинжалов.

Два фракийца покинули колодцы и отыскали по кострам стан Сохраба. Дрожа от страха, они шли между шатрами и твердили, как во сне: «Сын Гистаспа бежал, сын Гистаспа бежал». Саки не понимали их слов, что-то грозно кричали на своем языке и грубо толкали наемников. Хотя было уже поздно, массагеты не спали. Их радовал успех. От шума, говора и веселых возгласов стан походил на торжище. Особенное оживление царило у крутого холма, расположенного в середине лагеря. Тут ярко пылали кучи хвороста, и фракийцы увидели на вершине бугра сверкающее лезвие огромного железного меча, врытого в землю вверх острием. У подножия холма стояли на коленях какие-то люди. Фракийцы узнали в них персов. Кочевник сак быстрыми взмахами ножа перерезал пленникам глотки. Массагеты совершала жертвоприношение богу войны. От этого зрелища у одного из фракийцев отнялся язык. Второй, опустив голову, безостановочно повторял:

— Сын Гистаспа бежал! Сын Гистаспа бежал!

Человек, чем-то отличающийся от других массагетов, спросил перебежчиков по-фракийски:

— Кто бежал? Когда бежал?

Фракийцы бросились к нему, слоено нашли родного брата. Их окружили тохары и авгалы.

— Сын Гистаспа бежал! Не убивайте нас…

Их не убили. Им дали мяса, обмыли и перевязали раны. Нури, старейшина тохаров, сообщил Сохрабу о бегстве Дария. Массагеты настигли врага на рассвете. Персы закрепились на возвышенности, готовые защищаться до конца.

Их снова окружили и обрушили на них лавину оперенных тростинок. От стрел некуда было укрыться. Персы прятались за трупы коней, но тут массагеты доставали их секирами. Отогнать разъярившихся конников не было никакой возможности. Коэс два раза выстраивал свою поредевшую фалангу и бегом бросался на массагетов, но «скифы», как называл их стратег, оба раза окружали отряд эллинов со всех сторон и разили врага из тугих луков. К полудню у массагетов опустели колчаны. Они все разом повернули коней и ускакали за дюны. Персы от души возблагодарили богов. Сын Гистаспа, заботясь лишь о собственной голове, отобрал самых лучших воинов и поспешно двинулся на запад. Около десяти тысяч раненых и убитых иранцев, мидян, греков и арабов он оставил у злополучного холма в дар голодным птицам.

Как бы издеваясь над завоевателями, солнце, которое все эти дни беспощадно преследовало Дария, сегодня исчезло. Лохматые черные тучи обложили небо и плыли над отрядом персов, изворачиваясь и налезая друг на друга. Казалось, все злые духи Красных Песков собрались вместе, чтобы настичь и поглотить остатки арийского войска. Подавленные мраком, царившим вокруг, персы угрюмо гнали коней.

Дарий спешил к городищу Кунхаза, где перед походом в пески он оставил отряд мидян, добычу и пленных апасаков. К укреплению подошли среди ночи. Городище встретило персов зловещим молчанием. Ни костров, ни криков дозорных. Ахеменид испугался и решил встретить утро на берегу озера.

Воины предчувствовали беду и не спали. Они сидели на корточках, сжимая в руках поводья конских уздечек, и шепотом переговаривались. Их окружала темнота, полная непонятных шорохов. Внезапно на башне городища раздался крик. Все оцепенели от ужаса. То плакала сова. Из раскрытых ворот укрепления метнулись в заросли неуловимые тени. Воинов била дрожь: из тростников на них смотрели сотни диких огненных глаз. Тишину прорезал чей-то утробный вопль, словно заголосила женщина. Вой подхватили десятки тонких детских голосов. Хор изливал тоску в тысячах разнообразных рулад, и при этих звуках в жилах персов стыла кровь. Стан шакалов пели песню осени, песню грядущих ветров и холодов, но персам казалось, что их проклинают души зарезанных ими женщин и детей.

Рассвело. Персы не нашли в запустелом городище ни пленников, ни добычи. Зато на площади возвышался холм из голов. То были головы мидян, оставленных Дарием. Это зрелище так потрясло царя, что он в припадке отчаяния едва не вонзил себе в горло кинжал. Дарий жалел не мидян — он сожалел о пропавшей добыче. С чем предстанет Ахеменид перед глазами верховных жрецов, с нетерпением ожидающих его в храмах Персеполя?

Иранцы принесли в жертву Ахурамазде белого коня и собирались в путь, однако путь оказался закрытым: на равнине их ждал Сохраб. Толпы массагетов стояли неподвижно, без всякого шума, и ждали, когда выйдут враги. Они не нападали, не спешили нападать — они хотели растянуть мучения охотников за рабами.

Персы решили пробиться на юг через болота. Разведчики отыскали зыбкую извилистую тропу. Дарий отправился вперед с отрядом «бессмертных». За персами следовали арабы. Шествие замыкали наемники.

Коэс неловко сидел на слишком горячем варварском коне и хулил Мойр, богинь судьбы, за то, что они сделали его кентавром. Всадники ехали попарно между двумя стенами необыкновенно высокого тростника. Густые метелки сплетались наверху, образуя шелестящую от ветра кровлю, и в редкие просветы заглядывало хмурое небо. Лошади увязали по колено и часто падали. Из чащи доносились крики диковинных птиц. От комаров не было спасения. Иногда в стороне от дороги раздавалось грозное рычание, и за кустами тамариска бесшумно пробегали огромные полосатые кошки.

Массагеты выждали, когда войско Дария окажется на острове среди болот, и подожгли заросли. Тысяча потерявших голову завоевателей сгорела в бушующем пламени и задохнулась в клубах дыма. Другие бежали по дебрям напролом и тонули в протоках Аранхи, слыша крик массагетов:

— Ширак идет! Ширак!

У Дария оставалась единственная надежда на спасение — мост. До него вместе с царем добрались всего восемь тысяч воинов. Чем ближе подходили персы к месту переправы, тем громче стучали их сердца, тем веселей становились люди. Все воспрянули духом уверовали в избавление от гибели.

Но моста не было! На пустынной реке Ахеменид не увидел ни одной лодки, ни одного жалкого челнока. На этом берегу возвышался еще один холм из черепов мидян, а на противоположной стороне, к ужасу Дария, персов ждали тысячи воинов в рогатых шлемах. И ждали не в гости. Шах-Сафар, узнав о подвиге Ширака, пожертвовал ради общего дела заложниками, находившимися в Марге, и выступил против своего «старшего брата».

Проклиная и Аримана, и Ахурамазду, готовые перерезать друг другу глотки, персы в неистовстве пускали в Аранху стрелы и рассекали воду кинжалами.

— Ширак идет! Ширак!

Отряды Сохраба охватили Дария полукругом. Засвистели стрелы. Сын Гистаспа заметался, точно скорпион в кольце огня. Отчаяние персов достигло предела. Не помня себя от ярости, они бросились на преследователей, изрубили в куски три тысячи массагетов, захватили свежих коней и ускакали на юг, сами не веря, что уцелели. Теперь их оставалось около пяти тысяч. Они мчались вдоль берега реки, надеясь оторваться от Сохраба, переправиться через Аранху или добраться до Согда.

— Ширак идет, Ширак!

Этот крик прозвучал в то утро, когда персы уже решили, что спасены. Навстречу им вышло войско дербиков и саков-хаумаварка. Подвиг Ширака заставил и Омарга с Томирис примириться с гибелью заложников. Никогда массагеты персов, а персы массагетов не рубили с таким ожесточением! И те и другие не щадили себя ради победы. Противники забыли о луках и поражали один другого секирами, кинжалами, камнями, разбивали черепа, распарывали животы, сдирали кожу с голов, среди грохота битвы привязывали добычу к поясам и снова брались за оружие, чтобы снять еще один скальп или расстаться со своим.

Над полем битвы звучало имя Ширака, ставшее боевым кличем разгневанного народа. Берег Аранхи чернел от трупов персов и массагетов. Бешенство придавало силу иранцам. О стойкие ряды греков разбивались отряды наездников пустыни. Арабы пускали в ход зубы и ногти. С нечеловеческим напряжением тысяча воинов Дария вывернулась из рук массагетов и бежала в заросли лоха.

Возле дербикского городища Чар-Джува сын Гистаспа и Гобрия на утлых тростниковых плотах переправили своих людей через Аранху. Тучи, скопившиеся в небе, разразились первым дождем. Оглушающе гремел гром; подобно Священному Мечу массагетов, сверкала молния. Потоки ливня хлестали по земле, иссушенной зноем долгих летних месяцев, клонили к вершинам дюн кусты тамариска и смывали слезы с лица Сохраба.

Долго смотрел Сохраб, стоя на берегу, на жалкие обломки великого арийского войска. Перед глазами старика проплывали видения: тревожное утро, когда «орлы» изгнали «оленей» из городища возле Синих Гор, высокие стены крепости безвестно сгинувшего Кунхаза, красивые очи Фароат, улыбка Ширака.

— Ахемениды! — Сохраб стиснул кулак. — Пусть ваши самые отдаленные потомки не забывают об этом дне!

Голос вождя растворился в ударах грома; казалось, сама природа предостерегала захватчиков.


По кочевым путям, по дорогам оазисов, через болота и заросли везли массагеты на колеснице останки Ширака. Люди громко причитали, как причитал он, зарывая Фароат в песок. Люди рассекали себе лица, как рассек свои щеки Ширак, уходя по Тропе Гнева. Люди раздирали свои губы, ибо так сделал Ширак, когда шел на смерть за свободу массагетов. В городищах гремели барабаны, пылали костры, в бронзовых жертвенных котлах бурлила вода — массагеты прощались с Шираком.

И похоронили Ширака на равнине. В глубокую могилу пастуха не опускали его умерщвленных жен, ибо у него не было жен; не положили убитых коней, ибо у него не было коней; не резали над ямой рабов, ибо у него не было рабов; не снабдили пастуха ни дорогим оружием, ни богатыми украшениями, ибо хорезмиец происходил из бедного рода.

Зато у него было много земли, родной теплой земли, насыщенной кровью Фароат, напитанной слезами массагетов. Щедро одарил народ этой землей своего героя. И поднялся к небу величественный курган.

До сих пор стоит тот курган в пустыне. Орлы над ним парят, горячие ветры его овевают, и стебли травы на вершине поют неумолчно песню о прошлом и будущем.


Ильясов Явдат Согдиана


КНИГА ПЕРВАЯ. СЫН БОГА АММОНА

ПРОЛОГ. СТАРУХА ИЗ КАТАНЫ

Эй, черепаха! Что внутри ты делаешь?

Я шерсть сучу и нить пряду милетскую.

А твой потомок отчего погиб, скажи?

С коней блестяще-белых в воду бросился.

Перекличка афинских девушек

Эта старуха была известна всей Катане. По рассказам гречанок, она попала сюда из какой-то восточной страны. Как подлинно зовут азиатку никто не знал. Черепаха - вот кличка, на которую оборачивались попрошайка.

Каждое утро, вытянув морщинистую шею и неуклюже перебирая кривыми ногами, Черепаха ковыляла у закрытых ворот и долго, жалобно и скрипуче умоляла подать ей кусок хлеба. Но вместо хлеба нищенку часто угощали палкой. Дети бросали ей в спину огрызки плодов. Псы обрывали края и без того дырявого клетчатого плаща. Старуха заискивающее улыбалась в ответ на угрозы, потому что хотела есть.

Уже много лет бродила она по каменистым улицам чужого ей приморского города и покорно сносила побои и оскорбления. Но порой, особенно при восточном ветре, с ней случалась резкая перемена. Черепаха уходила к заливу и бесконечно - час, второй и десятый - следила, окаменев, за работой пенистых волн, гулко обрушивающихся на берег. Очи бездомной старухи излучали недобрый свет; попрошайка взмахивала клюкой и начинала рассказ о гневном солнце юга, о сыпучем песке, о священных плясках вокруг неугасимых костров, и голос дряхлой женщины напоминал тогда рычание леопардов, обитающих на ее далекой родине.

Она повествовала о страшных набегах, погонях и засадах. Она без трепета произносила имена грозных персидских царей. Она утверждала, что была женой великого человека. Но ей, конечно, никто не верил.

А ведь старуха говорила правду.

ВЕТЕР, ХЛЕБ И НАДЕЖДА

Дети - с отцами, с детьми - их отцы

сговориться не смогут.

Чуждым станут приятель приятелю,

гостю - хозяин.

Больше не будет меж братьев любви,

как бывало когда-то.

Гесиод, "Труды и дни"

Эпоха Перикла была временем наивысшего расцвета Афин.

Спору нет, Перикл опирался на граждан среднего достатка. Но государство не обходило своей заботой и последнего бедняка: оно платило жалование гребцам и солдатам, безработным находило работу, бесплатно раздавало голодающим хлеб и отводило землю безземельным. Везде - в мастерских, на стройках и полях - трудился раб, поэтому у свободного человека оставалось больше досуга: он учился, проникал в тайну всего живущего, наблюдал движение звезд, предсказывал затмения солнца, измерял пространства, украшал храмы и дворцы. Могучей державой стала Аттика; она возглавила союз многих греческих государств и прибрала к рукам всю торговлю на Эгейском море.

Казалось, не видеть конца благоденствию афинян. Однако на юге - там, где Пелопоннес, - подобно тучам, скапливающимся у горизонта, уже назревала и крепла сила, враждебная республике. То было Спарта - второе по силе государство в раздробленной Элладе. Пелопоннес, этот полуостров, овеянный теплым ветром, принадлежал раньше племенам ахейского корня. Потом из Эпира сюда нагрянули дворяне. Они покорили ахейцев, заняли узкую, но плодородную долину Эврота и основали Спарту. Каждый спартиат жил за счет порабощенного ахейца, которого брезгливо называли илотом, "взятым в плен". Чтобы ахейцы не застигли их врасплох, победители держались тесно сплоченной общиной. Спартиат не пахал, не торговал, не занимался ремеслом или наукой. Он сражался, когда не охотился, он охотился или готовился к походу, когда не сражался. Спартиаты подчинялись царям и Совету знатных старейшин.

Так как илоты, по примеру афинского народа, хотели изгнать богачей и установить свою власть, Спарта не терпела республику, завидовала Афинам и боялась их могущества. Посланцы спартиатов бегали, высунув язык, по стране и уговаривали правителей аристократических государств объединиться против общего врага. Так возникло два греческих союза. На стороне Пелопоннесского выступали Беотия, города Коринф, Мегары, Сиракузы, Тарент и полуостров Халкида. За Афинскую морскую державу ратовали Фессалия, острова Лемнос, Эвбея, Киклады, Спорады, Лесбос, города Милет, Эпидамн, Кротон и Месана.

Вспыхнула жестокая война.

После кровопролитных сражений победила Спарта. Измена союзников, опрометчиво низведенных республикой до положения угнетаемых поданных, неблагоразумное пренебрежение к нуждам беднейших селян, что вызвало у них неприязнь к жителям столицы, месть рабов, бежавших двадцатитысячной толпой на сторону противника, - все это и привело афинян к разгрому. Их заставили сдать флот, кроме двенадцати сторожевых кораблей, срыть укрепления, распустить морской союз и отменить народное управление.

Война! Она причинила не только Аттике и Спарте, но и всей Элладе тысячу и сто невиданных бед. Никогда прежде греки не разрушали так много домов, не уничтожали так много людей. Вдобавок случалось землетрясение небывалой силы. То, что уцелело на полях после вражеских нашествий, выжгла засуха. Страну опустошал голод, пожирала чума. Ростовщик или хлеботорговец, нажившийся на войне, скупал землю и строил себе дворец. Бедняку же стало вовсе невмоготу. Если раньше не было нищих и никто не позорил свой род выпрашиванием подаяния, то сейчас по улицам разгромленных городов скиталась бездна людей, не имеющих денег на пропитание. Они убивали богатых и делили их имущество между собой. Элладу раздирали смуты.

Стадо передравшихся быков забывает о волке, а волк, хищный зверь, свирепо глядит на добычу сквозь чащу лавра. Так смотрели на греков их соседи македонцы.

Македония - страна утесистых гор и дремучих лесов. Люди там живут охотой, рубят сосны, занимаются пастушеством, кое-где сеют хлеб. Македонцы изъясняются на варварском языке. Их всего пятьсот тысяч, но зато они выносливы и хорошо владеют оружием. Народом, как и в Спарте, правил раньше Совет родовых вождей.

При царе Архелае македонцы стали перенимать обычаи греков; эллины строили варварам укрепления для защиты от еще более диких фракийцев, обучали их войско боевому порядку. Македония особенно возвысилась в годы царствования Филиппа Второго, - Филипп, как заложник, долго жил у фиванского полководца Эпаминонда и получил образование на греческом языке; вернувшись домой, молодой царь покорил местных князей и стал единым правителем государства. Он создал хорошее войско, захватил немало греческих поселений у Геллеспонта [Геллеспонт - ныне пролив Дарданеллы] и обратил свой ненасытный взор на Элладу.

Греки не подчинились бы власти северных дикарей, но внутри самой Эллады не было единства: горожане среднего достатка и бедняки не желали прихода македонцев, - они хотели сохранить народное управление, обычай раздач, закон об уплате жалования, неприкосновенность свободнорожденного человека; выступили против царя Филиппа и хлеботорговцы, боявшиеся потерять Геллеспонт, через который они плавали к Боспору за скифским зерном, и оружейники - война обещала им прибыль. Оратор Демосфен стал вождем народа и боролся против царя Филиппа и хлеботорговцы, боявшиеся потерять Геллеспонт, через который они плавали к Боспору за скифским зерном, и оружейники - война обещала им прибыль. Оратор Демосфен стал вождем народа и боролся против царя Филиппа; зато другие ораторы - Сократ и Эсхин, - а также толстосум Эвбул и вся шайка их приверженцев, богатых купчишек и земледельцев, подкупленных врагом, с пеной у рта кричали на площадях и перекрестках, что спасение Эллады от внутренних смут и раздоров в руках Филиппа.

Пока эллины спорили между собой, Филипп двинул войска в Беотию; под городом Херонеа произошла битва, македонцы разгромили соединения греческих войск, и Эллада признала власть македонского царя. Правда, после убийства Филиппа эллины подняли мятеж, но юный царь Александр подавил его, срыв до основания стены священных Фив. Вот уже три года, как Эллада несет на себе ярмо македонского ига.

Знатным хорошо: никто теперь не покушается на чужое имущество, - оно закреплено новым законом за теми, кому принадлежало и прежде; нет былых повинностей, когда "благодарным отцам" приходилось уделять часть хлеба для раздачи бедному люду; торговцы свободно ездят по всей стране, удачно покупают, выгодно продают и зарабатывают много денег. Да, жить богачу стало легче. А бедняку? Какая польза ему от того, что закон навечно закрепил имущество за его хозяином, если у бедняка ничего нет и нечего за ним закреплять? Прежде, если он был голоден, собрание народа отвешивало ему при раздаче зерна, отнятого у знатных, какую-то долю. Если его изнуряли долги ростовщику, собрание их отменяло. Плохо или хорошо, но человек не умирал от голода и холода, тогда как теперь остается или грабить, или идти в наемные войска, бродить по чужим странам и валяться у походных костров.

На дворе уже месяц Ленеон, зима - время, когда борей, налетев с отдаленных фракийских пастбищ, гонит к береговым утесам шумную волну, сокрушает в горных лощинах сосны, мокрые от дождя, насквозь продувает руна овец и заставляет косматых зверей, скитающихся по лесу, трястись и поджимать хвосты. Вот уже месяц Ленеон, зима - время, тяжелое для скота и людей.

Утро. У пристани грохот, скрежет и звон. То моряки снимают с буковых тумб и бросают через борт связки бронзовых цепей. Суда покидают гавань Эмпирей и выходят на простор Саронического залива. Гребцы, помогая себе песней, мерно взмахивают рядами длинных весел:

Ну-ка дружно, ну-ка все,

О эйа вот, о эйа все!

За молом, по знаку старших кормчих, матросы разворачивают квадратные паруса. Тугие полотнища наполняются вихрем упруго напирающего воздуха. Галеры покачиваются, валятся набок, черпают низким бортом студеную воду, выпрямляются и летят, подобно стае испуганных птиц, по расплывчато-зеленым волнам, рассекая пену их белых греблей.

Феаген очнулся, поднял голову и бессмысленно уставился на вереницу кораблей, выстроившихся у причала. Из влажной, медленно рассеивающейся мглы выступали стены хранилищ. Постепенно взгляд Феагена прояснился. Грек судорожно зевнул, передернулся от холода и со стоном оторвался от груды сырой листвы, на которой спал.

Он спал? Боже! Феаген всю ночь ворочался, охал, часто вскакивал и метался по берегу, чтобы хоть немного согреться, - облезлая шапка из собачьего меха, старая козья шкура и короткая, до колен, продранная в десяти местах шерстяная туника не спасали от резких порывов северного ветра - мокрого, пронизывающего до самого нутра, до печени и костей. Устав от бега, Феаген садился возле столба, увенчанного головой покровителя купцов бога Гермеса, и прерывисто вздыхал; его зубы стучали мелко и безостановочно, в теле не оставалось ни одной жилы, которая не дрожала бы, прося хоть чуточку тепла. Разбитый, измученный вконец, Феаген забылся на рассвете и пробудился три часа спустя едва живой, с опухшим лицом и невыносимой болью в пояснице. Страшная ночь. Но что делать греку, если у него нет собственного жилища?

Три года назад Феаген имел дом и землю недалеко от Марафона, где афиняне победили когда-то смуглолицых воинов перса Дария Гистаспа. У Феагена была жена, подрастал сын Марилад. Грек возделывал по каменистому склону холма пшеницу. Хлеб плохо родился на скудной почве, но все же его хватало для уплаты налога. Оставалось немного себе, чтоб дотянуть кое-как до следующей осени. Соседи покрепче разводили виноград, однако у Феагена не находилось денег на покупку лоз. Он не помышлял о богатстве и благодарил пречистую Деметру, заступницу селян, и за тот малый урожай, который получал со своего надела.

Но боги завистливы, рок безжалостен. Как-то раз, летней порой, в долине Харадры выпал крупный град. Погиб на корню хлеб - погиб и сам Феаген. Правда, сначала он крепился - занял у дяди Ламаха, толстосума, пять мер пшеницы, дав слово в будущем году возвратить десять. Голодная выпала тогда зима, ели траву, - Феаген берег зерно для посева. Весною жарко помолился Зевсу, впряг быков, цепко ухватился за ручку плуга, заботливо вспахал участок, бросил в борозду драгоценные семена. Марилад заровнял мотыгой землю, чтобы зерно не склевала птица. Феаген терпеливо ждал, когда заколосится хлеб, и дождался - нагрянул на поле вредный жучок, опять пропал урожай, не набралось и четырех мер пшеницы.

У Ирины, жены Феагена, от горя зачерствело сердце. Она махнула рукой на неудачливого супруга и удалилась, взяв сына, в Лакратиду, селение родного отца. Феаген озлобился, продал землю, волов и плуг, уплатил долг скупому дяде Ламаху (будь проклят такой родич!) и направился в Пирей, чтобы найти работу.

Работа! Уже год не сходит это слово с обветренных губ Феагена. Грести до кровавых мозолей, таскать грузы, от которых ребра трещат, подметать мусор, выскабливать грязь - Феаген готов ко всему, лишь бы перепала монетка на овсяной хлеб или кусок соленой рыбы. Работа! Но где ее отыскать? Здесь, в Пирее, бездна таких, как Феаген. Вот они, толпы вечно голодных бродяг, - словно трупы, усеяли оборванцы гавань, лежат повсюду, где можно прислонить затылок к обломку кирпича: у запертых складов, разбитых лодок, обрушившихся лачуг, и не хватит сторожей, чтобы их прогнать.

Феаген запахнул шкуру и поплелся мимо хранилищ к Дейгме, выставке товаров. У грека ныла спина. Его ноги в грубых сандалиях нелепо шаркали по изрытому камню, и Феаген напоминал дряхлого старика, хотя ему исполнилось всего тридцать семь лет. Марафонец не ел три дня. Нутро сводило голодной судорогой. Он глотал слюну и отчаянно смотрел по сторонам, надеясь увидеть на земле какую-нибудь заплесневелую корку; он чутко, будто соглядатай, прислушивался к гаму, раздававшемуся возле кораблей, - не донесется ли окрик, пусть грубый, но желанный: "Эй ты, ворона! Отнеси эти амфоры ко мне домой..."

Грек знал, что не найдет корки, - ее подобрал другой. И никто его не позовет, - товаров сейчас мало, а грузчиков хоть отбавляй. Но жалкая надежда на удачу толкала бедняку вперед, - невероятно, противно естеству, чтобы голодный человек не добыл себе еды, когда ее так много повсюду.

Он мог украсть кусок хлеба на рынке, но его тяжко угнетала мысль о таком недостойном поступке: в душе марафонца сохранились остатки деревенской честности. Иные уже утратили ее и по ночам обирали пьяных моряков или взламывали двери лавок, но Феаген, существуя за счет случайных заработков, еще держался.

Но где же, наконец, хлеб? Феаген приблизился к Дейгме, - несмотря на ранний час, подле нее уже шумела толпа купцов, поденщиков, торговых служащих, матросов, иноземных поселенцев и рабов. Тут говорили на разных языках; крючковатый нос иудея шмыгал над ухом голубоглазого фракийца, гордый египтянин беседовал с черноволосым италиком, бранился, расталкивая людей, загорелый скиф.

Купцы метались у прилавка, словно на пожаре; они жадно рылись в образцах товаров, запускали руку и огромные глиняные сосуды с копченой, соленой, вяленой и маринованной рыбой, боспорским, сицилийским и египетским зерном, перебирали кожу, шерсть, меха, рассматривали обувь и бронзу от этрусков, папирус и лен от египтян, ковры и благовония от персов, африканскую слоновую кость, предлагали желающим оливковое масло, гимметский мед, свинец, мрамор, серебро, ткани, аттические чаши, мебель, расписные коринфские вазы и статуэтки из Танагры.

Два часа слонялся Феаген около Дейгмы, но в рот ему так и не попало ни крохи из сытных яств, выставленных здесь. Он отупел от голода и холода и почти спал на ходу. Его уши словно заложило ветошью, и марафонец сам не слышал своего голоса. Ноги подгибались на каждом шагу, будто их перебили у лодыжек. Вдруг сильно закружилась голова. Феаген побледнел и зашатался. Не различая ничего, он беспомощно протянул руки перед собой и повалился на чей-то лоток. Он старался уцепиться за что-нибудь, лишь бы не упасть под забрызганные грязью башмаки сгрудившихся вокруг него бессердечных людей. Пальцы Феагена лихорадочно хватали воздух и нечаянно стиснули - кусок сдобного хлеба. Владелец лотка заверещал. Появился надсмотрщик. То был раб скиф в серой войлочной шапке.

- Оймозде! - рявкнул скиф и развернул бич. - Стонай, сын пса!

Феаген пришел в себя и поразился. Откуда у него хлеб? Марафонец жалобно пробормотал:

- Я не хотел...

- Ты не хотел?

Скиф размахнулся. На Феагена обрушился удар такой силы, что ему показалось, будто к спине разом приложили раскаленный добела железный прут. Он выронил хлеб и растянулся возле прилавка.

- Я не хотел!

- Ты нэ хотэл?

Надсмотрщик взял несчастного марафонца за шиворот и выкинул из-под навеса.

- Прочь!

Раб люто ненавидел всех этих афинян, - ведь они отняли у него свободу, оторвали кочевника от дымных, но милых сердцу юрт; благодаря своей должности (его приставили к ней за нечеловеческую силу), скиф при каждом удобном случае от души измывался над любым греком, - богач он или бедняк, все равно - эллин есть эллин, будь он трижды проклят.

Феаген скорчился за углом Дейгмы и долго не мог перевести дух - из легких, обожженных ударом бича, вырывался хриплый стон. По костлявому, давно не мытому лицу марафонца, по его взлохмаченной темной бороде текли одна за другой капли горячих слез. Наконец он отдышался и заковылял к воротам. В Пирее нет хлеба для Феагена. Лучше отправиться в Афины, на рыночную площадь, - может быть, там кто-нибудь сжалится над бродягой. Правда, до Афин чуть ли не семьдесят пять стадиев [стадий - около 160 метров], но их надо пройти, иначе Феаген сегодня умрет.

Грек медленно тащился вдоль Длинных Стен, часто останавливался у полуразрушенных известковых столбов и мутным взглядом провожал спешащих туда и обратно людей. Селяне шли пешком. Купцы ехали в повозках или верхом на мулах. Порой мимо Феагена проносились колесницы именитых горожан. Густой толпой двигались рабы. Они шагали быстро, без слов, не глядя по сторонам, - шагали ряд за рядом, точно солдаты разбитого и отступающего легиона; мужчины и женщины, представители разных племен - сирийцы, лидяне, фригийцы, египтяне, фракийцы, евреи, скифы - как бы торопились скорей добраться до места, чтобы не видеть чужих глаз, нагло взирающих на их позор. Отстающих торопил окрик воина из охраны:

- Живей!

Раб, словно титан Атлас, подпирал широким плечом всю Элладу. Шестьсот сорок тысяч невольников томились в мастерских Коринфа. На двадцать тысяч свободных афинских граждан приходилось десять тысяч бесправных иноземных поселенцев и четыреста тысяч купленных или захваченных людей. Полмиллиона варваров угнетала Эгина. Рабы погибали десятками тысяч, но их место занимали новые скопища "говорящего скота".

Завтра на Агоре, базарной площади Афин состоится большой торг. Невольников разденут догола и выведут на помост. Покупатели станут заглядывать им в рот, испытывать их силу, заставят живой товар бегать и прыгать. Руки вислогубых стариков жадно ощупают пятнадцатилетним девушкам груди и бедра. Доходное занятие - работорговля. Невольник, способный выполнять простую, но тяжелую работу, стоит около двух мин [мина денежная единица: 28 золотых рублей]. Знающих ремесло продают гораздо дороже. Выручка за рабыню, предназначенную для удовольствий, равна десяти, двадцати и даже тридцати минам, или трем тысяч драхм, тогда как годичный заработок наемного ремесленника составляет всего триста драхм.

Не пройдет и семи дней, как несчастных варваров, идущих сейчас мимо Феагена, разберут и определят на работу. Доля тех, кто сделается управляющим мастерской, торговым доверенным хозяина, приказчиком, счетоводом, хранителем склада, поваром, флейтистом или танцовщицей, еще завидна.

Но каково каменщику, гончару, гребцу или портному? Каково тем, которых загонят в рудники Лавриона? Их спустят в шахты глубиной в девяносто локтей, принудят по двенадцати часов долбить бронзовой киркой твердую породу, тащить ее наверх при помощи веревок и корзин, промывать водой из мутного бассейна, плавить в горнах, грузить бруски серебра на мулов и везти их по афинской дороге.

Через полгода вон тот молодой ливиец, что убьет, пожалуй, и буйвола, превратиться в беспомощного старца: невыносимо тяжелая работа, голод, жажда, побои и хворь отнимут у молодца силу, и его живьем сбросят под обрыв, на груду скелетов, обглоданных клыками диких зверей.

Феаген вспомнил, как относился к рабам, когда жил в Марафоне, и жалко усмехнулся. Чем он сам сейчас лучше раба?

Грек задумался: а что если... свернуть налево, лечь и подохнуть в оливковой роще? Он колебался. Упаси бог, нет! Может быть, сегодня удастся достать кусок хлеба? И опять добрая надежда повела измученного, совсем павшего духом человека к воротам великой столицы.

Перейдя мост через Кефис, он сел на мокрый камень, чтобы передохнуть, и бросил взгляд на темный массив Акрополя, на силуэты стен, косо срезанных сверху вниз или ступенчатых, по мере их подъема к вершине, и переходящих основаниями в обрывы необычайно крутого холма.

Сквозь голубоватую пасмурную мглу, что колебалась вокруг холма, угадывались смытые дождем оливковые рощи, приютившиеся на его склонах, извилистый путь к широкой мраморной лестнице у входа в замок, крыши малых храмов, выступающих над входом, в ряды строгих колонн Парфенона, как бы парящего на огромной высоте над скопищем великолепных дворцов и жалких лачуг, из которых состоят Афины, и гармонично венчающего нагромождение обрывов, острых скал, зияющих провалов и троп, подобных глубоким шрамам. Далеко позади Высокого Города тянутся гряды синих гор. Их словно размытые гребни растворяются в тяжелых слоистых тучах.

Пока Феаген сидел на камне, тучи, изворачиваясь и уплывая к морю подобно клубам черного дыма, спустились почти до самой земли. Сквозь пелену нижних рассеянных туч виднелись мрачные верхние облака. Пошел мелкий, но густой холодный дождь. Как ни кутался Феаген в козью шкуру, ветер, словно издеваясь над бедным человеком, заносил ледяные брызги то спереди, то сзади, то слева, то справа, и Феаген продрог до того, что не мог унять скрежета зубов.

Вот и второй мост - Через Иллис, что огибает Афины с востока и впадает в Кефис на западе, в оливковой роще. С толпой замерзших селян и купцов Феаген миновал городские ворота и направился к Агоре. По какой идти стороне? По правой, где дворцы, театры, ипподромы, кварталы домов с колоннадой, внутренним двором и садом, или по левой, где ютятся ремесленники? Феаген вспомнил удар бича и свернул налево.

В ноздри Феагена полез стелющийся дым бесчисленных мастерских приземистых, покосившихся лачуг, напирающих друг на друга с обеих сторон кривых, грязных улиц; его слух раздирали стук, звон и скрежет, доносившийся из лавок плотников, гончаров, кузнецов, башмачников, кожевников, ткачей, чеканщиков, накатчиков, медников и портных. Тут пахло всем, чем только может пахнуть бедняцкая часть города: дохлой рыбой, замоченной кожей, сырой глиной, козьей шерстью, чадом расплавленной меди, прелым навозом, и лишь запах свежевыпеченного хлеба не витал меж убогих хижин из трухлявого дерева, битого кирпича и перегнившего тростника, хижин, где в тесных комнатах с земляным полом обитали люди ремесла. Через открытые двери мастерских Феаген видел полуголых рабов или свободных наемных рабочих, склонившихся возле гончарного круга или ударяющих о наковальню тяжелой кувалдой. Надсмотрщик подгонял замешкавшихся толстой палкой, и по временам до Феагена долетало неумолимое и приводящее в трепет:

- Оймозде!

Феаген вспоминал крик скифа: "Стонай, сын пса" и спина его начинала болеть с новой силой. И все же Феаген завидовал ремесленникам. Пусть их избивают, пусть им трудно у жарких горнов и вонючих засолочных ям, зато у них есть работа; они едят овсяной хлеб, капусту, маринованную рыбу, пьют вино - кислое, разбавленное водой, но все-таки вино; они спят под крышей, а у него, Феагена, ничего нет, и он никому на земле не нужен.

Дождь прекратился. Феаген добрался до Агоры и попал в крикливую толпу разносчиков, лавочников, перекупщиков, селян и пьяных блудниц. Сняв шапку и протянув ее перед собой, почти не видя уже ничего, он поволок свои ноги мимо рыбных, сырных, хлебных, винных рядов, мимо торговых палат и навесов из тростника, мимо товаров, сложенных на подстилках под открытым небом, мимо столов ростовщика и менялы, пока не ударился плечом о каменный столб. Феаген поднес шапку к глазам - она была пуста. У него странно зашумело в голове, он покачнулся и упал.

Пока человек жив, его мучения не трогают никого, - кричи до хрипоты, прося сочувствия, все равно никто не откликнется на твой зов; вокруг мертвого же почему-то всегда объявляется толпа доброжелателей, готовых от души помочь усопшему словом и делом, хотя ему теперь уже на все наплевать. Народ окружил Феагена. Кто-то со вздохом принес чашу вина. Другой, скрепя сердце, отломил от своих запасов кусок хлеба. Феаген, на свое счастье, был еще жив, и его отходили кое-как; вино согрело бродягу, хлеб подкрепил, и люди, убедившись, что опасность прошла, опять оставили беднягу одного.

Он уселся возле храма Гермеса, положил голову на колени и задумался. Что делать? Что тебе делать, марафонец? Еще одна ночь, как сегодня, - и ты пропал. Мысль о смерти захолодила сердце. Нет, нет... Надо жить, но как жить? Где выход?

- Эй, Феаген! - окликнул кто-то марафонца. Он встрепенулся - его давно не называли по имени, обходясь кличкой "бродяга".

Феаген обернулся, и взгляд его разгоревшихся глаз сразу потускнел он увидел Дракила. Когда-то гладкий и толстый, словно повар, а теперь обрюзглый, лысый и неопрятный. Дракил полгода назад задолжал ростовщику, не сумел уплатить и разорился, - его лавка мелких товаров, которую он держал в Марафоне, попала в руку того же Ламаха. Бросив жену и детей, Дракил, как и Феаген, отправился по афинской дороге с твердой верой в удачу. И правда, более изворотливый Дракил ухитрялся чаще, чем другие, добывать кусок хлеба и голодал меньше, чем Феаген. Но сегодня, очевидно, не повезло и Дракилу. Бывший купец сокрушенно причмокивал толстыми губами и уныловздыхал.

- У тебя... ничего нет? - мрачно спросил он у Феагена, присаживаясь рядом.

- Нет, - сухо ответил Феаген.

- О Гермес... - Дракил глубже укутался в козью шкуру и умолк. Так они сидели около часа - ведь торопиться им было некуда. Феаген задремал. Дракил последовал его примеру. Наступил уже вечер, когда их разбудил чей-то говор. Они открыли глаза. Перед храмом стояли три бородатых афинянина в дорогих зимних шапках, широких теплых плащах и двойных башмаках, - этих-то не пугал холодный ветер.

- Ты уверен, что это правда? - спросил один.

- Да, - ответил другой. - В Коринфе состоялся совет македонских и греческих вождей. Весной Александр переправится через Геллеспонт.

- Зачем?

- Вот вопрос! - усмехнулся третий. - Чтобы отомстить персам за разрушение греческих храмов.

- Э! То было еще при Ксерксе. Кому нужны эти храмы? Эллины и сами над ними глумятся. Ты забыл, как жители Фокиды разграбили святилище Дельф? И тогда защита оракула послужила хорошим поводом для войны между фокидцами и фессалийцами. А македонец Филипп вмешался в драку и прикрутил хвосты и тем и другим. Месть за поруганные храмы - только предлог, и всякий, у кого мозги не разбавлены жидким навозом, это понимает. Македонцы хотят захватить богатства персидского царя - вот причина войны.

- Хотя бы и так! Нам это выгодно тоже.

- Чем?

- Как чем? Говорил же Сократ, учитель красноречия: "Там ждет нас богатая, роскошная страна, где мы можем добыть счастье, приволье, избыток; вместе же с богатством вернуться в дома и общины единодушие и согласие". Хорошо сказал. Разве тебе не нравится персидское золото?

- Золото нравится. Но достанется ли оно мне?

- Почему же нет?

- Александр любит его не меньше.

- Э! Всем хватит. Я слышал в Тире поговорку: "Где ест тигр, там сыт и шакал". Что ни говорите, я одобряю замыслы Александра. Вспомните слова мудреца: "Счастливая война с Персией откроет простор предпринимателям и освободит Элладу от бедного люда, дав работу бродягам, угрожающим существованию государства". Значит, война против персов нам выгодна вдвойне: с одной стороны - добыча, с другой - мы избавимся, наконец, от голодранцев, заполнивших город.

- Ты прав, чем скорее уберутся бродяги из Афин, тем лучше. Говорят, Эригий, сын Лариха, уже набирает войско. Пожалуй, через месяц мы вздохнем свободно.

"Благородные отцы" ушли. Дракил почесал темя, покусал губу, потом несмело сказал Феагену:

- Ты... слышал?

Феаген промолчал. Конечно, он слышал все! Но - война! Слово, ненавистное для каждого честного пахаря. Феагена, как и всякого грека, обучили колоть пикой, метать дротик, прикрываться щитом, но одно дело, когда защищаешь свой дом, и другое - когда где-то и для кого-то добываешь персидское золото. Однако что же делать? Что делать? Что тебе делать Феаген?

- Да, одна надежда... горестно прошептал марафонец.

Спустя полчаса они стояли у дома полководца Эригия, вербовавшего наемных солдат для войны против иранского царя Дария Кодомана.


БИТВА ПРИ ГАВГАМЕЛАХ

Сверкало копье Искандерово, точно

Пылавший на западе красном источник.

И Дарий так искры мечом высекал,

Что жар возникал даже в сердце у скал.

Низами, "Искандер-Намэ"

Была осень. В садах зрели плоды финиковых пальм. Отряды Александра Македонского, перейдя Тигр, двинулись к юго-востоку и заняли холмы, громоздящиеся против ассирийского селения Гавгамелы.

Спустя час на глинистых буграх, покрытых чахлым кустарником, вырос палаточный город. Воздух над лагерем сотрясался от криков пятидесяти тысяч загорелый воителей. Люди варили в медных котлах похлебку из чечевицы и ворочали над огнем туши коз и овец.

Феаген, командир малого отряда средней пехоты, лежал возле костра, подперев темноволосую голову правой рукой, и безотрывно следил за пламенем, что с треском пожирало охапки иссохшей, ломкой травы.

Прошло уже более трех лет с тех пор, как сто шестьдесят тяжелых кораблей доставили к варварской стороне Геллеспонта мужей Эллады, стремившихся перенести извечную войну против персов на восток, а Азию, а богатства азиатов - на запад, к себе. Бой при Гранике, где Александр разгромил одну из орд Дария Кодомана, послужил началом великого похода.

Да, вот уже более трех лет топчет Феаген пыль чужих дорог, ест чужой хлеб, пьет чужую воду, наводят мосты, роют подкопы, карабкается по стенам и убивает людей, но он, видит бог, по-прежнему беден. Так крепко сидит в душе марафонца честность (чтоб ей пропасть!) что рука, подобная железу, когда нужно пронзить варвара пикой, становится бессильной, точно у хворого, когда нужно очистить его кошелек. Дракил - тот поступает наоборот. Он редко вынимает из ножен меч, зато сумку достает из-за пазухи после каждого сражения. Так же, как Феаген, купец задумчиво смотрит на пламя. Быть может, оно напоминает Дракилу сияние золота, добытого Александром за рекою Пинар. Или ему грезится сверкание браслетов египетских девушек?

Воины, которых всего декаду назад прислал из Пеллы, столицы македонцев, наместник Антипатр, еще не слышали свиста стрел. Молодцам, совсем недавно оторванным от гончарных кругов или наковален, хотелось послушать бывалых людей. Но так как Феаген и Дракил не раскрывали рта, один из новобранцев по имени Лаэрт, рябой беотиец из Танагры, сам подал голос:

- Жрецы рассказывают про Александра много странных вещей. Это правда, что он сын бога?

- Еще бы! - отозвался Дракил. Феаген бросил на него косой взгляд и усмехнулся. Купец покраснел и нахмурил брови. - Что за усмешка, убей меня гром? - зашипел он сердито. - Ты мне скажи: ходил ты по македонской земле?

- Нет.

- А Дракил жил на ней три года. Видел бы ты, что я видел, не кривил бы так свои губы.

Лаэрт придвинулся ближе и просительно коснулся рукой шершавого дракилова подбородка:

- Рассказывай!

- Охотно. Только не перебивайте. С вами говорит Дракил, а не какой-нибудь крот, который до тридцати лет не выходил за стены Марафона... - Дракил отвернулся от Феагена и удобно устроился на раскинутом возле костра шерстяном плаще. - Ну, слушайте. Александр, наш светлый вождь, да будет ему благо, родился двадцать пять лет назад в Пелле. Мать его зовут Олимпиадой; это женщина из богатого и знатного семейства. Но кто отец?

Дракил поднял указательный палец. Воины глядели на его руку широко открытыми глазами, словно перед ними священнодействовал прорицатель. Феаген сказал ядовито:

- Филипп, царь македонцев, считал отцом Александра себя. Неужели он ошибался? Неужели нашего высокомудрого повелителя зачал один из таких молодцов, как ты?

Купец схватился за голову. Новобранцы оцепенели от ужаса. Дракил заорал:

- О нечестивец! На тебя сейчас небо опрокинется! Да, Филипп ошибался. - Дракил понизил голос. - Но... говорят, будто Александра зачал сам Зевс-громовержец!..

Дракил откинулся назад и обвел всех торжествующим взглядом. Изумленные воины не проронили ни звука. Феаген покачал головой и пробормотал:

- Что-то не верится. Это обычная уловка блудливых жен - переспят с кем-нибудь из соседнего двора, а потом сваливают на богов.

- О глупец! - воскликнул Дракил. - Что ты понимаешь! Разве Леда, супруга Тиндара, не родила своего сына Полидевка от Зевса, который явился к ней в лебедином образе? Разве не от Зевса и смертной женщины Семелы произошел Дионис?

- А Геракл? - несмело вмешался в спор беотиец Лаэрт. - Он тоже родился от Зевса и обыкновенной женщины Алкмены.

- Да! - подхватил купец, ободренный поддержкой. - И разве не сделал громовержец своей возлюбленной сестру Кадма, финикийскую царевну Европу, когда похитил ее под видом быка?

- Ну и бабник же был наш батюшка Зевс, - пробормотал Феаген.

- А Даная из Аргоса? - продолжал купец, не расслышав кощунственных слов командира. - Антиопа из Беотии? Она принадлежала к твоей общине, Лаэрт. Так ведь, а?

- Да... кажется, - неуверенно ответил беотиец. Он уже сожалел, что затеял этот опасный разговор.

- Если так, то почему Зевсу не побыть и с Олимпиадой? - напирал на Феагена купец. - Как ты ни возражай, Александр все равно сын бога. Не говорят ли об этом его дела, убей меня гром? Уже в детстве он прославился как человек, смелый до безрассудства. Раз к Филиппу привели коня по кличке Букефал. Коня испытывали за городской стеной. Никто не мог с ним справиться. Самых лучших наездников сбрасывал Букефал. Рассердился Филипп и велел увести его прочь. Ну Александр и сказал тогда: "Какого - слышите? - великолепного коня теряют из-за того, что в седле не умеют сидеть". Филипп еще больше рассердился: "Не высмеивай старших за то, чего сам не можешь сделать!" "Разреши, и я его укрощу", - отвечает Александр. Тут хохот поднялся кругом: все думают, что сыну царя пошутить захотелось. "Попробуй", - сказал Филипп. Александр подбегает к Букефалу, хватает коня под уздцы и поворачивает головой против солнца, - он заметил, что скакун пугается собственной тени. Молодец наш погладил коня, успокоил, и вдруг прыжок! - и он уже на спине Букефала. Конь - на дыбы, но Александр удержался. Тогда Букефал рванулся с места и стрелой умчался прочь. Что тут стало! Филипп плачет, Олимпиада плачет, все плачут - пропал наследник, живым его не видеть... И что вы думаете, убей меня гром? Вечером Александр возвращается целехонек верхом на коне, и Букефал - овечки смирней! Сын какого смертного способен на такой поступок? Нет сомнения, Александра охраняет рука божества.

- При чем тут божество? - проворчал Феаген. - Говорят, у них там, в Македонии, много коней. Не диво, что любой македонец ловко сидит в седле. Александр же оказался лучшим из всех потому, что привык к самым резвым коням. Не на кляче же обучался сын царя верховой езде?

- А его ум? - возразил купец. - Он мудрей Сократа! Для него нет тайн, - все, что вокруг, ему понятно, все, что было, есть и будет, известно. Говорят, он помнит наизусть всю "Илиаду" слепца Гомера! Кто из детей простых смертных на это способен?

- Еще бы! Ведь его учил сам Аристотель. Если бы ко мне приставили такого воспитателя, я был бы не глупей Александра.

- Не болтай! - оборвал Феаген купец. - Ты не забыл, друг Лаэрт, битву при Херонеа? Она ведь произошла на земле беотийцев?

- Не забыл.

- Знаете, как отличился тогда Александр, убей меня гром? Ему и двадцати тогда не стукнуло. Он первым начал бой и поколотил священный отряд фиванцев. Разве не божество управляло рукой Александра?

- Чего ты заладил: "Божество, божество"?! - рассердился Феаген. Каждый ребенок поймет, почему Александр лез на пики, точно пьяный фракиец. Он славы хотел! Македонцы ночей не спали, думали все, как Элладу захватить. При дворе Филиппа только и говорили, что про битвы да походы! Ну, Александр и наслушался этих разговоров, о славе стал мечтать. Честолюбивый человек. Завидовал победам отца, губы кусал, ругался, боялся, что на его долю ничего не останется. Я не так уж туп, как тебе кажется, тоже кое-что увидел и услышал за эти три года. Кстати, не ори так и не брызгай мне слюной прямо в лицо, - гром тебя, может быть, и не убьет, но я-то непременно хвачу кулаком по лысине. Забыл, дуралей, что я тебе командир?

Дракил живо присмирел. Феаген с ожесточением сплюнул в огонь.

- Разбойник твой Александр, а не сын бога, - добавил он зло. Ограбил нас, теперь грабит персов. А потом кого? И к тому же, он пьянчуга, болтун и хвастун, падкий на лесть.

- Хм... - Дракил хитро прищурил глаз и ухмыльнулся. Вот тебе и молчаливый Феаген! Не наговорил ли командир много лишнего, а? Даже юнцы об этом догадались, - ого, как вытаращили они свои красивые, но глупые глаза! И вздумай Дракил передать кое-кому слова земляка... Толстяк воспрянул духом. Он почувствовал свое превосходство и нагло расхохотался.

- Нет, ты не прав, друг Феаген! - вскочил Дракил, задрав свою большую голову. - Убей меня гром, если ты прав! Послушай-ка меня! При Гранике нас было всего тридцать тысяч пехоты и пять тысяч конницы. Так? У персов же чуть ли не двадцать тысяч греческих наемников и примерно столько же конных и пеших лучников. Выходит, на пять тысяч больше. Причем они стояли на высоком, обрывистом берегу, а нам пришлось наступать через болото и по речной воде. Так? И все же Александр поколотил неприятеля. Поколотил крепко. Скажи: кто даровал ему победу, если не сила неба? Под Иссой на нас навалилось уже сто тридцать тысяч персов, но Александр и этих разбил в пух и прах. Кто преподнес ему победу, если не божество? Не зря он говорил тогда: "Само божество лучше всего борется за нас". Я не помню ни одной битвы, когда мы не сумели бы отлупить этих двуногих скотов. Все это - от неба. И, наконец, Египет. Помнишь ты поход к оракулу Аммона, когда мы чуть не пропали без воды в Ливийской пустыне? Разве жрецы не признали Александра сыном главного египетского бога?

- Все это бред, - проговорил Феаген. - Персы - народ храбрый, да оружие у них никуда не годится. Боевым приемам их не обучают, - кто как умеет, так и дерется. Поэтому-то один македонец устоит против трех варваров. Да и сама Персида нынче одряхлела. Я слышал, будто у них что ни день, то усобица меж сатрапов или мятеж, - тут много разных племен, иранцы их грабят, вот они и берутся за топор. Народ совсем от поборов обнищал. Оплевана страна, опозорена своим царем. Говорят, их, этих царей, безбородые евнухи по своей воле сажают на трон и сами же убивают по наущению царских жен и их любовников. Евнух Богоаз тем и прославился, что поставил на царство и убил трех царей; он и до четвертого добрался бы, да Кодоман вовремя отрубил ему голову. Персида - все равно что больной человек. Откуда у больного сила? Понятно тебе? Ну, а что касается жрецов Аммона, то... если я схвачу тебя за горло да стисну как полагается, ты меня признаешь не только сыном, братом, дядей, племянником, дедом, внуком, шурином, деверем, тестем или зятем бога, но даже отцом всех богов, какие только существуют. Ясно? Ну, ладно. - Феаген устало махнул рукой. - Верно сказано: не береди улегшегося горя. И еще сказано: живем не как хотим как можем. Похлебка готова?

Марафонец и сам понял, что болтал нынче без меры. Три года молчал глядел, слушал, прозревал (ведь когда-то и он верил, что Александр - сын бога!), копил злобу и вот: не удержался, выплеснул ее в лицо Дракилу. Это Лаэрт, рябой дурак, подвернулся под руку со своим нелепым вопросом, чтоб ему в тартар провалиться.

- Но, Феаген... - начал было Дракил опять, однако Феаген, желая прекратить спор, гневно прикрикнул:

- Заткни глотку, чурбан! У меня от твоей трескотни уши давно болят.

Дракил, стремясь найти поддержку, обратился к Лаэрту и его товарищам. Но те не поднимали глаз. Сердцем дети бедняков на стороне Феагена. Однако мысли его слишком опасны. Кто решится показать, что одобряет его слова? Не хочется помочь и Дракилу - уж очень напоминает он своими ухватками жадного ростовщика. Лишь рябой Лаэрт ответил на взгляд купца угодливой улыбкой, но какой прок от одного желторотого юнца?

Дракил озабоченно почесал черные лохматые поросли на висках и "заткнул", по совету Феагена, свою сиплую глотку.

В это время где-то справа, кажется, у царских шатров, звучно и протяжно запели флейты.

- Обход!

Солдаты, лениво развалившиеся вокруг жарких костров, разом пришли в движение: они торопливо отряхивали хитоны, поправляли портупеи, стирали с доспехов желтую пыль. Затем опять садились на тщательно свернутые плащи, но теперь уже не услышать пустых разговоров - на лицах у всех, особенно у младших командиров, напряжение и сосредоточенность, в глазах тревога.

- Обход!

Меж палаток двигалась толпа высших начальников македонского войска. Царь изредка останавливался у костров, зорко всматривался в людей - нет ли пьяных, больных, упавших духом, все ли побрились перед боем, - чтобы не дать в рукопашной противнику ухватиться за бороду; он придирчиво копался в сумках пращников и в колчанах лучников - достаточно ли там свинцовых шаров и железных стрел; крепок ли щит, сменена ли тетива, годен ли панцирь, он пробовал на вкус похлебку, задавал вопросы, отворачивался без слов от нерадивых воинов (теперь им несдобровать!), скупо кивал солдатам, выглядевшим лучше других. Некоторых он даже называл по именам, протягивал им руку, и сердца грубых мужчин, истосковавшихся на войне по теплому слову, таяли как воск.

Наконец он проследовал мимо того места, где расположился отряд Феагена. Марафонец первый раз за три года войны видел Александра так близко. Ведь царь один, а предводителей малых отрядов средней пехоты много тысяч. Кто сказал, что сын бога Аммона должен столкнуться с каждым из них нос к носу? Облик царя поразил Феагена. Македонец был невысок, тощ, даже тщедушен. Пряди волнистых рыжих волос падали на открытый, с двумя крупными выступами, упрямый лоб. Легкий наклон шеи влево, красное лицо, томный взгляд зеленых глаз, морщины возле них, капризный рисунок губ и округлый женский подбородок напомнили Феагену его жену, увядающую красавицу из Лакратиды. Это был не могучий герой, а самый обыкновенный человек, каких много тысяч.

За повелителем следовали телохранители и полководцы в глухих панцирях поверх серых хитонов и в бронзовых шлемах с гребнем или хвостом. У всех на боку широкие мечи. Волосатые ноги оплетены ремнями сандалий. В мускулистых руках, обнаженных до локтей, тяжелые круглые щиты.

Царь и свита остановились на куполообразном рыжем холме; перед ними расстилалась желтая равнина с редкими пятнами кипарисовых рощ, разбросанных по пустым полям. Хлеб селяне убрали уже давно, еще в середине лета. Далеко, почти возле Верхнего Заба, сквозь дым вражеских костров, сонно колеблющийся и медленно уходящий кверху, виднелось нагромождение плоских крыш и квадратных башен. Ближе, между белыми треугольниками шатров, копошились тысячи людей. То были воины персидского царя Дария Кодомана.

- Выстраиваются, - хрипло сказал Александру суховатый белобрысый старик. Он держался уверенно, каждым жестом подчеркивая свое достоинство. - Ударим сейчас, пока не поздно.

Казалось, Александр не слышал этих слов. Он молча глядел на юго-восток, где стояли персы, и о чем-то думал.

- Ну?! - воскликнул царь нетерпеливо.

Царь качнул головой.

- Нет, Парменион.

Старик нахмурился.

- Когда же?

- Когда? - Александр почесал кончик своего красивого носа. - Утром. Пусть люди отдохнут.

- Но ведь они бездельничают уже четыре дня! - загорячился Парменион. - Сколько им еще отдыхать?

- Пусть бездельничают еще одну ночь, - лениво сказал царь. - Отдых всегда полезен человеку.

- Но персы успеют выстроиться до утра! - все больше распалялся Парменион.

- Не беда...

Александр зевнул; он точно хотел показать, что и в обол [обол мелкая серебряная монета у древних греков] не ставит Пармениона со всей его высокой мудростью.

- Не беда? - Старик насмешливо вскинул кисточки белых бровей. - А не вспомнить ли нам слова твоего любимца Ксенофонта? "Лови для нападения на врага такое время, когда он случится в беспорядке, а твое войско будет устроено к бою; когда он будет без оружия, а ты с оружием в руках... когда ты видишь его, а сам остаешься скрытым; когда он на дурном месте, а ты занимаешь выгодное". Или ты забыл советы старших?

- Нет, - вяло ответил Александр.

- Так чего же ты ждешь? Враги еще не выстроились. Они в беспорядке, а наша конница готова к бою. Мы видим неприятеля, сами же скрыты за этой грядой холмов. Персы внизу, мы наверху. Почему нам не ударить?

Александр досадливо поморщился.

- Ты не ослеп, старец? Ночь на носу.

Парменион смешался (о, змей Тифон бы тебя побрал!), но быстро нашелся:

- Ну и что же? Пусть ночь. Иного выхода нет. Если мы не нападем на персов, они нападут на нас.

Царь повернул голову, и в его суровых глазах Парменион увидел презрение.

- Не нападут, - мрачно проговорил царь.

- Почему?

- Почему? - загремел Александр. К его лицу разом прихлынула кровь, и оно стало вовсе багровым, как у бражника. - Потому что они боятся нас! И страхом мы доймем их. Прикажи отряду легкой конницы всю ночь разъезжать по равнине с факелами. Пращники же пусть понемногу камни бросают. Сменяй тех и других чаще, чтобы люди успели поспать. Дозорам не дремать, - голову сниму! Чтобы и мышь не проскочила в лагерь. Лазутчиков, разведчиков и разных шатающихся азиатов убивать на месте. Ты понял меня?

- Для чего вся эта затея? - уставился на царя старый полководец. Изумленный Александр косо поглядел на Пармениона:

- О боже! Чтобы персы всю ночь ждали внезапного нападения и всю ночь простояли в строю.

Он повернулся и быстро направился по склону холма вниз к лагерю. Гетайры - "товарищи царя" - еле поспевали за повелителем. Филота, сын Пармениона, косматый, похожий на медведя великан, остался подле отца. Старик размышлял: "Чтобы персы всю ночь ждали внезапного нападения и всю ночь простояли в строю..." Афина-Паллада! Как не додумался до этой мысли он, Парменион, друг царя Филиппа, известный воитель? Да, персы боятся Александра и не нападут на него первыми, да еще в ночной темноте. Готовясь отразить неожиданный удар, они до зари простоят в строю, истомятся без сна, измотаются от бесконечных ложных тревог, устанут, точно волы на пахоте, и утром, когда у них начнут подкашиваться ноги, свежее, отдохнувшее войско Александра грянет на варваров сверху и смешает их с прахом равнины... Просто и велико!

Так случается не первый раз. При Гранике старик настойчиво уговаривал Александра отложить бой, - враг занимал возвышенность, тогда как македонцы держались внизу, перед болотом, и Парменион боялся увязнуть в трясине. Но царь его не послушался. "Неужели, - сказал сын Филиппа, - так легко перейдя через Геллеспонт, я остановлюсь перед этой жалкой речонкой?" Он бросился вперед и разгромил неприятеля.

После того, как пал Тир, город финикийцев, подчинявшихся персам, Дарий предложил сыну Филиппа дружбу, все владения на запад от Евфрата до Эгейского моря, десять тысяч талантов [талант - самая крупная денежная единица древней Эллады и древнего Востока, около 1500 золотых рублей] выкупа за семью, попавшую в плен к македонцам под Иссой, и руку одной из своих дочерей. "Будь я Александр, - сказал тогда Парменион, - я принял бы эти условия". "Да, - ответил проклятый юнец, - будь я Парменионом, я тоже согласился бы на то, что предлагает мне персидский царь. Но так как я Александр, условия, поставленные Дарием, меня не удовлетворяют. Зачем мне половина государства, если я могу захватить его целиком? Зачем мне его деньги, если их у меня и так много? А жениться на одной или сразу на обеих дочерях Дария я могу и без его разрешения, - ведь они у меня в обозе..."

"Да, Александр умен, смел и прозорлив, - сокрушенно подумал старый полководец. - Он в тысячу раз умней дряхлого осла Пармениона".

Вывод отнюдь не утешил белоголового македонца; напротив, возмутил, вызвал в его завистливой душе волну сопротивления.

- Наш светлый повелитель, чтоб ему пропасть, совсем обнаглел, сказал старик сыну, когда они спустились с бугра и зашагали к лагерю. Филота молча кивнул. - От успехов, которыми он обязан тебе и мне, продолжал Парменион, - у него закружилась голова. Он, кажется, и впрямь вообразил себя сыном бога Аммона.

Филота снова кивнул. Он обожал родителя и всегда с ним соглашался.

- Не пора ли обломать ему божественные рога? - прошептал Парменион и покосился на людей, лежащих у костров.

- Что же... - прохрипел Филота. - Среди воинов много недовольных. Все устали от похода, которому, Аполлон свидетель, не видно конца. Ночью - в шатер, удар, другой, и... - Филота растопырил толстые мохнатые пальцы, затем быстро сжал их в огромный кулак и вскинул кверху, как бы встряхивая за волосы отрубленную голову.

У царского шатра они увидели главных телохранителей Александра: худого, жилистого Фердикку и черноглазого красавца Птолемайоса Лага. Фердикка глядел на отца и сына с откровенной неприязнью, а жизнерадостный Птолемайос Лаг весело скалил зубы и отстукивал на рукояти меча танец метонских рыбачек.

Вечером, после короткого военного совета, Александр остался в шатре один. Он растянулся на мягком ковре, преподнесенном жителями Гордия, того самого Гордия, где ему показали узел, стянутый на дышле колесницы древним царем фригийцев. Тот, кто развяжет узел, - говорило предание, - овладеет всей Азией. Сын Филиппа, не долго думая, разрубил его мечом. Воспоминание об этом случае развеселило царя. Да, меч - вот ключ к варварской стране! Александр закинул за голову тонкие жилистые руки с крепкими ладонями и улыбнулся.

Явился, тяжело ступая, молчаливый Фердикка. Менее корыстный, чем свора прочих сподвижников царя, Фердикка, как всегда, был облачен в глубокий хитон, опоясан потертым ремнем без всяких блях и побрякушек и, будто нарочно, щеголял в стоптанных и неказистых сандалиях. Он казался на вид тупым и неотесанным, и только Александр знал, как умен и зорок его первый телохранитель. Именно из-за ума и бескорыстия царь доверял Фердикке, как себе. Такой не продаст. Фердикка презирает мелких людишек, преследующий один другого из-за пустяковых страстей, важных только для них самих. Он любит лишь Александра, ибо считает, что молодой царь, с его размахом, не зря живет на свете, ему стоит помогать.

Ветер, поднявшийся после завтрака, трепал кисти шатра и надувал полотнище, словно парус. От беспокойного пламени кедрового факела по длинному, костлявому, носатому лицу Фердикки пробегали колеблющиеся теневые пятна.

- Притащился грек из средней пехоты, - проворчал Фердикка. - Просится к тебе.

- Зачем?

Фердикка пожевал ус, потом брезгливо сказал:

- Донос.

- О? - Александр приподнялся на локте и натянул на голую грудь пестрое восточное покрывало. - Зови!

Показался Дракил. Его круглое, обрюзгшее, хитрое лицо так и лоснилось от жира. Он сделал три шага вперед и совершил то, до чего не унизился бы ни один грек или македонец, - опустился перед царем на колени. Это понравилось потомку Филиппа. Он милостиво кивнул Дракилу:

- Рассказывай!

- Феаген, командир сорок четвертого малого отряда средней пехоты греков, распространяет среди воинов ложные слухи о твоем величестве. Говорят, будто отец твой не Филипп, будто ты (не смею вымолвить...) родился от какого-то наемного фракийца. Он тебя назвал (страшно сказать!) разбойником, а не сыном бога Аммона. И говорил много других непотребных слов.

Дракил умолк и низко склонил свою лысую голову. Окруженная венцом черных волос, лысина походила на вычищенное дно медного котла.

- Ты слышал Фердикка? - спросил царь у телохранителя.

- Да, - коротко ответил Фердикка.

- Волоки этого Феагена ко мне. А ты, как, тебя... Дракил? Ты скройся за пологом и сиди, пока не позову.

Купец послушно спрятался. Лицо Александра не изменило выражения - он беззаботно улыбался. Всю жизнь его окружали заговорщики. Царь вспомнил Павсания, - знатный македонский юноша, которого никто не подозревал в измене, на пиру неожиданно убил Филиппа. Спустя некоторое время полководец Аттал едва не взбунтовал войска. Даже тогда, когда Александр, казалось, водворил в Элане спокойствие, покорил Малую Азию и добрался до Сирийских Ворот, мятежные Афины отправили послов к Дарию.

"Дети собак, - беззлобно выругался Александр про себя. Люди, достойные презрения, не вызывали в нем гнева. - Чего они хотят? Зачем напрасно жертвуют собою? Подобно мерзким ужам, извиваются они у меня под ногами, бессильные даже укусить. И, словно ужи, издыхают, раздавленные моей стопой. Неужели они полагают, что можно остановить меня-меня, сына бога Аммона? - Македонец недоуменно пожал плечами. - Скопище червей... Я уничтожал их и буду уничтожать..."

Он так верил в себя, в свое призвание и неуязвимость, что донос Дракила даже рассмешил его, как рассмешили бы Геракла угрозы пятилетнего ребенка. Когда Фердикка привел в шатер бледного Феогена, царь лежал все в той же позе, опираясь локтем на ковер.

- Привет Александру, - сказал Феаген глухо, снял с головы шлем и остановил выжидательный взгляд на лице повелителя.

- Феагену привет, - ответил Александр добродушно. - Говорят, ты обо мне плохо отзывался. Правда?

Феаген отступил на шаг. Все понятно, Дракил на него донес. Отпираться недостойно.

- Правда, - признался Феаген; брови его резко сошлись на переносице.

- Почему ты это сделал?

- А ты? - Феагену уже было нечего терять. - Почему ты сделал то, что сделал?

- О! - Александр приподнялся, сел уставился на Феагена. - Разве я тебя обидел чем нибудь?

- Обидел.

- Чем?

Феаген движением ладони показал на свой шлем и кирасу.

- Тебе плохо на войне? - сухо спросил Александр.

- Плохо.

- Другие не жалуются. В Азию пошли без рубах, теперь у всех золото позвякивает в сумке.

- У меня не позвякивает.

- Почему?

- Грабить не умею.

- Грабить не умеешь? - брови Александра изогнулись еще круче, чем тогда, при обходе. - Что же так?

- Меня самого ограбил мой дядя Ламах. И я страдал. Ограблю кого также будет страдать. Нехорошо.

- А! - Царь закусил губу, чтобы не выдать раздражения. - Но тут же Азия. Грабить варвара не грех.

- Все равно человек.

- Да ты совсем дурак, я вижу! - проворчал Александр сердито. Видимо, зной Востока плохо действует на твою голову. Вдобавок, на тебе панцирь, тебе тяжело. Разрешаю снять. Советую перейти в легкую пехоту. Завтра пойдешь впереди всех и начнешь бой. Прохладный воздух полей освежит твой мозг, и ты перестанешь болтать небылицы о твоем царе. Ты понял меня?

- Да, - угрюмо отозвался Феаген. Александр приговорил его к смертной казни, - тот кто идет в голове войска и завязывает бой, редко остается в живых. Проклятый болтун! Кто тянул тебя за язык? Не наговори ты сегодня всякой чепухи, не стоять бы тебе сейчас перед царем. Мышь рыла, рыла - и дорылась до кошки. Не пасть ли ниц перед македонцем, не вымолить ли у него прощение? Нет, Феаген - свободорожденный гражданин Афинского государства, ему не пристало унижать честь своего города. И как ни сожалел марафонец о случившимся, он не потерял головы и ждал, внешне спокойный, хотя и пасмурный, что будет дальше.

Александр повернулся к Фердикке и произнес несколько странных протяжных слов. По звучанию и строю его речи казалось, что он изъясняется на греческом языке. Но говор македонцев был смешан с фессалийским, эпирским и фракийским, поэтому Феаген ничего не разобрал. Зато Дракил, который три года жил на родине Александра, хорошо понял царя.

- Вот каковы эти афиняне! - сказал сын Филиппа. - Самому Зевсу их не переделать. Отправь мерзавца к стрелкам Балакра. Утром в бою какой-нибудь варвар догадается пробить его стрелой.

- А если не догадается?

- Значит, счастливец этот грек. - Александр зевнул. - Останется жив пусть живет. Уж не думаешь ли ты, что я его испугался? На заговорщика не похож. Он просто глуп.

Фердикка взял марафонца за шиворот и вытолкнул из шатра. Александр окликнул Дракила. Купец опять повалился на ковер.

- Ты поступил хорошо. - Александр снял с пальца золотой перстень и кинул его Дракилу, как собаке кость. - Слушай, о чем говорят воины, и рассказывай мне. Назначаю тебя командиром отряда вместо Феагена. А теперь - прочь, я спать хочу.

Со стороны Гавгамел послышался душераздирающий крик осла. Ветер стих. Стало светло. Александр проснулся и велел позвать Пармениона.

- Как персы?

- Всю ночь стояли в боевом строю, - ответил Парменион с досадой. - И сейчас еще стоят.

- Хорошо! - Александр вскочил, с хрустом потянулся и ударил в гонг. Телохранители внесли золотые тазы с водой для омовения, - они принадлежали раньше Дарию; македонец захватил их под Иссой.

Туман, что нависал над равниной с рассвета, медленно растаял под лучами восходящего солнца. И македонцы увидели войска Дария. Как туча закрывает половину неба, так и это огромное скопище вооруженных людей заполнило почти все пространство между Гавгамелами и грядой холмов, на которых закрепился сын бога Аммона.

Дарий построил свое войско в две линии: в первой находилась пехота, во второй - вспомогательные отряды. На обоих флангах первой линии расположилась конница. Впереди всего строя извивались, подобно змеям, хоботы слонов и сверкали ножи двухсот колесниц. Царь и его свита заняли место в середине боевого порядка.

Здесь собирались воины из многих азиатских племен. На левом крыле виднелись бактрийские всадники, дахи и арахоты. Рядом стояли пешие и конные персы, эламиты и кадусийцы. Правое крыло усеяли конники из Южной Сирии, Палестины и Месопотамии, лидийцы, парфяне, саки, тапуры, албаны, индусы, греки-наемники, служившие персам, и мардские стрелки. Глубину строя забили вавилоняне, ситакены, уксы и воины с берегов Красного моря. Кроме того, перед левым крылом Дарий выдвинул тысячу наездников скифов. Конники из Армении и Каппадокии выступали перед правым крылом.

Узоры и полосы длинных кафтанов, широких халатов, просторных хитонов, коротких курток белые плащи, серые, красные и синие накидки и покрывала, клетчатые юбки, кольчуги, панцири, кирасы, тюрбаны, меховые шапки, войлочные тиары и медные шлемы - все это сливалось в один сплошной и такой пестрый и яркий ковер, что при взгляде на него рябило в глазах.

Нестерпимо сверкали наконечники десятков тысяч пик, звенели мечи, глухо стучали плетеные щиты, щелкали бичи, пронзительно ржали кони.

Как и предвидел Александр, варвары устали от ночного бдения и теперь, нарушив строй, сидели на корточках, лежали в пыли или дремали, прислонившись к лошадям и повозкам. Невозможно было охватить всю эту орду одним взглядом - обе стороны боевого порядка азиатов терялись далеко справа и слева в клубах взметающейся кверху пыли.

На холмах прокричали рога. Стан македонцев пришел в движение. Показался Александр. Он стискивал ногами обвешанные волчьими шкурами бока знаменитого Букефала и размахивал копьем. Чуя запах волчьих шкур, конь так и рвался вперед. Голову царя покрывал рогатый шлем. Грудь и спину облегала глухая кираса с изображением Медузы Горгоны. От кирасы к бедрам, а также спереди и сзади, свисала бахрома медных пластинок. Полы красного хитона не достигали колен. Руки оставались голыми до локтей, за спиной развевался короткий, но широкий плащ. Из пятидесяти тысяч глоток вырвался крик:

- Слава Александру!!!

Крик этот долетел до персов и разом поднял их на ноги. Александр, сдерживая горячившегося коня, отдавал короткие приказания. Их выполняли быстро и без суеты, - командиры уже с вечера знали, что им делать.

В середине войска Александр поставил фалангу - шестнадцать тысяч триста восемьдесят четыре тяжеловооруженных воина-гоплита, выстроившихся шестнадцатью рядами по тысяче и двадцать четыре человека в каждой шеренге. Фаланга равнялась по фронту двум тысячам шагов. Один человек по фронту и шестнадцать в глубину составляли малый отряд-лох. Колонна из шестнадцати воинов по фронту и шестнадцать в глубину (двести пятьдесят шесть человек) образовывала синтагму. Из шестнадцати синтагм складывалась малая фаланга, из четырех малых фаланг - одна главная. Гоплиты держали в руках длинные, по двенадцать локтей, пики-сариссы и большие прямоугольные щиты. Их головы защищали гребенчатые шлемы. Сбоку у всех висели мечи.

Правый фланг войска занимали гейтары-всадники, закованные в латы, вооруженные сариссами и кривыми фракийскими мечами махайрами. У них с круглых бронзовых касок свешивались на спину конские хвосты. Гетайров было здесь восемь, или по шестьдесят четыре воина в каждой иле. Командовал ими Филота, сын Пармениона.

Промежуток между фалангой и отрядом гетайров заполнили воины средней пехоты-щитоносцы, которым в бою надлежало обеспечивать успех тяжелой конницы. У отборных гипаспистов, как их называли, щиты были окованы серебром. Щитоносцев возглавлял Никанор, второй сын Пармениона.

Левым крылом руководил сам Парменион. Здесь, рядом с фалангой гоплитов, стояли: отряд Кратера, греческая пехота Эригия, сына Лариха, затем фессалийская и греческая средняя конница под началом Филиппа, сына Менелая. Вокруг старого Пармениона, находившегося на крайнем левом фланге, сгрудились воины города Фарсала, лучшие из фессалийских наездников.

Впереди по бокам всего боевого порядка рассыпались фракийцы из племени агриан, вооруженные дротиками, пэоны, стрелки Балакра (среди них находился и Феаген), отряды босоногих лучников и пращников и легкая конница. Позади боевого порядка, чтобы отразить удар персов, если они пойдут на окружение, Александр поставил восемь тысяч двести воинов средней пехоты.

Таким образом, если азиаты лучше всего укрепили середину войска, то македонцы главную свою ударную силу-тяжелую конницу гетайров-поставили на правом фланге. Если войско персов напоминало орла, распростершего крылья, то войска македонцев походило на секиру, повернутую лезвием вправо и вперед. Удар конным кулаком справа был излюбленным и боевым приемом македонцев, так как обрушивался на слабо укрепленное левое крыло противника и сразу же расстраивал его ряды.

"А, старый мудрец! - вспомнил Александр о своем наставнике Аристотеле, которому доставил в детстве так много хлопот. - Ты воображаешь, что люди грядущего будут называть меня жалким учеником Аристотеля, что Аристотель вечно будет выше Александра? Нет же, философ! На кой бес мне твои политика, логика, этика, поэтика, риторика, физика и ботаника? Ты за малый замкнутый город богобоязненных пахарей? Ты против огромных государств, крупных и шумных городов, против торговли и ремесла? Зато не против них я, Александр! Ты учил меня - ну так что же? Я сделаю все наоборот, чтобы люди грядущего не считали меня цепным псом афинского ученого..."

Александр махнул рукой. Громко запели флейты. Войско покинуло холмы, развернулось левым крылом и медленно двинулось по равнине навстречу азиатам. Александр со своими телохранителями держался на правом крыле, поблизости от гетайров. Из-под десятков тысяч топающих ног кверху поднялось столько пыли, что небо стало желтым, как земля. Было трудно дышать. Зорко следя за врагом, устало бредущим по мглистой равнине, Александр заметил вдруг, что размах его войска оказался короче размаха иранского полчища. Он сразу понял - это помешает ему нанести, по обычаю македонцев, удар по левому крылу неприятеля. Больше того, враг может легко охватить македонцев и с левого и с правого фланга.

- Филота! - крикнул он сыну Пармениона, ехавшему недалеко от царя. Забирай вправо! Птолемайос, передай Пармениону, чтобы двигался уступом позади нас.

Сын Пармениона повернул конницу вправо. Персы увидели перестройку в рядах противника. Дарий Кодоман решил, очевидно, что наступил благоприятный момент для сокрушительного удара. Воины, управляющие боевыми колесницами, хлестнули лошадей. Двести смертоносных повозок, утыканных кривыми ножками, помчались вперед. За ними с тяжелым и гулким топотом бежали слоны.

Феаген стоял с потемневшим, осунувшимся лицом впереди всего македонского войска и ждал, намертво стиснув пращу. За его спиной замерли, подавшись вперед, стрелки Балакра. Феаген забыл сейчас обо всем, - Дракил, донос, Александр вылетели из головы, едва марафонец увидел врага. Ему хотелось жить. Чтобы тебя не убили, надо убивать. Персы брызнули с колесниц тучей стрел. Греки, спасаясь от бронзовых жал, все разом упали на землю. Первая колесница летела прямо на Феагена. Он уже различал раскаленные зубы людей и лошадей. Сейчас!.. Феаген вскочил, закрутил пращой и влепил свинцовый шар прямо в лоб возницы. Возница осел в кузове, нелепо дернув за длинные вожжи; кони рванули в сторону, поперек дороги. Персы пытались выправить бег лошадей, но пэоны убили их из луков. Вторая колесница с ходу врезалась в первую, остальные сбились в кучу.

Стрелки Балакра, агриане, пэоны напали на колесницы со всех сторон. Железные серпы, прикрепленные к дышлам, осям и сбруе, рвали полуголых лучников на куски, отсекали руки и головы. По изогнутым лезвиям стекали струи алой дымящейся крови. Бородатые возницы в пестрых хитонах и кожаных панцирях визжали от ярости и страха. Проворные фракийцы избивали возниц, лезли в колесницы и поворачивали их против иранцев. Пятидесяти боевым повозкам азиатов все же удалось прорваться сквозь густую толпу легких пехотинцев. Они ринулись на греческую фалангу. Воины, как было условлено еще с вечера, расступились. Колесницы зашли в спину тяжелых пехотинцев первого ряда, но тут их захватили и уничтожили щитоносцы запасных лохов.

Неудачной оказалась и атака слонов. Когда громадные, колыхающиеся туши гигантских животных очутились в гуще легкой пехоты, фракийцы и эллины забушевали вокруг них, как бушует во время сильного ветра вокруг лысых глинистых бугров молодой тростник. Под ноги слонов бросали доски с железными шипами. Стрелки поражали их в глаза и убивали вожаков, сидящих наверху в башнях. Схватка людей и слонов походила на мифическую войну богов и титанов, и четвероногий титан с ревом шарахался от пучка горящей травы, которым бог норовил прижечь ему длинный хобот. Кое-кто ухитрялся обрезать ремни, стягивающие морщинистые бога сынов джунглей, и башни вместе со стрелками с грохотом валились на головы дерущихся. Наконец, заботливо подобрав убитых и раненых вожатых, слоны повернулись и побежали назад. Тогда персы, воспользовавшись сумятицей, двинули вперед во всю свою первую линию.

На правом крыле завязался упорный бой скифов с легкой конницей македонцев. Скифы, дахи, бактрийцы и арахоты ловко и быстро метали стрелы и сбивали македонцев с лошадей, но затем отступили, отбиваясь прямыми кинжалами. Между левым крылом и серединой персидского войска образовалась пустота. Этого и ждал Александр.

- Филота, ко мне! - завопил он диким голосом. Точно молнией осветило его разум. И за то кратчайшее мгновение, пока длилась эта вспышка гения, Александр мысленно увидел все поле боя, движение отрядов - крупных и малых - и, казалось, заглянул в глаза каждому воину - македонцу и персу. Он передернулся с головы до пят от возбуждения. Его охватила, как юного сокола, взмывающего над пеной волн, бесконечная уверенность в своей великой несокрушимой силе. Он схватил подоспевшего Филоту за плечо и крикнул - коротко и звонко, будто одним рывком выдернул из ножен кинжал:

- Клин!..

Гетайры быстро перестроились. Острие клина возглавил сам Александр. Резко, перекрывая шум сражения, затрубили рога. Раздался грохот тысяч щитов - македонцы ударили о них копьями для устрашения противника. Тысячи глоток изо всей мощи грянули пэан-гимн в честь Ареса Эниалийского. Тысячи людей охватило чувство единодушия. Из тысяч глаз хлынули слезы восторга.

Александр намертво ухватился за древко сариссы, пригнулся, наклонил голову, точно собираясь разметать всех кривыми рогами своего золоченого шлема, и ринулся вперед, в образовавшийся в рядах иранцев прорыв. Следом за ним тучей двинулись гетайры. Слева на персов ударили сомкнутым строем тяжелая македонская фаланга. Пятьдесят тысяч греко-македонцев и сто тысячразноплеменных азиатов сошлись в кровавой схватке - последней схватке, от исхода которой зависела судьба Персидского царства.

Справа на клин обрушились бактрийцы, дахи и арахоты. Слева накатился вал из "бессмертных" - телохранителей персидского царя, мидян, индусов, мардских стрелков и греков-карийцев, служивших Дарию. Спереди македонскому клину противостояли ситакены, уксы и воины с берегов Красного моря. Все это был храбрый народ, но сегодня азиаты дрались без обычного задора, так как не спали всю ночь.

Александр кинулся на ближайшего перса и ударил его острым наконечником сариссы прямо в лицо. Азиат, обливаясь кровью, рухнул под копыта бешено плясавших коней. Глаза его соседа, рослого иранца в полосатом платке, встретились с глазами рвущегося вперед македонского царя. Иранец метнул взгляд на шлем "юнана" - так, по имени восточно-эллинского племени ионян, живших в Малой Азии и подчинявшихся Дарию, называли персы всех греков и македонцев. По бокам Александрова шлема отходила пара огромных, изогнутых, зазубренных рогов-символ родства с богом солнца Аммоном, которого египтяне изображали в виде барана. Перс побелел и прянул назад. Над рядами сражающихся прокатился вопль:

- Зулькарнейн!

- Он здесь! - вызывающе крикнул сын Филиппа. Он слышал, что варвары дали ему прозвище Искендер Зулькарнейн - Александр Двурогий.

- Искендер Зулькарнейн! - повторяли азиаты. Трусы повернули коней и бросились бежать. Смелые устремились к Александру, чтобы умереть или обагрить свой меч кровью ненавистного юнана, по злой воле которого вот уже три с половиной года на земле не стихает война.

Бактрийцы пронзали гетайров стрелами. Но Александр продвигался вперед. Гиркане захватывали македонцев волосяными веревками и стаскивали их с коней. Но Александр продвигался вперед. Дахи прыгали на ходу под ноги македонских лошадей, ловко увертывались от копыт и сбоку поражали врага секирой. Но Александр продвигался вперед! Индусы без промаха метали топорики, разбивали шлемы и черепа, но Александр продвигался вперед, и за ним гигантским камнепадом, сметающем все на дороге, шли гетайры. Ни стрелы, ни веревки, ни топоры, ни кинжалы - ничто не могло остановить конников, закованных в бронзу и выставивших далеко перед собой длинные пики-сариссы. Македонцы наносили удары прямо в лицо и быстро расталкивали вражеских наездников. Клин разрушал нестройные ряды азиатов и неуклонно внедрялся в середину персидского войска, целясь острием прямо в Дария Кодомана.

- Дарейос! [Дарейос - греческая передача персидского имени Дариавуш; русская форма - Дарий] - рычал Александр, потрясая копьем. - Дарейос! Выходи на поединок, трусливый шакал! Ты бежал от меня под Иссой, но сегодня тебе не удрать!..

Сын Филиппа произнес эти слова по-персидски (научился за три года), и Дарию, услышавшему голос непобедимого македонца, небо показалось меньше блюда. Как и под Иссой, он первым из всех повернул коня и метнулся прочь с поля битвы... Он так спешил, что уронил по дороге шлем, лук и царскую мантию.

Заметив бегство Дария, воины левого крыла побросали мечи и тоже поворотили лошадей. Скопища всадников и пехотинцев с топотом и шумом мчались по равнине, словно стада, спасающиеся от степного пожара. Македонцы следовали за ними по пятам, опрокидывали бегущих сариссами и рубили махайрами.

У самых Гавгамел царя догнал посланец Пармениона. Он торопливо сообщил, что левому крылу македонского войска приходится очень трудно отряды индусов и персидская конница прорвали строй и добрались до обоза. Там завязался ожесточенный бой.

- О, старый осел! - выругался Александр. - Где твои глубокая мудрость, зоркий глаз, точный удар, которым ты вечно хвалился?!

Он скрепя сердце прекратил преследование Дария и во главе разгоряченных битвой гетайров напал на правый фланг азиатов. Индусы, парфяне и основные части персов, дравшиеся здесь, ринулись на Александра сплоченными рядами и начали действовать по примеру самих македонцев, лобовым напором. Если обычно они гоняли коней туда и сюда и бросали дроты, то сейчас старались сокрушить все, что ни стояло на их дороге, - теперь они бились не за Кодомана, а ради собственного спасения. Шестьдесят гетайров было изрублено на месте. Прорвавшиеся азиаты покинули равнину, заваленную телами убитых и раненых, и пропали в стороне Арбел. Парменион лишь после этого захватил персидский лагерь, где меж поваленных и разодранных шатров бродили уныло трубящие слоны и верблюды.

Александр, выбранив Пармениона, снова кинулся в погоню за Дарием и мчался, убивая всех, кто попадался по пути, к Арбелам, пока не стемнело. Перейдя через реку Лику, он остановился и велел раскинуть палатки - люди и лошади нуждались в отдыхе. Сбросив рассеченную варварской секирой медную кирасу и хитон, запятнанный кровью неприятеля, царь искупался. Глаза его сверкали, щеки и лоб пылали от возбуждения.

- Клитарх! - заорал он, растирая грудь куском чистого полотна. - Эй, Клитарх!

Явился придворный летописец Клитарх, тощий и мрачный человек с морщинистым лицом и крючковатым носом.

- Где твой свиток? Пиши: "При Гавгамелах пало сто тысяч азиатов. Персидского войска не существует. Владычеству Дарейоса Кодомана положен конец..." Написал?

Македонец опять схватился за доспехи.

Слово Клитарха.

"После битвы у Гавгамел, уже к утру следующего дня, мы оказались в четырехстах двадцати стадиях к юго-востоку. Войско подступило к Арбелам. Как всегда перед битвой, наш царь, да будет ему благо, сам вышел на разведку. Узнав то, что ему хотелось узнать, он построил соответствующим образом войско и рассредоточил отряды в глубину. Вторая линия придала боевому порядку большую устойчивость и послужила щитом для отражения внезапных ударов. После короткого сопротивления город пал, подобно десяткам иных городов, стоявших на пути сына бога Аммона. Дорога на Вавилон открылась. Он сдался нам без единого выстрела - сказочный город, о котором я так много слышал у себя на родине, великая столица, где около двухсот лет назад служил наемником брат лесбосского поэта Алкея. Того самого, который когда-то безответно любил красавицу Сафо. Ему, своему родичу, посвятил Алкей стихи такого содержания:

"Из далеких стран ты принес домой меч с рукоятью слоновой кости, оправленной золотом. Значит, ты храбро, с эллинской доблестью, служил вавилонянам. Ты бился насмерть в единоборстве и сразил царского телохранителя ростом чуть ли не в пять локтей".

Если эллины служили когда-то вавилонянам, то сейчас вавилоняне служат эллинам, - таковы пути божеского промысла.

Здесь Александр торжественно принял титул "Царя Вавилона и четырех частей света", повел нас дальше на юго-восток и захватил одну за другой еще две столицы персов - Сузы и Персеполис. Так как мы добрались до гнезда проклятых иранских царей, то Александр предал Персеполис огню и мечу, разрушил дворцы и храмы, истребил священнослужителей, сжег древние книги зороастрийцев. Воинам досталась богатая добыча.

В Персеполисе мы отдыхали четыре месяца. Тут стало известно, что Дарейос Кодоман бежал после битвы при Гавгамелах в город Экбатану, столицу народа мадай. Усилив войско пополнением из Пеллы и отрядами, составленными из жителей покоренных областей, Александр двинулся весной на Экбатану.

Конница покрыла за пятнадцать дней почти шесть тысяч стадиев и стремительным налетом захватила город. Последние сокровища Кодомана перешли в руки Александра. Дарейос бежал на восток, в Гиркан [Гиркан страна к юго-востоку от Каспийского моря, по названию которой это море было известно в древности также как Гирканское; в тех же местах, в Иране, до сих пор существуют город и река Горган]. Сейчас мы преследуем его. Войско разделилось на три части и вступило в страну по трем дорогам. Я нахожусь в передовом отряде. Вчера миновали теснину Гирканских Ворот. Впереди-город Рега, где укрывается Кодоман.

Уж теперь-то он от нас не уйдет!.."


КОНЕЦ ДАРИЯ КОДОМАНА

Ты помнишь повесть, как погиб Дара,

Лишился трона, славы и добра?

Мечами приближенных поражен,

Пал, благородной кровью обагрен.

Джами, "Книга мудрости Искандера"

Варахран стащил с натруженного плеча ковровую сумку, положил ее-вернее, уронил, и сам тут же повалился на траву. Руки и ноги Варахрана ныли от утомления, словно он с утра до темноты носил на себе тяжелый камень. От голода кружилась голова. Язык без воды стал шершавым, будто его посыпали крупным песком. Беглец немного отдышался и пополз к огромной луже, блестевшей на дне озера.

Глина вокруг лужи высохла и растрескалась; края серых твердых пластинок загибались кверху и царапали кожу ладоней. Варахран наклонился над водой и отпрянул назад - так испугало его собственное отражение. Неужели грязное, оборванное существо с тощим, бородатым, черным от загара лицом - это он, Варахран? Даже в Реге, проклятой Реге, да не останется от нее камня на камне, Варахран выглядел куда лучше.

Вспомнив о Реге, путник побледнел, точнее - стал желтым, словно лицо его было вырезано из куска сыра. Беглец поднял голову и осмотрелся.

Слева от Варахрана, к северу, громоздились одна за другой гряды бесплодных красноватых гор. Чем дальше, тем выше становились хребты, круче вздымались их вершины. В широких извилистых оврагах, спускающихся сверху и выходящих устьями на равнину, застывшими волнами лежал песок. Справа расстилалась пустыня. Весна была ни исходе. Отцвели и засохли на дюнах алые тюльпаны; траву, еще недавно такую густую и сочную, как бы прохватила ржавчина. Пройдет еще месяц, и от весенних красок не останется и следа; только мясистые листья густо разросшейся ядовитой триходесмы сохранят свой темно-зеленый цвет.

Тишину, висевшую над горами и пустыней, не нарушали ни крики пастухов, ни лай собак, ни даже клекот орла. Убедившись, что ему никто не угрожает, беглец припал темными, запекшимися губами к теплой воде. Он пил долго и жадно и оторвался от лужи лишь тогда, когда живот его распух, а к горлу подступила тошнота. Варахран кое-как встал, добрел до сумки и съел, медленно двигая челюстями и тяжко вздыхая, кусок плоского черствого хлеба. Потом, подобрав сумку, забился в расселину, вымытую дождями, и тотчас же погрузился в мутный сон.

Очнулся Варахран три часа спустя и не по своей воле. Его разбудил странный звук, доносившийся неведомо откуда. Варахран сжался в комок и замер в своем убежище. Звук нарастал, и чем громче он становился, тем сильнее прижимался беглец к сухой глинистой стене расселины. Но постепенно испуг сменился изумлением.

За безжизненными холмами, которых, казалось, даже звери избегали из-за их неприветливого вида, кто-то весело горланил песню. Она была несложной:

Горшок измучила тоска,

Разбился он на три куска.

Исправим - ерунда!

Но если срубят голову,

То не приставят новую.

Вот это уж беда...

- Не дух ли пустыни там тешит свое черное сердце? - пробормотал беглец посеревшими губами.

Неизвестность томила его больше страха; осторожно, как волк, подкрадывающийся к стаду овец, он выбрался из расселины, припал к огромной глыбе лесса, оторванной весенним потоком от стены оврага, и высунул голову.

Из-за холма, поросшего чахлой солянкой, выехала толпа всадников. Удивительное зрелище представляли неведомые путники. Лица их осунулись и потемнели. Посерели от пыли головные повязки, войлочные шапки и медные шлемы. Из дыр и щелей рассеченных мечами и разодранными копьями золоченых панцирей свисали обрывки узорчатых одежд. К покоробившимся серебряным щитам присохла грязь. В боках колесниц, отделанных синим яхонтом, зияли пробоины. Из под клочьев, оставшихся от богато расшитых черпаков и мягких войлочных попон, выглядывали острые ребра утомленных коней.

Путники спешились. Их насчитывалось, на взгляд, до ста человек. Половина была в круглых шапочках, туго перепоясанных хитонах и длинных узких штанах. Сердце Варахрана радостно забилось - так одеваются согдийцы.

Кони жадно потянулись к воде, но их отогнали ударами бичей. А ведь обычно первыми пьют кони... Только напившись сами, люди напоили животных и пустили пастись, спутав ремешками передние ноги. Затем нарубили сухой прошлогодней колючки и разожгли пять больших костров. Все это они делали, не произнося ни слова. Лишь один из них все еще тянул, хотя уже не так громко, песню о том, как бедный горшок затосковал и разбился.

Это был худощавый, немного сутулый человек среднего роста, в диковинной, под стать его ухваткам, одежде. Голову певца укрывала мягкая шапка из шкуры леопарда. Знак принадлежности к высшей касте. Плащ, развевающиеся полы которого свисали почти до пят, был также сшит из пятнистых шкур. Своим необычным нарядом певец отчетливо выделялся из всех находящихся подле озера людей. "Наверно, мадай, - подумал Варахран. - Но почему такой просторный плащ?" Старейшины горцев, которых он видел в Реге, носили только по одной барсовой шкуре. Беглец старался разглядеть лицо "пятнистого человека", но это ему не удавалось, потому что певец, как нарочно, все время поворачивался к нему спиной.

- Замолчишь ли ты, наконец? - услышал Варахран чей-то гневный окрик. - Отчего ты так разорался?

Вархан увидел в одной из колесниц мужчину с волосами до плеч, обрюзгшим желтым лицом, гноящимися глазами, массивным носом и густой курчавой бородой. Судя по одежде, это был перс. Он сделал резкое движение. Раздался звон цепей.

- Я не ору, - поправил его веселый певец. - Я пою. А пою оттого, что на душе моей радостно.

- Чему же ты радуешься, сын праха, когда плакать надо?

- Ты плачь, если тебе хочется. Мне-то зачем плакать? Я радуюсь тому, что избавился от всех бед и скоро увижу родину.

- Будь ты проклят вместе с твоей родиной, - злобно проворчал тот, кто сидел в колеснице. Он снова загремел цепями и приподнялся. - Эй, помогите мне сойти!

Никто не сдвинулся с места. Тогда какой-то человечек в долгополой персидской одежде, боязливо оглянувшись на окружающих, бочком приблизился к повозке и подал желтолицему руку. Громыхая оковами, пленник спрыгнул на землю и со стоном схватился за колено.

- Да покарает вас Анхраман, дети навозных червей!

Услышав это, один из путников, тоже в персидских шароварах, выхватил нож и бросился на пленника:

- Замолчи, шакал, или я отрублю твой поганый язык!

Пленник испуганно выставил перед собой ладони и попятился. Певец удержал нападающего за рукав:

- Успокойся, Бесс!

- Не уговаривай меня! - Тот, кого звали Бессом, резко отстранил певца. - Почему он проклинает нас, а не себя? Не по его вине я стал тем, чем стал? Не по его ли вине мы с прошлой осени бродим по дорогам, как дикари, и пути нашему не видно конца? И он еще призывает на меня кару богов? Трех смертей тебе мало, трусливая гиена!

Он снова замахнулся кинжалом, но певец опять его удержал.

- Ты говоришь справедливо, Бесс, - сказал он мягко. - Он, конечно, заслуживает казни. Но... убивать подобных людей без суда нехорошо. Пусть его судьбу решает Совет Старейшин государства.

Бесс, насупив мохнатые брови, плюнул в сторону пленника и с недовольным ворчанием спрятал кинжал в ножны.

- Хотя ты плохой человек, но все-таки человек, - обратился певец к пленнику. - Садись у костра и дай отдых телу. Сейчас сварится похлебка, поджарится на вертелах мясо. Подкрепимся и опять тронемся в путь.

Пленник, хромая, доплелся до костра: человечек в персидской одежде бережно поддерживал его под руку.

- О добрый Охрамазда! - рыдал пленник, лежа на колючей траве. - Чем прогневил я тебя, бог света? Или уже нет силы в твоей руке, и власть надо всем сущим захватил твой злой брат Анхраман?

Он скрипел зубами и ударял себя кулаком по виску, но никто не сказал ему слова утешения.

Певец уселся рядом. Только сейчас Варахран хорошо разглядел его. Беглец чуть не вскрикнул, - он где-то видел этого человека!

Поднявшийся ветерок трепал пряди его длинных золотистых волос, то относя их в сторону, то кидая на умный лоб или впалую бронзовую щеку. Порою дым костра летел прямо на "пятнистого"; тогда полоски его изогнутых у концов, не слишком густых, но пушистых бровей нависали еще ниже над впадинами глубоко сидящих, слегка прищуренных синих глаз, таких странно светлых на этом темном лице, небольшой, по-женски нежный рот под рыжеватыми усами сжимался, губы выпячивались, кончик тонкого, с выгнутой спинкой, в меру короткого носа приближался к смуглым губам, а крепкий подбородок выдвигался далеко вперед. Кто сказал бы, сколько ему лет? Улыбаясь, он казался молодым и красивым; когда улыбка пропадала, лицо его отпугивало своей мрачностью.

Где встречал Варахран этого человека? Не в Реге? Нет. Где же? Беглец не мог вспомнить.

- Рыдай, - с насмешкой поощрял певец желтолицего пленника. - Стенай! Проливай слезы, пока это еще в твоей воле. А я, чтобы не иссяк источник твоих слез, расскажу легенду о царях из рода Гахамана.

Он изобразил нарочито торжественную позу, как бы передразнивая настоящих сказителей, и взял в руки вместо дутара кривую палку.

- Начинаю! - выкрикнул он петушиным голосом и ударил тонкими пальцами по несуществующим струнам. - В небе месяц плывет, в реке вода течет. Котел сделан для того, чтобы говорить, уши - для того, чтобы слушать. Итак, слушайте!

Веселое начало позабавило Бесса, и он громко расхохотался. Его сухое, обветренное, горбоносое лицо стало от напряжения красным. Усмехнулся сидевший подле Бесса бледный иранец в простой одежде. Воины придвинулись ближе. Даже пленник перестал бить себя по голове и плакать.

- Далеко на юге, у теплого моря, в синих горах, не ведая горя, жил-обитал персидский народ, - продолжал человек, одетый в шкуры леопарда. - Жил-обитал, с богами не споря, пас лошадей и овец на просторе. Гахаманиды им управляли, - это был, дети, славный род. И Гахаманид, по имени Кир, стал первым царем персов.

Певец молча помахал рукой над палкой, словно перебирая струны, и снова заговорил:

- Далеко он меч свой простирал. Много разных стран завоевал. Поражений никогда не знал. Джан! Така-тун... Помните Камбиза молодца? Он пошел - вах! - по тропам отца. Он египтян устрашил сердца. Джан! Така-там, така-тун... И его племянник, сын Гистаспа, Дарий крепко наносил врагам удары - и страна персов стала, дети мои, такой могущественной, что не было ей равной во всем мире. Не осталось на земле государства, не захваченного персами, кроме Юнана. Не осталось на земле золота, не захваченного персами, кроме юнанского золота. Не осталось на земле мужей, не проданных персами в рабство, кроме юнанских мужей. Ну, как можно было такое стерпеть? И Дарий Первый, сын Гистаспа, пошел войной на юнанов.

Певец усмехнулся, запрокинул голову, как это делают подлинные сказители, опять ударил пальцами по "струнам" и затянул умышленно дребезжащим голосом:

- Ва-а-ах!.. Мечом рубит юнанаов - их меч не берет. Копьем пронзает их копье не берет. Стрелы мечет - их стрела не пробивает. Разгромили юнаны персидских воителей Дато и Артафарна. Что за напасть?

Ва-а-ах!.. Пошел войной на юнанов сын Дария Ксеркс. На корабле подплывет - корабль потопят. По суше приблизится - на суше избивают. А по воздуху лететь - крыльев нет. Что за напасть?

Ва-а-ах! Ни Артахшатра Первый, ни Дарий Второй, ни Второй Артахшатра, ни Третий - сколько их ни жило, Дариев и Артахшатров - не разгрызли грецкий орех. Что за напасть?..

Глаза певца сузились: он косил на персов и весело скалил зубы, а они все больше тускнели, и даже Бесс, который совсем недавно так беззаботно хохотал, сидел сейчас, наклонив голову, точно бык, и тяжело двигал желваками. Только его сосед, бледный перс, по-прежнему усмехался.

- Много ли времени прошло, или мало, но силы у персов совсем не стало, - снова заговорил певец. - И если когда-то их войско топтало поля, что возделал Юнана народ, то нынче другая пора настала, и все получается наоборот. Идет на восток Искендер Двурогий, и Дарий Третий уносит ноги, но едва ли он их далеко унесет!..

Бесс помрачнел, а пленник не выдержал и скрипнул зубами. Но никто не сказал певцу ни слова. И Варахран догадался, что персы боятся этого веселого человека с ясной улыбкой и тонкими, как у девушки, руками.

- А почему так получается? - Певец отбросил палку. Брови его сдвинулись на переносице, лицо стало злым. - Почему, я спрашиваю тебя, Дариавуш Кодоман? - Он схватил пленника за плечо. - Потому, что все вы только берете, - берете, но не отдаете! Берете у нас и других народов золото. Берете скот. Берете людей. Но не даете нам взамен ничего! Где, когда и кто это терпел, а? Вот почему все бросили тебя, Дариавуш Кодоман, в тяжелый для тебя день, и никто не подаст тебе глотка воды, когда приблизится твой конец. Так покарал бог род Гахамана за его преступления!

- Довольно, Спантамано! - крикнул Бесс. - Ты забыл разве, что и я, твой друг, происхожу из этого рода?

Певец молча отвернулся.

Спантамано! - воскликнул он и выскочил из-за укрытия.

Забыв о сумке, он бросился к костру. Путники глядели на него удивленно, будто он свалился прямо с неба.

- Кто ты? - спросил Спантамано сдержанно.

- Варахран, сын Фрады! Помнишь старого чеканщика Фраду? Наше заведение стоит слева от Южных ворот Мараканды [Мараканда - ныне Самарканд]. Ты часто приходил к нам и долго смотрел, как отец наносит узоры на блюда из серебра. Я Варахран.

- Варахран? - Спантамано оживился. - Но как ты сюда попал?

- Персы! - Варахран стиснул кулак. - Товары никто не берет... Отец задолжал кругом. Налог уплатить - денег нет. Персы хотели отнять мастерскую... и что было бы, если бы отняли? Всему семейству - конец. Ну, я пожалел отца... в рабство подался. Три года, пока ты был на войне, я томился в Реге, проклятой Реге, работал на правителя города. Думал никогда уже не увидеть мне Мараканду и старого Фраду. Но Охрамазда помог мне. Когда Зулькарнейн взял Экбатану, мой хозяин едва не околел от страха. Суматоха поднялась. Надзор над рабами ослаб. Я не стал медлить и покинул этот грязный город, где за три года пролил столько слез, сколько другой не выплачет и за тридцать лет. Ты видишь, каков я теперь? Никогда уже не стать мне тем веселым Варахраном, какого ты видел прежде. Дорога по горам и пустыням отняла последние силы. Голод терзает меня. Если ты не возьмешь бедного чеканщика под свою руку, я пропаду.

- Не бойся, - улыбнулся Спантамано. - Я беру тебя с собой. Сядешь на моего второго коня. Даст бог, мы еще увидим родную Мараканду и выпьем вина из чаш, изготовленных умелой рукой твоего отца.

- Да будет благо тебе и твоим родичам! Да неиспошлет тебе Охрамазда удачу! Да...

- Ладно, ладно, - прервал его Спантамано, - хватит с меня благ. Ты их столько пожелаешь, что я не унесу. Лучше взгляни сюда. Что висит над огнем?

- Котел висит.

- А в котле что?

- Похлебка.

- Эту похлебку мы сейчас и попробуем. Эй, доставайте посуду!

Но попробовать похлебку Спантамано и его спутникам не пришлось. Из-за бугра внезапно показался иранец на взмыленном коне. Рот его перекосился от ужаса. Он промчался мимо, оборонив на ходу одно слово:

- Искендер!..

Если бы в стаю мирно дремлющих голубей швырнули камень, и то они разлетелись бы не так поспешно, как персы и согдийцы разбежались от костров. Воины ловили лошадей и трясущими руками снимали путы. Беглецов сковал такой страх, что пальцы их не слушались, узлы не развязывались, подпруги не затягивались; животные, чувствуя возбуждение хозяев, били копытами в землю, поднимались на дыбы. Воины бранились яростным шепотом, словно боялись, что их услышит сам Зулькарнейн.

Только Спантамано уже сидел на коне и орал, сверкая зубами:

- Перец! Где перец?

- Зачем тебе перец? - спросил Бесс, пробегая мимо.

- Под хвосты лошадей... помчатся, как ветер!

- Собака! - выругался Бесс, взбираясь на своего скакуна.

Наконец беглецы кое-как собрались. Застучали копыта. Загрохотали колеса повозок.

Проскакав чуть ли не полпарсанга, Спантамано заметил, что Бесс отстал. В толпе беглецов не было также царя и ближайших друзей Бесса.

- Убьют! - воскликнул согдиец и повернул коня.

- Поздно ты хватился! - злорадно кинул ему Бесс, проносясь мимо. Все кончено.

Спантамано промчался вслед. Он хотел что-то крикнуть, но тут же раздумал, усмехнулся и вяло махнул рукой.

Спустя минуту возле пересыхающего озера почти никого не осталось. Когда отряд гетайров вырвался из-за рыжего бугра, македонцы увидели только крохотного перса рыдающего над трупом неизвестного человека. Рядом, в котле над костром, бурлила и переливалась через край жидкая похлебка, - к ней так никто и не прикоснулся.

- Фарнух! - позвал Птолемайос Лаг, сдерживая коня. - Узнай, кто это.

- Кто ты? - спросил у перса носатый воин в азиатской одежде, родом ликиец.

- Я бедный человек; мое имя тебе ничего не скажет, господин, грустно ответил тот, вытирая грязными кулачками жалобно мигающие глаза.

- А он кто?

- Сейчас - никто, - также смиренно ответил перс. - А четыре года тому назад он именовался царем царей и владел половиной мира...

- Кодоман убит, Александр, - сообщил Птолемайос подоспевшему царю.

- Ка-ак? Дарейос убит?..

- Да.

- Кто... кто же убил его?

- Тысячник Набарзан и Барзаэнт, сатрап Дрангианы. Они действовали по наущению Бесса, правителя Бактры и Согдианы.

- Бесс? О проклятый!.. Кто был с ним еще?

- Согдиец из благородных. Его зовут Спет... Спинт... Спитамен, кажется, бес их разберет, эти варварские имена.

- Спитамен? Кто он такой?

- Говорят, это любопытный человек. Нечто вроде нашего Диогена. Помнишь, мы видели его в Коринфе? Он лежал перед своей глиняной бочкой и грелся. Ты долго беседовал с ним, потом спросил: "Могу ли я сделать что-нибудь для тебя?" "Конечно, - ответил он, - вот, посторонись немного и не загораживай мне солнца". Помнишь?

- Было.

- Ну, этот Спитамен тоже, говорят, немного не в себе. Бродяга, острослов, ходит в дырявых шкурах леопарда и никто не боится.

- Никто не боится?

- Так говорят.

- И что же будет дальше?

- Еще говорят, будто он потомок Сиавахша, древнего царя согдийцев, имя которого священно.

- Ну, ну, рассказывай!

- Сиавахша связывают с культом солнца, поэтому, говорят, у Спитамена волосы золотые, как и у тебя (Лаг хотел сказать "Рыжие", но не решился). Род Спитамена почетен и славен в Согдиане.

- Хм... Да, это любопытно. Что же, и Спитамен участвовал в убийстве?

- Нет. Но и не препятствовал особенно. По словам пленного раба, Спитамен радуется падению Кодомана. Поет, как дитя, когда другие плачут.

- Так... Что же он - молодой, старый?

- Ему двадцать пять лет.

- На год моложе меня.

- Да.

- Ну хорошо. Запомни его имя. Может быть, он мне пригодится. Но Бесс! О негодяй! Он вырвал из моих рук добычу, о которой я мечтал четыре года! Илиаду"?), который поднимает с лога молодого оленя и гонит его по горам, несется за ним через кусты и овраги и, даже если тот спрячется, в страхе припав под куст, чутко следит и бегает неустанно, пока не сыщет". Четыре года уходил от меня Дарейос, и вот, когда уже почти попался... о, чтобы он провалился в тартар, этот Бесс! Я хотел, чтобы Кодоман сам возложил на мою голову свою корону. Понимаешь?

- Понимаю.

- Тогда вся Азия признала бы меня законным правителем. Ясно?

- Ясно.

- И варвары шумели бы меньше, чем шумят сейчас. Так?

- Так.

- Но Бесс мне помешал, будь он трижды проклят! Как ты думаешь, зачем он убил царя?

- Должно быть, он сам желает стать властелином Персиды. Ведь он тоже из рода Ахемена, родич Дарейоса.

- Хорош родич! Но Азией ему не владеть, клянусь духом отца моего Филиппа. Поскольку Дарейос умер, отныне повелителем Востока я объявляю себя, Александра, сына бога Аммона!

Утром в стане македонцев состоялся большой совет гетайров, товарищей царя. Они собрались для того, чтобы провозгласить Александра властелином Иранской державы. По случаю торжества македонцы сменили плащи и хитоны, однако не сделались от этого краше, - загорелые, обветренные лица и густо разросшиеся бороды роднили их с разбойниками гор.

Сегодня их все изумляло. Александр сидел но пологом холме, поджав ноги по варварскому обычаю. Под ним тяжелым пластом лежал азиатский ковер. Перед ним в бронзовых азиатских жертвенниках курились азиатские благовония. Вокруг него толпились азиаты: Артабаз, сатрап Дария, перешедший на службу к македонцам, и его сын Кофен; Атропат, сражавшийся при Гавгамелах против Александра, попав в плен, стал верным слугой македонского царя и его наместников в стране мидян; Абулит, правитель Сузианы; ликиец Фарнух; Мазей, без боя сдавший македонцам Вавилон, его дети Гидарн и Артибол и перс Певкест.

Они смело говорили по-персидски (только и слышно: Искандер, джан, бустан, дастан, люлистан), и Александр слушал их с нескрываемым удовольствием. Ему, кажется, нравились их длинные холеные бороды, просторные одежды, нарумяненные, по мидийскому обычаю, щеки и подкрашенные губы. Азиаты незаметно оттеснили от царя его соратников македонцев, и даже Клит, молочный брат Александра, спасший ему жизнь при Гранике, с унылым видом сидел в стороне. Это неприятно удивило македонцев. Но еще больше огорчило их то, что сказал, открыв совет, Птолемайос Лаг.

- Так как Дарейос Кодоман убит своим родичем Бессом - объявил Птолемайос, - и Азия лишилась своего правителя, то отныне повелителем этой страны по праву становится Александр, сын бога Аммона. Воздадим же ему почести, какие подобает воздавать царю Востока! Отныне никто не должен обращаться к властелину мира, будто к равному себе. Преклоним же колени перед сыном бога Аммона, владыкой стран от восхода и до заката солнца!

И Птолемайос Лаг первым опустился на колени, совершив поступок, неслыханный в Элладе.

Остолбенели гетайры. Молодой, светловолосый, синеглазый Клит, длинный и бледный Койнос, зять Пармениона, седой Парменион, его мрачный сын Филота и пэон Аминта, сын Аррабайя, пораженные словами и действиями Лага, не двигались с места.

Зато Гефестион, друг Александра, и азиаты охотно присоединились к Птолемайосу Лагу, а грозный Фердикка обеими руками поднял над головой Александра трехъярусную корону Дария, захваченную в Экбатане. Лучи солнца весело играли на золотых пластинках и многоцветных камнях убора. Отблеск короны падал на лицо телохранителя, - казалось, он держит раскаленный добела тяжелый камень. Фердикка щурился, сурово глядел на гетайров и ждал.

Александр сидел слегка втянув голову в плечи и немного откинув ее назад, так что его тонкая шея оставалась открытой, и молча смотрел на восток. Лицо его было совершенно бесстрастным, словно он вовсе не замечал окружающих. И только жилка, резко бьющаяся на виске, говорила о внутреннем напряжении, которое испытывал царь.

Гетайры медлили, поэтому Фердикка сделал шаг вперед. Злой, сутулый, крючконосый, насупив мохнатые брови и перекосив лицо, он окинул собравшихся таким пронизывающим взглядом, что все опустили глаза. Да, македонцы многое потеряли сегодня. Александр уже не тот юнец, каким отправлялся в поход на Восток. И если они не поступят так, как требует от них Птолемайос, им придется плохо.

- Слава Александру! - рявкнул Фердикка. И тысячи гетайров, фалангитов, пеших и конных солдат, окружавших холм, пали на колени и ударялись лбами о землю. Заблестели скованные панцирями выпуклые спины. Казалось, все поле усеялось вдруг россыпью продолговатых валунов. Грозно запели рога. Послышались звуки литавр, кимвалов и флейт. Волосатые пэоны и одевшиеся в меха агриане выхватили кривые мечи и закружились, сверкая диковатыми очами, в мерном воинственном танце.

Рабы принесли амфоры и мехи с крепким азиатским вином. Начался пир. Напившимся гетайрам стало казаться, что Александр прав, как всегда, и все, что он не совершает, делается для их же блага. В конце концов это возвышенно - преклонять колени перед царем. Александр заслуживает почитания. А воинам средней и особенно легкой пехоты было на все наплевать, - они радовались уже тому, что могли сегодня отдохнуть и вдоволь поесть.

Только Филота, сын Пармениона, оставшегося в Экбатане, и три-четыре его приспешника не могли примириться с новыми порядками. Как, он, Филота, сын знаменитого Пармениона, человек, который сам бы мог стать царем не хуже Александра, должен лобызать кому-то пятки, словно варвар? Ужас! Да поглотит змей этого Александра. Вот во что выродились буйные замашки его детства. Всех подмял под себя; стал не македонским царем, а персидским; скоро он совсем превратится в азиата, заведет среди персов преданных друзей, а Пармениона, Филоту и других высокопоставленных македонцев куда? На свалку? Нет, этого допустить нельзя.

Усевшись особняком в зарослях дикого лоха ("Не могу видеть это рогатое диво", - в сердцах сказал Филота) и выставив дозоры из верных людей, заговорщики держали совет: как избавиться от Александра. Распалившись от зависти и злобы, Филота пил вино по-скифски, не разбавляя его водой, и хмель быстро ударил ему в голову. Филота говорил, пожалуй, слишком громко, а под конец совсем разошелся, стал бить себя кулаком и яростно кричать.

Откуда было ему знать, что под кустом лоха, в трех шагах от сладко захрапевшего дозорного (если пьют командиры, почему не выпить солдату), притаился некто Дракил, торговец из Марафона?

Александр томился в шатре, обхватив колени руками и положив на них голову. Тело его было расслабленно, мускулы обнаженных рук, лишившись привычного напряжения, размякли и слегка отекли книзу. Властелин сорока стран походил сейчас на женщину, думающую о своей неудачной судьбе.

Донос марафонца смутил Александра. Филота решил его убить! Да, то не болтовня какого-нибудь Феагена. Александр испугался - испугался первый раз за всю жизнь, хотя и не хотел себе в этом признаться. То был страх не за голову, которую, не раскройся заговор, отделили бы ударом острого меча от туловища. То был страх за мечты, витавшие в этой голове. Они простирались до невероятных пределов - Индия и Китай, Скифия и Кавказ, потом страны, лежащие на западных берегах Средиземного моря. Стать владыкой мира!

Да, стать владыкой мира! Для чего? Ради золота? Золото делает жизнь легкой и беззаботной. Но для этого его нужно не так уж много. У Александра достаточно сокровищ. И другой на его месте давно прекратил бы поход и предался развлечениям. Другой, но не Александр. Поразить воображение всего человечества, оставить по себе память на века, чтобы даже через тысячу лет, через десять тысяч лет, до тех пор, пока существует род людской, говорили, писали, читали и спорили об Александре Македонском, - вот мечта, достойная великого мужа.

Такой же мечтой жили когда-то Кир, Дарий Гистаси и его сын Ксеркс, но им не удавалось довести дело до конца. Завоевав много стран, они не завоевали сердца населяющих эти страны людей, оставались врагами для покоренных народов, не сумели завязать дружбу с правителями захваченных областей.

Надо показать варварам, что Искандер Зульфикарнейн - их друг и спаситель, освобождающий Азию от ига ненавистных царей из рода Ахемена. Такой ход необходим, как воздух, как свет, - ведь Македония далеко. Разве удастся править Азией, опираясь лишь на безмозглых старейшин Пеллы? Это все равно что поднимать глыбу, стоя одной ногой на краю обрыва, а другой болтая в пустоте. Так недолго и свалиться, убей меня гром, как говорит лысый марафонец. Опору для второй ноги следует искать на Востоке, на плечах азиатов благородного происхождения. Мир покорится Александру лишь тогда, когда Александр прочно утвердится на обеих ногах, обопрется ими о Запад и Восток. Надо перемешать эллинов и азиатов. Надо сделать так, чтобы афинянин в Персеполисе, а персеполец в Афинах чувствовали себя как на своей родине. Сплав тягучей меди и мягкого олова дает твердую бронзу. Сплавить Запад и Восток, создать новый сильный народ, в жилах которого струилась бы, слившись воедино, кровь мудрых эллинов и мечтательных азиатов. Только тогда удастся сохранить от развала огромное государство, которое Александр сколотил с помощью своего меча. Вот для чего Александр приближает к себе варваров и перенимает их обычаи.

Но разве постичь глубину замыслов Александра убогим мозгам таких жалких скотов, как Филота? О несчастный сброд! Их устремления не простираются дальше кормушек и постелей. Разве человек рождается лишь для того, чтобы есть, пить, спать и плодить себе подобных? Разве для простого животного существования создал батюшка Зевс человека по своему образу и подобию, а хитроумный Прометей подарил ему огонь? Разве не для славы, не для великих дел живет человек?

Но не все рождаются со светлой головой. Вы алчете? Ешьте, я дал вам хлеб и мясо. Вы жаждете? Пейте, я дал вам вино. Вы хотите роскошных нарядов? Надевайте, я отдал вам ткани всего Востока. Так нет же! Они не желают мирно пожирать свой корм и лакать свое пойло. Есть человек, который ступает по земле не так, как ступают они? Хватайте его! Бейте его! Не давайте ему делать то, к чему склоняет его призвание!.. О проклятый народец! И ведь может случиться, что из-за их козней Александр не сумеет осуществить мечту, внушенную богом!

Как быть? Парменион - не Феаген, его не пошлешь в легкую пехоту, под стрелы азиатов. (Кстати, что с ним стало?) Парменион был другом отца, его почитают воины. Казнь Пармениона и Филоты вызовет смуту. Но и без наказания их оставить нельзя, - они убьют Александра. Отослать назад, в Пеллу? Могут поднять там мятеж. Где выход?

Смятенный ум не подсказывал Александру никакого решения. Царь печально вздыхал. Сегодня сын бога Аммона, понял, наконец, как он одинок на земле, хотя она принадлежит ему почти вся. Он так ничего и не придумал, когда явился Птолемайос Лаг.

- Филота оказал сопротивление, - сообщил Птолемайос. - Убил трех гетайров. Ранил Фердикку. Поносил тебя...

- О? - Александр вскочил. - Вот как? Я думал, он раскается, но этот наглец показывает зубы? Вы схватили его? Где он?

- Под стражей.

- Не спускать глаз! Удвоить, нет - утроить охрану! Взять под стражу его товарищей! Воинам объявить: Филота покушался на жизнь царя! Чтобы пресечь смуту, выдать каждому всаднику и пехотинцу по пять серебряных драхм! Я вам покажу, дети праха, на что способен Александр!..

Сын Филиппа преобразился. К чему колебания? Царю припомнились Фивы. Когда Александр, едва вступив на престол, отправился на север против кочевых фракийцев, жители священного города подняли мятеж и объявили войну македонцам, незадолго до этого покорившим Элладу. "Разве я медлил тогда? подумал Александр. - Нет, я нагрянул на фиванцев, точно комета, обратил город в груду развалин, а жителей продал в рабство. Мятеж был искоренен. Да, я не побоялся учинить расправу над великим городом, так неужели испугаюсь какого-то паршивого Пармениона?"

- Объяви гетайрам - завтра состоится суд над заговорщиками, - холодно сказал он Лагу. - Дракила же... - царь немного подумал, - Дракила переведи в отряд конных телохранителей. Этот человек оказал мне вторую важную услугу.

Суд над Филотой и его сообщниками был краток. Их обвинили в злом умысле против царя и приговорили к смертной казни. Преступников, по обычаю, крюками приволокли к краю глубокой пропасти и столкнули на острые утесы, причем молодой царь, присутствовавший при расправе, даже не шелохнулся.

Затем, по законам предков, македонцы совершили обряд очищения. Жрецы разбросали по обе стороны поля внутренности рассеченных псов. Солдаты проследовали между ними отряд за отрядом, храня суровое молчание.

Через одиннадцать дней посланцы Александра зарезали в Экбатане старого Пармениона.


ПОХОД ЧЕРЕЗ ГОРЫ

И грома глухие удары ревут,

И пламенных молний извивы блестят,

И вихри крутят вздымаемый прах.

В неистовой пляске несутся ветра

Навстречу друг другу; сшибаясь, шумят

И празднуют дикий и ярый мятеж,

Смешались в одно небеса и земля...

Эсхил "Прометей прикованный"

Слово Клитарха.

"Прошло полтора года после битвы при Гавгамелах. В середине месяца даисион [македонский месяц, приходится на март - апрель] войска Александра осадили и взяли приступом Кабуру [Кабура - современный Кабул, столица Афганистана] - город, расположенный перед хребтом Парпансиды, на реке Кофен, в котловине, лежащей среди гор.

В Кабуре пересекаются дороги четырех стран света. Здесь лучший в мире воздух. Здесь продают белые ткани, сахарный тростник и лекарственные растения от индийцев, сосуды из диковинной белой глины от узкоглазых оседлых племен Востока, тысячи быков и коней. В окрестностях города бездна садов, осенью изобилующих, как говорят туземцы, золотистым абрикосом, темно-красным гранатом, румяным яблоком, терпкой айвой, медовой грушей, сочным персиком, нежной сливой, крупным миндалем, отборным орехом и виноградом, слаще которого нигде не найдешь. У реки Кофен раскинулось шесть обширных луговин, богатых травой. Здесь мы хорошо откормили коней, так как нам предстоит трудный переход.

Путь наш лежит на север, к знаменитой Бактре. Чтобы добраться до великой столицы, нам придется одолеть страшный перевал через Парпансиды. Туземцы называют его Седлом Анхрамана. Как ни уговаривал Птолемайос Лаг местных жителей провести нас через горы, никто не согласился. Не помогло даже золото. Тогда Александр, заподозрив недобрый умысел, приказал схватить десять лучших проводников, не раз ходивших с торговым караваном в Бактру, и отрубить голову их старейшине. Девять оставшихся тут же смирились.

Завтра мы выступаем. О заступница Гера, богиня горных высот! Что ждет нас на этой тяжелой и опасной дороге?.."

Александр неподвижно стоял на скале, прилепившейся к отрогу одного из величайших горных хребтов Земли, и молча созерцал мир.

На западе исчезал в голубой дымке Иран, растоптанный копытами македонских коней, и как бы угадывался каждый извив бесчисленных дорог, по которым, под защитой македонских военных постов, медленно ползли к Александру подкрепления из Пеллы. На востоке выплывали из туманов заснеженные вершины таинственных горных стран, откуда нет возврата. На севере сгущались груды тяжелых грозовых туч. На юге утопала в жаркой золотистой мгле загадочная Индия.

Азия... Сын бога Аммона не знал, что здесь, в суровом горном узле, находится колыбель человечества, что отсюда, стиснув дубинку и настороженно сверкая пытливыми глазами из-под низко нависших бровей, в просторный мир, облитый солнцем, спустился дикий, обросший шерстью, первый Человек. Но чутким сердцем Александр постигал неизмеримое величие Мира, и Эллада, приютившаяся где-то на тесном полуострове, у далекого моря, показалась ему крохотной, жалкой и смешной по сравнению с этим гигантским размахом светлых, полных жизни пространств. Отсюда, из поднебесных высот перед ним зримо открылась, распласталась внизу вся Вселенная, и сын бога Аммона, обуреваемый странным чувством, грезил наяву, вознесенный над скопищем белых облаков.

Жрец из племени гандхара, пристроившись на камне позади Александра, тронул струны арфы. Раздался тихий, еле слышный звон. Музыканты слегка ударили пальцами по медным кимвалам. Один из них взял в руки бубен и двумя согнутыми перстами стукнул по туго натянутой коже. Там!.. Редко и мерно, не тише и не громче, стучал бубен под ухом Александра: там!.. там!.. там!..

Долго слушал сын Филиппа, поднявшийся на священную скалу, чтобы помолиться перед горным походом, эти ровные, успокаивающие звуки, и постепенно его мозг как бы окутался туманом. Удары бубна стали доноситься издалека: тум!.. тум!.. тум!.. И вот откуда-то из пустоты, из небытия, томительно медленно выплыл низкий, хрипловатый, протяжный звук: "э-э-э-э..." Долго, тысячу лет, целую вечность дрожал этот звук над скалой - вкрадчивый, задушевный, и Александру чудилось, будто он засыпает и отрывается от земли.

Шумит и шумит лазурное море, мерно бьется о берег и откатывается обратно пенистая волна. Колышутся перистые ветви пальм, темно-синих на фоне ослепительно светлого неба. Дремлют над неподвижной водой бассейнов храмы из белоснежного, сверкающего на солнце мрамора. А звук все тянется спокойный, ленивый и мудрый, прерываясь лишь вздохами и неторопливым речитативом.

И еще глубже погрузился в свой волшебный сон молодой царь, и увидел молочные туманы, ползущие из ущелий, и голубые хребты, растворяющиеся во мгле, и мрачные нагория, темные от тени, падающей на них от гигантских облаков, и конские хвосты, развевающиеся на шестах у молчаливых каменных гробниц, поставленных над студеными потоками, что гремят на широком ложе из галечника.

Бесконечно пел жрец, и голос его, замирая от экстаза, напоминал иногда дыхание ветра. Он звучал и там, и здесь, и повсюду, похожий то на приглушенное рыдание, то на детскую жалобу; изредка томно звякали кимвалы, и Александр витал все выше над миром, который постепенно таял и превращался в белую пустоту. И вот все исчезло, остался только голос, доносившийся неведомо откуда, протяжный, как время, и неуловимый, как сон. Александр уже не чувствовал себя, развеялся в теплой пустоте. Сердце его возликовало, и он заплакал от счастья.

Наутро, оставив в Кабуре гарнизон, Александр выступил в поход на север.

Дорога вела сперва по неширокой приветливой долине, вдоль ласково журчащей реки. Ярко светило солнце. В кустах шиповника, лоха и тамариска, растущих по речным берегам, громко и звонко щебетали стаи птиц; издали казалось, что где-то пересыпают из мешков в медные блюда груды серебряных монет. Справа и слева возвышались округлые холмы, покрытые красиво цветущим багрянником. Под ногой шуршали и хрустели густые поросли трилистника. Воздух был необыкновенно чист и свеж, чудилось - его не вдыхаешь, а пьешь, как холодное молоко.

Солдаты радовались мирному, благоухающему утру. Морщины на суровых лицах сгладила улыбка. Беспечно ехали впереди войска разведчики из легкой конницы. Добродушно мурлыкали себе под нос, сидя на могучих лошадях, гетайры. Гоплиты сняли медные шлемы, теплый весенний ветер гладил их огрубелые щеки, беззлобно трепал грязные волосы. Мягко покачивались на одногорбых верблюдах лучники с Тигра. Шумной гурьбой шагали чубатые фракийцы. Задорно щелкали бичами служители обоза. Кто-то ради забавы выбрал в стаде, которое вели за войском, самого крупного буйвола, нацепил ему на рога венок и погнал впереди. Это вызвало много смеха и шуток. Не убавляя шага, люди наклонялись к земле, срывали алые тюльпаны и с удивлением замечали, что их аромат подобен запаху красных роз.

Воинам припомнилась Эллада, и греки вздыхали счастливо и вместе с тем грустно. У Феагена даже слезы выступили на глазах. Весна пробудила в нем тоску по волам, по золотистой греческой земле, взрыхленной лемехом плуга. Ладони марафонца истосковались по доброй человеческой работе. Он оглянулся вокруг и почувствовал, как нелепо то, что он, труженик, плетется где-то вдали от родины по цветущей чужой долине с оружием в руке. Торчащие кверху пики так не вязались с ясной улыбкой природы, что Феаген ощутил стыд за себя. Ему хотелось сломать свой дротик и бросить его в поток.

Постепенно холмы вздымались круче, покров густых трав уже разрывали острые углы выступающих камней. Река зашумела громче, и ласка в ее голосе сменилась недобрым ворчанием. По берегам там и сям начали попадаться валуны величиной с барана. Долина сузилась и помрачнела. Тень от скал падала на лица воинов и гасила радость в их глазах.

На закате солнца отряды остановились и разбили лагерь на речном берегу, поближе к воде. Утолив голод, воины залегли у погасших костров, но долго не могли заснуть. Наступил час, когда разговоры стихают и человек остается наедине со своей душой. В горах было нестерпимо тихо. В сине-черном прозрачном небе, от которого веяло холодом неведомых миров, невыносимо ярко сверкали южные звезды. И чем больше глядел на них человек, тем сумрачней становилось у него на душе.

Что такое небо, звезды и земля? Для чего они существуют? Откуда и куда все это движется? В темный разум людей проникало смутное ощущение бесконечного, их постепенно охватывал ужас перед неразрешимой для них загадкой бытия. Всех начинало угнетать чувство обреченности. У слабых стыла от страха кровь; они со стоном падали ниц и жалобно молились богу. Пылкие, чтобы заглушить этот страх, яростно вскакивали с мест, опять разжигали костры и жадно, до умопомрачения пили вино. Даже сильный печально опускал голову и неподвижно сидел у огня, не понимая, отчего ему так тяжело.

Перейдя вброд Кофен, войско отправилось утром вверх по реке Пяти Львов на северо-восток. Чем выше поднимались отряды, тем угрюмей становилась природа. Вместо пологих бугров по сторонам уже чернели хмурые зубчатые утесы. Река ревела, воинам приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. Под напором воды, бегущей вниз со скорость, почти неуловимой для ока, дрожали и гудели огромные глыбы известняка. Из темного ущелья, куда войско ползло, как сказочный змей в пещеру, навстречу македонцам полетела клочьями сырая мгла. Солнце исчезло. Продрогшие люди, страшась неведомой опасности, крепче сжимали копья.

Стены ущелья подвинулись так близко, что тропа на левом берегу оборвалась и продолжалась уже на правом. Воины передового отряда остановились. Великий Змей, который минуту назад, извиваясь и поблескивая чешуей панцирей и щитов, медленно двигался по тропе, замер над потоком. В горах таяли снега, речка была наполнена мутной водой. Волны угрожающе рычали и бросались под ноги людей, точно косматые серые собаки. Никто не смел первым начать переправу. Кто знает, какова здесь глубина?

Показался верхом на черном коне царь. После Кабуры македонцы не узнавали своего повелителя. Он еще больше отдалился от них, и многих отталкивало надменное выражение его лица.

- Почему остановились? - сухо спросил Александр у старшего проводника.

- Дальше пути нет.

- Трусы! - воскликнул Александр с презрением. - Не возвращаться же нам в Кабуру из-за этого ручейка?

Он был так непоколебимо уверен в себе и в силе своего коня, что не стал раздумывать и тотчас же ударил вороного пятками в бока. Конь взвился на дыбы и бросился в поток. Изумленных солдат окатил целый каскад брызг. Не успели воины опомниться, как их повелитель очутился на той стороне. Вороной фыркал и отряхивался, точно пес. Восхищенные отвагой царя, воины бросились за ним, словно бурный вал.

Великий Змей снова двинулся вперед. Но его подстерегало множество новых неожиданностей. Тропа часто переходила то на левый, то на правый берег, изгибы "змеиного тела" следовали по ней, сразу в трех или четырех местах пересекая речку наискось. Камни выскальзывали из-под ног, воины падали, и вода волокла и уносила их вниз. Иногда сверху, прыгая на порогах и перекатах, с грохотом мчался по реке округлый валун. Точно ядро, выпущенное из баллисты, врезался он в ряды онемевших от ужаса воинов, разбивал вдребезги панцири и черепа, ломал кости и разносил туловища в клочья. Стволы ободранных о камни горных елей ударяли, словно тараны, и производили в отрядах большое опустошение. В довершение всего неожиданно пошел крупный град, и льдины величиной с голубиное яйцо хлестали македонцев, точно свинцовые шары, брошенные из пращей. Затем полил дождь. Солдаты промокли с головы до пят и дрожали от холода и усталости.

Наконец, когда стало уже совсем темно, дорога отошла от реки влево и запетляла по склону крутого, почти неприступного хребта. Великий Змей медленно карабкался вверх по откосам, и пляшущее от ветра пламя двух факелов, зажатых в руках воинов передового отряда, напоминало мерцающие от печали глаза чудовища.

Не было ни травы, ни кустарников, чтобы разжечь костры, согреться и обсушиться. Не было и сил идти дальше. Чтобы не свалиться, воины прицепились к выступам скал и так лежали на мокрых камнях до утра. Их бил озноб. В ответ на судорожное скрежетание зубов и взрывы хриплого кашля из темноты раздавалось рычание снежного барса. Низко над головой, на южной стороне мрачного неба, зловеще сверкала меж облаков звезда Канопус.

- Афина-Паллада! - ворчал Феаген, лежа в расселине среди остроребристых камней.

От счастливого волнения, которое он испытывал вчера утром, не осталось и следа. Тело бедняги застыло и онемело, и только внутри, в сердце, горела живая искра. Феаген пытался расправить члены и разогнать по жилам кровь, но едва не сорвался под обрыв. Это привело грека в ярость.

"Какое преступление совершил Феаген, чтобы терпеть такие мучения?" со злобой спрашивал себя марафонец.

Он перебирал в памяти все свои поступки, но не находил ничего недостойного. Честно жил. Честно трудился и кормил себя и своего отца. Почему же он страдает?

Рассвет долго не наступал. Окоченевшие люди истомились от ожидания. К утру все потонуло в тумане. Он забирался под плащи, забивал рот и оставлял на языке вкус пустоты и сырости. Наконец ледяной ветер, дующий с заснеженных вершин, развеял густые пласты тумана, и Великий Змей ожил. Проводники и разведчики отправились вверх по тропе и наткнулись на заросли мастикового дерева. Застучали топоры. К радости воинов, мастиковое дерево хорошо горело даже зеленое, и дым от него благоухал, словно фимиам. Люди согрелись у жарких костров, высушили плащи и хитоны, подкрепили силы, зажарив на долго не угасающих углях мясо быков.

Войско двинулось к Седлу Анхрамана, находившемуся на высоте шести тысяч семисот локтей над уровнем моря. Один поворот. Второй. Десятый. Сороковой... Точно завитки гигантского вихря, петляли изгибы тропы прямо вверх по крутому склону, и казалось, им не будет конца. Справа синел провал, по дну которого вчера проходило войско. Люди, бредущие впереди, с опаской глядели вниз и с удивлением показывали друг другу серый шнур, брошенный кем-то на скалы. По нему ползли муравьи. Никто не верил, что этот шнур - та самая тропа, по которой они шагают, а муравьи - это их товарищи, ковыляющие следом.

Воинов охватывало чувство страха перед величием гор. Они доверчиво смотрели на растущие кое-где корявые, узловатые дубы, не скрываются ли в их растрепавшихся от ветра кронах злые духи поднебесной страны?

Люди выбивались из сил и долго лежали на карнизе, чтобы отдышаться. Быки, утомленные невыносимо трудной дорогой, с хрипом валились на бок и больше не вставали. Кони срывались с тропы и вместе с всадниками летели по откосу, сдвигая с места камни; тучи щебня и куски гранита и гнейса лавиной обрушивались в долину, сметая с нижних изгибов тропы людей и лошадей.

Чем выше поднимался Великий Змей, тем холоднее становился воздух. Ветер усилился. Он взметал клубы пыли и засыпал глаза, подхватывал с тропы мелкие осколки камней и с размаху рассекал ими носы и щеки македонцев. Дубы сменились редкими рощами древовидного можжевельника. Между скалами, как бы выворачивая кривыми лапами тяжелые обломки камня, пробежал черный гималайский медведь.

В вечеру шестого дня этого небывалого перехода, когда до седловины перевала осталось около стадия, сверху по тропе с громом покатился огромный круглый камень. Он ударил Великого Змея в лоб, размозжил ему голову, столкнулся с выступом скалы, отломил от него кусок гранита, свалился за край тропы и помчался вниз, как метеор, уничтожая все живое. Наверху послышался торжествующий вой. Темнолицые люди в шкурах зверей радостно болтали руками и приплясывали от возбуждения.

Македонцы замерли на месте. Обитатели гор навалились на второй камень.

Александр вырвался вперед. Лицо македонца стало белым: словно известняк, по которому дробно стучали копыта его коня. Глаза сверкали, как у сумасшедшего. Рот скривился от злобы. Царь вырвал из рук застывшего от страха легкого пехотинца пращу и проревел:

- Шар!

Воин выхватил из сумки свинцовый шар. Александр бешено завертел пращой - и шар со свистом полетел вверх. Один из горцев упал с раскроенной головой. Александр повернулся и стегнул пехотинца кожаной пращой по лицу:

- Дармоед!

Пехотинцы пришли в себя. Замелькали стрелы, дротики, свинцовые и глиняные обожженные шары. Два-три горца рухнули возле камня, который им так и не удалось сдвинуть с места. Остальные разбежались. Гетайры поскакали вперед и убили двоих пиками. Одного взяли живым и приволокли к Александру.

Это был высокий смуглый юноша. Его черты отличались необыкновенной правильностью, но шкура снежного барса на плече, недобрый блеск темных глаз и развевающиеся по ветру черные длинные волосы придавали лицу туземца диковатое выражение.

- Спроси его, - прохрипел Александр, вцепившись в плечо сатрапа Артабаза, - спроси, зачем он сбросил на меня камень?

Артабаз сделал шаг вперед и заговорил мягко и плавно на местном языке.

Горец ответил не сразу. Македонцам казалось - он так жесток и скуден разумом, что сам не знает, почему скатил на войско глыбу гранита. Горец без тени страха осмотрел царя с ног до головы, взгляд его остановился на рогатом шлеме македонца.

- Это Зулькарнейн? - смело обратился горец к Артабазу.

- Да, это Искандер Зулькарнейн, - проворчал Артабаз. Он ожидал, что при этих словах горец сейчас же повалится в ноги "повелителю мира". Но человек, одетый в шкуры зверей, и глазом не моргнул. Его лицо, неожиданно для македонцев, приняло строгое, серьезное и умное выражение, и завоеватели увидели, что перед ними вовсе не дикарь.

- Спроси Зулькарнейна, - угрюмо сказал он персу, - спроси, зачем он пришел в нашу страну?

И он в упор поглядел на Александра глубоким взором.

- Вот он какой! - жестко усмехнулся сын Филиппа. - Он жаждет узнать, зачем я пришел сюда? Хорошо. Я ему скажу. Певкест!..

Горца раздели донага и привязали к скале на самом перевале. Иранец Певкест, так же как и Артабаз, переметнувшийся на сторону Александра, вынул небольшой острый нож и надрезал на плече горца кожу. Юноша догадался, что хотят с ним сделать, и забился, точно орел, попавший в сеть.

Александр отвернулся от горца и кинул взгляд на север. Перед ним расстилалась окутанная светлой желтоватой дымкой необъятная долина. Вот она, золотая Бактриана [страна в Средней Азии по среднему и верхнему течению Аму-Дарьи, входившая в состав Персидского государства], о которой он мечтал с детских лет.

Горец вскрикнул.

Вот она, страна сокровищ, лежит у ног Александра, с трепетом ожидая его пришествия.

Горец громко застонал.

Вот она, страна прекрасных дев, ярких тканей, сверкающих сосудов, страна горячих коней.

Пронзительные вопли горца напугали бродивших наверху оленей. Один за другим, плавно выбрасывая ноги, они умчались по обледеневшим скалам и скрылись из глаз.

Вот она, страна, где слава Александра вспыхнет с новой силой, страна, откуда он поведет свои войска дальше на север, в голубые просторы легендарной Согдианы!

Горец захлебнулся и смолк.

Великий Змей медленно пополз по тропе вниз, к священной Бактре [Бактра - столица Бактрианы; современный Балх в Афганистане]. И юный горец, прикованный к скале, точно Прометей, глядел мертвыми глазами на воинов неведомого Запада, которому он не сделал никакого зла, пока Запад не вторгся в его страну с оружием в руке. С багрового тела свисали клочья ободранной кожи, густыми струями бежала на холодные камни дымящаяся кровь.

Феаген, содрогаясь от того, что видел и слышал сегодня, зловеще проворчал себе под нос:

- Ты ответишь за все, Александр. Придет день - и ты ответишь за все...


"УЙДЕМ НА СЕВЕР!"

Бегите от него; он - зла основа,

Он - Анхраман, он враг всего живого.

Фирдоуси, "Книга царей".

Не один Александр стремился к священной Бактре. В тот час, когда македонец только еще подходил к воротам Кабуры, с запада въехал в долину реки Банд, у которой стоит Бактра, трехтысячный отряд Бесса.

Персов и согдийцев было в отряде немного. Ядро войска составляло конное ополчение дахов - кочевников, обитающих на востоке от Гирканского моря. Убив царя, Бесс около года скитался по их становищам, чтобы набрать войско, и ему удалось посредством хитрых слов привлечь к себе вождей двух или трех родовых общин. И теперь они ехали за ним каждый со своей дружиной, пугая крестьян, работавших в поле, грозным видом черных косматых папах. Заметив Бесса и его людей, бактрийские селяне, одетые в тесные, облегающие хитоны и обутые в высокие сапоги с загнутыми носами, вскидывали на плечо тяжелые круглые мотыги и поспешно скрывались под защиту полуразвалившихся глинобитных оград.

- Почему они прячутся? - удивлялся Бесс. - Неужели принимают меня за юнана?

Езда по горам и пустыне его измотала. Он томился по острому, пряному вареву и мечтал о блестящей и чистой циновке. Ночлег у костра, мясо, зажаренное на углях, ему надоели до отвращения.

- Они скорей всего принимают тебя за тебя, - с усмешкой пробормотал Спантамано. - Поэтому и бегут, дети праха.

- Что ты сказал? - не расслышал сатрап.

- Я говорю: злой народ эти бактрийцы.

- Да, - согласился Бесс. - Я правлю ими десять лет, но не помню ни одного бактрийца, который, увидев меня, хотя бы раз улыбнулся.

- Наглецы, - в тон ему сказал Спантамано. - Их обдирают, а они еще хмурятся, мерзавцы, вместо того чтобы от радости хохотать.

Бесс не разобрал, шутит согдиец или говорит серьезно, и рассердился. Он рванул коня за повод и молча поскакал вперед. Ему хотелось бросить Спантамано что-нибудь резкое, унизить его, уязвить и вывести из себя. Но как уязвить человека, если у него не видно изъяна, больного места, которое так удобно задеть? К словам Спантамано трудно придраться, - ведь он как будто бы только шутит, проклятый согдиец. Но тот, кто не глуп, сумеет услышать в якобы безобидных шутках Сиавахшева отпрыска шипение ядовитой змеи, а в его ленивых движениях почувствует угрозу. Бесс, хотя и превосходил Спантамано ростом и силой мускулов, часто, когда согдиец глядел на него лукавыми глазами, казался себе беспомощным сусликом, на которого охотится хитрый и терпеливый степной лис.

До Бактры оставалось еще два перехода. Путники решили где-нибудь переночевать и ранним утром отправиться дальше, чтобы к вечеру добраться до города. Когда солнце зашло, они подъехали к селению, обнесенному высокой глинобитной стеной. Сатрап с наслаждением потягивался. Он предвкушал сытный ужин и отдых на пушистом ковре. Но перса ожидало великое разочарование - ворота селения с грохотом закрылись перед самым его носом.

- Эй, откройте! - негромко, с достоинством сказал Бесс и небрежно застучал по полотнищу ворот рукоятью бича. - Где ваши глаза? Не видите, кто приехал?

Он был спокоен. Жители селения, узнав, что к ним пожаловал сам Бесс, сатрап Согдианы и Бактры, поспешно распахнут ворота и падут ниц перед высоким гостем. Так случалось всегда, и Бесс привык принимать почести не задумываясь, как привык пить воду, когда испытывал жажду.

Но ворота не открывались. Бесса взяла досада.

- Ну, чего вы там медлите? - воскликнул он нетерпеливо. - Открывайте скорей!

На стене показался старый бактриец с луком в руке.

- Кто ты такой? - спросил он сердито.

Сатрап смешался. Его никогда не спрашивали, кто он такой. Во дворце, когда он восседал в золотом кресле, вельможи гнули перед ним спину и не спрашивали, кто он такой. Когда он ехал по улицам, окруженный толпой телохранителей, народ кланялся до земли, и никто не спрашивал, кто он такой. Когда он собирался посетить какой-нибудь округ, там два месяца готовились к встрече, и никто не спрашивал, кто он такой. Бесс есть Бесс, проклятье твоему отцу. И вот какой-то дряхлый, выживший из ума бактриец... Бесс не нашелся, что ему ответить и растерянно посмотрел на Спантамано. Тот сделал грозное лицо, вытаращил глаза и с притворной свирепостью заорал:

- Открывай скорей, болван! Ты не видишь разве, собачий сын, что перед тобой - благороднейший из персов, гахаманид Бесс, твой повелитель?

На старика эти слова не произвели никакого впечатления.

- Бесс? - недоуменно переспросил бактриец. - Никогда не слыхал про такого.

Тупость бактрийца взбесила сатрапа. Он раскрыл рот, чтобы обрушить на старого дурака лавину отборных ругательств, но вдруг осекся и широко раскрыл глаза. Он понял. Старик притворяется. Бесса узнали, конечно. И не пускают в селение именно потому, что он - Бесс.

- А!.. Вы так со мной?.. Изрублю всех! Селение снесу!..

Он корчился на коне, стиснув кулаки, оскалив зубы и запрокинув голову, точно голодный волк, что сидит под скалой и ярится, глядя на оленей, гуляющих на безопасной высоте.

- Селение снесешь? - Бактриец нахмурился. - Смотри, мой сын, чтобы тебе голову кто-нибудь не снес.

Перс перекосился, как от жгучего удара. Глаза его помутнели. Он выхватил кинжал и резко дернул за повод. Конь взвился на дыбы. Бесс отчаянно взмахнул кинжалом, пытаясь достать наглого бактрийца. Но стена была в двадцать локтей выстой. Рука Бесса так сильно натянула уздечку, что едва не свернула шею коня. Дурея от боли, конь совершил в воздухе невообразимый скачок и, нелепо брыкнув ногами, повалился набок. На стене раздался хохот. Десятки смуглых, длиннобородых людей глядели из-за парапета и потешались над неудачливым прыгуном.

- Свинья хотела схватить зубами край луны, но свалилась обратно в грязную лужу! - весело закричал старый бактриец. Бесс, бледный от унижения, двинул коня кулаком по голове. Скакун вскочил и помчался вместе с седоком прочь от ворот селения. Спутники Бесса повернули лошадей и последовали за предводителем.

Так и не удалось Бессу отдохнуть в эту ночь на мягком ковре, хотя Спантамано, не жалея горла, вопил у закрытых ворот укрепленных местечек:

- Эй, стадо шелудивых бактрийских ослов! Эй, черви, не стоящие даже мизинца благороднейшего персидского мужа Бесса!

Почему вы спите, дети праха? Почему вы не выбегаете навстречу вашему доброму повелителю? Режьте последних баранов, остолопы. Тащите сосуды с вином, если оно у вас еще осталось. Волоките за косы своих юных дочерей, мерзавцы!

Он явно подстрекал бактрийцев против Бесса; умышленно тяжкие оскорбления вызывали в крестьянах неистовую злобу.

- К дайву Бесса! - сказали жители одного селения. - Пусть иранец убирается в свою страну.

Дайв - это злой дух, в в существование которого свято верит любой перс. Сатрап едва не заплакал от обиды.

- Пусть Бесс отправится на тот свет за своим родичем Дариавушем! посоветовали жители другого селения.

- Наплевать нам на таких повелителей, - заявили жители третьего селения. - Мы, бактрийцы, сами управимся с делами Бактрианы...

А жители четвертого селения ничего не говорили, зато угостили пришельцев тучей стрел и убили восьмерых дахов.

После безуспешных попыток устроиться на отдых в хижинах земледельцев отряд набрел не чей-то обширный сад. Мстя селянам за испытанные унижения, персы срубили десятки абрикосов, слив, черешен и разожгли дымные костры.

Спантамано лежал на своем пятнистом плаще у огня и тянул вполголоса песню о горшке, разбившемся на три куска. Бесс, опустив голову на руки, неподвижно сидел по другую сторону костра. Он чувствовал лютую ненависть к Спантамано. Между поведением согдийца и тех, кто так подло поступил с Бессом сегодня, прослеживалась прямая связь, и не будь вокруг Спантамано его верных сородичей, ахеменид не медля набросился бы с ножом на хитроумного потомка Сиавахша. Для того ли уничтожил Бесс своего двоюродного брата Дариавуша, чтобы вот этот синеглазый юнец помешал ему сделаться владыкой Персиды? А что Спантамано пытается мешать Бессу, не увидит разве только слепой. О! Чует сердце Бесса - съест его отпрыск древних царей. Склонить дахов на расправу с зловредным согдийцем? Вот было бы прекрасно! Но разве можно довериться бродягам Черных Песков? Служат они Бессу, а слушают проклятого Спантамано, потому что он для них свой, тогда как Бесс - чужак, перс, а мало ли зла натерпелись дахи от персидских завоевателей?

Сознание собственного бессилия угнетало Бесса. Обуреваемый противоречивыми чувствами, но вынужденный держать себя в руках, он молчал, окаменев от горя.

На рассвете Бесс послал в Бактру гонца и велел остальным воинам собираться в путь. Плохо выспавшиеся, бледные, с измятыми, отекшими лицами и взлохмаченными волосами, с руками, в которые въелась копоть от сырых дров, в отсыревшей за ночь одежде персы, согдийцы и дахи угрюмо и нехотя убирали снаряжение, надевали на коней войлочные попоны и затягивали широкие подпруги.

После скудного завтрака, состоявшего из испеченных в золе пресных лепешек, отряд направился к Бактре. Чем ближе к городу подъезжали всадники, тем оживленней становилось на дороге. Крестьяне везли на осликах снопы сухой прошлогодней люцерны. Скрипели огромные колеса повозок, нагруженных мешками с пшеницей. Степенно вышагивали двугорбые верблюды кочевников.

Никто не обращал внимания на отряд Бесса. Война началась давно. Первые ополчения, возвратившиеся с запада, народ встречал с любопытством. Воинов окружали густой толпой и долго расспрашивали о боях с Искендером. Было много разговоров, догадок и пересудов. Однако война затянулась, и все привыкли к ней, как бы ни приходилось тяжело. Нужно было жить и добывать хлеб, и люди, примирившись с тем, что посылает бог, вернулись к повседневным делам. Если прежде за воином, раненным в битве под Иссой, ходила с утра до ночи толпа зевак, то теперь его просто никто не замечал. Тем более, что мужчин, раненных в разных битвах, стало куда больше, чем здоровых.

К вечеру отряд Бесса, сделав двойной переход, достиг пригородов Бактры. Сначала попадались серые кварталы и ромбы вспаханных полей с редкими шелковицами на межах, потом пошли густые сады. У обочин дороги уже поднимались глинобитные ограды крестьянских усадеб. Затем стали встречаться дома кожевников, гончаров и кузнецов, выселившихся за город из-за тесноты. Наконец Бесс добрался до Западных Ворот старой Бактры. Город стоял на холме и был обнесен высокой стеной из крупных сырцовых кирпичей. Вправо и влево от ворот тянулись ряды узких стреловидных бойниц. На прямоугольных башнях расхаживала стража.

Бесса ждали. Едва отряд показался на узкой улице, навстречу ему из широко распахнутых ворот выехала толпа бородатых всадников в просторных узорчатых одеждах и полосатых головных повязках. Гулко загрохотал барабан, заревели, как буйволы, огромные медные трубы, затрепетал, забился тонкий голос зурны. Спантамано прикусил губу. Зато лицо Бесса сияло от удовольствия. В толпе встречающих не было ни одного бактрийца. В городе скопилось около пяти тысяч персов, бежавших от македонцев на восток. Узнав от гонца о приезде Бесса, они возликовали и поспешили навстречу. Их дни проходили в спорах и раздорах, никто не знал, как быть, что делать, ибо им не хватало предводителя. И вот предводитель явился.

Отряды остановились. Седой перс из встречающих медленно сошел с коня и затопал к Бессу. Не дойдя до него трех шагов, он упал на дорогу и приложился губами к земле. Бесс преобразился. Глаза его гордо блеснули. Он опять стал ахеменидом Бессом, сатрапом Бактры и Согдианы, и теперь никто не спрашивал, кто он такой.

Старик достал из-за спины мех с вином, до краев наполнил темной влагой золотую чашу и преподнес ее правой рукой Бессу, приложив при этом левую руку к сердцу. Бесс раздвинул обветренные губы в суровой улыбке, принял чашу на обе ладони и поднес ко рту. Он пил жадно, но не торопился, с достоинством смакуя терпкое вино. Осушив чашу до дна, он намочил в оставшейся капле указательный палец и провел на своем лбу влажную розовую полоску. Из грубых глоток персидских воителей грянул боевой клич.

Седой иранец взял Бессова коня под уздцы и повел его за собой. Бесс Сутулился и выгибал длинную шею, как снежный сип. Персы расступились, пропустив своего повелителя и его спутников иранцев вперед, затем сомкнулись позади них тесной толпой, ощетинившейся копьями, и последовали за сатрапом в город.

Спантамано не трогался с места. Согдийцы и дахи остались возле потомка Сиавахша. Казалось, Бесс забыл о своем соратнике. Но, как понимал Спантамано, это только казалось. У Бесса что-то на уме, его надо опасаться.

- Горшок измучила тоска, разбился он на три куска, - сказал Спантамано и обернулся к воинам. - Видели? Когда в зарослях случится пожар и звери спасаются от огня, волк и олень бегут рядом. И никто никого не трогает. Но пожар кончился, и волк опять точит зубы на оленя. Поняли вы меня?

- Да.

- Вы, дахи, куда пойдете?

Дахи уже в пути переговорили между собой. Служба у Бесса, которого не пускали на ночлег даже в собственной вотчине, обещала дахам мало хорошего. Лучше поступить под начало Спантамано: его, как они убедились, сам Бесс боится. Поэтому старейшины дахов ответили без колебания:

- Мы с тобой, о Святой Смысл!

Имя Спантамано означало "святой смысл". Потомок Сиавахша удовлетворенно кивнул головой и покосился на худого, бледного перса, оставшегося у ворот, - того самого перса, который присутствовал при убийстве Дария. Опустив голову, он печально глядел куда-то в пустоту.

- Датафарн! - позвал его Спантамано. Тот очнулся. - Ты почему остался здесь?

- А куда мне? - Датафарн грустно улыбнулся.

- К Бессу.

Датафарн медленно покачал головой:

- Нет, Спантамано. Я хочу к тебе.

Спантамано испытывающее смотрел на перса. Может, его нарочно подослал Бесс? Да нет, не может быть. Не в первый же раз видит Спантамано этого беднягу Датафарна. Но он все-таки сказал:

- А если я не пущу?

Датафарн сразу понурился и растерянно пробормотал:

- Тогда... не знаю.

"Дурак! - выругал себя Спантамано. Ему стало жалко Датафарна. - Он и так болен, а ты его еще терзаешь".

- Ладно, - кивнул Спантамано добродушно. - Ты не обижайся. Я просто так сказал. Я рад, что ты решил остаться со мной.

Датафарн оживился. Спантамано повернулся к дахам и согдийцам:

- Персы уехали налево, к замку. Мы двинемся направо, к моему другу Вахшунварте. Все согласны?

- Да!

Усадьба Вахшунварты занимала целый квартал у Южных Ворот. Серые глинобитные и каркасные жилища соединялись узкими переходами. Между жилищами кое-где чернели квадраты затененных внутренних двориков, там и сям поднимались зеленеющие тополя. Дворец Вахшунварты точно холм возвышался над плоскими крышами окружающих его хижин, где жили сородичи и рабы верховного жреца Бактрианы. Перед дворцом раскинулась площадка с бассейном посередине. Вокруг бассейна темнели кроны развесистых чинар. Весь квартал был огорожен толстой стеной, а по углам дворца зорко глядели вниз бойницы четырех сырцовых башен.

Вахшунварта - высокий, смуглый человек с умным лбом, строгим худощавым лицом, темными спокойными глазами, прямым носом и белой длинной бородой - встретил гостей со сдержанной приветливостью. Спокойными, плавными движениями, мягкой речью и неторопливой поступью он как бы подчеркивал свою принадлежность к священной жреческой касте. Он с достоинством поклонился Спантамано и не спеша повел его во дворец.

В залах дворца было много света и воздуха. Потолки украшала тонкая резьба по алебастру. По верхнему краю высоких стен тянулись лепные фризы, изображающие то розетку, то следующих одна за другой куропаток, то оленей, убегающих от леопарда. Ниже фризов раскинулась по голубому полю вязь красочных росписей: охотники на тонконогих, быстро скачущих конях пронзали стрелой нежных серн; юноши в дорогих нарядах поднимали чаши; раскинув руки, выступали группы обнаженных танцовщиц.

"В храме огня, где Вахшунварта совершает обряд, ни одной завитушки не увидишь, - подумал Спантамано. - А дома у него вон сколько их наворочено. Такова твоя святость, хитрец?"

Поручив Спантамано заботам рабов, хозяин удалился. Пока Вахшунварта размещал согдийцев и дахов по хижинам, а их коней - по конюшням, потомок Сиавахша обмылся прохладной водой. Он долго плескался в каменном бассейне внутри дома, и его некрупное, суховатое, но ладно сложенное, как бы отлитое из бронзы тело отдыхало от дорожных невзгод.

Рабы, цокая языками от восхищения, умастили длинные волосы согдийца душистым маслом и расчесали серебряным гребнем; густые локоны отливали золотым блеском и ниспадали на плечи мягкой волной. Каково же было удивление слуг, когда знатный согдиец отказался от приготовленных для него ярких бактрийских одежд и опять облачился в пятнистые шкуры леопарда! Он поглядел в медное зеркало, поправил тонкие усы и весело подмигнул столпившимся вокруг него рабам. Они завыли от восторга. Так дружески с ними еще никто не обращался.

Освеженный, ловкий и быстрый, согдиец, проворно ступая по мягким багровым коврам, проследовал в зал, где за низким столом, уставленным золотой и серебряной посудой, его ожидал старый Вахшунварта. При виде сдобного пшеничного хлеба, жирного вареного риса, горой лежащего на круглом подносе, жареных сазанов, щук и сомов, раскрывших пасти на блюдах, тонко нарезанного, посыпанного красным перцем и политого уксусом лука и крупных, на огне каленных орехов ноздри Спантамано дрогнули, как у голодного барса, уловившего запах пасущейся недалеко антилопы.

Хозяин подошел к бронзовому жертвеннику, установленному на высокой медной треноге, разрезал плод граната, окропил кровавым соком священное пламя и едва слышно пробормотал короткое заклинание:

- О Хаом, владыка дома, владыка селения, владыка города, владыка страны! О силе и победе для нас молюсь тебе, - сохрани нас от ненависти ненавидящих, лиши разума притеснителей. Кто в этом доме, в этом селении, в этом городе, в этой стране нам враждебен, отними у того мощь, ослепи его глаза. Да не будет крепок ногами, да не будет могуч руками, да не увидит земли и неба тот, кто обижает наше сердце...

Ели молча. Спантамано, отведав понемногу всего, напал на свое любимое блюдо - острую горячую похлебку с жирной бараниной, диким чесноком, черным перцем и айвой. Вахшунватра равнодушно жевал сушеные абрикосы и задумчиво глядел куда-то в угол. Ему не хотелось есть, и он только из приличия присоединился к согдийцу. Его одолевал рой невеселых мыслей.

- Рассказывай! - проворчал жрец, когда Спантамано, запив еду кубком темного кислого вина, прилег на правый бок и подоткнул под локоть подушку.

- Рассказ мой будет краток. - Потомок Сиавахша усмехнулся. - Персам пришел конец!

- Ты этому рад?

- Рад? - повторил Спантамано. - Конечно, будь я проклят! Так свободно дышу сейчас, как никогда за двадцать шесть лет жизни своей не дышал. Э, да сегодня мне как раз двадцать шесть лет стукнуло! Забыл совсем, будь я проклят... Ну ладно, это к делу не относится. Важно что? Спантамано по-другому заживет теперь!

Он прищурил глаза, щелкнул пальцами и засмеялся. Вахшунварта молча ожидал, что скажет дальше этот согдиец.

- Слушай, Вахшунварта, - продолжал отпрыск Сиавахша. - Спантамано не любит говорить о себе. Он таков по своей природе. Но сегодня... или я просто пьян и кубок вина развязал мне язык? Нет. События - вот что отомкнуло замок на моих устах. Ты спросил меня: рад ли я падению Кодомана? Да, безумно рад! Почему? Я скажу тебе, Вахшунварта. Слушай меня, отец. Ты ведь знаешь, я - из царского рода потомков Сиавахша. Сиавахш похоронен в городе Бахаре [Бахар - ныне Бухара], что стоит на Золотоносной реке [Золотоносная река - Зарафшан]. Весной, в день Нового Года, жители Бахара поднимаются на холм, где погребен Сиавахш, и при восходе солнца режут на его могиле священных петухов. Сиавахш происходил от Михры, великого бога Солнца. Вот почему у меня золотые волосы, - они напоминают о лучах знойного светила. Вот почему у меня синие глаза, - они походят на цвет неба, по которому шествует Михра. Из нашего рода вышел пророк Заратуштра, которому поклоняются мидяне, персы, бактрийцы, согдийцы и жители Хорезма. Да, я от великого корня! Отец моего деда обитал на холме посередине Бахара - на холме, где погребен Сиавахш. Там же, в крепости, за толстой стеной, жил и отец моего отца. Кто во всей Согдиане был более почитаем и богат, чем цари из рода Сиавахша? Но вот явился Кир...

Лицо Спантамано потемнело. Вахшунварта, заметив злой огонек, разгоравшийся в глазах молодого согдийца, пугливо отодвинулся.

- Царь персов Кир, - продолжал Спантамано, - покорил и унизил моего прадеда. Дариавуш изгнал моего деда из Бахара. Наш род бежал на восток, в Пенджикент. Ты слыхал о Пенджикенте? Он за Маракандой, в горах, на берегу Зарафшана. Но и там, будь я проклят, нас не оставили в покое! Персы добрались до нашего становища и отняли даже то, что у нас еще оставалось. Почему? Да потому, что наш род священ, а Кшайарша, сын Дариавуша, - тот самый Кшайарша, который объявил себя "саошиантом" - Спасителем Человечества, не хотел, будь проклято его имя, чтобы на востоке существовал род, более славный, чем корень Гахамана.

О судьба! Если когда-то все богатства Согдианы доставались нам, то при персах они обратились в добычу чужеземных царей. Согдиану сделали сатрапией Персидского государства. Знаешь, какую дань платили согдийцы совместно с племенами хорезмийцев, парфян и харайва? По триста золотых талантов [всего около 700 тысяч золотых рублей] каждый год! Из-за тяжелых поборов род Сиавахша обнищал, как и все в Согдиане. Поверь мне, из каждых десяти овец половину мы отдавали - кому? Персам. Из каждых десяти юношей половину мы отдавали - куда? В персидское войско, и все они пропадали вдалеке от своих лачуг, пропадали ради чужого благополучия! Из каждых десяти женщин половину мы отдавали персам, они служили забавой их лопоухим старикам и никогда уже не возвращались домой, тогда как наши мужчины не могли жениться и умирали, не оставив на земле потомства... Наше семя стало вырождаться. Из потомков Сиавахша остался всего один человек на свете, это я, Спантамано.

Все говорят: Спантамано безбожник и бродяга, для которого ничего не свято. И так оно и есть, разве я отрицаю? Немало горя видел Спантамано, немало всякой нужды перенес, чтобы корчить из себя человека, угодного царю и богу. Персы на моих глазах - на моих глазах, будь я проклят! - убили за неповиновение моего отца... Я, потомок Сиавахша, мерз, одетый в лохмотья, в пустой хижине, а дети персидских старейшин дразнили меня блеском своих нарядов. Я голодал, как волчонок, они же... разве они задумывались когда-нибудь над тем, что будут есть завтра?

Я был красивым и веселым юношей. Но разве мне предназначались дочери богатых старейшин? Нет, их отдавали персидским молокососам, у которых пояса распирало от золота - золота, отнятого у нас! В двадцать лет я был мудр, как старец, но стадо тупых иранских юнцов, людей жалкого, скудного ума, из которого ничего не выжмешь, сколько ни бейся, - это стадо ослов глядело на меня сверху вниз. Как же! Ведь они умели так красиво говорить, хотя в речах не было никакого смысла, а я, хотя и видел их всех насквозь, не мог связать два слова от смущения и унижения.

Что же из того, что я стал видным человеком в Согдиане? Я достиг высокого места только благодаря собственной изворотливости. Да, я добился многого, я сделался приближенным сатрапа Бесса, женился на его сестре. Но разве это нужно потомку Сиавахша? Я хочу сам быть себе владыкой. Я хочу сам есть хлеб, выращенный на моих полях. Я хочу сам есть мясо моих овец.

Я хочу сам править Согдианой, будь я проклят, а не доверять это приятное дело какому-то Бессу! Всю жизнь я тайно ненавидел персов и желал конца их владычеству. Но у меня не хватило бы сил с ними расправиться. Это сделал за меня другой - великий человек, властелин западных стран Искендер Зулькарнейн. Иго персов свергнуто. Ты спросил меня, Вахшунварта, рад ли я поражению Дариавуша? Я визжу от счастья, ликую, проглоти меня дайв!

И Спантамано, сверкая ровными зубами, расхохотался прямо в лицо бактрийцу. Вахшунварта, пораженный столь откровенной речью потомка Сиавахша, подавленно молчал. На смуглых губах Спантамано блуждала странная улыбка. И Вахшунварта подумал, что этот молодой согдиец не остановится ни перед чем, чтобы добиться своего.

- Я... э-э... хорошо понимаю тебя, - сказал, наконец, Вахшунварта. Кто не рад краху Персидского царства? Тысячи тысяч людей от Египта до Согдианы разогнули спину. Десятки народов мечтали о свободе, - мечта их исполнилась. Но... - Вахшунварта вздохнул, - не променяли мы петуха на ястреба, а?

- Ты о чем? - спросил Спантамано, блаженно улыбаясь.

- Я говорю об Искендере. Когда юнан воевал на западе, я заклинал Охрамазду о победе Зулькарнейна. Когда юнаны сожгли Фарс, я принес благодарственную молитву богу Михре. Но... Дариавуш убит, персы разбежались, а Искендер все еще движется на восток. Он уже в Кабуре. Одного нет - другой зачем? Может, он будет еще хуже? А не получится так: если раньше из десяти твоих овец персы съедали только половину, то теперь юнаны съедят всех, да и тебя самого а придачу? Ты не думал об этом, а?

Улыбка Спантамано погасла. Он опустил глаза и глухо ответил:

- Нет.

- Зря. Я боюсь Искендера. Он объявил: "Иду на восток, чтобы освободить всю Азию от персов". Персов Зулькарнейн уже победил. Зачем же он идет сюда?

- Победил, да не всех! - горячо возразил Спантамано. - Ты забыл про Бесса? Он собирает войско, хочет выступить против юнана. Вот зачем идет к нам Искендер. Истребит остатки персов и вернется обратно. Что тут страшного?

- Не знаю, - пробормотал Вахшунварта. - Может быть и так. Но я... не верю Зулькарнейну. Кто знает, что у него на уме? Ты заглядывал в его душу? Нет. Я тоже. Подумай - стал бы он губить своих людей ради нас? Нет, не станет он из-за тебя и меня своей головой рисковать. Говорят Искендер лукав. Спаси Охрамазда от его рук.

- Ты от страха голову потерял, - криво усмехнулся Спантамано. Вспомни-ка: при Дариавуше Первом и персы два или три раза нападали на Юнан, учиняли там неслыханный погром. Пока у персов сила, юнанам спокойно не спать. Чтобы и завтра, и послезавтра, вечно был мир, юнаны хотят уже сегодня с корнем вырвать раз и навсегда родословное древо Гахаманидов. Не потому лиИскендер вот уже пять лет гонит их и громит, чтобы до конца истребить их боевую силу? Пастух не спокоен за стадо, пока не уничтожит волчью стаю до последнего щенка, у которого еще даже зубы не прорезались.

- Не знаю, - опять сказал Вахшунварта, с сомнением покачав головой. Может быть, ты и прав. Но я все-таки не верю Зулькарнейну. Я много думал, думал целый месяц, да. И решился... решился, пока не поздно, бежать их Бактры.

- Бежать? - Спантамано вскинул брови. - Куда?

- На север. В Согдиану. Ороба, правитель Наутаки, мой друг. Он примет меня.

- А как же Бактриана? Как народ, который видит в тебе своего отца?

- Народ? - Вахшунварта усмехнулся. - Сейчас он видит своего отца в Искендере. Зулькарнейна превозносят на всех перекрестках как освободителя. Все ждут не дождутся, чтобы он скорей явился и выбил персов из Бактры. Что мне народ? Пусть поступает, как ему хочется, Окажется прав - хорошо. Ошибется - ему же будет плохо. Мне сейчас не до народа. Я хочу спасти себя и своих родичей от юнанов, - все другое меня не касается. Я готов к отъезду. Мы выступаем через три дня. Если хочешь, поедем со мной.

- А Бесс?

- Бесс? Плюнь на него. Пусть он хоть утопится.

- А если он с нами захочет?

- Пусть едет. Но кормить его я не буду.

- Та-а-ак... - Глаза Спантамано приняли сосредоточенное выражение. Он забарабанил пальцами по медному подносу и стал негромко насвистывать сквозь зубы. Потом резко встряхнул головой. - Хорошо! Уйдем на север, за Окс [Окс - современная река Аму-Дарья].

В Бактре, по донесениям лазутчиков, остался двухтысячный отряд мидян и персов, не примкнувших к Бессу и решивших защищаться. Отдохнув в Драпсаке, македонец сделал внезапный налет на Бактру и взял ее после недолгой осады. Жители города так ненавидели персов, что во время приступа стали избивать их. Народ открыл ворота и встретил македонцев как освободителей. Чтобы еще больше склонить местных жителей на свою сторону, Александр приказал солдатам никого до времени не обижать.

Бактра показалась Александру унылой и запустелой. Персы довели город до разорения. "Когда я наведу порядок на всей азиатской земле, - сказал Александр себе, - открою здесь хорошую торговлю, и город оживет".

Солдатам было объявлено, что в Бактре они отдохнут, запасутся хлебом и направятся в Согдиану, чтобы разгромить Бесса.


ЗАРА, ДОЧЬ ОРОБЫ

В золото Зевс обратился, когда захотел он с Данаи

Девичий пояс совлечь, в медный проникнув чертог.

Миф этот нам говорит, что и медные стены, и цепи

Все подчиняет себе золота мощная власть.

Золото все расслабляет ремни, всякий ключ бесполезным

Делает; золото гнет женщин с надменным челом

Так же, как душу Данаи согнуло. Кто деньги приносит,

Вовсе тому не нужна помощь Киприды в любви.

Силенциарий, "Эпиграммы"

Напротив Тармиты [Тармита - ныне город Термез] беглецы переправились в больших лодках на правый берег Окса и сожгли суда, чтобы они не достались македонцам. Отсюда путь лежал по горам и пустыням до Наутаки [ныне город Шахрисябз] - города, расположенного недалеко от Мараканды.

Впереди ехали согдийцы и дахи Спантамано. Воины из Мараканды, Бахара, Наутаки, Пенджикента и других мест Согдианы распевали песни - долгие странствия по далеким, чужим краям закончились, кони согдийцев ступали по родной земле.

Иным было состояние бактрийцев. Толпа многочисленных сородичей жреца Вахшунварты, его вооруженных слуг, жен и детей, среди которых выделялась редкой красотой четырнадцатилетняя Рохшанек, а также семейства других бактрийских жрецов и старейшин, бежавших вместе с Вахшунвартой, тосковали о покинутой Бактриане и тревожно глядели вперед, невесело размышляя о будущем. Оно не сулило им ничего хорошего.

Персы же, замыкавшие это скорбное шествие, были трижды мрачней унылых бактрийцев, и угрюмей всех казался их предводитель Бесс. Он долго отговаривал Вахшунварту и Спантамано от бегства в Наутаку, но они его не послушались. Без них же Бесс не решился остаться в Бактре, боясь не столько Александра, сколько мести туземцев. И вот он ехал сейчас во главе своего отряда, проклиная судьбу, которая так немилостиво с ним обошлась. Все меньше и меньше друзей оставалось у Бесса, все больше становилось врагов. Самым опасным из них был Спантамано. После ухода из Бактры в нем произошла разительная перемена. Согдиец держит себя не так, как держал прежде, и это не укрылось от глаз Бесса. Раньше потомок Сиавахша с утра до ночи орал во все горло песню о разбитом горшке, хохотал на каждом шагу и не упускал случая позубоскалить. Сейчас он вопреки своему обычаю, не пел, не смеялся и не разговаривал. Все эти дни он озабоченно посвистывал и сосредоточенно думал. О чем? Этого не знал никто в целом мире. А неизвестность настораживала, пугала Бесса.

- Посмотрим.

- Там видно будет.

- Время покажет.

Так отвечал Спантамано, когда его спрашивали, что он станет делать после приезда в Наутаку.

Вместе со Спантамано ехал в Наутаку и бледный перс Датафарн. Странный это был человек - все время хмурился, никому не задавал вопросов, никому не отвечал, всех сторонился, и только Спантамано улыбался иногда своей обычной грустной улыбкой.

- Ты почему такой? - спросил его Спантамано.

- Какой?

- Ну... вот, смотри: солнце кругом, птицы летают, ящерицы бегают, все радуются, а ты угрюмый. Почему?

- Что - солнце? - печально ответил Датафарн. - Солнце всходит, заходит, а мир... мир остается злым и темным, как всегда.

- Как ты сказал? - удивился Спантамано. - Мир - всегда злой и темный?

- Конечно! Разве горе и мука, которым не видно конца, разве кровь, что каждый час льется на земле, разве землетрясения, извержения огнедышащих гор, ураганы, град, потоп, война, пожары, мор - все это не говорит, что миром правит зло?

- Хм... - Спантамано растерянно поглядел на Датафарна. - Я не думал о таких вещах. Но... кажется мне: ты не прав. Только ли зло на земле? А сила добра? Какой же ты приверженец Заратуштры, если не чтишь Охрамазду, бога добра и света?

- Добро? - Датафарн усмехнулся. - О люди! Вы видите в словах только оболочку, но не добираетесь до их внутреннего смысла. Что такое добро? Чистого добра не бывает. Все зависит от того, кто совершает действие. Понимаешь?

- Нет, - откровенно признался Спантамано.

- Ну вот, если тигр нападет на буйвола, он совершит - что? Добро для себя - ведь коли он не съест буйвола, то умрет с голоду. Верно?

- Ну.

- И если буйвол распорет тигру брюхо, то он тоже совершит добро добро для себя. Так?

- Так.

- Значит, добра самого по себе нет. Корень всего на земле - голод. Каждое существо хочет есть. Чтобы не умереть с голоду, оно ест других. Чтобы оправдать свой поступок, оно объявляет жертву носителем зла, а себя - носителем добра. Добро - это просто красивое слово, которым прикрывают зло. Суть жизни в том, чтобы есть друг друга.

- Ты говоришь о тиграх и буйволах. А у людей как?

- У людей еще хуже! Верней, о людях я и говорю. Зверь - тот хоть не болтает. Ест - и все. А человек - каких только пышных слов не выдумает он, прежде чем слопать себе подобного. "Добро", "истина", "справедливость", "благо" - о себе и "вероотступник", "возмутитель спокойствия" - о жертве, - все это говорится только для того, чтобы помех скушать жертву. Вспомни уроки прошлого. Финикийцев ели египтяне, египтян ели ассирийцы, ассирийцев ели мидяне, мидян ели персы, теперь юнаны едят персов. Бесс проглотил Дариавуша, ты пожрешь Бесса. Разве не так? Земледелец грабит кочевника, кочевник грабит земледельца. Богатый обдирает бедного, бедный убивает богатого. Муж угнетает жену, жена доводит мужа до безумия. Все человечество охвачено звериной алчностью. Каждый стремится втоптать другого в грязь, чтобы возвысится самому. Так было, есть и будет до тех пор, пока человечество совсем не лишится разума и не истребит само себя. Вот почему я презираю людей. Понимаешь?

- Ни дайва не понимаю? - зло сказал Спантамано. Он и впрямь не понимал темных речей иранца, но смутно чувствовал: в них что-то не так. Душа молодого согдийца бессознательно сопротивлялась грубому и бесстыдному смыслу откровений Датафарна.

"Удивительный народ эти персы, - подумал он с досадой. - Прославились на весь мир силой, мудростью, умелостью рук, а теперь что из них стало? Вот до чего довели вас Гахаманиды", - мысленно обратился он к собеседнику.

- Не понимаешь? - холодно сказал Датафарн. - Откуда тебе понять ведь жизнь еще не обломала твои бодливые рога.

- Твои обломала уже?

- И как еще! Знаешь ли ты, что десять лет назад я потерял в междоусобице свои владения, дом и всех родичей? Я одинок и гоним, как дух степей.

- А! - Спантамано оживился. - Вот откуда у тебя печаль. Так почему же ты не мстишь?

- Месть... - Датафарн вздохнул. - Отомщу одному, другому, а зло как было, так и останется в мире.

- Наплюй ты на зло, ради Охрамазды! Отомсти, и тебе сразу станет легче.

- Легче? Разве станет легче от мелочей, если я вижу несовершенство самого мира?

- Слушай, так жить нельзя! - возмутился Спантамано. - Что дальше?

- Дальше? - Перс скривил губы. - Вот залезу в какую-нибудь дыру и подохну.

"Конченный человек", - подумал Спантамано и, вытянув руку, стиснул пальцы в небольшой, но крепкий кулак:

- Ну, я не такой. Раз уж я родился, то возьму от мира все, что мне положено взять по праву живого человека!

Датафарн вдруг побледнел еще больше, закашлялся; изо рта у него хлынула кровь. Спантамано отшатнулся от него с брезгливостью здорового человека, но тут же устыдился, поддержал иранца под руку и крикнул слуг.

Те бережно сняли Датафарна с коня и положили в колесницу. После небольшой остановки, когда перс отдышался, отряд снова тронулся в путь.

- Ты не любишь персов, - прошептал Датафарн. - Зачем ты заботишься обо мне?

- Я не люблю тех персов, которые норовят меня съесть, - невесело усмехнулся Спантамано. - А тех, кто хочет со мной мира, - тех люблю.

Речи перса не оставили заметного следа в разуме согдийца, но зато заронили тревогу в его сердце. Чтобы уйти от недобрых предчувствий, он яростно погонял коня. Дорога, по которой продвигался отряд, была однообразной - те же нагромождения красных и черных скал, глинистые бесплодные предгорья, равнины, покрытые чахлой солянкой, что встречались Спантамано и в Сирийской пустыне, и к востоку от Тигра, и в стране персов, и возле Парфянских гор. Люди жаждали отдыха в тени платанов, у широкого бассейна, полного чистой холодной воды. Поэтому, когда на горизонте возникли синей извилистой полосой сады Наутаки, беглецы вздохнули облегченно и радостно.

Округ Наутака ["Новое поселение"] был небольшим, но чудесным уголком в этой стране выжженных солнцем диких полей. По обе стороны дороги тянулись ряды приземистых, но богатых темной, густой, сочной листвой шелковиц. Между ними там и сям выступали кроны серебристых лохов. Журчала в каналах мутная, бегущая с гор вода. На пашне работали люди в белых одеждах.

Сама Наутака стояла на огромном холме. Над величественными глинобитными стенами, из которых торчали ряды полусгнивших балок, летали стаи голубей. Внизу, на площади перед воротами, шумел базар.

Ороба, о котором Спантамано много слышал, оказался человеком себе на уме. Перед гостями предстал длинный, сухой и кривой, точно ствол абрикоса, козлобородый старик в тяжелой, расшитой золотом одежде. Его худощавое смуглое лицо показалось бы даже красивым, если бы он не задирал так высоко свой нос, не кривил так спесиво губы, не выставлял так далеко подбородок. Чванства у Оробы было хоть отбавляй. Он держался так, словно владел не малым округом, а, по крайней мере, половиной белого света. Всем своим видом он выражал не подобающее среднему вельможе блистательное величие, и только иногда, когда взгляд его глубоких карих глаз падал на золотые предметы и вообще на что-либо дорогое, лицо Оробы на миг утрачивало горделивость и становилось хитрым, как у жадных и ловких проныр, торговавших на рынке перед воротами его родового укрепления.

Бесс не являлся уже могущественным сатрапом, как прежде, однако все еще считался первым человеком Согдианы. Поэтому Ороба низко поклонился ему и поцеловал край его одежды, тогда как раньше пал бы перед ахеменидом ниц. Вахшунварта, хотя и не корчил из себя невесть кого, был познатней и побогаче Оробы. Но сейчас не Ороба нуждался в Вахшунварте, а наоборот. Поэтому наутакец ограничился тем, что лишь свысока кивнул бактрийцу. При виде Спантамано его лицо выразило недоумение. Он брезгливо оглядел потертые шкуры, в которые облачился потомок Сиавахша, и грубо спросил:

- Ты кто т-такой?

Он был заикой. Бесс метнул на Спантамано быстрый косой взгляд. Он и обрадовался тому, что Ороба унизил его врага, и встревожился: потомок Сиавахша никому не прощал обид и однажды на пиру запустил кубок в голову самого Дария. Неожиданная ссора могла внести раскол в среду согдийцев, а Бесс нуждался в них сейчас. Но Спантамано, к удивлению сатрапа, даже не поморщился.

- Я бедный человек по имени Спантамано, - ответил он Оробе смиренно. В глазах его блеснула и погасла искорка. И Бесс вспомнил кота, играющего с мышью. Ороба, услышав имя потомка Сиавахша, на миг смешался. Но сообразив, что бояться нечего, он проворчал:

- Так это т-твои люди отбивают с-скот у моих пастухов, С-святой Смысл?

Пенджикент и Наутака, владения Спантамано и Оробы, находились по соседству. Их разделяли горы, через которые изголодавшиеся пенджикентцы нередко ходили в набеги на юг.

- Случается, - ответил Спантамано спокойно.

Ороба не нашелся, что сказать, и отвернулся.

Предводители отрядов, прибывших из Бактры, вместе с телохранителями расположились в городе. Воинов поселили за стеной у рынка. На этом Ороба свое гостеприимство исчерпал. Бактрийцам и персам надлежало самим добывать пропитание. Собственно, на тех пять тысяч человек, которые привели Бесс и Вахшунварта, не хватило бы хлеба и у самого щедрого богача. Вахшунварта и другие знатные бактрийцы не испытывали нужду, ибо привезли много зерна и пригнали много скота. Хуже было положение Спантамано. Ему пришлось отправить гонца за горы. Через несколько дней из Пенджикента явился отряд его людей, ведущих огромное стадо быков; Ороба подозрительно на них косился, - где эти голодранцы раздобыли столько скота, ведомо разве только одному Анхраману. Две тысячи дахов Спантамано получили еду, зато персы страдали от недостатка хлеба и мяса. Разъяренный Бесс разослал по городам Согдианы грозные приказы, подкрепленные мечами его конных воителей. По горным и степным дорогам потянулись в Наутаку отары овец и караваны с маслом, зерном, вином и плодами.

Сюда же двигались со всех сторон отряды персов, рассеянных по разным поселениям Согдианы. Бесс готовился к битве и стягивал силы в одно место. Скоро в тесном оазисе стало негде повернуться. Это немало огорчало бережливого Оробу. Он возненавидел Бесса и по ночам молил богов послать на голову сатрапа тысячу и сто лютых бед.

Пенджикент лежал рядом и призывал Спантамано домой. Гонцы доставляли невеселые известия: хозяйство округа пришло в упадок, надо, чтобы молодой правитель приехал, сам во всем разобрался и отдал нужные распоряжения. Но Спантамано не покидал Наутаку, что многих удивляло.

- Какого дайва я там не видел, в проклятом Пенджикенте? - сказал Спантамано прибывшим к нему старцам. - Неужели, объездив половину мира, я должен сидеть в этой голодной и холодной дыре? Без меня не можете? А мозги у вас есть? Руки отсохли у ваших сыновей, что они не в состоянии добыть себе кусок хлеба на шашской [шашская дорога - дорога, ведущая в Шаш (современный Ташкент)] дороге? Несчастный я человек! Почему я должен возиться с шайкой этих вечно голодных пенджикентцев? Вы, наверное, и дочь мою уморили.

- Что ты, господин састар, наследница твоя цветет, как роза.

- Как роза! Пожалуй, в рваных тряпках ходит?

- О господин састар! Дочь самого Дариавуша так не одевалась.

- Дочь самого Дариавуша! Разве только в одежде радость? Кормите, наверно, кониной, испеченной на углях?

- Упаси бог, господин састар! Куропатка, фазан - вот ее еда.

- Еда, еда! Какой прок от еды, если она ни разу ласки не видела?

- Вай, господин састар! На руках носят твою дочь. Кто не любит дитя Спантамано?

- Ну, посмотрим. Везите ее скорей.

У Спантанамо была дочь от его давно умершей жены, персиянки, сестры Бесса. Когда Спантамано уехал на войну, девочке только исполнилось три года. Такой она и запомнилась ему - низенькой, толстенькой, круглолицей и веселой. Поначалу он все тосковал, потом привык к разлуке - на войне не до нежных чувств. Но теперь, вблизи от Пенджикента, тоска начала его томить с новой силой. Какой она стала? Выросла, должно быть. Помнит ли его?

И вот однажды утром его позвали во двор. У повозки, окруженной толпой бородатых горцев, стояла девочка лет восьми - высокая, тонкая, в блестящем розовом платье и широких красных шароварах. "Вытянулась", - подумал Спантамано.

- Отана!

- Дада! - Девочка с криком бросилась к Спантамано. - Отец!

Он опустился на корточки, схватил дочь в охапку, прижался щекой к ее щеке и окаменел. Долго они сидели так. Слезы отца смешались со слезами ребенка.

- А ну-ка, Отана, дай я посмотрю на тебя, - хрипло сказал Спантамано и немного отстранил девочку. Белое, красивое лицо, кое-где тронутое точками веснушек. Задорный носик. Розовые губы. Кудри не его - черные, не блестящие, как смола, а мягкие и темные, как ночь; такие волосы были у его жены. Но вот глаза, - ах, эти глазенки! И какой чурбан сказал, будто синий цвет - холодный цвет? Сколько тепла сияло в этих лукаво прищуренных, синих-синих глазах, похожих на яхонты, насквозь просвеченные солнцем! И так преданно они глядели на Спантамано!..

- Проклятье твоему отцу, - добродушно пробормотал тронутый согдиец. Оказывается, совсем не плохо, когда у человека есть дочь.

Он щедро подарил ей всякой всячины: бус, сережек, браслетов, колец, подвесок и диадем. Не находя себе места от радости, она бегала, прыгала, пела веселые горские песенки, танцевала, прищелкивая пальцами, корчила уморительные рожицы и тормошила отца, не переставая звонко смеяться. Спантамано молча цокал языком от изумления и восхищения. У него такая дочь! Старцы говорили правду: Отана выглядела здоровой, чистой и свежей; из чувства благодарности он купил им по новому халату.

Три дня Отана гостила у отца, и это время было самым счастливым в жизни беспутного потомка Сиавахша. На четвертый день, как ни плакала дочь и как ни изнывало сердце самого Спантамано, он решил отправить Отану домой.

- Зачем ты меня прогоняешь? - рыдала она у него на плече.

- Я не прогоняю тебя, доченька, - ответил он глухо. - Я прошу, чтобы ты скорей уехала. Тебе надо уехать. Тут много плохих людей. Видела, какие у них злые глаза?.. Съедят тебя, - добавил он, вспомнив слова Датафарна.

- А почему сам остаешься? Поедем со мной.

- Нельзя, доченька. Я буду сторожить дорогу, чтобы плохие люди не добрались до Пенджикента, где ты будешь думать о своем отце. Ты не забудешь меня, Отана?

- Никогда.

- Ну, прощай.

Он проводил старых пенджикентцев и Отану далеко за город и долго-долго стоял на дороге, не в силах вымолвить слово - боялся заплакать. Его тяжко угнетало предчувствие грядущих бед, хотя он и не знал еще, что Отану ему больше уже никогда не увидеть. О том же, что его родная дочь станет через много лет женой македонского царя Селевка, он и предполагать не мог. Судьба!

Он возвращался в Наутаку пешком, ведя в поводу коня. За ним, также спешившись, шагали Варахран и еще четыре согдийца. В небе, удивительно ярком и синем, над зубцами красных горных вершин, кудрявились, подобно овечьим шкурам, белые облака. По сторонам дороги тянулись массивы еще молодой пшеницы ровного серо-зеленого цвета. В садах, где та же сероватая блестящая зелень листьев млела в волнах горячего воздуха, поднимавшегося от желтой земли, слышался женский смех. Где-то за глинобитной оградой мычала корова. Пахло тмином и свежевыпеченным хлебом. На одной из плоских крыш сидела девочка и мирно стучала в бубен. Повсюду царил мир, и в душу Спантамано снизошел покой.

Он обернулся к Варахрану. С тех пор как Спантамано подобрал его в стране Гиркан, чеканщик переменился - окреп, выправился, возмужал, научился хорошо стрелять из лука. Он не отходил от спасителя ни на шаг. Без всякого уговора, как-то само собой, Варахран сделался первым телохранителем потомка Сиавахша.

Спантамано видел: Варахран сильно тоскует по дому. Но всякий раз, когда Спантамано намекал ему на это, чеканщик обижался, краснел и твердо заявлял, что никуда не пойдет от "господина састара". Вот и сейчас маракандец, расстроенный сценой прощания хозяина с Отакой, понурился, затосковал опять.

- Домой хочешь? - сказал Спантамано беззлобно. - Убирайся хоть сегодня. Мне надоел твой унылый вид.

Маракандец вспыхнул и смущенно пробормотал:

- Зачем господин састар смеется над бедным человеком?

- Я не смеюсь, чурбан. Вижу - тоскуешь. Так отправляйся! Кто держит? Разве тебе не жалко твоих родичей?

- А господину састару?

- Что?

- Господину састару жалко своих родичей?

- Ну?

- И дочь жалко?

- Может быть.

- Почему же господин састар не отправляется домой?

- У меня много дел в Наутаке.

- Значит, и у меня тут много дел.

- Ты-то здесь при чем, дуралей?

Варахран сердито засопел и умолк. Спантамано растрогала верность чеканщика. Он хлопнул его по плечу и добродушно сказал:

- Ну ладно. Оставайся, если ты уж так хочешь. И не вешай голову - мы еще увидим твою Мараканду. Не сто лет нам торчать в этой проклятой Наутаке. Ясно?

- Ясно.

Опять Наутака. Опять Ороба и персы. Спантамано с утра до вечера слонялся по крепостной стене, насвистывал свою знаменитую песню и все выжидал, упорно выжидал чего-то.

Иногда на стену поднимался Датафарн.

- Ты чего ко мне льнешь? - притворно сердился на него Спантамано.

Перс сам не понимал, почему его тянет к потомку Сиавахша. Может быть потому, что Спантамано единственный из всех людей, знающих Датафарна, относился к нему приветливо и доброжелательно; другие сторонились больного человека, в груди которого, по их словам, завелась "нечисть". Но, пожалуй, больше всего привлекали иранца жизнерадостность Спантамано, неукротимый дух, - общаясь с молодым согдийцем, Датафарн незаметно для себя перенимал его веселость, он как бы впитывал неистребимую жизненную силу потомка Сиавахша, проникался его простой верой, на дом и предводителя.

Он следил за каждым шагом Бесса, и сатрап издергался до того, что стал по ночам кричать во сне. Однажды он потерял терпение и призвал к себе двух преданных и смелых воинов. Невидимые в темноте, они неслышно, словно барсы, подкрались к хижине, где безмятежно спал потомок Сиавахша. Утром Бесс нашел их головы на пороге своего жилища. Он велел зарыть их и никому ничего не сказал.

Как-то раз, когда Спантамано сидел, по своей привычке, верхом на выступе башни, его внимание привлекла стайка девушек, направлявшихся по проезду стены прямо к тому месту, где находился согдиец.

Одна шла на три шага впереди, и даже издали Спантамано заметил, как она хороша собой. На ее голове, обернутой блестящим жгутом иссиня-черных кос, сверкала расшитая бисером голубая островерхая шапочка. Платье из белоснежного шелка, с длинными, узкими у плеч и расширяющимися книзу рукавами, тесно облегало грудь и талию и ниспадало до ступней. На плечи было накинуто покрывало из ярко-синего, отливающего лазуритом и обшитого золотым галуном бархата. На фиолетовых высоких башмачках вспыхивали при каждом шаге россыпи мелких жемчужин.

Когда согдийка подошла ближе, Спантамано разглядел ее лицо. Разглядел и изумился. Ее чистое, гладкое, без единого пятнышка лицо казалось бронзовым от ровного золотистого загара. Небольшой, но приятный лоб, густые брови вразлет, темные и живые, хорошо поставленные глаза, прямой, но с мягкими очертаниями нос, маленький, с немного припухлыми губами рот, нежный пушок, на верхней губе, округлый подбородок, гибкая смуглая шея, задорно выступающие груди, тонкая, туго перевязанная широким зеленым поясом талия и крутые бедра так и приковали к себе жгучий взгляд Спантамано. Девушке было лет семнадцать. Она шествовала величественно, как богиня, и гордо держала свою прекрасную голову. Ее сопровождали рабыни в просторных шароварах и коротких куртках без рукавов. Позади следовал огромный полуголый евнух с топором на плече.

- О богиня Анахита! - прошептал Спантамано пересохшими губами. Неужели ты сама сошла с неба на эту бренную землю?

Когда согдийка приблизилась, он ласково улыбнулся, вынул из-за уха красную розу и, не дав девушке опомниться, бросил ей цветок.

- Лови!

Она так растерялась, что поймала цветок и остановилась.

- Я хочу на тебе жениться, - сказал Спантамано, продолжая нежно улыбаться. - Ты согласна? Вижу по глазам, что да. Кто твой отец? Я пойду к нему сейчас же.

Поток слов, да еще таких, ошеломил согдийку. Не зная, как быть, она в испуге отступила на шаг.

- Ну, говори, кто твой отец? - настаивал Спантамано. - Я не доживу до завтра, если сейчас же не женюсь на тебе. Э! Я сам догадался, кто твой отец! Ведь ты дочь Оробы, правда?

Он ловко прыгнул с парапета, порывисто обнял согдийку, влепил ей в благоухающие губы сочный поцелуй, шлепнул по бедру одну из побледневших от ужаса рабынь, щелкнул по носу остолбеневшего евнуха и помчался вниз.

В это время правитель Наутаки, обложившись кучей глиняных табличек, подсчитывал свои убытки и заочно ругал Бесса. Спантамано вихрем ворвался во дворец и заорал с порога:

- Ороба! Оказывается, у тебя есть прекрасная дочь. Почему ты до сих пор не показал ее мне, старый пройдоха?

Правитель вытаращил глаза и выронил из рук табличку, Она со звоном упала на медный поднос и разбилась.

- Ч-то с тобой? - пробормотал он растерянно.

- Что со мной? Разве ты не видишь, старый верблюд, что со мной? Я хочу жениться на твоей дочери. Сегодня же. Сейчас же!

- Ты с ума с-сошел! - крикнул Ороба визгливо. Лицо его побагровело от гнева. - Слышит ли т-твое ухо, о чем болтает т-твой язык? Он женится на моей д-дочери... О Охрамазда, спаси меня от этого ч-человека!

- Разве я так уж плох для твоей дочери? - Спантамано весело хлопнул Оробу по спине. Тот так и передернулся от возмущения. - Кого тебе еще надо? Где ты найдешь второго потомка Сиавахша? А? Чего ты корчишься, старый осел? - зарычал он грозно. - На колючку сел? Не выводи меня из терпения, или я тебя так двину по глупой голове, что она разлетится вдребезги! Давай, давай, скорей соглашайся. И веди себя скромно, когда с тобой говорит потомок Сиавахша.

Ороба так ошалел от этого бурного натиска, что его чуть не хватил удар.

- Потомок Сиавахша! - закричал он гневно и с отвращением сплюнул. Потомок н-навоза, вот ты кто! Ходит в рваных ш-штанах, и еще с-суется ко мне с дурными речами. Пошел п-прочь, или я велю отколотить тебя п-палками!

- Не горячись, отец, - добродушно сказал Спантамано. - До моих штанов тебе дела нет. Я хожу в рваных, ибо мне так нравится. Это не значит, что я такой уж бедняк. У меня хватит денег на покупку новых штанов. Перестань брыкаться, как бычок, и посмотри сюда.

Спантамано вынул из-за пазухи три крупных белых алмаза и бросил их на ковер перед Оробой. С того мигом слетела вся спесь. Он хотел было что-от промолвить, но поперхнулся и застыл, не отрывая взгляда от драгоценных камней. Такими алмазами не владел никто во всей Согдиане.

- Где т-ты их д-добыл? - прошептал Ороба.

- Т-тебе н-не все равно? - передразнил его потомок Сиавахша. - Важно что? Они достанутся тебе, если ты отдашь свою дочь. Этих камней хватит, чтобы купить и твой замок, и твой округ, и тебя самого. Ну, согласен?

- П-постой. - Ороба взял один из камней и провел им по сапфиру, вделанному в золотое кольцо, которое сверкало на его среднем пальце. На сапфире появилась царапина. Затем Ороба испытал два других алмаза. Они побеждали сапфир и оставляли на нем тонкую черту. Тогда правитель Наутаки подобрал камни, бегом направился к окну и стал против солнца. Камни отсвечивали красным светом и радужным переливом. Алмазы были отборного разряда. Ороба пинком отшвырнул глиняные таблички, расстелил шелковый платок, бережно разложил на нем алмазы, лег на ковер грудью и стал любоваться драгоценными камешками, вертя головой и закрывая то левый, то правый глаз.

- У меня их много. - Спантамано усмехнулся и высыпал на ковер горсть мелких и крупных рубинов, красных, как пылающие угли; трехцветных кораллово-бело-прозрачных ониксов; темно-синих лазуритов, усеянных точками золотистого колчедана, напоминающего звезды на фоне ночного южного неба; шафранных, желтовато-алых и желтых лалов; вишнево красных гранатов и зеленых изумрудов. - Видал? Но эти я тебе не отдам. Ведь твою дочку, когда она станет моей женой, придется одевать и кормить.

Ороба не шевелился. Его состояние испугало Спантамано. Как-бы старик не рехнулся при виде этих сокровищ. Потомок Сиавахша поспешно сложил алмазы в платок. Ороба не двинул и пальцем, только его помутневшие глаза проводили исчезающие богатства взглядом, полным скорби.

- Ну ты, старый пес! - окликнул его Спантамано. - Согласен ты или нет? Если тебе не нравятся эти алмазы, я заберу их обратно и сейчас же уеду в Пенджикент. Там я кликну голодных пастухов, мы нагрянем на Наутаку и не оставим от твоей паршивой крепости камня на камне. Так или иначе твоя дочь станет моей женой. Ты слышишь меня, старый чурбан?

- А? - Ороба, наконец, очнулся. - Что ты с-сказал?

- Согласен, я тебя спрашиваю?

- На ч-что?

- О дубина! - Спантамано всплеснул руками. - Я изнываю от нетерпения, а он даже не слушает меня! Отдаешь ты мне свою дочь или нет?

- Ах, д-дочь... - Ороба окончательно взял себя в руки. - Это надо о-обсудить.

- Что?! Какие там еще обсуждения? Я хочу сейчас жениться на твоей дочери!

- Это н-надо о-обсудить, - упрямо повторил Ороба и ухватился рукой за платок.

- Чтобы на твою голову балка свалилась, - выругался Спантамано, не выпуская алмазы.

- Это н-надо о-обсудить, - настаивал Ороба, снова подвигая к себе драгоценности.

- Чтобы ты ногу сломал, дряхлый скряга, - проворчал Спантамано, опять перетянув платок на свою сторону.

- Это н-надо о-обсудить! - твердил Ороба, пуская в ход вторую руку.

- Чтобы ты ослеп, старый кабан, - прорычал Спантамано и рванул к себе платок.

- Это на... э... з-зачем о-обсуждать? - сказал Ороба, подбирая звякнувший о поднос алмаз. - Я с-согласен. Кто не с-согласится отдать свою д-дочь потомку С-сиавахша?

- А рваные штаны? - напомнил Спантамано с хитрой усмешкой.

- При чем тут ш-штаны? - рассердился Ороба, пряча за пазуху драгоценности. - В рваных д-даже лучше. Ветер п-продувает, удобно, п-прохладно...

Оба от души расхохотались и хлопнули по рукам. Вечером, неожиданно для всех, во дворце Оробы закипел свадебный пир. После пира дочь Оробы трепетала в знойных объятиях Спантамано. Утром он заснул. Она лежала возле него и с изумлением глядела на человека, которого в полдень увидела впервые в жизни, а к вечеру стала его женой. Он был чужой, потому что она не успела его узнать. И он был уже свой, потому что она ему принадлежала. Ее томили противоречивые чувства. То ей хотелось от него бежать. То в гуди загорался огонек, и руки сами тянулись к его щекам. Счастливая и несчастная, уставшая от бурных ласк, она стала дремать, когда этот страшный человек вдруг проснулся и сказал:

- Постой, как же тебя зовут? Я и забыл вчера спросить.

Дочь Оробы звали Зарой. Она была свежа, как утро, и таинственна, как ночь. Даря ласки Спантамано, признавая его своим властителем, она в глубине своей несла два чувства, пробудившиеся в ней в первый брачный вечер.

Она много слышала о потомке Сиавахша и представляла его гордым великаном, излучающим яркое сияние. Но Спантамано оказался другим человеком. Правда, он тоже необыкновенен - чего стоят одни его удивительные повадки! Однако живой потомок Сиавахша вовсе не соответствовал образу, который она, еще не видя самого Спантамано, создала в своем воображении. Она не могла его постичь.

- Я думала ты не такой, - сказала мужу Зара.

- Да? - Он поднял глаза, и взгляд их был сумрачен. - Ты предполагала, что у меня на лбу растут рога?

Она не нашлась, что ответить, и промолчала. Кто знает, к чему привела бы двойственность ее чувств, если бы сам Спантамано не нашел для них нужного исхода. Он повернул голову жены к себе и долго смотрел в глубину ее темных очей.

- У тебя тут неверные мысли, - проворчал он, коснувшись ее лба. Нехорошо. Вот это примирит тебя со мной.

Потомок Сиавахша выложил перед супругой горсть сверкающих камней и, не прибавив ни слова, исчез из дворца. Она была сражена.

Зара не знала, что Спантамано так баснословно богат! Три дня назад девушка глубоко изумилась, когда скупой и расчетливый отец согласился отдать ее замуж за полунищего владетеля Пенджикента. Она решила, что Ороба сделал этот шаг из какого-то неизвестного ей соображения, связанного, должно быть, с появлением Бесса в Наутаке. Ведь Спантамано считался другом сатрапа.

Она сетовала на опрометчивый поступок отца. При одной мысли о том, что ей придется до конца своих дней жить в пустом и холодном замке Пенджикента, ее бросало в дрожь. Но отец, выходит, знал, что делал? Девушка выросла в среде, где богатство значило все, где самым достойным признавался человек с тугой денежной суммой и самым негодным - бедный. Ум тут в расчет не принимался. Верней, умным считался тот, кто сумел достичь благополучия. И зара хорошо знала цену небрежно рассыпанным перед нею холодным блестящим камешкам. Они символизировали жарко пылающий очаг, набитые до порога амбары, дорогие наряды, славу, вызывающую зависть всех, и место первой женщины в Согдиане.

Все сомнения и колебания Зары улетучились. Она в экстазе лежала на разбросанных подушках и любовно перебирала рубины, изумруды и сапфиры, когда явился Ороба. Он молча сел на корточки. Их пальцы встретились в куче камешков, и трудно было бы сказать, чью дрожат больше.

- Где он? - хрипло спросил Ороба, прервав торжественное молчание. Она долго не отвечала, затем произнесла томным голосом, будто сейчас только проснулась и в голове ее витали еще обрывки чудесного сна:

- Кто?


ИСКЕНДЕР ИЛИ БЕСС?

- Близок решительный час, - сказала

Хариклия, - и ныне держит на весах нашу

жизнь Мойра...

Гелиод, "Эфиопика"

Спантамано вышел из дворца неторопливым, ленивым шагом человека, которому не о чем беспокоиться. Он собирался побродить по крепостной стене, подышать свежим воздухом и вернуться к Заре.

Но перед ним вдруг появился Вахшунварта. Он был чем-то озабочен. Спантамано, блаженно улыбаясь, подмигнул ему, словно бы говоря: "Вот что произошло. Как тебе это нравится?" Вахшунварта с опаской оглянулся и сухо сказал:

- Напрасно ты затеял сейчас развлечения.

- Что-нибудь случилось? - мягко спросил Спантамано. Он сиял, подобно час назад отчеканенной монете.

- Пока ты возился с дочерью Оробы, наш друг Бесс объявил себя царем Артахшатрой Четвертым и надел золотую тиару, - угрюмо сообщил бактриец.

- А?.. - Спантамано пошатнулся, будто его ударили в грудь, и еле удержался на ногах. - Почему ты молчал до сих пор, отец? - произнес он одними губами.

- Трижды посылал к тебе людей, но ты никого к себе не пускал.

Спантамано закрыл глаза и стоял так некоторое время, потом вздохнул, провел узкой ладонью по лицу и задумчиво поглядел на Вахшунварту. Бактриец поразился воле, с какой этот удивительный человек переломил себя.

- Ладно, процедил согдиец сквозь зубы. - Там будет видно.

Он отвернулся от потрясенного бактрийца и медленно, спокойно, будто ничего не случилось, направился обратно во дворец. "Бессу пришел конец", пробормотал Вахшунварта. Старик снова огляделся по сторонам и проворно скрылся за углом.

Потомок Сиавахша, заложив руки за спину, не спеша последовал к жене. Увидев его, Зара быстро подобрала ноги, опустила голову и смущенно улыбнулась. Теплый блеск агатов, подаренных мужем, передался, казалось, ее темным глазам, а на губах играл отсвет красных лалов. Спантамано наклонился к ней, молча погладил черные ароматные волосы и поплелся через широкую открытую дверь на террасу.

Здесь он растянулся на ковре, оперся подбородком о поставленные один на другой кулаки и переливчато засвистел. Женщина следила за ним с удивлением. Чем он недоволен? Подарки, полученные ею, обязывали к заботливому отношению к супругу. Зара много раз выходила на террасу и спрашивала, не хочет ли он есть.

- Потом, - отвечал он кратко.

Она решила, что надо его приласкать. Но долго колебалась, так как ее одолевало смущение. Наконец, пересилив себя, она опустилась возле него и неумело обняла за плечи.

- Потом, - сказал он, мягко отстранив жену. Она ушла, едва не плача от унижения. Так Спантамано лежал на террасе до вечера и все свистел и свистел без конца, и никто бы не сказал, о чем он думает. Когда стемнело, Зара снова подошла к нему и несмело предложила лечь спать.

- Потом, - пробормотал Спантамано. - Принеси-ка лучше крепкого вина.

Говорят, крепкое вино или дым от горящих семян дикой конопли успокаивают сердце, томящееся от горя. Что, если попробовать?

Зара принесла кувшин с вином и сама наполнила чашу. Спантамано отпил глоток, затем снова засвистел. Этот свист надоел Заре до тошноты. Она пожала плечами и удалилась. Да, дочь Оробы не могла постичь своего супруга. В ней опять пробудилось чувство отчуждения.

Но она не должна была, не имела права давать этому чувству волю, того требовали камни, спрятанные в дорогой шкатулке. И в то же время, помимо всего другого, Зару просто тянуло к человеку, лежащему на террасе. Томимая разноречивыми мыслями, она забылась.

Согдиец не знал, как ему быть. Он казался себе человеком, который, изо всех сил убегая от преследовавших его голодных гиен, натолкнулся на мчащегося прямо навстречу ему свирепого тигра.

Персы или юнаны? Спантамано не хотел ни тех, ни других. Он сам стремился к власти над Согдианой. Он мечтал о царском престоле, по праву принадлежащем ему, потомку Сиавахша. Да, он желал сам править своей страной! Но богам было угодно сделать так, чтобы Спантамано приходилось выбирать меж двух грозных сил. О дайв! Такая путаница в делах, что в ней не разобрался бы даже старый пройдоха Анхраман, бог зла, мрака и лукавства.

Стать на сторону Бесса? Бесс объявил себя повелителем Востока. Новому царю нужен верный человек, на которого можно опираться в Согдиане. Он назначит Спантамано сатрапом этой страны. Заманчиво! Но... тогда Спантамано только наполовину сделается повелителем своей родины, а он хотел видеть себя ее полным хозяином! Кроме того, долго ли продержится на троне этот новоявленный Артахшатра? Если перед Искендером не устоял сам Дариавуш, то Бесс не устоит и подавно. Рано или поздно его сметут с лица земли, а вместе с ним исчезнет, как дым, и потомок Сиавахша. Значит, присоединяться к Бессу нет смысла.

Итак, не персы, а юнаны. Перейти на сторону Искендера? Но кто знает его желания? Намерен ли он, истребив остатки персидских войск, навсегда уйти обратно? Или царь юнанов, подобно Гахаманидам, поставит в Мараканде и других городах отряды своих солдат? Что будет тогда? Искендер, конечно, назначит Спантамано правителем Согдианы. И опять Спантамано окажется лишь наполовину хозяином государства.

Круг замыкался. Честолюбивого согдийца бесило сознание того, что он не может распоряжаться страной отцов по своему усмотрению. И это возбуждало в нем лютую ненависть и к персам, и к македонцам.

Так он и не придумал ничего. Другой на его месте, озлобленный собственными бесплодными раздумьями, совершил бы опрометчивый шаг. Но Спантамано, обладая бездной мелких слабостей, становился твердым и холодным, как его бронзовый нож, когда дело касалось главного. Он пересилил в себе нетерпение, желание сейчас же действовать: вихрь чувств, что бушевал у него в груди, нашел исход в безобидной песенке:

Горшок измучила тоска,

Разбился он на три куска.

Спантамано решил ждать. Настанет час, когда события сами покажут, как быть. И когда этот час наступит, все увидят, на что способен Спантамано. Придя к такому выводу, согдиец допил вино (оказывается, помогает от горя, проклятье твоему отцу!) и завалился спать возле красивой жены, к которой искренне привязался с первого же взгляда.

Не одного Спантамано одолевали в эту ночь невеселые мысли. Ждал поворота событий Вахшунварта. Он так же, как и Спантамано, не хотел ни персов, ни македонцев. Но если молодой и горячий согдиец готовился к схваткам, намереваясь принять в них самое живое участие, то старый и осторожный бактриец заботился лишь о том, чтобы уберечь себя, своих родичей и свои богатства как от персов, так и от юнанов. Ему вспомнилась скала Шаш-и-Михра на востоке, у горного озера. На вершине скалы один из владетелей, преданных Вахшунварте, построил неприступную крепость. Вахшунварта надумал укрыться вместе с домочадцами в этой крепости и дожидаться там лучших времен.

Что касается Бесса, то он всю ночь слонялся по комнате, не находя себе места. У него на плечах неглупая голова. Под рукой войско. Но нет смелости, чтобы выступить против Искендера.

Долго не спал и Ороба. Мысли владетеля Наутаки отличались простотой. Он готовился примкнуть к тому, кто победит.

Так четверо столь разных людей встретили начало того дня, который решил судьбу одного из них, остальных же, наконец, заставил действовать.

Раньше этих двух бактрийцев не видели в Наутаке. Тогда без расспросов бы не обошлось, но теперь в городе кишели толпы чужих людей, явившихся из Бактрианы, и на подозрительных торговцев никто не обратил внимания.

Они молча слонялись по рынку, не собираясь ничего покупать или продавать. Один из них был высок, сух, носат и волосат; другой приземист, лыс и толст. Они, кажется, искали кого-то и негромко переговаривались между собой на языке, который не разобрал бы никакой бактриец. Они только глядели и никого ни о чем не спрашивали.

Обойдя базар, необычные купцы забрели в харчевню и присели в темном уголке, чтобы не привлекать к себе внимание присутствующих. В харчевне, как и везде, где собирается больше десяти человек, стоял шум. Крестьяне из окрестных селений, мелкие торговцы и ремесленники толковали о своих делах.

- Ни к чему не приступишься, все дорого.

- Еще бы. Товаров мало, все персы забрали.

- И когда мы от них избавимся?

- Скоро уже. Вот Явится Искендер и тогда...

- Думаете, будет лучше, если Искендер явится? Что перс, что юнан все равно чужой.

- Не надо бы ни персов, ни юнанов.

- Это верно, да не получается так.

- А может, получится?

У входа пожилой воин из согдийцев рассказывал разинувшим рты селянам о битве при Гавгамелах.

- Выходит, высражались хорошо? - сказал, вмешиваясь в разговор, какой-то худой человек, судя по черным рукам - кузнец.

- А как же! - гордо ответил воин. - Уж мы показали этим негодным юнанам.

- То-то они бежали за вами до самой Бактры, - заметил кузнец ехидно.

Воин побагровел от стыда.

- Ну, ты, - заворчал он грозно. - Не твоего ума это дело.

- Конечно, не моего, - согласился мастер. - Почему не бежать, если хочется бежать? Свет велик. Можно удирать до тех пор, пока не достигнешь края земли. Говорят, Искендер скоро придет сюда. Куда вы теперь направитесь, доблестные воители? На север, где вечно лежит снег? Или на восток, в страну узкоглазых? Или на юг, к индийцам?

Селяне расхохотались. Воин смутился и разжал кулак.

- Никуда не направимся, - сказал он угрюмо. - Мы ушли из Ирана, потому что не хотели защищать персов. Тут же наша земля, и если юнаны пойдут на нас войной, мы постоим за себя, так и знай. Пусть только Спантамано прикажет.

- А, ты из отряда Спантамано? - спросил кузнец с любопытством, в котором сквозило уважение. При этих словах бактрийские купцы переглянулись.

- Да, - ответил воин. - Ладно, прощайте, мне пора в крепость.

Он вышел. Оба торговца незаметно выскользнули следом. Высокий нагнал согдийца и тронул его за руку. Воин оглянулся.

- Добрый человек, - сказал купец. - Я друг Спантамано. Но здесь я никому не знаком, поэтому мне трудно попасть в замок. Не снесешь ли ты Спантамано вот это письмо? Из него он узнает, что я приехал, и примет меня. Умоляю тебя, сделай это если не ради меня, то ради Спантамано, твоего предводителя! Я торговец. Глупые люди утверждают, будто торговцы скупы. Но я докажу тебе, что это не так.

И бактриец вручил воину золотую монету.

- Для друга Спантамано я готов на все! - воскликнул обрадованный воин, пряча за пазухой монету и тугой свиток, зашитый в узкий шерстяной мешочек. - Где тебя найти, если господин сатрап пошлет за тобой.

- В харчевне, из которой ты вышел сейчас.

Когда воин удалился, один бактриец сказал другому на греческом языке:

- Или Спитамен согласится...

- Или отрубит нам головы, - добавил его товарищ.

Согдиец честно доставил послание Спантамано. Тот удивился и подробно расспросил воина о "друге". Затем отослал его, вскрыл мешочек и развернул свиток из папируса. Письмо было написано по-персидски. Первые же слова послания повергли Спантамано в изумление.

"Искендер Зулькарнейн шлет привет потомку великого Сиавахша, прочитал Спантамано, не веря своим глазам. - Радуйся! Я много слышал о твоих достоинствах считаю тебя благороднейшим из мужей Согдианы. Вот почему я обращаюсь к тебе, а не к другим вельможам твоей благословенной страны. Слушай же то, что тебе говорит сын бога Аммона..."

Спантамано отер широким рукавом вспотевший лоб и продолжал читать:

"...Забота о благе моего народа заставила меня покинуть страну отцов и повела по дороге войны против Дариавуша. Тебе известно, сколько притеснений чинили персы юнанам, как надругались они над храмами наших богов. Пока существует корень Гахаманидов, народы мира не могут жить спокойно. Боги повелевают мне истребить этот проклятый род и водворить повсюду радость и благополучие. Я разметал полчища иранцев, как ветер золу, и освободил множество племен от персидского ига. Но враг еще не растоптан. Братоубийца сатрап Бесс жив и скрывается в Наутаке..."

Потомок Сиавахша поднялся, трясущимися руками наполнил кубок, опорожнил его тремя глотками и снова склонился над свитком.

"...Я узнал, что Бесс опирается на тебя, и скорби моей нет предела. Разве Бесс не враг и тебе, о потомок Сиавахша? Разве Гахаманиды не отняли престол Согдианы у твоих отцов? Почему же ты пригрел на своей груди ядовитую змею, которая рано или поздно тебя ужалит? Неужели ты хочешь выступать вместе с кровожадным Бессом против того, кто идет к тебе с братской улыбкой на устах? Неужели ты не поможешь мне пресечь козни мерзкого человека, которого мы ненавидим оба? Воины мои утомлены бесконечным походом. Я давно вернулся бы в свою страну, если бы злой Бесс не угрожал мне мечом за моей спиной. В сердце моем нет ненависти, в голове нет дурных мыслей против согдийцев. Наказав Бесса, я уйду обратно, так как меня зовет очаг родного дома. И Согдиане станет твоей. Подумай над этими словами, мой брат Спантамано..."

Согдиец выронил свиток и оцепенел. Затем порывисто вскочил с места и побежал к выходу. Но у порога спохватился, остыл и неверным шагом возвратился в зал. Не кроется ли подвох в речах Искендера? Нет, разве сын бога Аммона осквернит свои уста ложью? А почему бы нет? Разве не пропитано ложью все вокруг?

Спантамано, боясь сделать неверный шаг, призвал Датафарна, Оробу, Вахшунварту и Хориена, знатного согдийца, такого же осторожного человека, как и старый бактриец. Послание Искендера их тоже поразило и заставило задуматься. Всех беспокоило одно: не таится ли в письме Зулькарнейна обман? Быть может, он замыслил расколоть объединенные силы персов, согдийцев и бактрийцев, а потом разгромить их по одиночке?

- Любое решение опасно, - пробормотал Вахшунварта. - Я не знаю, что делать.

- Я тоже, - присоединился к нему Хориен.

- Но выбирать все-таки надо! - воскликнул Ороба. - И поскольку это так, неужели мы окажемся дураками и станем на сторону слабейшего? К дайву Бесса! Оробе неплохо жилось при персах. Я думаю, при юнанах будет не хуже. Хватайте Бесса - и делу конец!

- Ороба прав, - тихо сказал Датафарн. - Свяжите Бесса и отдайте Искендеру. Одной собакой станет меньше.

Спантамано быстро повернул голову и бросил на Датафарна удивленный взгляд.

"Ага, братец! - усмехнулся он про себя. - Ты, оказывается, зубаст. Мы с тобой еще поживем на белом свете, я вижу".

- Так что же вы советуете, Вахшунварта и Хориен? - сердито спросил потомок Сиавахша.

- Решай сам, - промямлил Вахшунварта, пряча глаза.

- Сам решай, - повторил Хориен.

- Шакалы! - не сдержался владетель Пенджикента. - Я решу, а потом вы камнями забросаете меня, если выйдет неудача. Не так ли?

Они промолчали. В это время у входа во дворец послышался шум. "Спантамано! Спантамано!" - кричала толпа. Появились испуганные телохранители. Один из них сообщил, что тысяча или две горожан, вооруженных дубинами и топорами, оттеснили от ворот стражу и ворвались в замок. Они хотят видеть Спантамано.

- Зачем? - спросил пенджикентец.

- Не знаю.

- Спантамано! Спантамано! - ревела толпа.

Тот, кого она призывала, проворно вскочил на ноги и быстро вышел на террасу, бледный, злой, готовый ко всему.

Как только он появился, толпа мгновенно стихла. Лишь над скопищем черноволосых, светлых и седых голов колыхались, стукаясь и звеня друг о друга, дубины, пики и секиры.

- Я здесь! - крикнул Спантамано звонко. - Чего вы от меня хотите?

- Защити от персов! - опять загремела толпа.

- Что там произошло такое?

- Притесняют!

- Обирают!

- Женщин похищают!

- Крадут детей!

- Отнимают скот!

- Почему вы обращаетесь ко мне? - сердито заорал потомок Сиавахша. У вас есть свой правитель, - Спантамано ткнул в появившегося сбоку Оробу, - пусть он и спасает вас от грабителей. Разве у меня мало своих дел, чтобы я тут еще с вами возился?

Его слова смутили и, видимо, обидели этих людей. По толпе пошел недобрый гул. Вперед выступил загорелый до черноты старик с распахнутой на волосатой груди рубахой.

- Нет, Спантамано! - сказал он громко. - Только ты можешь защитить нас от персов.

- Почему я? Что это взбрело в твою пустую голову, старый ты чурбан?

Резкость Спантамано нисколько не смутила наутакца. Он спокойно глядел прямо в глаза молодого военачальника.

- Ты обязан защитить нас, Спантамано, - проговорил он твердо.

- Обязан? - Наглость старика вывела Спантамано из себя. - Разве ты пенджикентец, чтобы я из-за тебя лез из кожи, будь ты проклят? Мне мои пенджикентцы не дают покоя, чтоб им провалиться вместе с вами, а тут еще вы пристаете!

- Да, ты обязан, - проговорил старик упрямо. - И мы не просим тебя, мы требуем, чтобы ты защитил нас от воинов Бесса!

- Требуете? - Спантамано расхохотался. - Ну, Ороба, тебе пришел конец. Твой народ, как я вижу, поголовно лишился разума. Отчего же вы, добрые люди, требуете защиты у меня, а не у своего князя?

- Потому, что ты потомок Сиавахша! - гневно загремел старик. Потому, что ты из древнего рода царей Согдианы! Потому, что мои отцы кормили твоих отцов! Потому, что в каждой капле твоей крови - сок гранатов, выращенных нашими предками! Потому, что народ верит тебе одному! Ты сказал, что ты пенджикентец? Нет! Ты не пенджикентец, не бахарец, не маракандец, не наутакец - ты согдиец! Ты обязан нам, как и мы обязаны тебе. У тебя нет своих дел, есть наши дела. Понял ты меня?

Усмешка на губах Спантамано погасла. Удивленный словами наутакца, он подался вперед и впился острым взглядом в обветренные лица. До сих пор он думал всегда о себе и никогда не думал об этих людях. Он полагал, что родство с божественным Сиавахшем - честь, но, оказывается, оно налагает на него и какие-то обязанности.

- Спантамано слушает вас! - крикнул он голосом, дрожащим, как тетива. - Говорите!

Седой наутакец схватил за руку какую-то женщину, подвел ее к ногам Спантамано, сорвал с нее грубое покрывало, поклонился и отступил на шаг.

Первое, что увидел Спантамано, - это две кровавые раны вместо грудей. Ни растрепанных черных волос, ни огромных глаз, ни красивого, но изможденного лица, ни синяков на тонких руках, ни царапин и ссадин на животе и голых бедрах - ничего не видел Спантамано, - только две круглые алые раны зияли перед ним, точно две половины разрезанного граната.

- Это жена моего сына Баро! - зарыдал старик. - Четыре дня назад она пошла за водой и не вернулась. Сосед увидел, как ее схватили персы. Баро припал к ногам Бесса. И Бесс ответил Баро: "Не будь таким скаредным. Ты тешился этой женщиной три года, пусть же мои воины насладятся ею три дня". Сегодня утром она сама явилась домой. Они отрезали ей груди ради забавы. Люди, плачьте! Богиня плодородия Анахита обесчещена. Источник жизни иссяк. Не окропится земля священным материнским молоком. Наступят засуха, мор и оскудение.

Старик, причитая, упал на колени. И сотни людей, причитая, упали на колени, ибо персы, отрезав женщине груди, осквернили в ней материнское начало, образ богини Анахиты, дающей жизнь всему сущему.

У Спантамано закружилась голова. И он сам не заметил, как бросил в толпу два слова, которые, точно камни, вызывающие снежную лавину, разом сдвинули с места густое скопище охваченных яростью людей.

- Бейте персов!!!

Толпа дахов, мирно сидевших на корточках у стены, разом поднялась; зловеще сверкнула бронза сотен мечей. Вся Наутака взялась за оружие. Дахам Спантамано и горожанам не удалось бы врозь одолеть многочисленных воинов Бесса. Но вместе они составили грозную силу. Иранцев убивали внутри замка, на рыночной площади, гонялись за ними по улицам, настигали в домах. Они сначала отчаянно оборонялись. Но видя, что им не сладить с толпами согдийцев, объятых жаждой кровопролития, персы, отряд за отрядом, бежали из Наутаки и потянулись к горному перевалу, чтобы укрыться в Мараканде.

Когда вспыхнул мятеж, Бесс отдыхал. Его разбудили вопли телохранителей. Сатрап выглянул в окно и сразу обо всем догадался. Он бросился внутренними переходами дворца к Хориену.

- Защити меня, Хориен! - кричал он, колотя ногами врезную дверь. Но Хориен не отвечал, а голоса согдийцев, разыскивающих сатрапа, приближались.

Бесс юркнул за угол и мигом домчался до покоев Оробы. Сердце его гулко стучало, точно боевой барабан, в голове шумело, он не понимал, что случилось. Сознание перса остро пронизала одна мысль - мысль о смерти, он чувствовал свой конец и в то же время не верил, не хотел верить в то, что умрет. Он цеплялся за жизнь, как цепляется когтями за гладкие каменные стены кошка, сброшенная с крыши.

- Ороба, спаси меня! - бушевал он перед замкнутой решеткой входа. Но владетель Наутаки, показавшись на мгновение, завизжал: "Чтоб ты пропал! Стану я тебя спасать. Сколько моих овец сожрал, бездонная утроба!" Он тут же скрылся. Неудачливый Артахшатра Четвертый, чье владычество над Востоком длилось так недолго, метнулся в сторону и вломился в жилище Вахшунварты. Бактриец сидел на возвышении, окруженный телохранителями.

- Брат мой! - Бесс повалился к его ногам. - Укрой меня! Проклятый Спантамано добрался-таки до моей головы. Почему я щадил его до сих пор? О, если бы я знал! Гнусная змея, предатель, он поднимет руку на своего покровителя! Как мы не разгадали его раньше? Охрамазда, помоги мне! Укрой меня, Вахшунварта! Неужели тебе не жалко Бесса?

- Не жалко, - глухо сказал жрец. - Ты заслужил наказание. Не обвиняй Спантамано в предательстве. Не сам ли ты в этом виноват? Двести лет назад, до прихода Гахаманидов, народ Согдианы был прост, честен и прямодушен. Не вы ли растлили его, отравили ядом лжи, клеветы и коварства? Ты называешь Спантамано гнусной змеей? Но не у вас ли, Гахаманидов, лукавых и кровожадных людей, научился Спантамано хитрости? Вы сами согрели его на своей груди, так плачьте теперь, когда он вонзает в ваши тела свои острые зубы, пропитанные ядом, полученным от вас же!

- И ты на его стороне? - Бесс поднялся и кинулся на Вахшунварту, но телохранители оттолкнули его ногами. В зал ворвался Спантамано. За ним теснилась его дружина.

- Вот он где! - прозвенел голос потомка Сиавахша. - Хватайте его!

Бесс повернулся, выдернул из-за пояса нож и ринулся на согдийца, точно буйвол. Казалось, он одним взмахом уничтожит Спантамано. Но проворный согдиец мягко, словно леопард, отпрыгнул в сторону, изогнулся и ловким ударом длинного кинжала выбил нож из руки Бесса. Воины скрутили сатрапа и поволокли прочь.

Вечером к Спантамано явился наутакец огромного роста. Одежда его состояла только из ободранных кожаных шаровар. Спутанные волосы падали на угрюмые глаза. В едва пробившихся усах поблескивали капли пота. Толстые губы он плотно сжал, мускулистые руки заложил за могучую спину.

- Меня зовут Баро, - прогудел он мрачно. Это был муж той женщины, над которой надругались персы.

- Брат, я слушаю тебя, - сказал Спантамано мягко.

- Сердце мое охладело ко всему на свете, - скорбно прошептал Баро. Я люблю мою жену. Но при виде ее оскверненного тела мне хочется вонзить в него нож, хотя бедняжка не виновата. Лучше мне уйти из Наутаки. Возьми меня к себе. Ты отомстил Бессу за меня. Отныне если ты жив - я жив, твой конец - мой конец.

- Я беру тебя к себе, Баро.

Слово Клитарха.

"Выйдя из Бактры, мы достигли Окса. Река эта большая и глубокая, шириной около двух тысяч шагов, течение в ней быстрое. Леса для постройки моста поблизости не оказалось, поэтому нам пришлось сшить из кож огромные мешки и набить их соломой и сухой виноградной лозой. Мешки связали вместе по десяти, покрыли тростником и на этих плотах перевезли на правый берег Окса людей, лошадей и обоз. Переправа заняла пять дней. Итак, ты на согдийской земле."

- Да, Александр, Фарнух и Дракил достойны высоких наград. После того как они, переодевшись бактрийскими купцами, поехали в Наутаку и вручили твое послание Спитамену, он разогнал персов и связал Бесса.

- Спитамен поверил мне? Я думал, он умней. Что же было дальше?

- Спитамен сказал Фарнуху Дракилу, что сам выдаст мне Бесса. Но когда мы достигли селения, где он назначил место встречи, его там не оказалось. Он оставил Бесса под охраной жителей, сам же со своим отрядом исчез.

- Исчез? Куда он девался?

- Селяне говорят: Спитамен ждет тебя в Мараканде.

- Ага! Значит, он готовит, как это водится у варваров, пышную встречу. Хорошо. Пусть согдийцы славят нас как освободителей от ига персов. И если потом что-нибудь случится, кто скажет хоть одно слово против своих освободителей? Не так ли, Птолемайос?

- Так.

- Но где же Бесс?

- Он ждет у входа.

- О! Веди его сюда. Ага! Вот он какой. Это тот самый Бесс, который убил Дария? Как же ты осмелился поднять руку на царя? Знаешь ли ты, что царя может судить или казнить только царь царей, как я? Ты совершил великое преступление и будешь строго наказан. Уведите его и держите под стражей. Птолемайос! Сделай благородного Дракила начальником снабжения гетайров. Фердикка! Зови трубачей. Поход! Нас ждет Мараканда.


КНИГА ВТОРАЯ. ДОЛИНА СТРАХА

ГОРОД ДВУГЛАВЫХ ПТИЦ

Второй обителью благополучия, которую сотворил

я, Охрамазда, была Согдо, богатая людьми и стадами.

"Зенд-Авеста"

Как не уговаривал Спантамано осторожного Вахшунварту, тот не захотел идти с ним в Мараканду. Посулив потомку Сиавахша успехов и тепло с ним распрощавшись, жрец отбыл на восток к скале Шиш-и-Михра. Часть бактрийцев изъявила желание остаться у Спантамано. Вахшунварта против этого не возражал.

Лето было в разгаре. По ночам ярко горел Сириус. Уже через три часа после восхода солнца воздух наполнялся тяжелым, гнетущим зноем. Поэтому Спантамано выехал из Наутаки на рассвете, чтобы добраться до перевала, пока над предгориями висела прохлада.

Зару он поместил в позолоченную крытую повозку с тонкими шелковыми занавесками. Колесницу увлекали за собой сытые, статные кони. За нею следовала густая толпа рабынь и свирепых евнухов. Ритмично рокотал бубен, радостно заливались зурны, звонко звучали чистые голоса певиц. В такт мерным ударам бубна весело стучали копыта лошадей. Скачущие мимо воины приветствовали супругу предводителя долгим, пронзительными криками.

Зара с детства привыкла к почету; до появления Спантамано ей казалось, будто выше тех высот, на которые она взлетела, оттолкнувшись от отцовских плеч, и быть не может. Но блеск минувших дней потускнел, побледнел, растворился и улетучился перед той сверкающей, звенящей, наполненной благоуханием роскошью, которая окружала ее теперь. Она стала первой женщиной в Согдиане! Отныне для Зары не было на свете человека прекрасней и ближе Спантамано.

Если чувства Зары напоминали гул теплых, бурных и неудержимых вод, стремящихся с гор, то переживания Оробы представляли собой шум глубокой и широкой реки, плавно и горделиво текущей по равнине. Он твердо уверовал в то, что Спантамано станет сатрапом Согдианы и мысленно возносил хвалу доброму богу Охрамазде за благодеяния, ниспосланные им Оробе.

Не без труда перевалив через горы, потомок Сиавахша отправил Зару, Оробу и все свое войско в Мараканду, сам же, захватив Баро, Варахрана и три десятка телохранителей, свернул направо, к Юнану. В этом городке обитало пять тысяч греков из Милета, переселившихся в Согдиану еще при царе Ксерксе.

Городок стоял на склоне гор, по обе стороны скудной речушки, и был обнесен высокой глинобитной стеной. Над стеной поднимались кроны платанов и лохов, сливающихся издали в неровные зеленые пятна и четко выделяющихся на фоне домов, оград и откосов однообразного цвета бледной охры.

По каменистой дороге стучали колеса повозок, принадлежащих знатным согдийцам - по их заказам греки ковали хорошие железные мечи, делали медные панцири, изготовляли красивые вазы и амфоры, вытесывали из газганского мрамора фигуры богов и людей. Среди народа, толпящегося у ворот, попадались и торговцы, приехавшие, чтобы купить изделия греков и продать их в других городах Согдианы, и туземные мастера, которым хотелось посмотреть, как работают эллины.

Солдаты в эллинских гребенчатых шлемах и медных панцирях, но в узких согдийских штанах и закрытой кожаной обуви, придирчиво расспрашивали Спантамано на согдийском языке, что он за человек, откуда явился, зачем сюда приехал.

- Какого дайва! - вскипел Спантамано. - Я вижу, ты ослеп, Лисимах. Не узнаешь меня?

Послышались восклицания:

- О! Спитамен?!

- Живой?!

- Откуда ты?

- Прости, господин састар, не узнали тебя. Ты к Палланту?

- Да, - ответил потомок Сиавахша. - Как он - здоров, благополучен?

- Конечно! Что ему сделается.

Прежде Спантамано бывал здесь не раз. Греки хорошо знали его, поэтому дружелюбно отворили ворота и пропустили гостя внутрь.

Спутники молодого военачальника не скрывали удивления, когда встречали на узкой улице нагих, крепких малышей, стройных стариков и старух, набросивших на плечи и обернувших вокруг бедер широкие многоскладчатые хламиды, голоногих, в коротких туниках, девушек со смело открытыми смуглыми грудями и рослых плечистых мужчин, напоминающих изваяния, которые они отливали из бронзы.

Городок являлся как бы малым уголком далекой Эллады. Тут были акрополис - крепость, что возвышалась на холме, храм Афины, крохотный театр, школа с бюстом Аполлона у входа, рынок, ряды мастерских, бассейны, водопровод и кладбище. Но в то же время эта крошечная "Эллада" неразрывно срослась с окружающей ее средой. За сто пятьдесят лет жизни на новой земле эллины утратили много своеобразных черт. Они слепили глинобитные хижины, крытые тростником, стали носить длинные штаны и любили мясо, по-азиатски зажаренное на вертелах. Их язык воспринял немало местных слов; на представлениях в театре нередко звучала согдийская зурна.

- Спитамену привет! - то и дело восклицали греки.

- Привет и вам, - добродушно отвечал Спантамано. - Дома ли Паллант?

- Дома.

- Кто этот Баланд? - спросил Баро.

- Баланд? - Спантамано весело рассмеялся. Созвучное греческому имени согдийское слово "баланд" означало "высокий". - Да, он заслуживает это имя. Хотя ростом он ниже меня, умом высок. Паллант - первый мудрец здешних греков и мой друг.

Раб из племени заречных саков, купленный Паллантом на базаре Мараканды, узнав Спантамано, поднял катаракту - падающую сверху железную решетку, которой запирают вход в греческих домах, и провел гостей во двор. Паллант - маленький человек лет сорока, с умным белым лицом, чернобровый, с коротко остриженными вьющимися волосами, выбежал из дома, крепко обнял Спантамано и приветливо кивнул его спутникам. Заметив Варахрана, он удивился и обрадовался:

- Как, и ты здесь, Варахран? Тебя же угнали персы!

- Спантамано спас меня, - ответил чеканщик Варахран, тоже довольный, что увидел друга своего отца; прежде, до войны, Паллант часто заходил в их мастерскую на рынке Мараканды.

- Ты, наверно, не ждал меня? - Спантамано дружески похлопал грека по плечу. - Думал, я пропал на войне?

- Разве Спитамен пропадает? - убежденно сказал Паллант. - Я верил, что ты вернешься, и не ошибся. Но ты сильно изменился, друг. Что заботит тебя?

- Сейчас расскажу. За этим и приехал. Но сначала дай мне и моим воинам кислого молока, разбавленного холодной водой. Мы умираем от жажды.

Через некоторое время, поев сыру и выпив молока, они сидели вдвоем под развесистой яблоней.

- Раскрой шире свои уши, Паллант, и слушай меня, как волк слушает голос гор, - угрюмо сказал Спантамано. Он устало потер ладонью высокий лоб и вздохнул. - С тех пор как я увидел тебя и подружился с тобой, Паллант, прошло вот уже десять лет. И за десять лет я не помню ни одного случая, за который можно было бы упрекнуть тебя и твоих сородичей, живущих в этом городе. Ваши законы справедливы. Ваши поступки достойны похвал. Вы удивительно трудолюбивый, умелый и мудрый народ. Боги наградили вас великими знаниями.

Я из всех согдийцев, как говорится, самый "сырой", коренной, твердый согдиец, и мне дороже всего наше, согдийское. Но я не слеп и не глуп, я признаю и принимаю все, что есть хорошего у других народов. Если кочевые массагеты стреляют из луков лучше, чем согдийцы, я откровенно говорю: "Они стреляют лучше нас". Если песни хорезмийцев красивей наших, я смело говорю: "Да у них песни красивей". И любой согдиец, если у него на плечах голова, а не тыква, согласится со мной, ибо то, что я утверждаю, - это сама истина. Только дурак, никчемный чурбан, который не видит дальше своего носа, станет утверждать, что медный нож крепче железного или глинобитная хижина долговечней каменного дома.

И я прямо говорю - вы, юнаны, выше нас по мастерству и знаниям. Наши гончары, кузнецы, каменотесы, оружейники, ювелиры и люди, расписывающие стены дворцов, и те, кто изготовляет идолов, многому научились у ваших гончаров, кузнецов, строителей и ваятелей, и от этого сосуды, мечи, монеты, которые теперь изготовляют согдийцы, стали не хуже, а лучше.

Может быть, и вы чему-нибудь научились у нас. Например, ловко сидеть на коне, носить удобную для верховой езды одежду, метко стрелять из луков, рыть каналы и орошать поля водой из реки, быстро лечить раны, распознавать опасные ядовитые растения и даже пить крепкое вино, но разговор сейчас не об этом. Разговор о том, что я, согдиец Спантамано, полюбил ваш народ. Я полюбил дивные предания вашего слепого певца, о котором ты мне рассказывал. Его, кажется, звали Омар?

- Гомер, - поправил согдийца Паллант, со вниманием слушавший речь друга.

- Да, Омар, - повторил Спантамано без смущения. - И полюбил ваших мудрецов Шухрата и Афлатона, хотя еще плохо понимаю их учение.

- Сократа и Платона, - снова поправил его грек.

- Ты не обижайся, для моего языка так легче. И я полюбил те празднества, когда вы поете и танцуете с площади, называемой "театр", случаи из жизни богов и людей. Все это очень хорошо. Придет время, и у нас тоже будут свои Омары, свои Шухраты, свои "театры" и свои мастера, равные по знаниям и умению вашим мастерам. Ты слушаешь меня, Паллант?

- Да, Спитамен.

- Итак, я полюбил ваш народ и не думал, что придет день, когда юнан станет врагом согдийца. Но... - Спантамано тяжело вздохнул, - но время это наступило, дорогой Паллант. Искендер Зулькарнейн переправился через Вахш (вы называете его Оксом) и продвигается к Мараканде. Скоро он будет здесь. Юнанов, как сообщили мне разведчики, около сорока тысяч, они закованы с головы до пят в толстую, непробиваемую бронзу. А у нас редко у кого найдешь даже кожаный панцирь. Юнаны вооружены длинными пиками и железными мечами, согдийцы - медными кинжалами. Юнаны владеют искусством боевого построения, мы сражаемся беспорядочной толпой. Перевес на их стороне. И если начнется война...

- Нет, Спитамен! - Взволнованный Паллант вскочил с места и обнял согдийца. - Война не начнется. Александр круто расправился с персами, но они, как знаешь ты сам, заслужили и более жесткого наказания. Александр не какой-нибудь варвар из рода Ахеменидов. Его, как мне известно, воспитывал Аристотель, ученик Платона. Сын Филиппа родился, чтобы освободить народы от ига персов и всюду водворить мир и благоденствие. В этом его призвание. Он послан на землю самими богами. И я сожалею, что ты думаешь о нем плохо. В Мараканде еще много персов. Александр довершит их разгром и вернется на родину. Побратаются два таких мудрых и великих народа, как ваш и наш; Эллада и Согдиана станут двумя дружественными государствами, и от этого союза будет польза и вам, и грекам. Туда и обратно пойдут богатые караваны. Греки многому научат вас, и вы многому научите греков. Наступают славные времена, Спитамен, славные времена! Я радуюсь новостям, как ребенок, и хочу, чтобы и ты радовался со мной, мой дорогой Спитамен, мой друг, ближе которого для меня нет никого во всей Согдиане!

Он схватил Спантамано за руки и, гордо откинув красивую голову, долго смотрел прямо в синие глаза согдийца. И под этим сияющим взглядом лицо Спантамано постепенно прояснилось. Складка меду круто вскинутыми бровями разгладилась. С резко очерченных губ исчезла холодная усмешка. Спантамано широко и ласково улыбнулся. Он опять вздохнул - на этот раз с тем глубоким облегчением, каким вздыхает пастух после трудной, но удачной переправы через бурный горный поток.

- Ты никогда не обманывал меня, Паллант, - сказал Спантамано мягко. Что бы ты ни сказал, все сбывается. Поэтому я верю тебе и сейчас. Пусть тебе и твоим близким будет благо. Ты укрепил мой дух, и я теперь знаю, что мне делать. Прощай, мне надо спешить в Мараканду. Мы еще увидимся. И наша новая встреча будет, наверное, не такой, как сегодня. Возможно, Спантамано наклонился к уху Палланта, - я скоро стану царем Согдианы.

Когда он направился к выходу, перед ним, перебежав двор, остановилась гречанка лет пятнадцати в белой короткой тунике. Ух, какая чернушка! Кожа - смуглая до темно-бронзового оттенка, волосы - блестящие, будто их смазали маслом, широко разросшиеся брови, чуть вздернутый, немного припухлый нос, алые губы крупного, но красивого рта, тоненькое, маленькое, ладно скроенное тело, - где, дай Охрамазда памяти, видел Спантамано эту девушку?

- Радуйся, Спитамен! - воскликнула гречанка смущенно.

- Радуйся, душа моя. Но... кто это? - спросил потомок Сиавахша у собравшегося его проводить Палланта.

- Не узнал? - Паллант засмеялся. - Эгина, моя сестра.

- Эгина? - Спантамано вытаращил глаза. - Так выросла?

- Время идет, мой друг.

- Да-а. - Согдиец ласково улыбнулся Эгине. - Вон какой ты стала. Ну, жених есть? Скоро будет свадьба?

Она вспыхнула, закрыла лицо рукой и убежала.

- Все время вспоминала о тебе, - сказал Паллант. - Ну ладно. Я пойду с тобой до ворот. Или останешься на ночь? Ведь сколько лет не виделись.

- В другой раз, Паллант, в другой раз. Я спешу. Встретимся еще.

Мараканда была древней столицей Согдианы. Говорили, что ее построил царь Кай-Ковус, отец легендарного Сиавахша.

Во времена Спантамано уже никто не мог точно сказать, когда возник этот город и почему он стал именоваться Маракандой. Одни утверждали, что название происходит от слова "Марра-Кан"; то есть Город Рубеж. Возможно, через местность, где воздвигали поселение, пролегала граница между двумя владениями. Другие видели в Мараканде "Самара-Кан" - Город Плодов, или "Самара-Канда" - Город Сладких Плодов. Третьи доказывали, будто его следует называть "Се-Мург-Кае" - Город Двуглавых Птиц, ибо семург является священной птицей восточного сказания. Неизвестно, кто был прав, но к Мараканде подходили все три названия: он и сейчас стоял на рубеже - между речной долиной и горным хребтом, славился сладкими плодами, а изображения двуглавых птиц украшали все дворцы и лачуги города.

Легенда согдийцев повествует о человеке, взлетевшем на спине семурга к солнцу. Если бы такая птица существовала и сейчас (в том, что она существовала прежде, согдийцы не сомневались) и если бы захотела поднять на себе царя македонцев Александра, то он увидел бы с неба огромный прямоугольник, обведенный широким рвом и мощной стеной с четкими рядами бойниц, с громоздкими, квадратными сверху и расширяющимися книзу башнями по всем четырем углам.

И еще он увидел бы по четырнадцать малых башен по длинным сторонам прямоугольника и по восемь - по коротким сторонам. Он убедился бы, что в этот город не так-то легко проникнуть - перед главным входом, пробитым посередине западной, короткой стены, темнели зигзаги лабиринтов обширного превратного сооружения. Если бы враг разбил внешние ворота и забрался в тесные проходы превратного сооружения, его обстреляли бы их бойниц, направленных внутрь лабиринта.

Если бы Александр перевел свой взгляд дальше, он заметил бы, что две трети города заняты громадным жилым массивом, расчлененным на равные квадраты широкой, точно канал, и прямой, словно сарматский меч, главной улицей и пересекающимися мелкими поперечными улицами и переулками.

Далее Александр отметил бы для себя, что оставшаяся часть города строго разделена на три доли: рыночную площадь справа, храм огня с прилегающими к нему дворами посередине и возвышающийся в левом, северо-восточном углу гигантский замок с тремя немыслимо крупными башнями.

Он увидел бы пятна зелени во дворах, снующих по улицам и рыночной площади людей, стаи голубей, летающих вокруг башен, дым, клубящийся над святилищем, и синеватую полупрозрачную мглу, окутавшую сверху весь город и смягчавшую резкие очертания кубов, коробок и усеченных конусов, из которых состояла Мараканда.

Но так как птицы семург не существовало, то Александр явился к воротам города верхом на своем знаменитом "быкоголовом" коне Букефале.

Внимание царя привлекли огромные, высотой в сорок локтей стены, сложенные из громоздких, как саркофаги, сырцовых блоков, и он подумал, что такой город трудно было бы взять силой. Но Мараканда сама открыла ворота, поэтому надобность в осаде миновала. Персы, находившиеся в городе, как об этом сообщили гонцы согдийцы, склоняли жителей к обороне, однако их замысел - встретить македонцев стрелами - не удался; маракандцы не захотели поднять оружие против Искендера. Тогда озлобленные персы принялись грабить и избивать народ. Старейшины города ударили в барабаны. На их тревожный зов сбежались жрецы, торговцы, ремесленники и земледельцы из окрестных дехов - укрепленных поселений. Персов, как это случилось и в Наутаке, стали истреблять, как взбесившихся собак. Они сначала отбивались, потом, захватив что удалось, ушли через Восточные Ворота в сторону Пенджикента.

Избавившись от притеснителей, Мараканда приготовилась к встрече желанных гостей. Толпы людей, одевшихся ради торжественного случая в лучшие свои наряды, вышли из стены города на бахарскую дорогу. Мужчины, женщины и дети несли на головах плоские, сплетенные из ивовых ветвей корзины с плодами, свежим пшеничным хлебом и цветами. Греки, привыкшие у себя на родине к ячменному хлебу, охотно брали протягиваемые им румяные лепешки, испеченные особым образом в круглых печах, и поедали их тут же, не слезая с коней. Длинные, прямые, с раструбами на концах, медные трубы ревели, словно могучие ткры-самцы весной. Оглущающе ухали, гудели и рокотали барабаны. Македонцев, греков, пэонов и агриан забрасывали розами. Время от времени к небу взметался дружный крик: "Искендер!"

Александр, окруженный толпой телохранителей и приближенных, ехал впереди своего огромного войска и отвечал на приветственные возгласы согдийцев милостивой улыбкой.

Для полноты счастья царю не хватало Спантамано - Спантамано, взволнованного до слез, покорно преклонившего колени, не только безропотно, но и с великой охотой отдающего себя и свой народ в руки Двурогого. Не хватало последнего действия, чтобы с успехом завершить комедию "Покорение Согдианы", которую Александр придумал сам и сам же, поддавшись очарованию происходящего, стал, незаметно для себя, принимать всерьез.

Но наступил и этот желанный миг. Когда Александр приблизился к городу, из ворот выехала толпа знатных согдийцев. Все остановились. Наступила мертвая тишина, хотя равнина перед Маракандой была черна от тысяч и тысяч людей.

Толпа телохранителей с той и другой стороны раздалась. Александр и Спантамано очутились лицом к лицу. Холодный, высокомерный взгляд македонца столкнулся с живым, проникновенным, выжидающим взглядом согдийца. Оба сидели на прекрасных конях. Оба, в отличие от хваставших роскошью нарядов присутствующих вельмож, облачились в простую, грубую, поношенную одежду, как бы подчеркивающую бескорыстие предводителей двух народов. Правда, если дырявый шерстяной плащ, толстые ремни и тусклые медные бляхи на Александре говорили для тех, кто его знал плохо или совсем не знал, о суровой силе и солдатской прямоте, то шкуры леопарда на Спантамано свидетельствовали о небывалой ловкости и хитрости их владельца.

Ни тот ни другой не шевелился. Казалось, ни тот ни другой не хотел первым произнести слово приветствия. Они молча сидели на конях и пристально, в упор, смотрели: Александр - сердито и требовательно на Спантамано, Спантамано - спокойно и чуть насмешливо на Александра. Тишина невыносимо затягивалась. Улыбки на лицах окружающих погасли. Над равниной взмахнула невидимым крылом угроза. И Александр ощутил это прежде всех. Он закусил губу и выразительно прищурился. Спантамано ответил многозначительным взглядом. "Птолемайос ошибся тогда, - подумал сын Филиппа. - Он утверждал, что Спитамен походит на Диогена. Но если тот разбил чашу, когда убедился, что может без нее обойтись, то этот мне скорей голову разобьет". Договорившись глазами о чем-то важном, но понятном им двоим, македонец и согдиец одновременно улыбнулись и склонились в поклоне. Вздох облегчения, вырвавшийся из груди тысяч людей, перерос в протяжный радостный рев. Толпа ликовала.

Через мгновение Александр и Спантамано ехали уже бок о бок на своих редкостных конях, и ни тот ни другой конь не вырывался вперед даже на пол головы.

ДРАКИЛ. О Гермес! Меня качает, как моряка на палубе триеры. А кажется, выпил немного. Крепкое же вино у согдийцев. Прекрасное, как из-под Исмара. Ну, друг мой Лаэрт, как тебе понравился пир?

ЛАЭРТ. Клянусь Вакхом, я никогда не видел подобного пира! Бедный Лаэрт на обычных пирах редко бывал, а тут... Какой дворец! Признаться, эти согдийцы - не такие варвары, как я ожидал. Особенно великолепны белые алебастровые узоры на стенах и резьба на дверях. А решетки на окнах? Волшебство! А пестрые ковры? Чародейство! А золотые, серебряные чаши и вазы? Умопомрачение! А яркие одежды? Колдовство! А женщины? Нимфы, дриады, наяды! Клянусь монетой, у меня голова кружится не от вина, а от того, что я там видел.

ДРАКИЛ. Благодари меня. Ведь это я тебя провел во дворец, хотя туда пускали даже не всех гетайров. Ик! А каков этот дикарь Спитамен, а?

ЛАЭРТ. Он, кажется, не такой уж дикарь, хотя и оделся в шкуры леопардов. Спитамен хорошо держится. У него умные глаза.

ДРАКИЛ. Хм!.. В том-то и беда, что хорошо держится. И лучше бы у него были глупые глаза. Так как я доверенное лицо божественного - ик! Александра, а ты, Лаэрт, - ик! - мое доверенное лицо, то я скажу тебе, не опасаясь измены: этот согдиец хитер, ай, как хитер! Конечно, ему - ик! далеко до меня, Дракила, однако скажу тебе прямо, Лаэрт, - от Спантамена не жди добра. Александр полагал, видно, что согдиец - дурак какой-нибудь, вроде Оробы. Ты заметил его? Но, оказывается, этого милягу вокруг пальца не обведешь, Правда, Лаэрт, - ик! - не обведешь?

ЛАЭРТ. Так оно и есть, Дракил, - не обведешь.

ДРАКИЛ. Но пока возле Александра такой пройдоха, как я, царю нечего бояться. Не так ли, друг Лаэрт, а?

ЛАЭРТ. Истинно так, Дракил. Ему нечего бояться, раз ты рядом.

ДРАКИЛ. То-то же. Ох! Я набил шишку о ствол дерева! Куда ты смотришь, негодяй? Или ты ослеп, нахал, и не видишь, куда мы идем? Почему ты не поддерживаешь своего благодетеля, наглец? Разве у тебя руки отсохли? Может быть, ты забыл, что Дракил является для тебя виновником добра, прожженный ты прохвост? Так я живо освежу твою память, мерзавец ты этакий! Ага, ты образумился плут! Наконец-то догадался, повеса, подать мне свою лапу. Держи меня крепче, судейский ты крючок. Вот так. Хорошо, громила ты несчастный, клянусь лысиной, хорошо! Ты вовсе не бахвал, как я думал. Оказывается, ты юноша хоть куда. Дай поцелую тебя. Но где же мой шатер?

ЛАЭРТ. Мы прямо к нему направляемся.

ДРАКИЛ. Да будет тебе благо. Ик! Скажи мне, Лаэрт, понравилась ли тебе жена этого хитроумного Спитамена?

ЛАЭРТ. Очень понравилась.

ДРАКИЛ. Мне тоже. И Александру приглянулась. Ты слышал, что он сказал ей? Такой прекрасной женщины, сказал он, я еще не видел на Востоке. Как она засияла! Бабник наш повелитель, - ик! - упаси меня бог. Любит варварских женщин и варварскую музыку любит. Заметил ты это?

ЛАЭРТ. Да, я заметил. Зара хороша. Но супруга Дарейоса лучше.

ДРАКИЛ. Супруга Дарейоса лучше? Вот лгун! Вот надувала! Вот клещ! Что бы ты понимал в женщинах, скопидом? Я бы за эту Зару отдал половину своего имущества. А ты, Лаэрт, отдал бы?

ЛАЭРТ. Отдал бы Дракил.

ДРАКИЛ. Ну и дурак же ты, братец! Ты ветреник, срамник, мот и больше никто. Разве женщины стоят того, чтобы за них отдавали половину имущества? Отвечай, когда тебя спрашивают!

ЛАЭРТ. Нет, не стоят, Дракил.

ДРАКИЛ. То-то же. Береги золото. Будет золото - женщина найдется. Ик! Но где же мой шатер? Куда ты ведешь меня, разбойник? Ты сдается мне, хочешь убить меня и ограбить, громила? Эй, гетайры!

ЛАЭРТ. Мы уже в шатре, дорогой Дракил, и ты лежишь на своей постели.

ДРАКИЛ. Да? Что же ты молчал, негодяй? Неси скорей таз. Та-а-аз!..

Да, Спантамано оказался не таким глупцом, как ожидал сын бога Аммона. Больше всего Александра смущали глаза согдийца. В них не было страха и раболепия. Они таили угрозу. Спантамано казался македонцу зверем, который высматривает в нем, Александре, место повкусней, чтобы начать его есть. Сын Филиппа догадался: его терпят здесь лишь как освободителя от персов. Сделай Александр один неверный шаг - и улыбка на лице Спантамано тотчас же сменится злобой. Вместо цветов на головы македонцев посыплются камни.

Тревожные мысли одолевали Александра. Проводя ночи в развлечениях, осушая кубки с вином, царь не переставал всматриваться и вслушиваться. Он думал и решал.

Однажды утром, после очередного пира, Александр призвал к себе приближенных. Невыспавшиеся советники явились один за другим, нехотя преклоняли, по новому обычаю, перед царем колени и садились у стен, всем своим видом выражая неудовольствие. "Что еще забрело в твою безумную голову?" - сердито спрашивали их глаза. Светловолосый Клит, молочный брат Александра, с издевательским почтением согнул спину, бросил хитрый взгляд на полосатый варварский плащ, свисающий с царского плеча, и ядовито заметил:

- Я и не узнал тебя сначала. Думал, это азиат какой-нибудь сел над нами вместо тебя.

По губам присутствующих, будто солнечный зайчик, пробежала веселая улыбка. Хороший щелчок по носу получил сын Филиппа! Александр покраснел и сдвинул брови. Но так как молодой красавец Клит спас его при Гранике, царь только процедил сквозь зубы:

- Не болтай!

Помолчав и собравшись с мыслями, он обратился к советникам:

- Вы хорошо накормили воинов?

Приближенные царя с недоумением переглянулись. Вопрос повелителя был явно неуместен - только вчера главные силы македонского войска, после утомительного перехода, подступили к Мараканде; сейчас люди спали. Не получив ответа, Александр, глядя в ажурное окно, холодно сказал:

- Если не накормили, то поднимайте и кормите. Через три часа мы выступаем.

Все так и остолбенели. Никто не решался спросить, куда собирался Александр. Наконец Клит отважился:

- Далеко?

- На Киресхату [Киресхата - ныне Ленинабад в Таджикистане], - коротко пояснил царь. Его ответ вызвал бурю возмущения. Отбросив страх, все загалдели и затоптали ногами; Киресхата, город, основанный по преданию, иранским царем Киром, стояла где-то далеко, возле реки Яксарт, и новый поход по горам и пустыням не прельщал никого.

- Зачем? - воскликнул Клит, когда гвалт прекратился. - Я не вижу в твоей затее никакого смысла.

- Сейчас увидишь, - проворчал царь еще более холодно. - Слушайте, вы! Только безмозглый дурак может думать, что в Согдиане мы будем вечно нежится, точно олимпийцы. Пока мы не трогаем согдийских зернохранилищ, и нас никто не трогает. Но вам и вашим головорезам надо есть, пить, одеваться и что-нибудь принести домой. Поэтому, когда кончатся запасы, взятые в Бактре, мы будем вынуждены обратиться к достоянию местных жителей. Собственно, для этого мы и пришли сюда. И как только отмакедонского или греческого ножа погибнет хоть один согдийский петух, начнется война! Кто не глуп, тот поймет: согдийцы - не персы, они не дадут себя стричь, как овец.

Если начнется война, на помощь согдийцам придут их друзья скифы, обитающие за Яксартом. А вы все слышали, что такое скифы. Мы займем Киресхату, что-бы не пропустить их на согдийскую сторону. Понятно? Это одно. Если начнется война, согдийцам потребуется оружие. А железа у них мало. Его добывают, как мне удалось узнать, только в одном месте за рекой Яксарт, напротив Киресхаты. Понятно? Мы должны или захватить рудники, где добывается железо, или отрезать их от согдийцев. Но самое главное - мы займем узел торговых дорог; здесь, в Согдиане, переплетаются пути всех стран мира. Вот для чего я призываю вас не медля, пока согдийцы не разгадали наших замыслов, идти на Киресхату. Кто хочет возразить, пусть выскажется.

И Александр снова равнодушно уставился в окно. Советники смущенно молчали. Он всегда тремя словами умел доказать им, как они тупоголовы. И это отнюдь не льстило их самолюбию.

- А стоит ли добираться до этой проклятой Киресхаты? - нерешительно начал пэон Аминта. - Не хватит ли с нас походов по чужой земле? Не пора ли вернуться домой? Воины моего отряда не хотят больше сражаться.

Легкой пехоте пэонов доставалось в битвах больше всех. Неудивительно, что она устала. Александр побагровел от гнева, но взял себя в руки. Пока еще, до лучших времен, следовало отдавать дань македонским обычаям. А по ним гетайры стоят на одном уровне с царем.

- Воины твоего отряда, Аминта, - сказал повелитель сдержанно, - будут делать не то, что они хотят, а то, что хочу я.

Наступила гнетущая тишина. Все чувствовали себя униженными и глубоко оскорбленными. Но ни у кого не хватило смелости возразить царю. И вдруг самонадеянный Клит сорвался с места.

- Почему? - Он замахал кулаками. - Почему мы должны поступать так, как хочешь ты, а не наоборот? Ведь нас много, а ты один. Если ты надел варварскую одежду и вообразил себя властелином азиатов, то мы-то остались македонцами! А македонцам опротивело ползать на коленях перед тобой, как это делают персы, перешедшие на твою сторону. Ты хочешь идти на Киресхату? Иди один! Мы отправляемся домой!

- Домой! - подхватил Кайнос.

- Домой! - повторил Аминта.

- Домой! - завопили все.

Гетайры гремели доспехами, били в ладоши, свистели, визжали, мяукали. Крик "домой" вырвался через окна зала во двор. Удивленные согдийцы задирали головы, пытаясь определить, отчего расшумелись юнаны.

В глазах Александра потемнело. От внезапного приступа ярости, вызванной наглым поведением советников, царь, казалось, ослеп. Лица "товарищей царя" расплывались перед ним бледными пятнами. Дрожащей рукой Александр нащупал пику, крепко - не оторвешь - стиснул древко и поднялся.

- Ты хочешь домой, Клит? - сказал он, скрежеща зубами. - Так отправляйся!

Глаза его на миг прояснились. Не успел Клит отскочить в сторону, как пика со страшной силой пропорола его живот и пронзила насквозь. Советники замерли, как идолы, установленные в нишах зала.

Гоните всех! - взревел царь, сверкнув зелеными глазами на телохранителей. - Поднимайте войско! Убивайте на месте всякого, кто ослушается! Живо!

Фердикка и другие телохранители выдернули из ножен махайры и бросились на военачальников. Зал разом опустел. Возле Александра остался вечно улыбающийся Птолемайос Лаг.

- Вели убрать и бросить на свалку, - Александр кивнул на тело Клита. - Передай Спитамену: мы идем на Киресхату, чтобы уничтожить закрепившихся там персов. Извести его: я оставлю в Мараканде отряд... э... недомогающих воинов. Скажи еще, что такой великий человек, как Искендер, не может вернуться домой, не достигнув места, до которого добирался какой-то иранец Кир. Ясно?

- Да Александр.

- Подай мое походное снаряжение!

- Сейчас.

- Но тут Фердикка доложил:

- К тебе грек.

- Откуда?

- Из милетцев, переселившихся сюда при Ксерксе.

- А-а! - протянул сын Филиппа зловеще. - Зови его сюда!

Вошел благообразный, седобородый, высокой эллин в полугреческой одежде.

- О великий царь! - Он поклонился низко, по-согдийски. - Радуйся. Сумею ли я поведать о том восторге, с которым мы ждали тебя? Наше племя нижайше просит повелителя мира отведать хлеб и воду Юнана.

- Хлеб и воду? Ты скажи: вы из выселенных карийцев?

- Да, царь.

- Вы сражались против меня при Гавгамелах?

- Помимо своей воли, царь.

- Помимо своей воли? Хорошо, я отведаю твой хлеб и воду. Далеко ваш город?

- Недалеко, царь, - пробормотал старик. От резких слов Александра ему стало не по себе.

- Мы заедем туда.

- Премного благодарен, славный царь!

Эй, Мараканда, город сбывающихся надежд! Эй вы, старейшины, беспечно дремлющие в темных дворцах! Эй, жрецы, бормочущие заклинания над неугасимым огнем в закопченных храмах! И вы, воины, мерно шагающие на городских стенах и считающие звезды на черном небе! И вы, купцы, перебирающие в ночной тишине золото и алмазы! И вы, ремесленники, отдыхающие после дневного труда! Эй, Мараканда!

Ты погружена в сон и не знаешь, что здесь в крутой башне под плоскими крышами твоих домов, я не смыкаю глаз до поздней ночи. Я, Спантамано, потомок Сиавахша, мысленно говорю тебе: если бы половина радости, поющей в моем сердце, перешла бы в сердца твоих жителей, ты не безмолвствовала бы, как сейчас, Мараканда! Тысячи факелов озарили бы стены твоих дворцов, на перекрестках пылали бы веселые костры и прекрасные девушки плясали бы на твоих площадях.

Кто в Согдиане счастливей Спантамано? О Мараканда, город сбывающихся надежд! Пришел конец унижениям, которые я испытывал с детских лет. Никогда уже не повторятся косые взгляды, ядовитые усмешки, обидные намеки и прямые оскорбления, которые мне отравили юность. Как семуг, воспарил я над твоими древними башнями, город Двуглавых Птиц. Не зачах род Сиавахша, проросло его семя для новой славы. О предки, скитающиеся во мраке! Пусть ваши печальные лица озарятся на мгновение радостной улыбкой - имя вашего потомка Спантамано звучит ныне в устах всякого живущего.

Кто во всей Согдиане сегодня счастливей Спантамано? Вот я сижу у широкого окна, и первая женщина Согдианы, богиня, достойная рода Сиавахша, склонила голову свою на мои колени. Я слышу ее взволнованное дыхание. Она покрывает мою руку поцелуями. Око доброго бога Охрамазды остановило на нас лучезарный взор, и голубой туман обволакивает нас мягкой пеленой, и грезится нам, будто мы витаем в облаках далеко над бренной землей. Прохладный ветер с берегов Зарафшана овевает наши нагие плечи. И мы, замирая, слушаем голос рождающей все живое Анахиты.

Кто в Согдиане счастливей Спантамано? Сам Искендер Зулькарнейн, царь царей и сын бога Аммона, обнимает меня, как брат любимого брата. Я получил от него богатые дары. Я пил вместе с ним из одной чаши. Да живет века и тысячелетия имя благородного Искендера! О мудрец Паллант, благодарение тебе, ты рассеял мои сомнения. Да, Согдиана при Искендере вздохнула свободно, и Мараканда ликует, славя освободителя. О Мараканда, город сбывающихся надежд! О Мараканда...

Тишину рассек чей-то вопль:

- Спитаме-е-ен!

Спантамано вздрогнул. Зара испуганно подняла голову. Десятки собак разразились внизу свирепым лаем. Казалось, там, у входа во дворец, кого-то ударили палицей, так отчаянно закричал он во второй раз:

- Спи-та-ме-е-ен!..

Спантамано отстранил жену и вскочил на ноги. От страшного крика у него застыла, казалось, в жилах кровь.

- Баро! - позвал он срывающимся голосом. Великан тотчас же явился из соседнего зала. В его тяжелой руке мерцал светильник. - Возьмите факелы... узнайте, кто там!

И в это время снова раздался крик - жуткий крик, словно у кого-то вырвали язык, сдирали кожу:

- Спи-та-мее...

Онемевшие от страха Спантамано и Зара стояли у окна, тесно прижавшись друг к другу. Толпа телохранителей шумела внизу. Свет факелов озарял встревоженные лица. Заскрипели ворота. Баро и Варахран, сопровождаемые другими телохранителями, волокли под мышки какого-то человека. За ними следовала девушка в покрывале. Заперев ворота, воины прошли во двор и скрылись за углом. Через некоторое время шаги телохранителей загремели по каменным ступеням лестницы, ведущей наверх. Баро и Варахран втащили в зал человека, обрызганного кровью. Кровь темнела повсюду - на голове, плечах, руках, спине и даже на ногах.

- Опустите на пол, - приказал Спантамано. - Факелы ближе! Переверните его!

Баро перевернул несчастного, откинулся от неожиданности назад и вскрикнул:

- Баланд!

Да, то был Паллант. Но как не походил он на того Ралланта, которого Спантамано видел совсем недавно! Его мудрый лоб пересекали свежие кровавые рубцы. Сгустки крови висели на кончике носа и запеклись на губах.

- Влейте ему в рот вина, - сказал Спантамано. Отпив глоток крепкого напитка, Паллант очнулся, открыл мутные глаза и зарыдал.

- Они убили всех! - причитал он, отирая лицо дрожащей рукой. - И стариков. И женщин. И детей... Всех! Только мы с Эгиной уцелели случайно. О Адрастея, богиня неизбежности!..

- Кто убил? - Спантамано схватил друга за плечо. - Кого убил?

- Александр уничтожил наш город.

- Что?! - Спантамано отшатнулся от Палланта. Согдиец хотел что-то сказать, но горло его сдавило судорогой. И он только обвел глазами лица телохранителей.

- Это правда? - обернулся Варахран к Эгине. Она стояла в углу, скромно опустив голову. Мокрое и грязное покрывало висело на ней серой пеленой.

- Да, - горестно прошептала гречанка.

- Дайте ему еще вина! - прохрипел Спантамано, несколько оправившись.

Кубок вина вернул Палланту силы. Он успокоился и заговорил, то и дело испуская тяжелые вздохи и стоны:

- Я прежде не рассказывал тебе, Спитамен, о нашем прошлом. Стыдился. Я происхожу из эллинского рода жрецов бранхилов. Мои предки жили далеко отсюда, в городе Милете, что стоит на берегу Эгейского моря. Бранхиды не знали горя, пока к Милету не подступил иранский царь Ксеркс. Чтобы огромные изображения богов, целиком отлитые из чистого золота, не достались персам, бранхиды зарыли их в землю. Заняв город, Ксеркс схватил жрецов и подверг их пытке, желая узнать, где скрыты изваяния. Бранхидов истязали много дней. И один старый человек не выдержал и раскрыл тайну. Золотые боги попали в руки персов. После этого эллины возненавидели нас и объявили каждого бранхида предателем и богопродавцем. Опасаясь мести, бранхиды ушли на восток, в Согдиану. Вместе с ними переселилась сюда часть мастеров из эллинского племени карийцев.

С тех пор миновало сто пятьдесят лет, и почти все бранхиды забыли о том, что произошло когда-то. Сегодня, едва стало известно, что во главе отряда гетайров к нам приближается сам Александр, в городе не нашлось человека, который бы не возликовал.

Мы облачились, как для празднества, в лучшие хитоны (Паллант показал свою дорогую, но изорванную одежду). Мы несли навстречу македонцам амфоры, полные меда и вина. От корзин с плодами, овощами и виноградом ломились хребты ослов. На устах сияли улыбки радости. Сердца были открыты для добра. И юноши пели гимн в честь Аполлона. Ты, Спитамен, пять лет скитался по чужим краям, и даже за это время истосковался по родине. А ведь мы не видели родину сто пятьдесят лет. Когда мы узрели Александра, нам показалось, будто родина сама отыскала нас, чтобы разгладить морщины на наших лицах...

Паллант снова зарыдал.

- Оказывается, они не забыли преступления, совершенного одним из наших предков. Они убили всех! Вино из опрокинутых амфор смешалось с кровью стариков. Головы детей падали рядом с плодами граната. Копыта македонских коней давили кисти винограда и кисти рук наших женщин... Я выбрался из груды трупов, нашел в подвале Эгину, и мы по оврагам доползли до Мараканды. Скажи, мне, Спитамен! - Грек поднялся к согдийцу, глаза его просили сочувствия. - Разве не варварство - мстить за преступление одного человека целому роду, его отдаленным потомкам? И так поступил человек, которого воспитал Аристотель, ученик самого Платона...

Паллант сокрушенно развел руками и сник. Спантамано долго молчал. Да, Искендер оказался не таким добрым человеком, каким прикидывался. Глупец! Ты так раскис от его похвал и настолько одурел от кубка вина, поднесенного хитрым македонцем, что совсем забыл об опасности! Правда, тебя сбил с верного пути этот Паллант. Но бедняга ни в чем не повинен - ведь он сам верил в Александра и сам же за это поплатился. Не прошло и месяца, как Искендер явился в Мараканду, и вот уже проливается кровь.

"Но... - Спантамано с усилием потер виски, - но кровь проливается не согдийская. Расправа с бранхидами - дело самих юнанов. Хорошо ли будет, если Спантамано вмешается в чужие дела? Пристойно ли потомку Сиавахша совать нос туда, где никакой надобности в нем нет? Ведь Искендер и пальцем не тронул ни одного согдийца".

Прервал эти размышления приход одного из телохранителей. Воин сказал:

- Я был дома. Мой отец дворцовый служитель. Он говорит, что вчера между главарями юнанов завязался спор, и Зулькарнейн убил своего молочного брата.

Новость, которую принес телохранитель, поразила всех не меньше, чем рассказ Палланта. Согдийцы издавна считали молоко матери священным. Людей, вскормленных из одной груди, на всю жизнь связывала неразрывная дружба.

- Ты говорил: юнаны от персов нас освободят, - обратился Баро к предводителю. - Но чем они отличаются от иранских головорезов?

Эти слов а положили конец колебаниям Спантамано. Он решился.

- Варахран!

Чеканщик последовал за начальником в другой зал. Даже здесь, в Мараканде, он не хотел покидать Спантамано, хотя старый Фрада, которого сын уже видел, настойчиво звал его в тесную мастерскую на рынке.

- Возьми пятьдесят воинов и догони Искендера. Скажи, что я послал тебя ему на помощь. Следи за каждым шагом чужого царя, гонцов посылай. Станет опасно - вернись. Понятно?

- Да.

- Выезжай сейчас же!

Варахран поспешно вышел. Зара удалилась вместе с Эгиной на женскую половину дома. Измученный Паллант уснул. Но Спантамано долго не смыкал глаз. Теперь он стыдился вдохновенных мыслей, витавших в его голове до прихода Палланта. "Кто во всей Согдиане счастливей Спантамано?" Ах ты осел! Сказал бы лучше: кто несчастней Спантамано! К чему все клонится? Не станет ли в делах верх низом, а низ верхом?

- Спантамано! - услышал согдиец тревожный шепот вернувшейся Зары. Что ты задумал?

- Ты о чем? - спросил он мягко.

- Зачем ты послал Варахрана туда?

- Куда?

- За войском Искендера.

- Надо, богиня.

- Прошу тебя, мое сердце, не замышляй дурного против юнана. Если Зулькарнейн узнает...

- Все будет хорошо, луна. Все будет хорошо. Обними меня и ни о чем не беспокойся.


"КИРЕСХАТА! КИРЕСХАТА!.."

К вечеру этого дня они прибыли в землю халибов.

Этот народ никогда волов не впрягает, чтоб пашню

Плугом поднять. Не разводит он сладких плодов.

Аполлоний Родосский, "Аргонавтика"

Выйдя из Мараканды, войско Александра направилось на восток по долине Зарафшана и, миновав Пенджикент, разоренный отступающими персами, достигло укрепленного селения Захмат.

Здесь дорога разветвлялась. Прямо лежала тропа, ведущая к горным владениям, расположенным по верхнему течению Заравшана. Где-то там укрылся бактриец Вахшунварта. Вторая тропа пересекла реку и возвышающиеся за нею горы и пропадала на юге, в стороне Окса. Третья уходила на северо-восток, туда, где стояла знаменитая Киресхата. По ней и двинулся Александр.

- Киресхата! - пели гетайры.

- Киресхата! - скрипели ремни портупей.

- Киресхата! - похрустывали в кострах ветви шиповника.

- Киресхата! - говорил негромкий перестук щебня, сыплющегося по откосам.

- Киресхата! - исступленно трещали цикады.

Македонцам не терпелось быстрей дойти до города, построенного, по слухам, на краю земли. Александру волей-неволей придется повернуть обратно. Домой! - это слово десятки тысяч людей повторяли мысленно, просыпаясь или засыпая на коротких стоянках. Но вслух его никто не произносил, чтобы не разделить участь Клита.

Александр тоже молчал. Он не раскрывал тайных замыслов, боясь новой вспышки возмущения со стороны командиров и войска. Всякий бунт сейчас грозил непоправимой бедой.

Страна, завоеванная Александром, притаилась. Согдийцы пристально изучали нового властителя, каждый неверный шаг, каждый рискованный поступок мог явиться поводом к всеобщему восстанию. Царь приказал воинам вести себя смирно, не обижать местных жителей. Чтобы пресечь грабежи, он еще в Мараканде велел закупить у купцов провиант. Хлеба и мяса было достаточно. Но с фуражом просчитались. Пастбищ в пути оказалось мало. Запасы ячменя иссякли уже на десятый день, - тяжелая горная дорога отнимала у животных много сил; воины давали коням двойную долю долю зерна.

Можно было остановиться, передохнуть, разбить колонну на части и рассеять конницу по мелким горным лугам. Но Александр торопился. К тому же, в случае внезапного нападения, рассыпавшееся по ущельям войско не удалось бы достаточно быстро собрать. Решили купить ячмень у горцев. Александр вызвал Дракила, - марафонец занимался теперь доставкой кормов и продовольствия. Царь вручил Дракилу мешочек золота.

- Пошли людей в горное селение. Прикажи, чтоб честно заплатили варварам и скорей вернулись.

При виде мешочка Дракил проглотил ком, подступивший к горлу, спрятал монеты за пазуху и поспешно удалился, заверив повелителя, что все будет точно выполнено. Но прежде чем пойти в обоз, Дракил укрылся в своей палатке и пересчитал драхмы.

- Столько золота варварам достанется, - пробормотал купец и пересыпал в свою сумку половину монет. - Обойдется и так. Не станут же дикари торговаться с посланцами самого Искендера.

Удовлетворительный, он явился в обоз, переговорил с рябым Лаэртом и вручил ему оставшееся золото.

- Честно заплати варварам и возвращайся, - приказал он другу.

"Чтоб ты пропал, - подумал рябой Лаэрт. - Я отдам дикарям столько денег? Обойдется и так. Или мы разучились владеть пиками?"

Отряд выехал в горы и пропал. Македонцы ждали товарищей до вечера, но так и не дождались. Зато, когда наступила ночь, в горах запылало множество костров. Казалось, но македонцев глядят с угрозой тысячи огненных глаз. По временам до стоянки долетали пронзительный вой и тревожный грохот барабанов.

Видно, случилась беда. Александр приказал устроить заслоны. Утром войско медленно двинулось вперед, каждый миг ожидая нападения. На вершинах скал маячили горцы. Феаген, шедший в передовом отряде, вспомнил перевал через Парпансиды. Дело и здесь не кончится добром. В отличие от лукавых и осторожных жителей долин, горцы сразу хватались за оружие.

Долина стала тесной. Дорога входила в узкое ущелье. Царь приказал остановиться. Вперед была послана разведка. Но не успели воины пройти и ста шагов, как услышали отчаянный крик. Кто-то в греческой одежде скатился по откосу. Разведчики подняли грека и приволокли к Александру. Это был беотиец Лаэрт.

Что с тобой? - спросил царь. Но Лаэрт так запыхался, что не мог говорить. Его окатили холодной водой. Постепенно он отдышался и рассказал, что в первом же селении их схватили, начали избивать. Тех, кто успел бежать, настигли сегодня утром. В живых остался один Лаэрт, начальник отряда.

- Ты не лжешь, негодяй? - грозно спросил Александр. Ему не верилось, чтоб горцы без всякой причины напали на греков. А впрочем... кто их знает? Скатили же обитатели Парпансид на перевале камень. - Может, вы обидели дикарей словом или делом?

- Богиня правосудия Фемида видит, кто прав, кто виновен! - Грек закатил глаза.

Александр подошел к нему, содрал с груди обрывки хитона и увидел висящую на ремешке плоскую кожаную сумку. Лаэрт сник. Александр отвязал сумку, высыпал монеты на землю, пересчитал их и повернулся к Дракилу?

- Другая половина, конечно, у тебя?

Марафонец сокрушенно развел руками и молча повалился на колени.

- Вы сорвали мой замысел, подлые воры, и я вас проучу, - зловеще произнес царь. - Разувайтесь!

С некоторых пор, по обычаю персидских царей, Александр носил с собой толстую палку из красного дерева. Он зашел сбоку, размахнулся и ударил палкой по четырем тесно прижавшимся друг к другу голым пяткам. Дракил и Лаэрт завизжали, как поросята. Отвесив десять добрых ударов, Александр велел гетайрам отволочь провинившихся в обоз и бросить в колесницы. Их вина была так велика, что они по своей тупости этого даже не понимали. И царь отложил окончательный приговор до более подходящего времени. Сейчас предстояло решить судьбу горцев.

- Жизнь эллина, - сказал Александр гетайрам, - дороже жизни тысячи варваров. Пусть знает об этом вся Согдиана.

Царь приказал шести отрядам лучников и пращников подняться крутыми тропами к вершинам скал, обойти горцев сзади, ударить по ним с двух сторон и сбросить в ущелье.

Затея удалась. Около тысячи горцев погибло от стрел и свинцовых шаров, другие разбежались. Часть азиатов, ища спасения, на веревках спустилась в ущелье и тут попала под кривые махайры тяжеловооруженных македонцев.

Но битва с горцами на этом не кончилась. Едва македонцы выехали на открытое пространство, сбоку, из-за круглого холма, на них налетели тучей всадники, вооруженными боевыми топорами. Это случилось так неожиданно, что гетайры не успели опомниться, и горцы смяли их первые ряды. Какой-то ловкач пробился прямо к Александру, весело скаля зубы, вскинул над ним секиру. Александр закричал, прикрылся щитом. Горец нанес удар такой силы, что секира раздробила окованный золотом щит, разрубила бронзовый панцирь и рассекла левое плечо сына бога Аммона.

В то же мгновение Птолемайос Лаг пронзил отважного азиата сариссой, а Фердикка подхватил сползающего набок повелителя.

- Всех до одного... - прошептал Александр побелевшими губами. - Всех до одного...

Фердикка передал потерявшего сознание царя на руки младшим телохранителям и сделал знак трубачам. Оправившиеся гетайры развернулись на ровной площадке и окружили вражеских всадников плотным кольцом. Произошло то, что происходило за эти пять лет много раз, - горцы, вооруженные тонкими дротиками, секирами на коротких топорищах и луками, бесполезными в рукопашном бою, не выдержали натиска длинных и прочных крушиновых сарисс.

Так как бежать им было некуда, они рубились как могли своими бронзовыми кинжалами, пока не упали все до одного под ноги обезумевших коней. Македонцы сгрудились над их трупами и в знак победы скрестили концы сарисс.

Тем временем гоплиты, меченосцы, лучники и пращники напали на возвышение, на котором закрепились пешие горцы. Часть их была изрублена. Другие сами бросились со скал и разбились об острые камни. Из тридцати тысяч горцев, участвовавших в бою, спаслось всего около восьми тысяч человек.

- Хорошо, - сказал очнувшийся Александр, когда Фердикка донес ему об этом. - Но плохо, что мы не сумели обойтись без сражения. Весть о гибели двадцати двух тысяч варваров дойдет до Мараканды и вызовет среди согдийцев возмущение.

- Но дикари, которых мы сегодня перебили, не согдийцы, - возразил Фердикка. - Они называют себя "узрушанами", а свою страну Узрушаной.

- Однако по языку и крови они родственны согдийцам. Сейчас же пошли гонца в Мараканду, к Гефестиону. Пусть будет готов ко всему. И пусть действует решительно. Игра в "освободителей" проиграна по милости Дракила, чтоб ему пропасть. А для Спитамена надо придумать какой-нибудь благовидный предлог. А! Позови-ка того человека, которого прислал к нам потомок Сиавахша.

Фердикка привел Варахрана. Маракандец распростерся перед царем ниц, потом жалобно запричитал, глядя на перевязанное плечо Александра.

- Да, случилось непредвиденное. - Александр вздохнул. - Оказывается, персы, укрепившиеся в Киресхате, подговорили узрушан напасть на мое войско. Что вышло из этого, ты сам видел. Пошли к Спитамену гонца, передай своему повелителю, чтоб не тревожился. Я наказал его и моих врагов и стану наказывать их и впредь. Было б хорошо, если б Спитамен выслал сюда тысячу всадников и усмирил остатки мятежников, разбежавшихся по горам. Ты понял меня?

- Да, господин. Сделаю, как ты приказал, - ответил Варахран простодушно.

Александр и не подозревал, что согдиец не хуже его знает, почему узрушаны напали на македонцев. Не ведал он также, что гонец отправился к Спантамано с донесением уже час назад.

Слово Клитарха.

"После битвы с узрушанами войска Александра вышли к великой реке Яксарт.

Говорят, она берет начало далеко на северо-востоке в Небесных Горах, пересекает огромные пустынные пространства, распадается на три рукава и поглощается Оксианским озером [Аральское море], что находится за страной массагетов. Мы достигли Яксарта в том месте, где он стиснут скалистыми берегами и поэтому здесь узок и удобен для переправы [в районе современного Беговата (Узбекистан)]. Тесная долина тут образует проход, ведущий в сторону Фергана. В проходе всегда, особенно перед рассветом, из пустыни, раскинувшейся на западе, дует сильный ветер.

Южный берег Яксарта населен узрушанами. Они, зная, что произошло в горах с их соплеменниками, встретили нас враждебно. Ни добрые слова, ни угрозы не заставили их открыть ворота городов. Александр приказал взять укрепления приступом. Первое, по названию Газа, окопали рвом, насыпали вокруг вал, затем пустили в ход катапульты, полиболы и онагры. Загнав ядрами и стрелами жителей в дома, македонцы поднялись на стену и проникли в крепость. Четыре других небольших города захватили за два дня, приставив к башням лестницы и согласовав действия стрелков и осадных машин.

Два оставшихся, самых крупных, города - Мамакен и Киресхату - заняли с большим уроном для себя. Варвары оказали отчаянное сопротивление. Жители Мамакена отважны. Они поселились в крепости всем своим родом и не допускают туда людей из других общин. Крепость их - с необыкновенно толстыми стенами и загоном для скота посредине. Мамакенцы готовят пищу, едят и спят внутри стен, в узких сводчатых жилищах. Для того чтобы войти в укрепление, пришлось сделать подкоп.

Много сил затратили мы и возле Киресхаты. Против ожидания, персов здесь не оказалось. Они давно бежали на восток. Обороняли город местные жители. Варвары отражали натиск македонцев с мужеством, удивившим даже Александра. Так как осада слишком затянулась, царь, несмотря на тяжелую рану, сам во главе отряда гоплитов пробрался в город по высохшему руслу дождевого потока, уходящего под стены. Киресхата пала.

Так сын бога Аммона покорил семь приречных городов и обратил их население в рабство".

Киресхата! Киресхата!.. Она обманула ожидания македонцев. Оказалось, край земли пролегает не здесь. Он где-то далеко-далеко на востоке. И чтобы дойти до него, потребуется еще пять, а может быть, и десять лет. Воины роптали. Неужели Александр не остановится и поведет войска за Яксарт, еще глубже в страну азиатов?

Особенно шумно было в лагере пэонов и агриан. Фракийцы всегда отличались храбростью, но под рукою Александра воевали неохотно. Ведь царь македонцев захватил их страну силой, против их воли погнал людей на восток.

На базарах Согдианы встречались старые кочевники, говорящие с местными жителями по-согдийски, а между собой - на фракийском языке. Они называли себя "дахами" и "великими гетами". Изумленные фракийцы вспоминали рассказы дедов о киммерийцах, пришедших на Балканы из восточных степей. Вспоминали о западных дахах и гетах. Убеждались, что в жилах азиатских "дахов" и великих "гетов", хотя они и не совсем походят на европейских фракийцев, течет родственная им кровь. Особенно поразил всех предводитель туземцев, голубоглазый и светловолосый Спитамен, по внешнему облику вылитый фракиец. Пэонам и агрианам казалось, что они поднимают руку на близких родичей.

Александр все видел, слышал и понимал. Надо воодушевить людей умной, страстной и красивой речью, достойной оратора Демосфена. Однако рана царя изнуряюще ныла, и как не бился македонец, он не мог выдавить из себя ни одного доброго слова. Сын бога Аммона бродил по берегу Яксарта, ясно выражая своим видом раздражение и этим самым раздражая окружающих.

Между тем, верх в делах, как говорят на Востоке, постепенно становился низом. Однажды с гор, по которым недавно прошел Александр, прибежали два греческих наемника. Они принесли плохое известие. Несмотря на побоище, учиненное гетайрами в ущелье, узрушаны опять взялись за оружие и уничтожили греческие отряды, оставленные царем в селениях, расположенных по дороге из Мараканды в Киресхату. Путь на юг в Согдиану был отрезан.

Наемники добрались до лагеря перед закатом солнца. А ночью, когда войско, кроме дозорных, отдыхало, мятежники напали на все семь городов, занятых сыном бога Аммона. Поддержанные местными жителями изнутри, повстанцы стали избивать спящих македонцев. Узрушан отогнали, но с тех пор ни одной ночи не проходило спокойно. Горцы то собирались на холмах и обстреливали войско Александра из луков, то подползали к угасающим кострам и резали задремавших пехотинцев, то перехватывали разведчиков и гонцов.

На правой стороне Яксарта, напротив Газы и Киресхаты, скапливались всадники в необыкновенно высоких шапках из войлока.

- Это тоже узрушаны? - спросил Александр у вызванных к нему трех старых туземцев.

- Нет, - ответил один. - То саки-тиграхауда.

- Яксарты, - добавил второй.

- Сарты, - отозвался третий.

- Значит там три народа?

- Один. Он только по-разному называется. И все из-за своих шапок. "Тиграхауда" - это "стрела-шапка". "Яксарт" - "один головастый". "Сарт" просто "головастый".

- На каком языке говорят?

- По-нашему говорят.

- Скифы, одним словом, - усмехнулся Александр. - Зачем же они собираются?

Старики промолчали. Путь на север, в Шаш, был отрезан.

Через три дня Газа подверглась стремительному нападению, но совсем с другой стороны, из степей, лежащих на западе.

Неизвестные всадники убили несколько воинов, бродивших за городом, и угнали четыреста македонских коней. Их следы уводили в знойную, безводную пустыню, и гетайры, высланные в погоню, повернули обратно.

- А эти какого племени? - спросил Александр старых туземцев.

- Саки тиай-тара-дайра, - сказал один старик.

- Апасаки, - добавил второй.

- Речные люди, - отозвался третий.

- На каком языке они изъясняются?

- На нашем.

- Скифы, короче говоря.

Александр опять усмехнулся. Путь на запад был отрезан. И это как будто радовало царя.

На следующий день азиаты нагрянули с востока. Они с криком окружили Киресхату и забросали тростниковые крыши домов горящими стрелами. Вспыхнул пожар. Отбив стадо быков, наездники исчезли в песках и болотах.

- Какое племя приходило сегодня? - снова обратился Александр к старикам, показав им четырехугольную черную шапочку, расшитую цветами миндаля.

- Фергана! - ответили старики в один голос.

- На каком языке говорят?

- По-нашему говорят!

- Скифы! - Александр покачал головой. Путь на восток был отрезан. Кажется, все скифы, сколько ни есть, поднимаются против меня. Их кто-то подстрекает. Не брат ли мой Спитамен?

И Александр не ошибся. Наутро из Мараканды прискакал гонец. Он был весь оборван, избит и окровавлен.

- Горе, Искендер. - Посланец ввалился в шатер царя и от волнения забыл преклонить колени. - Спантамано поднял мятеж и осадил Мараканду. Восстала вся Согдиана.

Известие о мятеже Спантамано пробило толстую скорлупу, которой обросло сердце македонского царя. Сила, накопившаяся за дни бездействия, бурно вырвалась наружу. Бледный, но быстрый и готовый на все, предстал Александр на холме перед войском, собравшимся, как все понимали, для последнего важного разговора. Сегодня должна была решиться судьба десятков тысяч людей. И каждый твердил про себя: "Хватит! Домой! Пусть только безумец попытается принудить нас к продолжению похода..." Воины задорно перекликались и стучали копьями о щиты, показывая, что им никто не страшен и они сумеют за себя постоять.

- Тихо! - Заревел Фердикка. - Слушайте Александра!..

Гам прекратился; безмолвие нарушали только монотонный шум реки да фыркание стреноженных коней, пасущихся на лугу с бурой иссохшей травой.

- Братья! - произнес Александр громко и проникновенно. Воины растерянно переглянулись. Царь давно не называл их братьями. - Настало время открыто сказать обо всем, что томит сердца, не так ли?

Он говорил мягко, спокойно, размеренно. Его прямота (они ожидали уверток) и ласковый голос (они ожидали угроз) смутили присутствующих. Люди, настроенные миг назад свирепо и непримиримо, разинули рты, словно зачарованные.

- Мы прошли вместе немало дорог, видели немало бед, - продолжал царь. - Лишения, которые выпали на долю каждого, сроднили нас навсегда. И любой вправе громко и откровенно изложить здесь то, что он думает. Клянусь Дикой, богиней правды, я ничего не утаю на дне сердца. И вас, братья, прошу выступить на этом холме также прямо, честно и смело. Обещаете, македонцы, эллины и фракийцы, говорить только истину?

- Да! - закричали воины хором.

- Хорошо. Так слушайте. Многие македонцы, эллины и фракийцы не любят царя. Не так ли? Так. Почему же? Пусть любой, не страшась наказания, выйдет сюда и на глазах у всех ответит на мой вопрос. Клянусь Фемидой, охранительницей клятв, - ни один волос не упадет с головы этого человека по моей воле!

Никто не шевелился. Если бы Александр начал с упреков, они вызвали бы в людях раздражение. А раздражение делает и робкого храбрым. И они не знали, как им теперь поступить. Руки, незадолго до того дерзко стучавшие пиками о щиты, так ослабли от волнения, что едва держали эти пики.

Но вот к возвышению протолкался пращник. Дракил, отиравшийся недалеко от холма, узнал Феагена.

- Да, Александр, мы не любим тебя! - громко крикнул марафонец. Слова пращника сразу образумили македонцев и воинов других племен. С них слетело оцепенение. Люди вспомнили, для чего пришли на совет. - Почему? продолжал феаген. - Вот уже пять лет, как мы покинули страну отцов. Вот уже пять лет, как мы не видели престарелых матерей. Вот уже пять лет, как мы не слышали веселых песен, звучащих на зимних праздниках Диониса. Вот уже пять лет длится проклятый поход по стране азиатов! Ты говорил перед войной: "Наш долг - сполна отомстить персам за их преступления!" Так? Но месть уже совершилась. Мы сделали свое дело. Враг побежден и рассеян. Чего тебе надо еще? Куда ты нас хочешь вести? Не хватит ли с нас походов? Не пора ли домой?

- Домой!!! - рявкнули десятки тысяч людей в один голос. Он перекрыл шум реки, подбросил кверху птиц, мирно дремавших на кустах по склону горы, и спугнул узрушан, притаившихся за утесами.

- Домой? - Александр усмехнулся. - Хорошо, когда человек не забывает о родине. Но... Вот вы стремитесь домой. Для чего? Что ждет дома? Неужели вас тянет к темным лачугам, где вы росли, не видя света? Неужели хочется снова потеть от зари до зари на скудном поле? Или задыхаться в закопченных мастерских? И жить, несмотря на тяжкий труд, впроголодь? Чем встретит Эллада, бедная страна, где нет ни плодородной земли, ни полноводных источников, где людям не хватает не только хлеба, но и места под солнцем?

Почему не думаете об этом? Вспомните: многие ли ели на родине даже ячменный хлеб? С тех пор же, как я повел вас на восток, вы едите хлеб из пшеничной муки. Вспомните: каждый ли там, на родине, по которой, вы так тоскуете, видел что либо другое, кроме соленой рыбы? А здесь едите мясо, плоды и диковинные овощи. Вспомните: что носили на плечах там, в Элладе, к которой вы так рветесь, кроме грубой рубахи? А теперь у вас нарядные хитоны из бисса. Много ли сестерциев и оболов водилось на родине? А теперь у каждого в сумке звенит немного золота, и все это дал - кто? Александр, сын Филиппа!

Я открыл перед вашими глазами, не видевшими прежде ничего, кроме четырех стен жалкой хижины, целый мир. Я бросил мир со всеми горами и долинами, реками, богатыми рыбой, и плодороднейшими полями, цветущими садами и шумными городами, бескрайними пастбищами и огромными стадами - я бросил мир со всеми сокровищами вам под ноги! Берите! Владейте! Стройте города, где понравится! Возводите дома! Открывайте лавки и мастерские! Покупайте рабов и возделывайте землю. Женитесь на красивых азиатках или вызовите к себе невест. Кто запрещает? Кто мешает? Не для того ли привел я вас сюда? Не ради вас ли я подвергался опасностям? Не ради вашего ли благополучия у меня перебито плечо? Разве мне одному нужна Азия? Она нужна вам! Я отдам вам весь Восток. Но вместо того, чтобы вознести мне хвалу, вы ропщете. Вы подобны щенкам, у которых еще не прорезались глаза. Их тычут мордами в молоко, а они отчаянно упираются лапами. Разве это не правда? Пусть возразит, кто сможет!...

Глаза царя сверкали. И сейчас он сам верил своим словам. Голос звучал с такой убеждающей силой, что у тысяч пристыженных людей закружилась голова. Им показалось, будто устами Александра глаголит Истина.

Один Феаген устоял перед бурным потоком речей, вырвавшихся из уст сына Филиппа.

- Если тебе нравится на Востоке, - сказал он твердо, - то оставайся. Мы хотим домой!

- Домой! - снова подхватили воины. Голос Феагена отрезвлял им головы, затуманивающиеся, когда говорил царь.

- Домой? - опять переспросил сын бога Аммона. Губы его скривила ехидная улыбка. - Ладно. Я не держу вас. Уходите! Уходите, если сумеете уйти. - Он со смехом повел рукой вокруг. - Вы забыли, дети мои, об одной безделице. Войско отрезано от всего мира. На севере, за рекой, собираются для битвы скифы в острых тиарах. На востоке вас ждут не дождутся скифы в расшитых шапочках. Со стороны западных степей вам угрожают скифы в шлемах с наушниками. Горцы юга перегородили стенами все тропы. Спитамен поднял мятеж, Бактра отпала, - если не верите мне, выслушайте гонца. Вы оказались одни в чужой стране, куда люди часто стремятся, но откуда редко возвращаются. Вы напоминаете мышь, свалившуюся на дно огромного сосуда. Вокруг сотни тысяч варваров. Попробуйте выбраться!

Александр сел на камень и отвернулся. Казалось, он остался один - так тихо стало за его спиной. Никто из десятков тысяч людей ни промолвил слова. Только окаменевшие лица и резкие складки у губ и меж бровей выражали внутреннее потрясение.

Многим вспомнилось отступление десяти тысяч греков под предводительством Ксенофонта, описавшего этот небывалый поход от Вавилона до Понта Эвксинского в своей знаменитой книге "Анабасис". Войско, лишившись вождей, убитых приближенными персидского царя Артаксеркса, не растерялось, выбрало новых начальников и благополучно добралось до родной земли. Но путь от Киресхаты до Эллады впятеро длинней, чем от Вавилона до Понта! И на этом пути македонцев подстерегают скифы, одно имя которых пугает самого храброго человека.

Перед мысленным взором людей раскинулись знойные пространства азиатских песков, поднялись дикие скалистые горы, заклубился дым пожаров. Засады. Нападения. Злой посвист бронзовых стрел. Блеск ножей. Башни из голов... Конец, ожидающий македонцев и греков на чужой земле, предстал в их сознании так зримо, что ужас сковал их уста, Киресхата! Киресхата!..

Феаген оправился раньше всех и выкрикнул отрывисто:

- Ты... ты виноват!..

- В чем? - спросил Александр, окинув пращника ледяным взглядом.

"Ты до сих пор жив, негодяй? - злобно подумал царь. - Твою голову пока что спасла моя клятва. Но теперь я не забуду тебя"

- Ты в ловушку завел нас! - воскликнул марафонец.

- Вот как? - загремел Александр. - Я виноват? Но разве я ограбил урушан и навлек на войско их гнев? Разве я дремлю у костров и позволяю варварам делать со мной все, что они хотят? Разве я кривлю рожу, услышав приказание начальника? Разве я слоняюсь без дела по лагерю? Войско разлагается. Вы по своей вине стали добычей варваров. Над вами насмехается каждый азиат. Александр вытащил бы вас из котла, но вы наглецы, вышли из повиновения! Я уже плох для вас? Да будет так! Слушайте: я отдаюсь на милость Спитамена и, если мне удастся от него откупиться, я сумею вернуться домой. А вы... если вы так мудры, как полагаете, то поступайте, как заблагорассудится. Прощайте!

Александр резко опустил на лицо забрало рогатого шлема и стал поспешно спускаться с холма. Птолеймаос Лаг и Фердикка во главе толпы самых преданных телохранителей прокладывали дорогу. Воины очнулись. Александр их покидает? Они разом позабыли обо всех обидах. Александр их покидает! Они глядели на него, как непослушные дети на рассерженного отца, уходящего из дома. Александр их покидает! Дракил и Лаэрт, у которых давно зажили язвы на пятках, но которые так же давно прозябали не у дел, отвергнутые разгневанным повелителем, переглянулись, поняли друг друга и повалились, точно рабы, под ноги царя.

- Слава Александру!!! - неистово заревели македонцы. Поступок двух товарищей послужил толчком, выведшим людей из оцепенения, и направил поток их мыслей по новому руслу. Александр поднял руку и остановился. Взмах его руки как бы закрыл все уста.

- Чего хотите от меня?

- Слава Александру!

- Хотите чтобы я остался?

- Слава Александру! - грохотала толпа. Александр повернулся и не спеша поднялся на вершину холма. Войско опять умолкло, будто языки у людей присохли к гортаням.

Александр неторопливо снял шлем, стиснул челюсти так, что его красивые губы перекосились и стали жесткими, точно шрам. Он медленно повел пронизывающим взглядом по густому строю бородатых воинов, по всему скопищу взрослых детей - простодушных, бесхитростных, которые живут отрывочными мгновениями, не додумывают до конца ни одной мысли и без помощи опытного наставника не доводят до завершения ни одного трудного дела. И там, куда падал ледяной взгляд повелителя, смущенно потуплялись глаза, низко опускались головы. Ряд за рядом вникали воины, и щетинистые гребни, султаны и конские хвосты их медных шлемов склонялись и колебались, точно космы сизых степных трав от ветра.

- Итак, вы простите, чтобы я остался? - Голос царя отдавал звоном железа. - Хорошо, прощу вас. Но обещайте, поклянитесь Керой, богиней смерти, беспрекословно выполнять мои повеления!

- Клянемся! - глухо отозвались воины, обрекая себя страшной клятвой на все страдания, уготовленные для них сыном бога Аммона. Чтоб рассеять мрак, сгустившийся в сердцах людей, Александр сменил гнев на милость и широко улыбнулся. И свет этой улыбки озарил будто луч солнца, выглянувшего из-за туч, десятки тысяч лиц, огрубленных от зноя и ветра.

- Как ловко он провел этих скотов, - шепнул Фердикке усмехающийся Птолемайос Лаг. Фердикка сердито насупился и проворчал:

- Скажи лучше: как ловко он вывернулся из тигровых когтей.

Александр тем временем уже распоряжался.

- Так как согдийцы для нас опасней всех здешних варваров,мы нападем сначала на Спитамена. Ликиец Фарнух хорошо знает язык согдийцев. Он сегодня же поведет отряды Койноса, Карана и Кратера на Мараканду. Но поведет не прежней дорогой через горы; двинется по краю западной пустыни, займет ворота Змеиных Трав [ущелье Джилан-Уты, или Ворота Тамерлана возле города Джизака] и проникнет в долину Политимета [Политимет - греческое название Зарафшана; перевод согдийского слова Намик, что значит Многочтимый] там, где Спитамен его не ждет. Этим Фарнух выиграет время, обойдет узрушан, ускользнет от приречных скифов и внезапно обрушится на Спитамена. Фарнух, собирайся!

Добродушный ликиец, ничего не смысливший в делах войны, пытался возразить против неожиданного повышения; но сын Филиппа так сверкнул на ликийца глазами, что новоиспеченный полководец ринулся с холма, как антилопа.

- Теперь, - продолжал Александр, - надо обезопасить себя от скифов запада и востока. Захваченные нами города узрушан плохо приспособлены к обороне. Находящиеся в них варвары только и ждут удобного часа, чтобы ударить в спину. Поэтому следует построить между Газой и Киресхатой хорошо укрепленный город. Нас много, и мы возведем его за две декады. После этого мы переправимся через Яксарт и разгоним варваров, собравшихся на той стороне. Таким образом мы отрежем скифам путь к Мараканде, и варвары не сумеют помочь войскам Спитамена. Понятно? Так за работу! Копайте землю! Глину месите! Рубите лес! Косите зеленый тростник. Ни одного часа промедления!

И он сделал правой, здоровой рукой повелевающий жест.

- Мой хлеб - в острой пике, - дружно запели воины, расходясь по лагерям, гимн поэта Арзхилоха. - В ней же вино из Исмара. Пика под рукою, когда пью...

Уже семнадцать дней после бурного совета, к изумлению узрушан и скифов, наблюдавших за македонцами с гор, на берегу реки, словно по воле могущественного колдуна, выросла Александрия Эсхата - город со стенами, башнями, домами, улицами, площадями, храмами и широким рвом. На восемнадцатый день македонцы приступили к сооружению плотов. На двадцатый утром завязался бой.

Для начала фракийцы и саки-тиграхауда обменялись через реку тучей стрел, не принесших особого вреда ни той ни другой стороне. Затем греки установили на берегу метательные орудия. По знаку Александра баллисты, катапульты, онагры и палинтоны выбросили сотни дротиков по три локтя длиною и ядро из свинца весом до трех фунтов. Ядро летело за шестьсот шагов и сметало все живое, как смерч, а дротик чуть не за полстадия пробивал самый толстый медный панцирь. Отряд саков-тиграхауда пришел в расстройство.

Не прекращая обстрела, царь погрузил на плоты конницу греков и четыре илы македонских гетайров и под звуки труб переправился на правый берег Яксарта. Пращники и лучники плыли на туго надутых мехах. Шесты кормчих и руки барахтающихся среди волн легких пехотинцев поднимали каскады сверкающих брызг. Тревожно ржали кони. С треском сталкивались плоты. Вопили подхваченные водоворотом стрелки; их пронзительные крики разносились далеко по реке. Она почернела от плотов и людей, стала похожей на пролив у острова Саламина, где афинянин Фемистокл потопил корабль персидского царя Ксеркса.

Передовой отряд выбрался на берег, выставил пики и ринулся на скифов. Но саки-тиграхауда окружили врага и засыпали его трехгранными бронзовыми стрелами.

"Тогда, - записал вечером Клитарх, - божественный Александр послал на помощь коннице легкую пехоту. Скифы отошли, не теряя нас из виду. Ожидая от них какой-нибудь каверзы, царь укрепил головные отряды верховыми стрелками, добавив к ним три малые фаланги гетайров. Но скифы, ловко управляя конями и не прерывая стрельбы из луков, отразили удары македонцев. Потому Александр сам навалился на азиатов тяжелой конницей. Скифы не выдержали напора и бежали, оставив тысячу убитых и сто пятьдесят пленных."

Летописец умолчал о потерях македонцев, хотя они также понесли немалый урон. Сак-тиграхауда не знал промаха. Так так стрела не пробивала бронзу толстых кирас, он поражал наступающих в шею и глаза. Трудно, почти невозможно достать проворных всадников мечом и даже пикой - перед сомкнутым строем несущейся вперед македонской конницы скифы мигом рассыпались по полю и стремились обойти неприятеля сбоку, Только при помощи легкой пехоты, защитившей фланги, Александру удалось опрокинуть саков-тиграхауда.

Раздраженный упорством варваров, Александр пустился их преследовать, чтобы истребить до последнего человека. Увлеченные погоней македонцы не заметили, как далеко ушли от Яксарта. Справа от них возвышались обожженные солнцем предгория. Впереди и слева раскинулась безводная холмистая степь. Следы азиатов пролегали на северо-восток, по направлению к синеющему во мгле горному хребту. Наступил вечер. Македонцы, утомленные зноем и жаждой, остановились. Было решено переночевать возле пересохшей речки. Дракил, снова поднявшийся до гиперета - начальника, ведающего доставкой съестных припасов, - отыскал в извилистом русле длинную лужу с теплой и грязной водой. Воду процеживали сквозь полы запылившихся хитонов и пили, так как лучшей поблизости не было. Наутро все, включая самого Александра, хватались за животы и скрежетали зубами.

Македонцы не догнали отступающих скифов и на второй день. Летучие отряды саков-тиграхауда маячили на рыжих буграх, поросших колючей, уже выгоревшей травой, истребляли вырвавшихся далеко вперед неприятелей и пропадали в тучах желтой пыли. Опять настал вечер. Доведенные до отчаяния преследователи лежали пластом на земле, и жалобные стоны страдающих людей перекликались с плачем шакалов.

Александр долго не засыпал. Его мучило беспокойство. Слишком поспешное отступление саков-тиграхауда не предвещало ничего хорошего. По рассказу Геродота, царь персов Кир, обманутый скифами, долго преследовал их в пустыне, пока не попал в засаду: Киру отрубили голову. Другой перс, царь Дарий Гистасп, тоже упрямо гонялся за скифами, а потом едва выбрался из причерноморских степей.

Александр прошел от Геллеспонта до Киресхаты и ни разу не повернул обратно. Но тут, за Яксартом, начиналась таинственная страна-страна непонятных людей. Все слышали об их честности, приветливости и гостеприимстве. И все слышали об их жестокости и коварстве. Скифы хорошо встречают друзей и беспощадно расправляются с врагом. И если от их рук пал Кир, не знавший до того ни одного поражения, то почему он, Александр, надеется на удачу? Эта мысль до Киресхаты показалась бы царю смешной, но теперь она его испугала.

И сын Аммона решил: надо возвращаться. Постыдно? Пусть так. Это все же лучше гибели. Тот, кто теряет голову в переносном смысле, может потерять ее и в прямом. Сошлемся на раны, болезни, плохую воду... Не станут же воины упрямиться, - все так и рвутся назад. Надо возвращаться.

Александр тяжело вздохнул и позвал Птолемайоса Лага.


У СТЕН МАРАКАНДЫ

Близ Мараканды, на берегах Политимета, македонцы были

стеснены со всех сторон и бежали на небольшой остров на

реке. Здесь скифы и всадники Спитамена окружили их и

перестреляли; только немногих захватили в плен и перебили.

Аристобул рассказывает, что большая часть войска была

уничтожена в засаде, так, как скифы скрылись в лесах,

откуда и напали на македонцев во время самого сражения...

Арриан, "Поход Александра"

- Сейчас же пошли гонца к Гефестиону, пусть он начнет действовать, так велел Александр телохранителю Фардикке после того, как истребил в горах двадцать две тысячи узрушан.

Гонец благополучно доставил приказ царя в Макаканду.

- Ладно, - с готовностью сказал Гефестион, - действовать так действовать.

Он утроил у всех городских ворот стражу и вместе с Оробой направился к базарному старосте.

- Хорошо тебе жилось при персах? - спросил толстобрюхого старосту Гефестион.

- Вай! - вскричал купец. - Плохо жилось. Совсем плохо!

- Теперь лучше?

- Вай! Теперь хорошо. Совсем хорошо.

- Чем же ты отблагодарил своих избавителей?

- Вай! - Староста сразу сообразил, в чем дело. - Все, что на базаре, - ваше, господин! - воскликнул он, подобострастно изогнув шею. И добавил про себя: "Лишь бы я цел остался".

- Так вот, - промолвил Гефестион строго, - все товары - ты слышишь меня? - все товары, привезенные сегодня на рынок, ты должен приподнести в дар Искендеру. Иначе Зулькарнейн, не дай бог, подумает, что ты неблагодарный осел, которого следует повесить на городских воротах. Понимаешь меня?

- Вай! - Староста побледнел. - Все понимаю, господин. Все понимаю.

И подумал: "Что теперь будет?"

- Агар! - крикнул он, отворив низкую дверь пристройки. - Агар!

Из темной комнатушки выглянул человек с худым, желчным лицом и красноватыми глазами. Староста наклонился к его уху и, хмуря брови, долго что-то шептал, то и дело оглядываясь на Гефестиона, причем, когда он оборачивался к македонцу, жирная рожа плута расплывалась в улыбке.

- Жители Мараканды! - вопил через полчаса Агар с возвышения. - Эй, жители Мараканды! Радуйтесь! Царь Искендер Зулькарнейн, да славится его имя вечно, покупает все наши товары.

Тишина. Недоумение. Затем из толпы выступил чеканщик Фрада, отец Варахрана:

- Как это - все товары? Объясни получше!

- Все: посуду, ткани, одежду, баранов, зерно, масло - словом, все, что вы привезли или вынесли на базар сегодня.

Опять молчание - люди не сразу нашлись, что сказать. О подобных сделках в Мараканде еще не слышали. Потом снова заговорил Фрада:

- А что Искендер даст взамен?

Агар вынул из-за пазухи и поднял высоко над головой желтый глиняный черепок.

- Каждый из вас, жители Мараканды, получит табличку с именем Искендера. Не теряйте табличек. Когда царь, да будет благословенно его имя, вернется из похода на Киресхату, он любому, кто предъявит черепок, выдаст сколько следует золотых или медных монет.

Монеты? И когда? Когда Искендер вернется из Киресхаты! А если он вернется через три года? Или совсем не вернется? Люди пришли на базар, чтобы обменять зерно на посуду, овец на земледельческие орудия, сухие фрукты на одежду, - чтобы приобрести, с душевной болью отрывая от скудных запасов немалую часть, вещь, еще более необходимую в хозяйстве. И вот им предлагают какие-то черепки, которые ни к чему не приспособишь... Базар зашумел.

- Как вам не стыдно! - с возмущением крикнул Агар. - Кто вас освободил от Бесса? Искендер. Я б на вашем месте даром отдал все, что есть. А вы трясетесь над погаными горшками, чтоб им разбиться! Эх, люди!

Агар покачал головой и сплюнул.

- Товары оставить здесь. Ослов и повозки тоже. Выходите по одному на храмовую площадь. Ну, пошевеливайтесь!

Люди растерялись. Если б на них просто набросились и начали грабить, как это делали персы, они бы стали защищаться. Но тут... ведь у них просто покупают, кажется? Один из селян бросил на свой мешок с пшеницей недоуменный взгляд и неуверенно двинулся к воротам. Здесь его остановил базарный староста.

- Имя?

- Харванта.

- Откуда?

- Из селения Чоргарда.

- Товар?

- Мешок пшеницы.

- Запиши, писец.

Писец обмакнул тростниковую палочку в бронзовую чашу с краской и начертил (или сделал вид, что начертил) несколько слов на куске выделанной телячьей кожи.

Староста сунул в ладонь Хорванты черепок.

- Смотрите, записывают, у кого что куплено, - сказал кто-то с облегчением. - Значит, нам и вправду заплатят за товары?

- Проходи, - кивнул Харванте староста.

Едва Харванта вышел на храмовую площадь, македонцы оглушили его ударом по голове, скрутили руки за спиной и отволокли в сторону. Пшеница пшеницей, а раб все же более выгодный товар.

За Харвантой потянулись к воротам и другие. И все по одному. И всех на храмовой площади хватали македонцы. Мужчин, женщин, детей.

Через ворота прошло уже человек шестьдесят, когда какой-то мальчишка, взобравшись из любопытства на стену, отделяющую рынок от святилища, увидел, что происходит перед храмом огня. Он замахал руками и завопил. К нему быстро поднялся по лестнице Фрада.

- Боже! - крикнул пораженный чеканщик. - Вот что они задумали! Эй, народ! Юнаны обманули нас! Они хватают каждого, кто выходит к храму!

На миг базар умолк - и вдруг заревел, забушевал, как горный поток весной. Толпа ремесленников и селян опрокинула македонцев, стоявших у ворот, вырвалась на храмовую площадь. Поодаль от святилища, возле стены, сбились в кучу шестьдесят избитых и связанных людей. Македонцы пятились, выставив сариссы.

- А, шакалы! В рабство на с хотите продать? Бейте их!

Базар в одно мгновение превратился в поле боя; хотя у согдийцев и не было оружия, они сражались с ожесточением, - все пошло в ход: горшки, мотыги, палки, оглобли повозок.

Гефестион бросил на взбунтовавшихся согдийцев отряд тяжелой пехоты. Под напором длинных пик народ, после короткого, но яростного сопротивления, разбежался. Прятались по дворам, скрывались в окрестных полях и садах. Многих убили. Многих забрали в плен.

- Итак, они захватили семь приречных городов? - Спантамано не заметил, как загнул на руках семь пальцев. Его взгляд упал на три оставшихся перста. Он быстро загнул и эти и стукнул кулаком о кулак. Сначала Клит... Потом бранхиды и узрушаны... Затем погром в Мараканде... Ясно! Пора за дело, согдийцы. Баро, позови Алингара.

Наутакец, возвратившийся в Мараканду с тайным посланием от Варахрана, со всех ног бросился вниз и привел жреца Алингара - сумрачного мужчину с кривым носом и длинной бородой. Алингар слыл мудрецом, знал наизусть священную книгу зороастрийцев "Авесту" и хорошо писал не только по-согдийски, но и на многих других языках Востока.

Потомок Сиавахша поискал глазами чего-то и, не найдя, рассердился:

- Где этот проклятый сосуд?

- Какой? - спросил Баро.

- Серебряный. В котором вино.

С каждым днем он испытывал все больше влечения к вину. Никогда еще у Спантамано не напрягались так душевные силы, а напряжение требовало какой-то разрядки. И Спантамано, начав однажды в Наутаке, когда выбирал между Искендером и Бессом, не мог уже остановиться и незаметно для себя пристрастился к пьянящему напитку.

Баро покосился на предводителя и принес серебряную вазу. Спантамано жадно выпил вина и облегченно вздохнул:

- Пойдем, Алингар.

Оба закрылись в угловой комнате и не впускали туда никого, кроме Баро. Наутакец приносил хлеб, мясо и вино и мягко отстранял Зару, когда она приближалась к резному входу. Это обидело женщину. Спантамано важным делом занят? Но ведь он мог сам об этом сказать! Да и какое дело важней, чем их любовь? Зара хотела узнать, что затеял супруг, и беспокойно прислушалась к тихим голосам, доносившимся из комнаты. Говорил обычно Спантамано. Жрец чаще молчал. По временам Баро вызывал наверх какого-нибудь воина. Выйдя от господина, тот прятал что-то за пазухой, выбегал во двор, садился на коня и поспешно исчезал.

Через пять дней Спантамано покинул убежище и объявился перед Зарой. Он похудел, но зато его глаза сверкали сейчас особенно ярко. Улыбка была веселой, а руки порывисто взлетали, как у танцующего горца.

Услышав быстрые шаги мужа, Зара тут же забыла свою обиду. Только сейчас поняла, как сильно по нем соскучилась. И если бы он предстал тоже опечаленный разлукой, она бросилась бы навстречу. Но его веселая улыбка... Значит, не грустил о ней? Зара опустила глаза и отвернулась.

- Не обижайся! - Он сел рядом и притянул ее к себе. - Сам не знаю, как получилось... Дело захватило.

Вот как! Он даже виноватым не считает себя? Она отстранилась, хотя ей хотелось обнять его. В первые дни замужества она уже испытывала такое двойственное чувство. Что победит в сердце женщины - зависело от Спантамано. Он догадался - и не поскупился на поцелуи.

- Не огорчай, звезда неба, - прошептал он ей на ухо. - Твой раб не совершил ничего зазорного.

- Чем ты занимался?

- Крепко думал, сочинял послания.

- Какие? - суховато спросила она, постепенно сдаваясь.

- Разным старейшинам. Скоро я... скоро мы с тобой... совершим великое!

- Что ты задумал? - воскликнула она испуганно.

- Великое дело задумал! Я так верю в удачу! О! Ты не знаешь, Зара, как мне хорошо... - Он засмеялся от избытка радости, бурлящей в нем, поцеловал жену в лоб и вскочил.

- Ты оставайся, я скоро вернусь.

Он исчез так быстро, что Зара не успела даже поймать его за край одежды. Женщина покраснела и опустила руку, протянутую супругу во след. Лицо Зары стало злым, утратило красоту. Она не понимала, чего добивается этот человек. Дочь Оробы смутно догадывалась: стремления Спантамано угрожают ее благополучию. Долго, до самого вечера, сидела она у окна, сердитая и молчаливая, и так как Спантамано не появлялся, сердце женщины все более плотно окутывалось холодной мглой отчуждения.

Спантамано мчался вверх по лестнице во дворце Оробы. Ноги его мелькали с такой быстротой, как будто он обулся в крылатые сандалии бога эллинов Гермеса. Голос потомка Сиавахша раскатился по всем залам, точно крик глашатая:

- Ороба, ты где?

- Здесь! - отозвался Ороба с террасы. - Ты явился н-наконец. Где п-пропадал? О! Ты ч-чему-то рад? Ну, рассказывай...

Старейшина захлопотал вокруг зятя, точно клушка возле цыпленка. Еще бы! Не каждый становится тестем сатрапа.

- Налей вина! - Спантамано швырнул в сторону свою пятнистую шапку и растянулся на ковре. - Пей и радуйся - пришел твой час, Ороба!

- Искендер богатые д-дары прислал? - заискивающе спросил наутаке, разливая по чашам вино.

- Дары, - Спантамано приподнялся, изумленно уставился на тестя. Его охватило бурное веселье. - Ах-ха-ха-ха! Так ты ничего не знаешь? Правда, я тебе и не говорил ничего. Теперь можно раскрыть тайну. Я поднимаю восстание.

- А?.. - Ороба выронил чашу. Напиток растекся по ковру темной лужей. - К-какое в-восстание?

- Против Искендера!

- Что? - Наутакец отпрянул от Спантамано, будто внезапно увидел прокаженного. - Что т-ты г-говоришь?

- Да, восстание! - продолжал Спантамано, не замечая состояния Оробы. - Сейчас самое подходящее время. Горцы Узрушаны отрезали грекам путь на Мараканду. Я отправил гонцов к сакам тиай-тара-дайра, тиграхауда и жителям Ферганы. Они окружат Искендера и не выпустят его из мешка до тех пор, пока сюда не подоспеют отряды Хориена, Вахшунварты и других старейшин. Тогда ударим на Искендера со всех сторон. Там и придет ему конец.

- Ума ли... лишился, - пробормотал Ороба, и Спантамано увидел, что от ласковой улыбки тестя не осталось и следа.

- Ты чего, а? - спросил он удивленно.

- Твоя з-затея мне не н-нравится, - сухо ответил наутакец.

- Почему?

- П-потому, что у т-тебя ничего н-не выйдет! Искендер разгонит всех в-вас, как с-стаю бродячих собак.

- Ты сам, видно, ума лишился! - рассердился Спантамано. - Кто нас разгонит, если поднимется вся Согдиана, если к нам присоединятся массагеты? Пойми - Искендер в ловушке. И он пропал, если мы разом на него навалимся!

- Не знаю, к-кто из вас п-пропал, - сказал Ороба. - Я думал, т-ты умней. Зачем ты с-сам лезешь в пасть тигра? Искендер сделал тебя с-сатрапом Согдианы. Чего тебе е-еще надо?

- О! Ты вот как заговорил! - Спантамано нахмурился. - Так знай же: для меня зазорно получить из рук чужого царя власть над Согдианой, по праву принадлежащей роду Сиавахша. Понятно? Не для того Спантамано избавился от Бесса, чтобы посадить на шею нового хозяина.

- Безумец! И ты в-веришь, что тебе э-это удастся?

- А почему бы нет? Где сказано: "Согдиана создана для того, чтобы ею вечно управляли иноземные цари? "Раз боги сотворили ее именно Согдианой, а не другой страной, значит, она заслуживает своего места под солнцем.

- Все это с-слова, - процедил наутакец злобно. - По мне, пусть Согдианой управляют х-хоть одноглазые духи гор, лишь бы они п-пощадили мою жизнь и о-оставили мне половину монго добра.

Спантамано долго молчал, пораженный такой откровенностью. Наконец он сказал хрипло:

- Вот ты, оказывается, какой. Не дума же, что тебе удастся заслужить благоволение юнанов, как ты заслужил своей низостью благосклонность персов. Ты слышал, какое преступление совершил Искендер в Узрушане?

- Слышал. И поделом дикарям. Пусть не плюют в пламя, зажженное богом. Не беспокойся, уж я-то не прогадаю.

Он говорил, не глядя на Спантамано. Глаза его блудливо бегали по сторонам. Таким гнусным показалось отпрыску Сиавахша худое, иссохшее от жадности и пороков лицо Оробы, что Спантамано едва не ударил по нему ногой. Самое страшное - Ороба был так туп и глуп, что непоколебимо верил в свою правоту и считал человека, сидящего перед ним, сыном осла и круглым дураком. И Оробу не переубедил бы сам Охрамазда.

- Да, ты никогда не прогадаешь! - Голос Спантамано сорвался от бешенства. - Прежде ты продавал себя персам. Теперь ты готов продать себя юнангам. Так продайся лучше мне, единокровному согдийцу!

И он бросил Оробе горсть драгоценных камней. Ороба преобразился. Его глаза, миг назад темные от затаившегося в них страха, радостно заблестели. Но ненадолго. Ороба с огромным напряжением, с душевным скрипом и скрежетом отодвинул лалы и просипел:

- Не надо... не надо ничего. Ты думаешь, камни спасут от гнева Искендера, если я примкну к тебе?

- Значит не поможешь мне? - вскричал Спантамано. - Мне, мужу твоей дочери?

- Чтобы я помогал мятежникам? - Ороба всплеснул руками - Бедная Зара! Если б я знал, какие мысли в твоей беспутной голове, разве я отдал бы за тебя мою дочь? Я скажу ей, чтоб она вернулась ко мне. Уходи прочь. Я не хочу знаться с таким опасным человеком.

- Я уйду. - Спантамано поднялся и сцепил руки за спиной, чтоб не прикончить Оробу на месте. - Но знай и ты - нет для меня выше позора, чем быть зятем такой грязной твари. Одно утешает - не все старейшины Согдианы подобны тебе, подлый выродок. И не забывай: когда Спантамано уничтожит юнанов, он припомнит этот разговор. Я и сейчас перегрыз бы тебе горло, да не хочу лишнего шума.

Ороба всполошился. Ах, он слишком круто обошелся с потомком Сиавахша! А если Спантамано и на самом деле победит Искендера? Тогда... Наутакец перепугался. Он изобразил на лице улыбку, но Спантамано резко повернулся и ушел.

"Глупец! - проклинал себя Ороба. - Кто тянул тебя за язык? Наобещал бы три мешка, а там было бы видно. Эх-хе! Ну ладно, дело сделано, успокоил он себя. - Теперь... как вести себя теперь? Этот бродяга, если победит Искендера, доберется-таки до моего горла..."

Самый злой человек среди людей - кто любит себя больше всех на свете. Нельзя верить ласковой улыбке - прикидывается. Он злой по сущности своей, потому особенно опасен. Такие не наносят своих ударов открыто. Они тайно отравляют человека, если не настоящим ядом, то ядом клеветы.

"Если победит... Хорошо же! Сделаем так, дорогой Спантамано, чтоб ты не победил Искендера".

Спантамано вернулся мрачный, как дайв. Увидев его, Зара гордо вскинула голову. Но потомок Сиавахша даже не взглянул на жену и ушел на террасу. Женщина смутилась - она ждала, что супруг начнет уговаривать и ласкать. Тогда бы она стала холодно его отстранять, словно муж ей бог знает как надоел, и вволю потешила свое сердечко.

Но Спантамано, кажется, и думать забыл о ней, и его поведение исторгло из ее глаз слезы. Желая уязвить мужа, Зара позвала рабыню и ушла к Оробе, хотя ей хотелось остаться. Она громко хлопнула резной створкой двери, чтоб он услышал и бросился за нею. Однако Спантамано точно оглох и онемел.

- Не возвращайся к этому бродяге, - сердито сказал отец. - Он доведет тебя до плохого. Пусть забирает свои алмазы и проваливает вон отсюда.

- Пропади он пропадом! - воскликнула она, горько плача.

Оба долго и дружно ругали пройдоху Спантамано, благо, сам "пройдоха" не слышал, и легли спать, твердо решив отделаться от потомка Сиавахша навсегда.

Спантамано с горя выпил чуть не пол вазы вина. И вновь - песня о горшке. Проклятый Ороба! Дружина одного из крупнейших владетелей Согдианы очень пригодилась бы. Вахшунварта и Хориен помогут, конечно, однако войско без людей Оробы - все равно что неполный колчан. Эх! Пусть только подоспеют отряды Вахшунварты и Хориена, и он покажет Оробе, кто из них безумец!

- Гонец от Вахшунварты! - сообщил Варахран. Чеканщик приехал из Киресхаты вчера и теперь не отходил от Спантамано.

- Зови скорей! - Спантамано просиял. Наконец-то! О друг Вахшунварта! Разве он оставит Спантамано в беде?

- Вахшунварта не принял дара. - Гонец, хмурый, усталый, как лошадь после скачек, протянул Спантамано два алмаза. - Он отказался тебе помогать. "Спантамано безумец, - сказал Вахшунварта. - Кто из смертных победит Искендера? Передай своему хозяину: пусть укроется, подобно мне, среди гор и не плюет в пламя, зажженное богом".

- "Так говорил Ороба, - вспомнил Спантамано. Он был потрясен, что не мог произнести вслух и полслова. - Боже! Еще одна стрела выпала из моего колчана. Теперь вся надежда на Хориена".

- Гонец от Хориена! - объявил Варахран. Осыпанный дорожным прахом, точно мельник мукой, гонец достал из-за пазухи два рубина:

- Хориен отказался помогать. Он, прости меня, назвал тебя глупцом и велел передать, чтоб ты спрятался в горах и не плевал в огонь, зажженный рукой бога.

"Так говорил и Ороба", - подумал Спантамано и, к изумлению присутствующих, расхохотался.

- Гонец из Абгара!

- Гонец из Нахшеба!

- Гонец из Ярката!

- Гонец из Маймурга!

- Гонец из Бахара!

Из всех рустаков - крупных округов Согдианы - возвращались измученные гонцы, и все приносили одинаковое известие - старейшины оседлых общин, эти благородные састары, ихшиды, пати, афшины, хвабы и бузурганы, как они себя громко именовали, отказывались выступить против македонцев. Они отговаривали Спантамано от его "безумной затеи" и не забывали о пламени, зажженном десницей божества.

Выслушав последнего гонца, он зарычал, будто волк, прижатый собаками к стене ущелья. Лицо его стало белым, как сосуд из китайской глины. Он схватил боевой топор и помчался по залам, размахивая им направо и налево. Он разносил в щепы резные двери и низкие столы из красного дерева. Он сокрушал бронзовые жертвенники, дробил глиняных идолов и разбивал дорогие вазы. От пронзительного крика у рабов, затаившихся по углам, вылезли глаза на лоб. Совершив погром внутри дворца, Спантамано вырвался на террасу и увидел камни, отвергнутые старейшинами. Потомок Сиавахша пинком сбросил их в бассейн, зашвырнул туда же топор, упал на кошму и разрыдался, как женщина.

Он плакал долго, потом заснул. В полночь очнулся от холода, осушил сосуд вина; по залам испуганно притихшего дворца раскатился тоскливый голос:

- О-о-ой! Горшок замучила тоска... така-тун, така-там! Разбился он на три куска... така-тун, така-там!

Так он пел и бродил вокруг бассейна, топча цветы, пока не свалился на густые заросли базилика и не захрапел. Баро поднял его, как ребенка, уложил на террасе и укрыл теплым ковром. Варахран отозвал Баро к бассейну, и они о чем-то шептались до самого рассвета. Утром Варахран разделся, нырнул в бассейн (благо, вода была прозрачной) и достал со дна рубины.

Спантамано проснулся больной и сразу же потянулся за вазой. Но Баро мягко отстранил руку от сосуда.

- Чего тебе, дурак? - свирепо заорал на него потомок Сиавахша.

- Не надо пить, господин, - ласково уговаривал его Баро.

- Не надо, - повторил Варахран.

- Вы в своем уме, а? Чего же тогда "надо", дубины вы несчастные? Все покинули бедного Спантамано. Даже супруга и та убежала. Я остался один во всей Согдиане! Что мне еще делать, если не пить?

- Надо не пить, а бить, - веско сказал Варахран.

- Кого?

- Искендера.

- О! Какой ты храбрый. Как бить? Бузурганы от меня отвернулись. Нас вместе с дахами, пенджикентцами и теми бактрийцами, которые в Наутаке отделились от Вахшунварты, осталась всего тысяча. Другие разъехались. А юнанов - пятьдесят тысяч. Да еще Ороба к нему переметнется. Они нас пинками разгонят!

- Не разгонят, - возразил Варахран.

- Почему?

- Потому что нас не так мало, как тебе кажется.

- Значит, я разучился считать, - едко усмехнулся Спантамано. - Скажи, мудрец, сколько же нас?

- Пятьсот тысяч, - серьезно ответил Варахран.

- Что? Ха-ха-ха! Кого - пятьсот тысяч? Ворон на крышах Мараканды? Или лягушек в Зарафшане? Или блох в твоей шапке?

- Нет. Пятьсот тысяч ремесленников и пахарей, пятьсот тысяч согдийцев, живущих в городах и селениях. - Варахран поднялся. - Подожди! Я сейчас...

Через минуту он вернулся, ведя за собой двух белобородых согдийцев. Спантамано узнал их: один, сухой, подвижный, - мастер Фрада, отец Варахрана; другой, рослый и крепкий, - землепашец Ману, родитель Баро, тот самый Ману, который в Наутаке требовал у Спантамано защиты от людей Бесса. Старик есть старик, богат он или беден - надо уважать. Спантамано, кряхтя, привстал и приложил руку к сердцу. Фрада и Ману с достоинством поклонились, сели на ковер. Варахран кивнул отцу:

- Рассказывай!

- Чего тут долго рассказывать? - воскликнул Фрада сердито. - Какие они освободители, эти юнаны? А, господин састар? От последнего имущества нас освобождают...

- Пока ты писал бузурганам письма, Гефестион, глава юнанов, оставшихся в Мараканде, разослал воинов по округам и стал грабить народ, пояснил Варахран потомку Сиавахша.

- Да? - удивленно спросил Спантамано.

- Да! - злобно повторил Фрада. - Открыли на дорогах посты, обирают проезжих. "Пошлина! - говорят. - Пошлина!" И хохочут, чтоб им пропасть. Переплывешь через реку - давай лодочный сбор. По мосту проедешь - плати. Идешь на рынок - давай за вход. Купил вещь - плати рыночный сбор. Продал опять раскошеливайся. Переписали дома, добро и доходы - гони десятую часть. Да еще подушную подать с каждого человека требуют. Я и не думал, что грабить можно так тонко и хитро.

- Вот. - Ману достал из-за пазухи глиняную пластинку. - Очистили амбар, зернышка теперь не найдешь, а взамен черепок оставили. Написали на нем что-то... Я откуда знаю, что? На кой бес мне этот черепок? В пищу не годится. Думал: монеты у юнанов такие, показал на базаре - никто не берет, смеются. А, чтоб тебе на зубы духу Айшме попасть!

Он с сердцем кинул черепок в бассейн.

- Народ встревожен, господин састар, - сказал Варахран сурово. - Он готов постоять за себя. Но ему нужен вождь. Брось клич - и завтра к тебе явятся тысячи храбрых людей.

- Храбрых людей, вооруженных палками! - передразнил его Спантамано. И эти храбрые люди сразу разбегутся, увидев длинную пику юнана.

- Не думай плохо о простом человеке, - угрюмо сказал Баро. - Простой человек не хуже бузургана. А может, и лучше. Ты не обижайся за эти слова, но... ты сам видишь - бузурганы продали тебя, а народ не продаст.

- Народ! - воскликнул Спантамано раздраженно. - Так он и послушается нас. Ремесленники подчиняются старейшинам касты, селяне - родовым бузурганам, а бузурганы...

- Бузурганы! - рассердился Баро. - Сегодня бузурган, завтра никто, если пойдет наперекор воле народа. Пусть прячутся с дружинами в пещерах, без них обойдемся.

- А если хочешь, чтоб у всех были не палки, а мечи и секиры, не раздавай алмазы направо и налево: лучше купи у саков бронзу, ремесленники сделают столько мечей, сколько потребуется.

И Варахран протянул Спантамано камни, вынутые из бассейна.

- Хм... - Спантамано удивленно глядел на чеканщика и пахаря. - Вы не так уж глупы, как мне казалось. И вы думаете, у нас кое-что получится?

- Конечно, получится! - воскликнул Варахран.

- Еще как! - добавил Баро.

Спантамано порывисто поднялся. Ты воображал, что никому не нужен? Оказывается, нужен! Ты твердил себе, что одинок? Оказывается, рядом тысячи людей, которые не оставят в трудный час! Будто пелена спала с глаз молодого согдийца. Он искал опору и не находил ее - вот она, опора! Вот сила, которая по мановению его руки свернет, опрокинет и растопчет горы!

- Так чего же вы сидите? - рявкнул Спантамано. - К дайвам састаров и бузурганов! Народ поднимайте!

И народ поднялся. Тысячи селений ожили по кличу Спантамано. От Змеиных Ворот до Бахара и от Бахара до Нахшеба - по всей Согдиане, день и ночь, словно перекликаясь, тревожно и ритмично гремели барабаны. На бурных общинных советах разгорался спор между родовой знатью и простым народом. Несмотря на угрозы бузурганов, народ снаряжал по одному воину от каждых пятидесяти семейств и выделял для Спантамано овец, зерно и масло. По дорогам Согдианы шли толпа за толпой бахарцы и нахшебцы, жители Пенджикента и Маймурга. Привел из Наутаки сто пахарей Ману, отец Баро. Он вооружил своих людей пиками, сделанными Фрадой, отцом Варахрана, и присоединился к отряду пенджикентцев. Пестрая толпа плотно обложила Мараканду и приступила к осаде трехбашенного замка, где укрылись юнаны.

У Спантамано не было ни баллист, ни онагров. Согдийцы и дахи лезли, помогая себе ножами, по откосам, кидая на стены веревки с крюками, приставляли к башням шаткие лестницы, взбирались наверх и падали под ударами неприятелей. Спантамано послал к сакам за бронзой. Но когда она прибудет? Воины привязывали к оперенным меднодоспешным македонцам вреда, если не считать ничтожных царапин на руках. Да и не всякий согдиец умел обращаться с луком или мечом. Селяне привыкли к мотыгам, а не к оружию, их не обучали боевым приемам, как обучают людей из военной касты. Но дубинами они владели неплохо, и если уж какой-нибудь зазевавшийся юнан подворачивался под руку, его не спасали ни панцирь, ни шлем - селяне обмолачивали врага, как ячменный сноп.

Македонцев было здесь не так у много; они не успевали отражать согдийцев, упрямо наступавших со всех сторон. Одна из трех башен досталась туземцам. Тогда македонцы сделали вылазку, прошли мимо дворца Оробы и напали на осаждающих сбоку. Острыми наконечниками сарисс они ловко пронзали людей, защищенных только износившимися хитонами, и, умертвив около тридцати человек, без потерь возвратились в замок. Если бы Ороба отрезал македонцам путь, им пришел бы конец. Однако он этого не сделал. Тысяча его людей, вооруженных, как говорится, до зубов, спокойно наблюдала со стен за побоищем.

На четвертый день осады пастухи донесли Спантамано, что со стороны Змеиных Ворот к Мараканде движется отряд Юнанов. Значит, они прорывали окружение! Спантамано отчаянно выругался. Он знал: толпы храбрых, но плохо вооруженных и необученных согдийцев не выдержат удара Длинных Пик. С македонцами надо воевать не в открытом поле, а по-скифски, посредством засад. Спантамано приказал войску отступить на правый берег Зарафшана.

- Проклятый Ороба! - бормотал Спантамано, гоня лошадь через воду. Трусливый Хориен! А Вахшунварта? Он тоже трус и предатель, хотя и держится, как святой. От этих святых никогда не было и не будет проку, чтоб им пропасть! Выступают важно, брюхо несут чинно, смотрят гордо, говорят красиво, а внутри... внутри сидит подлец. Ах, пройтись бы палкой по вашим благообразным рожам!

- Я не зря доказывал, что Спантамано глуп, как овца, - сказал Ороба дочери, увидев отступающих согдийцев. - Едва показался Искендер, этот сброд голодранцев бросился бежать, как будто их пятки маслом смазали.

Зара прикусила губу и промолчала.

К Мараканде подошел не Александр, а Фарнух, - царь сейчас гнался по ту сторону Яксарта за саками-тиграхауда. Фарнух соединился с отрядом Гефестиона, оставленным в Мараканде перед походом на Киресхату, и пустился преследовать Спантамано. Ему удалось захватить сотню пеших согдийцев. Остальные успели скрыться среди густых зарослей раскинувшихся по берегам Зарафшана.

Знойная долина, поросшая непролазным кустарником. Густо и дико, словно шерсть на боках медведицы, переплелись прямые, кривые, развесистые, корявые, разлапистые стволы, ветви и стебли тополей, тамариска, уходящего корнями в щебень и гальку, громадных ясеней, приземистой грушелистной курчавки, различных ив, - как низкорослых, многостебельчатых, так и древовидных, высоких, точно башня толщиною в один обхват, а также узколистного лоха, тростника, вейка, солодки, рогоза, облепихи и мирикария.

Все это запустило сосущие корни во влажную почву безлюдной поймы и спуталось так, что по зарослям трудно продраться даже тигру. У каждого растения свой цвет. Серебристые листочки лоха никогда не примешь за мелкую, цвета окиси хрома листву солодки, полуголые красные веточки ивы за тускло-голубые лапы гребенщика. Но издали, сливаясь за волнами горячего, богатого испарениями воздуха в одно, заросли кажутся сплошным, курчавым серо-зеленым озером.

Ни ветерка. Все застыло, все неподвижно. Заросли - огромная баня, где даже голый человек задыхается, давясь густым, влажным, обжигающим воздухом, и обливается потом.

Спантамано пробирается на полудиком коне сквозь чащу и насмешливо говорит Баро:

- Бегут храбрецы? А ты хвастался: "От юнанов не оставим и праха".

- Дай оружие! - сердито хрипит в ответ Баро. - Обучи нас делу войны!

- Оружие, - повторяет Спантамано и задумчиво смотрит назад. Колышутся, качаются, трещат кусты. Тысячи тощих согдийцев упрямо лезут вслед за предводителем. Хорошо держатся эти оборванцы!

Твердость духа простых и чистосердечных людей, окружающих Спантамано, волнует потомка Сиавахша и поддерживает в его душе надежду. Мы бежим от юнанов? Ну и что же? Придет время - они побегут от нас.

- Персы! - говорит Спантамано, и в голосе согдийца не слышно доброты. - Если б не вы... разве дожила страна до того, что ей нечем себя защитить?

Медленно движется на север отряд Спантамано. И медленно движется следом отряд Фарнуха. Варвары отступают, настигнем их и довершим разгром, - думает ликиец. И так думают все воины отряда. Никто не помнит, что отступающих "скифов" надо бояться больше, чем наступающих. Уроки прошлых лет забыты. А забывчивость никогда не приводит к добру.

Когда согдийцы достигли гор, навстречу спустился отряд всадников в островерхих войлочных шапках. Рослые, косматые кони. Рослые, волосатые люди. Их возглавляют два человека. Длинный, сухой, белобородый старик с очами, зоркими, как у орла, - это вождь. Воин - толстый, с мутными красноватыми глазами, с одутловатым лицом, желтым от курения семян конопли - его сын.

Да, это массагеты, дети знойных Красных Песков. Шестьсот кочевников и пять с половиной тысяч согдийцев приветствуют друг друга радостным кличем. Старик слезает с коня и обнимает спешившегося Спантамано.

- Меня зовут Рехмир, - говорит массагет. - Вот мой сын Дейока. Получили послание. Везем бронзу. - Он лезет в сумку, висящую на поясе, и вынимает два рубина. - Возьми обратно. Поможем и так. Не ради камней ради братства. Согдийцы и массагеты - люди одной крови. Вместе били персов, и македонцев будем бить вместе.

У Спантамано вспыхивают глаза.

- Ты светлый Суруш, посланный добрым богом Охрамаздой!

Он снова обнимает старика и не замечает, каким жадным взглядом провожает Дейока, сын Рехмира, красные рубины, исчезающие за пазухой Варахрана.

Много стрел у массагетов. Так как стоит невыносимая жара, македонцы не надевают доспехов. Их тела открыты для легкого ветерка, подувшего с гор. И для лучей солнца. И для массагетских стрел. А массагеты стреляют без промаха.

Войско Спантамано, подкрепленно отрядом кочевников, поворачивает обратно и окружает македонцев, бредущих по зарослям. Начинается избиение. Немало македонцев, беспечно рассыпавшихся в чаще, находят тут конец. Фарнух пугается. Он стягивает отряды на огромную поляну, выстраивает их квадратом и отступает к Мараканде.

Мучителен поход от гор до Политимета. Днем воинов изнуряет беспощадное азиатское солнце. Ночами жалят комары, громадными тучами вылетающие из болот.

Но еще сильней жалят бронзовые стрелы кочевников, отчаянных людей, из которых один стоит десятка смелых воинов Фарнуха.

Фарнух бежит до самого Политимета, или Намика, или Зарафшана, как его называют согдийцы, и останавливается только за рекой, на открытом поле. Фарнух не знает, что делать. Он мирный человек. А здесь нужен опытный стратег. Ликиец призывает Койноса, Кратера, Карана и других командиров и говорит:

- Дело плохо. Варвары наседают, а я, как видите, ничего не смыслю в делах войны. Освободите. Изберите нового начальника, пусть он поступит, как захочет.

Да, македонцы хорошо видят, что несчастный ликиец ничего не смыслит в делах войны. Александр ошибся, назначив его предводителем такого крупного отряда. Но... если Каран, Койнос изберут другого начальника, то они тем самым как бы заявят Александру, что он ошибся. А сын бога Аммона не любит, когда ему напоминают об его ошибках. Между Фарнухом и македонцами завязывается спор.

Воины, утомленные зноем, сидят вокруг шатра, высунув языки, точно псы, и слушают, как бранятся полководцы. Карану, тучному и неповоротливому человеку, надоедает спор. Он задыхается в душном шатре и выходит наружу. Но и тут не лучше. Солнце палит неимоверно. Каран осматривается, нет ли где куста, чтоб спрятаться в тени. Но земля вокруг совершенно обнажена, если не считать тонких стеблей выгоревшей травы. Зато по ту сторону реки темной высокой стеной стоит лес, и меж тополями чернеет густая заманчивая тень.

- Проклятье! - бормочет Каран. - Если бы туда...

В это время на правом берегу протока появляется невысокий грек, видимо, из легкой конницы Кратера.

- Эй, вы! - кричит грек, взмахивая гребенчатым шлемом. - Чего вы там пропадаете? Идите сюда. Вся наша ила здесь. Всем хватит места.

Он говорит на ионийском наречии - значит, и вправду из отряда Кратера, в который входит часть афинян. Грек ополаскивает руки в воде, омывает лицо, лениво бредет вдоль берега и скрывается в кустах. Потом появляется снова и садится в холодке под шелестящим тополем. Кто устоит перед таким искушением? Каран приказывает своему отряду:

- На коней! За мной на тот берег.

Воины не заставляют себя упрашивать. Все мигом прыгают на коней и спешат за Караном. Отряд переправляется через Политимет по широкому, гремящему перекату и рассыпается в кустах. Видя это, пехотинцы волнуются. Жара так изнуряет, что люди забывают о безопасности. Отряд за отрядом бредут через бурный поток. Люди торопятся под развесистые вязы и устало растягиваются по сырой земле. Разброд. Никакого порядка.

- Где твоя ила? - спрашивает Каран грека, по-прежнему сидящего на берегу.

- Там, под тем вязом, - показывает грек на громадное дерево в глубине зарослей. - Виден тебе дым? Пойдем, если хочешь. Мы добыли молодого барана. Он жарится на углях.

- О! - Каран только сейчас почувствовал, как он проголодался. Хорошо, пойдем. Эй, Левкон, Перисад, следуйте за мной!

Сопровождаемый телохранителями, Каран отправляется вглубь зарослей.

- А кто у вас... - начинает Каран, однако так и не успевает спросить, кто начальствует над илой. Из-за куста на него обрушивается удар дубиной. Каран визжит хватается за голову и падает в мокрую траву, сверху на него валится сраженный Левкон.

- Это вам за бранхидов! - кричит маленький грек. Перисад достает его сариссой. Через мгновение его самого пронзают кинжалом.

-Спитамен, - шепчет маленький грек наклонившемуся согдийцу. - Они убили твоего друга Палланта...

И Паллант умирает со спокойным сердцем. Он отомстил. Согдийцы, массагеты и дахи набрасываются на переправившихся македонцев. Набрасываются со всех сторон. Страшное зрелище! Толпы людей, схлестнувшихся в кровавой свалке. Грохот барабанов. Стелы. Стрелы. Звон кинжалов. Стук и треск щитов. Тяжелые удары дубин. Стелы. Стрелы. Стрелы. Безумные глаза. Оскаленные зубы. Крики ужаса. И торжествующий визг массагетов.

Из двух тысяч восьмисот конных и пеших людей Фарнуха уцелело только сорок всадников и триста пехотинцев. Кучка бледных македонцев кое-как добралась до Мараканды и укрылась за стенами замка.

Едва Гефестион закрыл ворота, как по ним загремели топоры преследователей. На многих согдийцах красовались гребенчатые македонские шлемы. Одни подобрали пики, брошенные врагом. Другие поднимали железные мечи. Некоторые надели панцири, снятые с убитых юнанов. Кому не досталось пики или меча, тот завладел хотя бы щитом. Потомок Сиавахша приступил ко второй осаде Мараканды.

Утром Спантамано встретил Датафарна, бродившего меж палаток.

Перс часто останавливался, прислушивался к разговорам, качал головой, - приоткрыв рот, он задумчиво щипал ус и продолжал обход лагеря.

- Что, мудрец? - усмехнулся Спантамано. - Все тешишь сердце ненавистью к роду человеческому?

- Разве я не прав? - сказал Датафарн, но в голосе его уже не было ни той желчи, ни той уверенности, которая звучала при первом их споре.

- В чем ты прав? - со злостью спросил согдиец.

- В том, что в основе всего лежит зло. Как я и предвидел, ты убрал Бесса. Теперь ты хочешь устранить Искендера. Для чего? Ответ прост: ты хочешь съесть юнана, чтобы он не съел тебя. Ты стремишься достичь благополучия за счет Искендера. Не так ли?

Спантамано возмутился. Этот полудохлый человек называет звериной грызней дело, в котором он, потомок Сиавахша, видит цель своей жизни!

- Мудрец! - Спантамано сверкнул глазами. - В тот раз ты толковал о тиграх и буйволах. Если исходить в действиях из мыслей, подобных твоим, то остается или зарезать себя, или покорно подставить шею по зубы тигра: "Ты голоден, бедняга? Так съешь меня..." Нет, мудрец! Если уж на свете существуют две истины - истина тигра и истина буйвола, - я принимаю вторую. Я хочу жить. Чтобы тигр не сожрал меня, я распорю ему брюхо. Пусть не останется ни одного тигра. Пусть буйволы мирно пасутся на лугах. Вот моя высшая истина. И запомни: правда на моей стороне!

Согдиец резко повернулся и ушел. Датафарн проводил его долгим внимательным взглядом.

Весть о разгроме Фарнуха в одно мгновенье облетела весь город и ворвалась во дворец Оробы. Старик заметался в страхе.

Ах! Разве он знал, что так получится? Кто бы мог подумать, что потомок Сиавахша одолеет юнанов? Неужели конец?

Надо спасти себя от Спантамано. Как? Ороба не спал до утра. Утром он призвал к себе самых преданных людей и отправил их к Искендеру.

Переодевшись кто жрецом, кто пастухом, кто мелким торговцем, посланцы Оробы нехоженными тропами поспешили на Восток, в Киресхату.

Затем Ороба собрал у себя бродяг, шатавшихся по базару Мараканды. Скопища голодных людей, отбившихся по разным причинам от своих общин, постоянно слонялись по рынку, высматривая и подбирая то, что плохо лежало. Ороба долго беседовал с тремя десятками угрюмых оборванцев. О чем шел разговор, не знала даже Зара. Под вечер, сытые и веселые, бродяги ушли из дворца, позвякивая серебром, и растворились в толпах мятежников. Они приседали у костров, осторожно вмешивались в споры. Били себя по бедрам. Произносили клятвы. Плакали. Оглядывались и... шептали.

Это была одна - тайная сторона дела, задуманного Оробой. Он позаботился и о другой. А вдруг Спантамано, упаси Охрамазда, успеет до прихода Искендера, отрубить Оробе голову? Надо выиграть время. Старик притворно раскаялся в своих неблаговидных поступках и отправил "дорогому зятю" триста баранов. Но Спантамано от них отказался. Ороба встревожился и явился к Заре.

Он хорошо знал, что Спантамано без ума от его дочери. Знал он также, что и Зара любит этого беспутного человека. Уже через три дня после их ссоры женщина перестала обижаться на Спантамано. Потомок Сиавахша представлялся ей сейчас таким же ловким и веселым красавцем, каким он был в день их первой встречи. Она вспоминала его жаркие ласки, опять мысленно переживала проведенные с мужем отрадные ночи и сохла от горя.

Когда Спантамано уходил из Мараканды, она едва не последовала за его отрядом. А когда он так блестяще разгромил македонцев и снова объявился у стен города, она даже зарыдала от нетерпения - так ей хотелось увидеть своего милого супруга. И Зара, отбросив гордость, пошла бы к мужу с повинной, если бы не боялась отца. И вот он сам предстал перед нею, и по выражению его глаз она сразу догадалась, о чем он желает ей сказать.

- Ну, как ты? - спросил отец после некоторого колебания.

- Не могу больше! - вырвалось у Зары, и она ударила себя кулачком в грудь. - Тут ноет, покоя нет.

- Тоскуешь? - выговорил Ороба пересохшими губами. Зароа отвернулась и закрыла лицо покрывалом.

- Да.

- Ну, что же, - пробормотал старик, криво улыбаясь. - Нехорошо, когда жена уходит от своего мужа. Я тебя не удерживаю, возвращайся.

Когда Зара, окруженная рабынями и телохранителями, явилась к шатру Спантамано, он полулежал на ковре и насвистывал свою любимую песню.

Не зная, как ее встретят, она замерла у порога и обратила на мужа взгляд своих покорных очей. Спантамано медленно приподнялся и, не веря себе, неподвижно сидел два или три мгновения. Нет, это все-таки Зара! Он мягко подпрыгнул, как барс, быстро подошел к жене, остановился и чуть слышно прошептал:

- Зара...

Волна - что там волна! - буря, ураган, целый смерч ликования закружился, забушевал в груди Спантамано. Он не знал, как выразить великую радость, которая его обуревала.

- Зара! - крикнул Спантамано во весь голос и, не помня себя, пустился в пляс - не плавный и медленный согдийский танец, а горячий пляс хорезмийцев, отчаянных и веселых людей.

Спантамано призвал к себе Баро и сказал ему:

- Хлеб на исходе. Поезжай в Наутаку, пошарь по хранилищам Оробы наскребется сколько-нибудь.

- В Наутаку? - Баро откинулся назад. Рот его широко раскрылся. Рука бессильно упала на кошму. - Почему в Наутаку?

Трудно было понять, обрадовало великана приказание Спантамано или огорчило. Может быть, Баро не хотелось, после того, что стряслось с женой, показываться в родной общине.

- Почему в Наутаку? А куда же? Тебя знают там. Народ поможет. Новый отряд собери, если удастся. Захвати быков, коз, овец - что подвернется. Через пять дней жду тебя здесь. Ступай.

- Ладно. - Баро тяжело поднялся и вышел из шатра.

Спустя день он добрался с тридцатью всадниками до Наутаки и направился к храму огня, где обычно собирались белобородые старейшины общины. Баро не думал, что сородичей так обрадует его появление. Дети рассыпались по улицам предместья, оповещая всех о приезде Баро. Сбежался народ. Старики и старухи чинно обнимали гостя, - общину связывали кровные узы, и каждый считал Баро своим внуком, племянником, братом или дядей.

- Наш Баро! - говорили женщины и мужчины.

- Смотрите, каким он стал молодцом!

- Большой человек теперь.

- Еще бы! Друг самого Спантамано.

- Но он не зазнался, не забыл нас. Глядите, такой же приветливый, каким был раньше!

Баро скупо улыбался. Что ни говори, а хорошо среди своих. Пока во дворе храма жарился для гостей баран, Баро пригласил старейшин под навес и рассказал им, зачем приехал. Тишина. Потом один из старейшин подал голос:

Нам самим трудно приходится. Зерна нет, в хумах пусто. Но... мы должны помочь Спантамано. Не вешай головы, Баро, - поищем, найдем хоть немного... Так я говорю, братья?

- Надо выгрести пшеницу из хранилищ Оробы!

- И сами соберем, у кого что есть, - сыру, масла, топленого сала.

- Верно! До нового урожая недалеко, потерпим как-нибудь.

- Не беспокойся, Баро, с пустыми руками не уедешь!

- Хорошо, - кивнул Баро.

После угощения Баро взял трех воинов и поехал к дому родителей своей жены Манданы. Женщины, которой персы осквернили грудь. Весть о приезде Баро уже долетела до убогого жилища. Мандана стояла на пороге. Ни слова. Только огромные глаза скорбно глядят на Баро.

Он слез с коня. Воины отъехали. Они слышали о беде, приключившийся с женой Баро. И больно им было смотреть на этих двух несчастных людей. Мандана так и сжалась вся под сосредоточенным взглядом мужа. Она покорно склонилась перед Баро, готовая безропотно принять как прощение, так и смерть.

Баро шагнул вперед. Он медленно опустил тяжелую руку на голову Манданы и неумело погладил ее темные пушистые волосы.


НАБЕГ ДЛИННЫХ ПИК

"Вот идет народ из северной страны, многочисленный

люд встает от краев земных. Лук и дротик он держит. Жесток

он не сжалится! Голос его ревет, как море, он скачет на

конях, выстроен как один человек, на войну против тебя,

дочь Сиона!.. Не выходи в поле, не ступай по дороге, ибо

меч врага и ужас вокруг..."

Иеремия, VI, 22-25

В руки осаждающих перешел почти весь город. Но замок, несмотря на все их старания, держался крепко. Правда, это было не так уж страшно македонцы, лишенные помощи Александра, рано или поздно сложили бы оружие. Опасность, как это ни дико, грозила Спантамано... со стороны собственного войска!

Однажды ночью, завершив обход, Спантамано вернулся во дворец, поручил телохранителям охрану дверей и направился один к Заре на женскую половину.

Наступило время полной луны. В созвездии Змееносца, на юге, сверкал Сатурн. Луна, огромная, круглая и ослепительно яркая, казалась, висела у самого окна. В прозрачных и холодных лучах блестели камешки во дворе, отчетливо, как днем, выступала каждая трещина на полу и стенах зала. Тени же по углам и у потолка чернели геометрическим сочетанием резких очерченных квадратов, прямоугольников и конусов. При таком свете нетрудно разобрать даже ломанные значки хитрого армейского письма.

Проходя по узкой боковой галерее, он увидел у открытого окна маленькую женскую фигуру.

- Кто это? - хмуро спросил Спантамано. Разглядев короткую, без рукавов, перепоясанную греческую тунику, он удивился. - Ты, Эгина?

- Я... - она посмотрела на него долгим взором и опять повернулась к окну с раскрытой деревянной решеткой.

Спантамано вспомнил Палланта, и ему стало жалко Эгину.

- О брате печалишься? - сказал он участливо. Эгина судорожно вздохнула, медленно и скорбно покачала головой и, вдруг, подняв лицо, так посмотрела на Спантамано, что у него пересохло во рту.

- Ты почему здесь? - Спантамано взял Эгину за плечо и ясно ощутил, как она встрепенулась. - Кого ждешь?

Она рванулась к нему, но тут же спохватилась и сникла. Мозг Спантамано озарило искрой изумления и догадки. Но в то мгновение, когда он хотел что-то сказать, Эгина, заметив тень на улице, отчаянно вскрикнула, сделала молниеносный поворот и бросилась на шею Спантамано. За ее спиной холодно мерцала тонкая и длинная тростинка. На конце тростинки с сухим шорохом трепетало оперение. За оградой, на той стороне улицы, какой-то человек с луком в руке пустился бежать возле домов и скрылся в переулке.

- Баро! - вскричал Спантамано. - Баро!..

Через минуту целая толпа телохранителей повалила наружу. Они обшарили близлежащие улицы и переулки, но убийца исчез. Спантамано уложил Эгину на ковер. Жрец Алингар осторожно выдернул стрелу и пытался остановить кровь, но это не помогло.

- Помни... я любила тебя, согдиец - сказала Эгина. Она поцеловала руку Спантамано и умерла.

- Горе! - Спантамано переломил стрелу и оцепенел.

"Помни... я любила тебя, согдиец..." Она любила его! Эта стрела предназначалась ему, а досталась ей, потому что она любила его и закрыла его своим юным телом, так и не познавшим мужской ласки... Как он раньше не замечал ее привязанности? Поселившись во дворце Спантамано, она и на час не покидала своего раненого брата и заботилась, кажется, лишь о Паллантовом благе. И только иногда ощущал Спантамано на себе необъяснимый взгляд Эгины. Признаться, ему было не до того, чтобы докапываться до значения этих взглядов. Одно его задевало - та неприязнь, с которой, как он порою убеждался, следила сестра Палланта за красивой и гордой Зарой.

После гибели Палланта - ведь это он придумал хитрую ловушку для солдат Фарнуха - Эгина пропала куда-то; видимо, пряталась среди рабынь, томилась, грустила о Спантамано, а он ничего не видел, проклятый себялюбец! Гибель Эгины и ее предсмертные слова поразили Спантамано. О жизнь! Что ты такое! И кто ты, человек? И что значит любовь? Вот ходишь ты по земле, а рядом с тобою ходит кто-то, до кого тебе дела нет; а может, он как раз и нужен был тебе, его ты и искал весь свой век...

- Вижу, ты сильно убиваешься по этой гречанке, - набросилась на него Зара, когда слуги унесли тело Эгины.

Он посмотрел на жену холодно, почти враждебно, и резко ответил:

- Мне... человека жалко. Понимаешь?

С того дня в городе стало твориться неладное. Три отряда воинов из Бахара, Ярката и Маймурга, насчитывающих четыре тысячи луков, неожиданно прекратили осаду и, не спросив у Спантамано позволения, покинули Мараканду. Баро, Варахрана и жреца Алингара, посланных за ними вдогонку, чуть не зарезали. Так и разошлись три крупнейших отряда по своим округам.

Пока огорченный Спантамано ломал голову, пытаясь догадаться о причине, побудившей бахарцев, яркатцев и людей из Маймурга отколоться от войска, большинство дахов тоже приостановило осаду и принялось грабить окрестных жителей. Нахшебцы сидели без дела. Ремесленники перестали подчиняться Фраде, отцу Варахрана, и отказались изготовить оружие из бронзы, привезенной массагетами Рехмира. Абгарцы бродили по пригороду шумной ватагой и не признавали никого. Бактрийцы собирались в путь. На улицах стоял такой гам, словно назавтра ожидалось светопреставление. Войско распадалось на глазах. Только пенджикентцы, сотня Ману и массагеты Рехмира продолжали обстреливать укрепление.

- Узнайте, какой дух одурманил всех этих людей, - приказал Спантамано телохранителям.

Баро, Варахран и Алингар долго толкались среди возбужденных и спорящих с утра до ночи воинов и принесли плохие известия. Войско одурманил Айшма, дух злобы, неповиновения и раздора. Кто-то пустил в ход клевету. Вот когда выползла из темных и вонючих нор мразь и грязь, вся эта шайка гнусно шамкающих бесполых старух, тупоголовых, жадных, завистливых и продажных купчишек, отвратительно каркающих идолопоклонников, мерзкое скопище людей, живущих лишь для себя и не совершивших ни одного доброго дела для других. Блеск лучистых глаз Спантамано не давал им покоя, приводил их в исступление, он как бы озарял и ясно оттенял их бесконечное ничтожество, их скудоумие, духовное убожество. И уж тут, когда в кои-то века им представилась возможность свободно злопыхать, они, прикрывая свою подлость громкими словами из священного писания учеников Заратуштры, не пожалели ни времени, ни сил, ни ядовитой слюны, чтобы обрызгать ею потомка солнцеликого Сиавахша. Даже те, кому Спантамано не делал и никогда не сделал бы зла, с наслаждением вливали свою долю помоев в мутный поток клеветы - вливали только потому, что Спантамано бог отпустил больше, нежели этим людям. Даже благообразные старцы - старцы, умудренные опытом, вместо того, чтобы с гневом отвернуться от бесновавшихся лжецов, не удерживались от противных ухмылочек. Почему не похихикать, если можно похихикать? Таково могущество духа Айшмы.

- Кто-то распускает дурные слухи о тебе, - мрачно сказал Варахран.

- Дурные слухи? - Спантамано поразился. - А что говорят?

- Ну, разное говорят... Чеканщик отвел глаза. - Язык не поворачивается сказать.

- Выкладывай прямо!

- Рассказывают, будто ты подлый человек и не для того выдал Бесса юнанам, чтобы от персов нас избавить, а для того выдал, чтобы его сокровища захватить. Поэтому, говорят у тебя так много драгоценных камней.

- Да?

- Говорят, ты безумец, и жена покинула тебя, потому что ты волосы рвал ей на голове.

- Да?

- Утверждают, будто ты с утра до ночи куришь семена дикой конопли и поносишь Охрамазду. Говорят, ты продался Анхраману, поэтому и помогают тебе массагеты, дети черного дайва, враги честных зороастрийцев. - Да?

- Уверяют, что ты развратник и в Мараканде не осталось ни одной женщины, которую ты бы не обнимал, когда мужа нет дома.

- Да?

- Говорят, ты ненавидишь детей и убиваешь их, когда они попадаются тебе на глаза. Ты, говорят, и отца своего убил, и мать, и первую жену. И еще говорят, будто ты никакой не потомок Сиавахша, - ты зачат не человеком, а одноглазым духом гор, и поэтому тебе нельзя быть царем Согдианы, так как она станет тогда обиталищем твоих нечистых родичей.

- Да?

- Но самое страшное, - сказал Баро, - то что люди утверждают, будто ты восстал не ради народа, а ради своего благополучия. Говорят, если мы тебя посадим на престол, ты нас же будешь обирать и обдирать не хуже перса.

- Да?

О Спантамано и прежде говорили много нелепостей. Он привык к вздорным слухам и относился к ним спокойно. Порою его даже забавляли и приятно тешили рассказы о необыкновенных похождениях потомка Сиавахша. Однако такой чудовищной клеветы он не слышал еще никогда.

Сокровища Бесса? Спантамано случайно нашел сумку с драгоценными камнями на улице осажденного македонцами Тигра. Вероятно, ее оборонил рогатый финикиец. Город пылал со всех сторон, падали стены, разваливались башни, проваливались крыши домов, сверху день и ночь сыпались ядра греческих баллист, и не диво, если кто-то в этом аду потерял свои сокровища.

Вырывает у Зары волосы? У Зары, без которой для него солнце - не солнце и луна не - луна? Невозможно! Курит семена дикой конопли? Никогда, от самого рождения, не держал во рту чубука! Обнимает чужих жен? О боже! Мало ли для этого девушек? Ненавидит детей? О, если бы знала Отана!.. Убил отца? Его убили персы. Мать? Спантамано носил ее на руках. Первую жену? Она простудилась и умерла. А что касается одноглазого духа гор, то это просто бред.

- И люди... верят? - прошептал он.

- Одни верят, другие нет.

- А вы... верите?

Варахран опустил голову и задумался. Баро нахмурил брови, и пересилив себя, твердо сказал:

- Про отца, первую жену, детей, курение и все такое - один обман. Мы же знаем тебя. Но вот... для чего ты поднял восстание? Правда ли, что ты хочешь нашими руками добыть престол, а потом будешь над нами же измываться?

- Над кем?

- Надо мной, над Варахраном. Над народом.

- Ты и Варахран - это народ?

- А кто же? Народ - это мы. Тысячи Варахранов и тысячи Баро. Отвечай прямо, Спантамано, - наступил день, когда должна решится твоя и наша судьба. Если ты задумал против народа недоброе дело, он покинет тебя.

Спантамано удивленно глядел на Баро. Он оказался неглупым человеком, этот простой наутакец. И во всех его движениях сквозила мощь, какой не было у Спантамано. Если бы его сейчас решили схватить, потомок Сиавахша не нашел бы силы даже вынуть нож.

"Народ..." Спантамано прежде не задумывался над этим словом. Были жрецы. Воины. Торговцы. Ремесленники. Пахари. Пастухи. И он был равнодушен ко всем, так как ему хватало своих забот.

Но чем дальше двигался согдиец по Троне Жизни, тем чаще ему приходилось сталкиваться с тысячами разных людей. Он не искал этих встреч. Народ сам находил его. Народ сделал его своим вождем, когда бузурганы отвернулись от потомка Сиавахша. И сейчас все его благополучие зависит от этих усталых и плохо одетых людей, которые гордо именуют себя Народом. Народ несет его на себе, как несет волна быстроходную, но неустойчивую лодку, и стоит ему сорваться с гребня волны, как он камнем пойдет ко дну. В этом он убедился сегодня. Стоило Народу отвернуться от Спантамано, и потомок Сиавахша превратился в ничто.

Спантамано усиленно потирает свой лоб горячим кулаком. Мысли путаются в голове, затылок ломит о боли - ведь молодому потомку Сиавахша еще не приходилось размышлять о таких сложных вещах. Он понимает - не сердцем, а разумом понимает, - что без Народа ему конец. Как обычно в трудную минуту, Спантамано жадно выпивает чашу вина, - вот привычка, грозящая, кажется, стать его действительно существующей порочной склонностью. Но клеветник умолчал, забыл или не знал о ней, - в этом сказалось одно из свойств клеветы.

- Как мне ответить? - Спантамано вздыхает, глубоко и тяжело. - Скажу прямо: там, а Наутаке, борясь против Бесса, я не думал о народе. Спантамано хотел стать царем. После того, как вы заставили меня выдать Бесса юнанам - да, Баро, твой отец заставил меня это сделать, - я как-то... ближе увидел вас, почувствовал к вам уважение... Но и тогда еще не ломал себе голову, как буду к вам относиться, когда стану повелителем. Я мечтал освободить Согдиану от врага, - вот и все. Ну что мне сказать? Спантамано вздыхает еще раз. - Я састар. Мне тяжело порывать с кастой. Я люблю свой род. Но еще сильней люблю Согдиану - страну моих и ваших отцов, страну людей, говорящих на одном языке, поющих одни песни и одевающихся в хитоны одного покроя. Поэтому... (Спантамано задумывается и долго молчит, потом отбрасывает колебания и решается). Поэтому я на стороне тех, кто борется за освобождение Согдианы. Састары и бузурганы предали наше дело. (Голос потомка Сиавахша крепнет). И они стали мне врагами. Вы поддерживаете меня. (Лицо Спантамано проясняется). И вы стали мне братьями. Я вижу: мне не ступить и шагу без народа. Мой хлеб - ваш хлеб. Моя вода - ваша вода. Клянусь богиней Анахитой (Спантамано встает и торжественно поднимает над головой терракотовое изображение нагой женщины), что никогда не изменю делу народа!

Он закатывает правы рукав хитона, вынимает кинжал и делает на коже надрез. В кубок, подставленный ликующим Варахраном, падают капли алой крови. Затем надрезают руки Варахран и Баро. Спантамано, бормоча заклинания, доливает кубок вином. Все трое по очереди выпивают. Затем побратимы обнимаются и выходят из дворца к Народу.

Имя Спантамано очищено от клеветы.

Но было уже поздно. Ороба сделал свое дело. Половина людей разошлась по рустакам. Спантамано послал за ними гонцов, однако отряды не успели вернуться под стены Мараканды. Стало известно: от Киресхаты быстро движется войско Искендера.

Спантамано созвал на совет предводителей конных и пеших сотен. Спорили недолго. Нечего и думать о том, чтобы дать Искендеру сражение под Маракандой. На открытом месте македонцы разобьют малочисленных и плохо вооруженных согдийцев. Совет решил отступить за Намик и опять устроить врагам ловушку в труднопроходимых зарослях. Отряды быстро снялись с места и стали уходить из города к реке.

- Зайдем к Оробе, попрощаемся, - сказал Спантамано побратиму Варахрану. - Клевету распустил он, и я хочу посмотреть на его черный язык, прежде чем отрезать.

С толпой массагетов они ворвались во дворец Оробы. Но подлый старик, опасаясь мести, бежал еще рано утром. Массагеты разогнали перепуганных слуг и подожгли обиталище предателя. День был знойный, сухие деревянные части строения дружно занялись огнем.

Спантамано направился к жене и сказал ей с горькой усмешкой:

- Не остаться ли тебе в Мараканде? Будет трудно. Твои тонкие одежды быстро износятся среди зарослей лоха. Соглашайся!

Он не хотел бы, конечно, расставаться с Зарой. Но любовь к ней отравляло сознание, что Зара - дочь ненавистного человека. Кто знает, может, отец послал ее в лагерь повстанцев, чтоб тайно вредить? Спантамано чувствовал: он не прав, - но кого не подозревает оскорбленный честолюбец?

Зара не знала о проделках отца, поэтому не понимала состояния мужа. Почему он предлагает ей остаться? Почему в его глазах нежность попеременно сменяется злобой? Неужели Спантамано охладел к своей Заре? Женщина потеряла голову и расплакалась.

Спантамано растрогался, бросился ее обнимать и целовать, затем бережно посадил на коня - колеснице по зарослям не проехать. Перед закатом солнца Спантамано и его жена, окруженные толпой пенджикентцев, дахов и массагетов Рехмира, переправились через Зарафшан и скрылись в чаще.

Получив от Оробы известие о разгроме Фарнуха, Александр пришел в неистовую ярость.

Он оставил в Александрии Эсхате крупный отряд, взял половину гетайров, всех щитоносцев, стрелков Балакра, агриан и самых легких из фаланги, покрыл за три дня тысячу пятьсот стадиев и на четвертый день, с рассветом, подступил к стенам замершей от страха Мараканды.

Царь недолго пробыл в столице. Казнив не успевших бежать городских жителей, строго наказав несчастного Фарнуха и обласкав счастливого Оробу, сын бога Аммона бросился по пятам Спантамано.

Длинные Пики достигли места, где согдийцы уничтожили лучшую часть македонского войска. Александр наскоро похоронил убитых и обратил все помыслы на то, чтобы найти, окружить и истребить отряд Спантамано.

Согдийцы и массагеты засели где-то в дебрях, и добраться до них было не легко. Тот, кто добрался, так и оставался там, в гуще диких зарослей. Длинные Пики повсюду натыкались на засады.

Александр метался вдоль Политимета, его приводило в бешенство собственное бессилие. Конница гетайров и фаланга пеших сариссафоров тут бесполезны, негде развернуться и легкой пехоте. Ничто не возьмет согдийцев, пока они за рекой. Разве что огонь. Огонь!

Сын бога Аммона приказал четырем отрядам легкой пехоты обойти необозримую пойму с востока и севера и поджечь кустарник. Чаща запылала. С гор как раз подул ветер, и пожар покатился по широкой пойме громадным огненным валом.

Ярко горела сухая трава. Трещал тростник. Лопались от жара ветви нежных ив. Свертывалась и тлела сочная листва тополей. Золотисто-красные длиннохвостые фазаны стаями вырывались из-под кустов и, шумно хлопая крыльями, пропадали в клубах рыжего от солнечных лучей густого дыма. Проносились по звериным тропам охваченные страхом шакалы. Размашистым шагом уходили от огня стройные олени. С ревом выскакивали на берега речных протоков полосатые тигры и пятнистые леопарды. Стада диких свиней сокрушали все, что попадало под клыки и копыта. Вскоре пойма обратилась в громадное огненное озеро, и за дымом не стало видно солнца.

Где же Спантамано? Почему он не выходит из пылающих зарослей навстречу македонцам? Неужели он так боится Искендера, что предпочитает сгореть? Нет, вот повстанцы уже показались на берегу. Они задыхаются от едкого дыма. Их одежда горит. Их ладони обожжены. Лица почернели от копоти. Они кричат от злобы. Руки их стискивают кинжалы.

Удар! Отряд легких пехотинцев, стерегущих переправу, уничтожен. Удар! Отряд щитоносцев смят и рассеян... Удар! Гоплиты бегут, не устояв перед натиском обезумевших людей... Скорей на северо-запад! Уйти опять в заросли. Снова через реку. И по правому берегу - до Красных Песков. А там - пустыня, и там - спасение.

Две тысячи воинов потерял потомок Сиавахша в этой битве, и среди них были Фрада и Ману, отцы его самых преданных соратников Варахрана и Баро. Спантамано поручил Зару сотню пенджикентцев и отправил их вперед, а сам с массагетами отстал, чтобы сдерживать напор Длинных Пик. Варахран, глубоко опечаленный смертью отца, вел ремесленников справа от Спантамано. Мрачный Баро во главе селян двигался слева.

Отряд легких вражеских конников настиг отступающих повстанцев у новой переправы. Спантамано устроил засаду. Македонцы не решились идти наугад и остановились, чтобы подождать Александра и гетайров. Пока они топтались на месте, Варахран и Баро пересекли Намик, а Спантамано и Рехмир незаметно окружили македонцев и перестреляли половину отряда. Остальные пустились наутек. Спантамано воспользовался замешательством неприятеля и быстро двинулся на северо-запад.

Узнав о новой стычке, Александр дал гетайрам короткий отдых и затем во весь опор помчался за Спантамано. Он догнал его на краю Красных Песков и загородил дорогу со всех сторон.

- Братья, Искендер отрезал путь, - сказал Спантамано согдийцам и дахам, бактрийцам и массагетам. - Ваша жизнь - в мечах, которые вы сжимаете руками. Сразимся, и да сбудется предначертание богов!

Завязался бой. Спантамано увидел издали македонца в шлеме, украшенном крутыми рогами барана.

- Привет, Искендер! - задорно крикнул согдиец, натягивая тетиву лука. - На тебе подарок от меня!

Александр вскрикнул. Правую руку македонца, ниже плеча, ужалила бронзовая стрела. Птолемайос Лаг быстро выдернул стрелу и хотел перевязать рану, однако разъяренный сын бога Аммона крепче стиснул сариссу и погнал коня прямо на Спантамано. Тут Баро замахнулся на него тяжелой секирой. Фердикка отклонил удар, подставив щит... Секира косо обрушилась на шлем Александра и отрубила правый рог... а сарисса пронзила вместо Спантамано массагета Рехмира.

И Рехмир умер. Умерли еще три тысячи согдийцев. Гибли дахи, бактрийцы, массагеты. Спантамано во главе четырехсот массагетов и трех десятков бактрийцев и дахов прорвал окружение и скрылся в пустыне. За одиноким курганом он соединился с пенджикентцами, не принимавшими участия в битве, и помчался дальше.

Долго скакал отряд Спантамано по кочевым тропам, путая следы, и остановился только вечером, далеко от оазиса, у пастушеских колодцев. Спешились. Варахран и Баро бережно сняли Зару с коня. Она сделала шаг и застонала. Если б не крепкие руки сопровождающих, Зара тут же упала б на песок. Бешеная скачка утомила женщину, привыкшую нежиться на мягких коврах.

Пока массагеты поили коней, пенджикентцы разбили палатку для Спантамано. Загорелись костры. Зашипело на углях мясо баранов, купленных у пастухов, раскинувших возле колодцев свой лагерь.

Спантамано молча посмотрел на Зару. Одежда висела на ней рваными лоскутами. Лицо потемнело от пыли. Стискивая от боли свои ровные белые зубы, она добрела до переметной сумы, достала серебряное зеркало, поглядела в него и ахнула...

Варахран поставил на кошму, разостланную прямо на песке, бронзовое блюдо с полусырым обгорелым мясом. Зара взяла кусок и поднесла ко рту, но отвращение пересилило голод. Женщина выронила кусок, упала на кошму и зарыдала.

- Я говорил: оставайся в Мараканде, - грустно прошептал Спантамано, проводя ладонью по пышным, но запылившимся волосам жены.

- Уйдем! - воскликнула Зара, обхватив шею Спантамано.

- Куда?

- В Мараканду. Мне тут страшно. Подумай, что ждет нас у массагетов! Песок. Дым костров. Грубые люди. Уйдем! Сдайся Искендеру по доброй воле, и он тебе ничего не сделает...

- Эх! - Спантамано вздохнул. - Зачем ты так? Лучше отдыхай. Утром опять на коней.

И он подумал: будь на месте Зары юная Эгина, она не плакала бы и не звала домой.

Пустыня. Александр не осмеливается переступить рубеж, за которым подстерегает неизвестность.

Далеко тянется пустыня. Что ожидает Александра в глубине необъятных бесплодных пространств? Невыносимый зной, песчаные бури, обманчивые видения. Шипы искривленных ветром, иссушенных зноем кустарников, нелепо раскинувшихся по склонам пологих дюн. Зубы ползучих гадов - серой гадюки, ее неуклюжей, но опасной сестры гюрзы, длинной проворной кобры и маленькой невзрачной эфы - самой страшной из ядовитых змей. Жала скорпионов мерзких корявых существ гнойного цвета, еще более отвратительных мохнатоногих фаланг и знаменитых черных пауков. Любую из этих гнусных тварей можно убить одним ударом палки. И можно умереть от одного укуса любой из этих тварей. Пустыня угрожающе глядит на Александра, и сын бога Аммона поворачивает назад.

Царь останавливается на вершине одного из бугров, являющихся продолжением горного хребта, который отделяет Согдиану от Красных Песков. Напротив синеют другие горы, А по сторонам, уходя слева направо, пролегает долина Политимета. Она начинается где-то далеко на востоке, среди неприступных скал, и теряется где-то на западе, за Бахаром. Согдиана. Долина Золотоносной Реки. Блестят на солнце прямые каналы. Темными массивами виднеются сады. Расстилаются ровные поля. Маячат башни селений.

Сын бога Аммона с изумлением взирает на эту крохотную страну. Он захватил половину мира, но нигде не сталкивался с таким неукротимым племенем, как согдийцы. Пали стены великих городов. Рухнули устои могущественных держав. Повелители миллионов людей покорно склонили головы перед сыном бога Аммона. Но кучка голодных азиатов, обитающих в долине, где трудно повернуться... она сопротивляется и наносит мощные удары знаменитому полководцу, не знавшему прежде ни одного поражения.

Что это за люди? О чем они думают? Что они знают? Чего они хотят? Из чего сделаны их сердца?

Когда-то Аристотель говорил юному царю: "Варвар и раб понятия тождественные, для него быть рабом и полезно, и справедливо..." В каждом азиате Александр видел раба. Он желал одного - чтобы раб хорошо трудился.

Но пришло время, и люди, которых он считал рабами, встали перед ним во весь рост. Они глядят ему прямо в глаза. И сын бога Аммона не понимает их взгляда. Так смотрел на него Сфинкс в стране пирамид.

И загадочный взгляд народа смущает Александра. Ему и раньше приходилось испытывать чувство страха. Он боялся за свое государство. Боялся за своих воинов. Боялся за судьбу своих замыслов. Но впервые в жизни он боится как простой человек!

Александр содрогается. Он забывает о государстве. Забывает о господстве над миром. В его ушах не звучит уже песня жреца из Кабуры. Бог исчез, остался жалкий смертный - человек с одной головой, двумя руками и двумя ногами, как у всех, и этот смертный трепещет, словно его шеи уже коснулся нож азиата. Долина Золотоносной Реки становится Долиной Страха. Душа Александра потрясена. И он понимает - ему больше никогда не воспарить к тем божественным высотам, с которых он сейчас низринулся. Для других он останется сыном бога Аммона. Но для себя он отныне и до конца дней своих будет обыкновенным македонцем из Пеллы.

Тщетно силится Александр снова разжечь в себе искру величия. Она безнадежно погасла. И его охватывает дикая злоба против народа, чей загадочный взгляд затушил в его сердце священное пламя. Так пусть же долина Золотоносной Реки будет Долиной Страха и для самих азиатов!

- О, Кера, богиня смерти! - хрипит македонец, протянув ладони вперед. - Я обрекаю эту страну на гибель.

Отряды Длинных Пик тремя потоками вливаются в Долину Зарафшана.

- Разрушайте!

- Жгите!

- Насилуйте!

- Убивайте!

Таков приказ Александра. Длинные Пики подступают к селениям, устанавливают осадные орудия и ливнем ядер, дротиков, свинцовых шаров и стрел сметают со стен и башен защитников. Потом разбивают тараном ворота, врываются внутрь и, засучив рукава, режут каждого встречного - белобородых стариков, дряхлых старух, беременных женщин, стройных юношей, цветущих девушек и слабых детей.

Истребив жителей, Длинные Пики открывают загоны и выводят наружу лошадей, верблюдов, ослов, коров, коз и овец. Затем обшаривают дома и выносят одежду, обувь, посуду, выволакивают ковры, тащат огромные глиняные корчаги, полные риса, пшеницы, ячменя, проса, вина и масла. Все это погружается на захваченных тут же вьючных животных. Очистив поселение, Длинные Пики поджигают его со всех сторон и направляются к следующему деху.

Позади клубится густой дым, но никто не оборачивается. По пути Длинные Пики вытаптывают посевы, вырубают сады, разрушают плотины, и бурная вода размывает берега каналов и заливает поля.

- Разрушайте!

- Жгите!

- Насилуйте!

- Убивайте!

И македонцы разрушают, жгут, насилуют, убивают. От Мараканды до Бахара горит Согдиана. Руки Длинных Пик чернеют от запекшейся крови. В их лица въелся дым пожаров. Их тошнит от запаха крови, по ночам их мучают жуткие сновидения, но они все убивают и убивают, ибо таков приказ Александра.

- Разрушайте!

- Жгите!

- Насилуйте!

- Убивайте!

- Нет! - кричит Феаген и ломает пику. - Я не мясник, я воин, говорит марафонец своему начальнику Кратеру, - не дело воину убивать невинных детей.

- Тебе своей головы не жалко? - изумляется Кратер.

- Делайте, что хотите! - отвечает Феаген. - Но сражаться за Александра я больше не стану.

Все, Феаген. Конец. Он вспомнил тот холодный зимний день, когда бродил по улицам Пирея и Афин в поисках хлеба. Тот день, когда он поступил в наемный отряд Эригия. Как давно это было! Лучше бы он умер в тот проклятый день! Не пришлось бы ему столько лет таскаться по чужим странам. Хватит! Он болен. Его отравила кровь. Изо дня в день накапливалась в сердце ненависть. Лютая ненависть. И вот она перехлестнула через край. Пусть терпит тот, кто страшится расправы. Феаген утратил чувство страха. На беду себе. И пусть! С него довольно. Жаль, больше никогда не увидеть ему Ирины и сына Марилада. Но теперь поздно о чем-либо сожалеть...

Его хватают и волокут к царю. Э, да это тот самый негодяй, что дурно отзывался о царе перед битвой у Гавгамел? Ах, это тот самый мерзавец, который допекал Александра на совете под Киресхатой? Вот когда наступило время расправиться с тобой! Эй, Певкест! Является Певкест, и Феаген падает на землю с перерезанным горлом. Так завершил свой жизненный путь некто Феаген, грек из Марафона.

Пал Бахар. Все дальше, до тех пор, пока Политимет не иссякнет среди знойных песков, продвигаются Длинные Пики.

Позади Согдиана. Позади сто двадцать тысяч убитых согдийцев. Кто узнает теперь долину Золотоносной Реки? Она не ярко-зеленая, как весной, не голубая, как летом, не золотистая, как осенью, не белая, как зимой, она вся, до самого горизонта, черна как ночь. Пепел покрывает землю сплошным пушистым ковром. Там и сям торчат стволы обуглившихся деревьев. И только река и ее протоки медленно, как змеи, извиваются по низине, тускло поблескивая чешуей желтоватых волн.

Нигде ни человека, ни даже птицы. Это царство Аида. Это Долина Страха.

- Ну, что ты теперь скажешь, мудрец? - гневно спросил Спантамано у перса Датафарна, узнав о гибели ста двадцати тысяч соплеменников. - Какое дело я совершу - доброе или злое, если убью в отместку сто двадцать тысяч воинов Искендера?

Датафарн посмотрел прямо в глаза согдийца и твердо сказал:

- Ты совершил доброе дело, мой брат.


КНИГА ТРЕТЬЯ. ЛЕОПАРД НА ОХОТЕ

В КРАСНЫХ ПЕСКАХ

О массагетах говорят, что часть их живет в горах,

часть - на равнинах, третьи занимают болота, образуемые

реками, четвертые - острова на этих болотах. Богом считают

они только солнце, которому приносят в жертву лошадей.

Страбон XI, 1, 6-7

Слово Клитарха.

"Так как наступил месяц восхождения повелительницы бурь звезды Арктур и пришли осенние холода, то Александр, сын бога Аммона, решил провести зиму на теплом юге. Он направился к Бактре, оставив под рукою Певколая в Мараканде всего три тысячи пеших воинов, - повстанцы смирились, мятежника Спитамена и след простыл, поэтому царь не опасался нового бунта.

В Бактре нас ожидало радостное известие - из Эллады прибыло крупное пополнение, состоящее из греческих наемников, возглавляемых Неархом. Это укрепило дух воинов, утомленных походом на Киресхату.

Блестящие победы несравненного Александра привлекают к нему сердца повелителей отдаленных народов. Посланцы скифов, обитающих по ту сторону Понта Эвксинского, привезли ценные дары и предложили сыну бога Аммона военный союз и руку их прекрасной царевны. Бактру посетил и Фаразман, владыка хорезмийцев. С ним явилось полторы тысячи конных людей. Фаразман сообщил, что его владения граничат со страной амазонок и колхов и обещал помочь хлебом и проводниками, если Александр пожелает воевать с этими племенами. Властелин мира богато одарил скифов и хорезмийцев и ответил, что примет их предложения после похода в Индию.

Вскоре в Бактре состоялся совет видных старейшин. За убийство Дария Кодомана его родич Бесс был приговорен к смертной казни. Ему отрезали нос и кончики ушей, потом отрубили голову и разрубили тело на части. На том же совете Александр назначил сатрапов для управления покоренными округами. Они получили те же права, что и персидские страны, однако им запрещено чеканить монету и держать наемное войско.

Правителем благословенной Согдианы, доставшейся нам такой дорогой ценой, стал Ороба..."

Зима на горе кочевникам, пришла в этом году рано. Из Страны Мрака день и ночь дул ветер, и в его резких порывах чувствовалось дыхание необозримых ледяных пространств. Потом выпало столько снега, что даже престарелые массагеты беспомощно разводили руками и с утра до вечера бормотали заклинания. Однако заклинания не помогли. Ударили морозы. Пустыня обледенела.

Основа благополучия кочевого массагета - скот. Скот летом и зимой содержится на подножном корму. Зимою лошади разгребают сугробы и обнажают редкую траву, - она и составляет их пищу. За ними идут верблюды, коровы, овцы. Так продолжается до весны, когда стаивает снег и земля, прогретая солнцем, набрасывает на себя покрывало из тюльпанов и сочных трав.

Но тот пласт затвердевшего снега, тот звонкий ледяной панцирь, в который пустыня оделась нынешней зимой, не пробивало даже копыто коня.

Раньше, когда выпадала суровая зима, кочевники уходили на юг, за Окс, к Мургабу и даже в Гиркан, где не бывает снега. Но сейчас дорога на юг отрезана. Все пространство от Гирдканского моря до Бактры и Киресхаты захватили юнаны. По всем тропам шатаются их конные дозоры. Два или три кочевых рода попытались перейти через Окс, однако их остановили македонцы. Скот забрали, людей продали в рабство. После этого уже никто не осмеливался тронуться к дальним кочевьям. Да и что ждало их там, если б люди и добрались до Мургаба обходным путем? Македонцы. Повсюду македонцы.

Голод. Таяли горбы верблюдов. Лошади глодали твердые, как бронза, ветви голого саксаула, жевали собственный кал и отгрызали друг другу хвосты. Гибли коровы. Замерзали овцы. Люди ели их мясо и с тоской думали о том, сколько животных сохранится до весны.

Спантамано - худой, желтый, обросший рыжеватой бородой, сидел, скрестив ноги и закутавшись в мохнатую шубу, в палатке у огня и казался человеком, только сейчас выпущенным из темницы.

Пламя, то взметавшееся кверху, то колеблющееся в разные стороны, напоминало согдийцу пожар в пойме Зарафшана, когда Спантамано едва не погиб среди зарослей.

И еще ему чудился пожар, которого он не видел, но о котором слышал много раз - пожар, обративший долину Золотоносной Реки в Долину Страха.

Зачем он последовал тогда за отрядом Дейоки? Будь он в Согдиане, Искендер не посмел бы так бесчинствовать. Впрочем, что б сделал Спантамано с сотней пенджикентцев, бактрийцев и дахов против десятков тысяч юнанов? Пропал бы напрасно, да и только. Один раз удалось уйти от Искендера. Но удастся ли во второй раз? Искендер не пожалеетполовины войска, лишь бы избавиться от беспокойного потомка Сиавахша. Значит, Спантамано хорошо сделал, что укрылся у Дейоки.

Хорошо сделал? А как же Согдиана? Как она без него, Спантамано? И кто он, Спантамано, без Согдианы. Пусть среди массагетов, далеко от Мараканды, безопасно, но зато и до цели далеко - до цели, к которой он так упорно стремился столько лет.

Мысли, точно струи разноцветного дыма, свивались, путались в мозгу Спантамано. От этого мутилась и тяжелела голова, беспрестанно, днями и ночами, ныло внутри, около сердца. Не раз, доведенный до отчаяния, Спантамано призывал Дейоку и требовал людей для похода. Но массагет всякий раз отвечал коротко и учтиво: "Зима..." И впрямь, какой смысл выступать зимой? Спантамано приходилось коротать время за вином или игрой в кости. Весна! Когда ты придешь, будь ты проклята?..

Дверной полог распахнулся. В шатер ворвался пронизывающий ветер. Пламя бешено закрутилось, и рой крупных искр взвихрился кверху. Вошел Дейока. Он плотно запахнул полог, кивнул Спантамано, присел у костра на корточки и протянул к огню красные замерзшие ладони. Наушники его войлочного шлема были застегнуты под подбородком. Ворот шубы поднят. На усах таял иней.

- Как дела? - Дейока заискивающе улыбнулся потомку Сиавахша. - Не холодно? Дрова есть? Мяса хватает? Я велю, чтобы принесли, если мало.

- Благодарение тебе, - сухо ответил Спантамано. - Всего достаточно.

Он кинул на Дейоку косой взгляд. Массагет быстро опустил красные бегающие глаза. Дейока совсем не походил на своего погибшего отца. Рехмир был прямодушный, бескорыстный человек. У него сохранилось многое от тех времен, когда народ пустыни еще не разделялся на бедных и богатых и каждый член рода получал равную долю из плодов общего труда. Дейока же без конца хвастался принадлежащими ему огромными стадами, завистливо рассказывал о сокровище хорезмийского царя Фаразмана и однажды завел со Спантамано осторожный разговор о Бессе, у которого будто бы кто-то украл сумку с дорогими самоцветами.

Этот слюнявый человек своими ухватками, словечками и блудливыми глазами напоминал Оробу, И Спантамано сразу возненавидел Дейоку. Но согдийцу приходилось его терпеть. И не только из уважения к памяти Рехмира. Ведь не кто-нибудь другой, а Дейока приютил и обогрел бездомного потомка Сиавахша.

- Ай! Совсем забыл. - Дейока всплеснул руками и сладко улыбнулся Заре, сидящей по ту сторону костра. - Видел купцов из Хорезма. Говорят, Искендер назначил твоего отца сатрапом Согдианы.

Зара слабо вскрикнула. Спантамано отшатнулся и скривился от боли, словно его ударили бичом по лицу. Дейока заторопился и открыл полог.

- Ну, я пойду. Будет надо - позовите.

Он исчез. Но его тень как бы еще присутствовала в шатре, падая на двух людей, по-разному воспринявших принесенное им известие.

- Спанта! - Зара поднялась и подошла к мужу. На ней были меховые штаны и меховая куртка - обычный наряд массагеток зимой. Никто б не поверил, что еще недавно она считалась первой женщиной Согдианы. Ей пришлось бросить свои роскошные одежды, - они только помеха в этой стране изнуряюще знойных или обжигающе студеных ветров, колючих трав, ядовитых кустарников и сыпучего песка. Волосы она умащивала теперь не благоухающим розовым маслом, а кислым молоком, поэтому они потеряли пышность и аромат. Глаза слезились от едкого дыма очага. В кожу лица въелась копоть зимних костров. Руки огрубели от грязи и ледяной воды.

- Чего тебе? - холодно спросил Спантамано. С каждым днем росла между ними пропасть, - та, что была в Наутаке еще незаметной трещинкой. Трудно сказать, осталась ли у Зары хоть искра любви. Пожалуй, чувство ее превратилось в обычную привязанность женщины к мужу и хозяину. Но под действием воющего снаружи ветра и эта теплая росинка постепенно остывала и заметно превращалась в ледяной шарик. А Спантамано? Он убедился, что глаза жены проясняются тогда, когда дела у него идут хорошо, и тускнеют, когда дела идут плохо. Это открытие оскорбило самолюбивого потомка Сиавахша. Он хотел, чтобы Зара любила его - именно его, а не те блага, которые она от него получает. Супруги хмурились все чаще и чаще, разговаривали друг с другом все реже и реже.

- Слушай, Спанта! - Говоря, она не глядела на мужа. - Я знаю: мои слова не понравятся. Но... пусть! Все равно скажу! Мне все надоело. Пустыня. Грязные массагеты. Дырявый шатер. Горелое мясо... Все! Зара не привыкла к подобной жизни. Она хочет прежней... там, во дворце.

- Хм... - Потомок Сиавахша усмехнулся. - И Спантамано надоел?

- Не ты - упрямство твое. Посмотри сюда! Какой стала Зара? Тебе не жалко меня?

- И ты сюда посмотри! - воскликнул Спантамано раздраженно. - Разве мне легко? Еще хуже, чем тебе. Но я терплю, так как этого требует дело. Почему же ты не хочешь терпеть?

- Какое дело? - Зара повысила голос до визга. - Глупец! И этот несчастный бродяга мечтает о победе над войском Искендера! Ничего не выйдет у тебя. Говорю еще раз: иди, сдайся Зулькарнейну, пока не поздно! Неужели мне, дочери сатрапа, придется до конца своих дней скитаться в пустыне?

Женщина обхватила голову темными ладонями и, стиснув зубы, злыми глазами уставилась на огонь. Пустыня иссушила сердце Зары. Она не могла больше плакать.

- Ничего не выйдет? - переспросил Спантамано с горечью. - И так говорит самый дорогой для меня человек! Что же, если не выйдет? Ведь я останусь, как был Спантамано. Не все ли равно тебе, сатрап Спантамано или бродяга, раз он твой муж, а ты его жена? Если боги определят нам скитаться всю жизнь по пустыне, будем скитаться. Если боги дадут нам царство, будем царствовать. Сегодня мы ничто, завтра - все; но мужем и женой мы должны оставаться и сегодня и завтра - всегда.

Зара презрительно фыркнула. Спантамано безнадежно махнул рукой.

- Вижу: ты не образумишься. Знай одно - я не стану целовать Искендеру пятки, как твой отец. Никогда.

- Тут четыреста золотых, Тигран. Отправляйся вниз по Вахшу. Из Хорезма доберись до страны массагетов. Узнай, где скрывается проклятый Спантамано. На глаза ему не попадайся. Тайно передай этот свиток Заре. Понял ты меня?

- Да, Ороба.

Через месяц после этого короткого, но важного разговора в Красных Песках появился караван хорезмийских купцов. Под охраной наемных воинов он передвигался от кочевья к кочевью, и верблюды ревели под грузом, увеличивающимся на каждой остановке.

Между хорезмийцами находился человек, который охотно таскался среди массагетов и предлагал им такие безделицы, что их никто не покупал. Но торговец не огорчался. Шуба поверх короткой, туго перепоясанной куртки, широкие кожаные шаровары, высокие сапоги и трехрогая войлочная шапка придавали ему вид настоящего хорезмийца. И все же он не был жителем Хорезма. Он отличался от горбоносых, толстогубых купцов сухим лицом, светлыми глазами и длинной бородой, очень похожей на согдийскую.

Когда караван добрался до лагеря Дейоки, странный купец явился к молодому вождю и приветствовал его, как старого друга:

- Как дела, Дейока?

- Откуда тебе известно мое имя? - изумился массагет. Купец мог спросить его имя у хорезмийских торговцев, знавших почти всех старейшин этого края, или просто у любого кочевника, попавшегося на дороге, но Дейока об этом не догадался.

- Кому не известно имя такого богатого человека, как сын Рехмира? изумился и купец. При этих словах польщенный Дейока выпятил живот. - Ведь у тебя гостит Зара, дочь сатрапа Оробы? - продолжал незнакомец.

Дейока от неожиданности подскочил на месте.

- Кто тебе сказал? - Он замахал руками. - Нет! Никакой Зары не знаю...

- Ну не отказывайся! - купец усмехнулся. - От кого скрываешь? Она у тебя.

Купец говорил такие же слова каждому родовому старейшине. Но Дейока об этом и не подозревал. Он вообразил, будто гость и впрямь знает, что Зара нашла приют у него. Как быть?

- Ты не беспокойся. - Купец убедился, что попал в цель. - Я торговец из Согдианы. Когда мой караван отправлялся в Хорезм, отец Зары попросил меня передать ей весть о себе. Ну, как она - жива, здорова?

Массагет колебался. Признаться? А Спантамано? Потомок Сиавахша велел ему никому не открывать, где он прячется.

- Ну? - поощрял Дейоку купец. - У тебя она или нет? Говори правду. Ороба доверил мне сто золотых, чтоб я вручил их как дар тому человеку, который приютил его дитя...

И купец выложил перед ошеломленным Дейокой сто звонких сияющих монет. "Это золото по праву причитается мне, - соображал Дейока. - Приютил я Зару или нет? Приютил. Но Спантамано... А! Ведь купец о нем не спрашивает. Он спрашивает о Заре. Значит, ему нет никакого дела до Спантамано. Ничего плохого не будет". И Дейока, ослепленный сверканием золота, признался:

- Да, Зара среди нас.

И опять не подумал, что тому, кто ищет мужа, порою достаточно узнать, где находится жена.

- Благодарение тебе, - облегченно вздохнул купец. - Бери свое золото, а этот свиток передай Заре. Пусть напишет отцу хоть слово. Тогда Ороба уверится, что я честно выполнил поручение. А я пока погреюсь у костра.

- Хорошо. - Дейока трясущимися руками собрал золото. - Я приду сейчас.

Он спрятал сумку за пазуху и вышел. Как передать свиток Заре, чтоб не увидел Спантамано? Дейока вспомнил холодный взгляд согдийца и поежился. Казалось, в ушах массагета уже звучали грозные вопросы потомка Сиавахша: "Откуда? Почему? Зачем?" Но Дейока тревожился напрасно. Спантамано, по словам пенджикентцев, уехал охотиться на антилоп. Дейока обрадовался и поспешил к Заре.

- Опять купцы из Хорезма, - сказал массагет, присев у костра. Зара встрепенулась. Нет ли новостей?

- Ну?

- Привезли зерно, ткани, разные изделия. Меняют на шкуры. Шкур этой зимой у нас много. - Кочевник вздохнул. - Сколько скота погибло. У меня не осталось и четверти стада. Однако не об этом речь. Вот. - Дейока протянул Заре свиток, - тебе отец пишет. Купец передал.

Зара быстро выхватила свиток. "Цапнула, словно кошка мышку", - пришло в голову Дейоки. Женщина развернула свиток. Там было сказано: "Зара, уговори Спантамано, чтоб сдался. Не согласится - вернись. Ему уготован конец. Ороба..."

- Купец ждет. Начерти отцу хоть слово.

- Ладно! - Зара достала из костра уголек и начертила на куске белой, обработанной мелом кожи всего одно слово. Потом возвратила свиток Дейоке. - Уходи, пока Спантамано не появился.

- "Ладно", - прочитал купец, когда Дейока отдал ему свиток... Он был удовлетворен. - Что ж? Ладно так ладно! Прощай, добрый человек.

И Тигран удалился.

Охота была неудачной. Антилопы давно ушли на юг. Удалось загнать только двух тощих лисиц. Поэтому Спантамано вернулся в стойбище голодный и злой.

Едва он вошел и сел возле костра обогреться, как Зара, даже не предложив ему чашки горячей похлебки, выпрямилась и вызывающе произнесла:

- Спанта! Это наш последний разговор.

Такое начало удивило согдийца. Раскрыв рот, он молча ждал продолжения.

- Иди сдайся Искендеру.

- Или?..

- Или я уйду от тебя.

- Вот как. - Спантамано нахмурился. - Ты это твердо решила?

- Да!

- Значит, уйдешь?

- Уйду!

Спантамано помрачнел.

- Когда я был богат и был на высоте, ты не уходила от меня. Теперь, когда я беден и обесславлен, ты хочешь меня покинуть?

- Пусть даже так...

Спантамано прикусил губу, потом сказал:

- Ты вернешься к отцу... будешь валяться на мягких коврах... улыбаться безмозглым, но зато богатым бузурганам, будешь вместе со своим подлым отцом злословить обо мне, тогда как мне придется далеко от Мараканды бродить по диким тропам, не имея ни хлеба, ни пристанища?

- Пусть даже так.

Спантамано стиснул челюсти и заговорил сквозь зубы:

- Значит, те камни, что я отдал за тебя твоему отцу, дороже твоей душе, чем Спантамано?

- Пусть даже так.

Спантамано медленно поднялся. Лицо его стало белым как снег, которым наполовину занесло их шатер. Брови низко нависли над потемневшими глазами.

- Дочь Оробы! - прохрипел Спантамано. - Твой отец распускал слухи, будто я рву твои волосы. Да не будет это неправдой!..

Он метнулся к Заре, схватил ее за волосы и бросил женщину на землю. Он рычал. Его распаляла собственная жестокость. И он стал бить Зару кулаком, ногой, чем попало. Он испытывал наслаждение, нанося сокрушительные удары. Ярость увеличила силы во сто крат, и рука стала тяжелой, как молот. Вой Зары вырвался наружу. На шум прибежал Баро. Он кое-как оттащил озверевшего Спантамано от растерзанной женщины. Спантамано плюнул ей в окровавленное лицо и вышел вон из шатра.

Вечером он напился до синего огня и принялся бегать по лагерю, размахивая топором и выкрикивая проклятия. Он хулил доброго бога Охрамазду и возносил хвалу богу мрака Анхраману. Люди разбежались. Ему удалось зарубить лишь одну зазевавшуюся собаку. Затем он сбросил одежду и кинулся из стойбища в глубь пустыни. Холод подействовал на обезумевшего человека отрезвляюще, и подбежавшим Варахрану и Баро удалось закутать потомка великих царей в шубу и отвести в шатер пенджикентцев.

Теперь он молчал целыми днями и никуда не выходил. Если не давали вина, он хватался за нож. По его приказанию Дейока принес семена дикой конопли, и потомок Сиавахша пристрастился к курению. День и ночь утратили всякое значение. Перед мутным взором кружились, плясали, мелькали и пролетали молнией дикие видения. Чтобы отогнать их прочь, он опять и опять оглушал себя курением. Он опух и пожелтел. Грязные, нечесанные волосы клочьями свисали на дикие глаза. Иногда находило просветление. Тогда он сгорал от стыда. Он вспоминал побои, нанесенные Заре, и его терзало раскаяние. Он выл от отчаяния, как волк, упавший в яму, и снова прибегал к семенам конопли, чтобы забыться.

Наконец он жестоко заболел. Десять дней метался на шкуре оленя, хватался за голову, кричал. На одиннадцатый день он так ослаб, что не мог даже пошевелиться. Жрец Алингар не отходил от его постели и лечил повелителя настоем из целебных трав.

- Неужели я умру так рано? - шептал Спантамано сухими губами. Жрец отвечал заклинаниями.

Варахран и Баро на целых три дня исчезли куда-то и, вернувшись, сразу же явились к предводителю. Алингар как раз поил Спантамано жидкой мясной похлебкой. Сделав пять или шесть глотков, потомок Сиавахша отстранил чашку и устало опустился на шкуру. Варахран и Баро сидели у входа и не спускали с вождя суровых глаз. Спантамано удивлялся этим людям. Их редко покидало спокойствие.

- Ну, что скажете? - спросил он чуть слышным голосом.

- Нехорошо, - ответил Варахран.

- Плохо, - повторил Баро.

- Что нехорошо? - Спантамано вздохнул. - Что плохо?

- То, что ты делаешь.

- А что мне делать? - уныло возразил потомок Сиавахша. - Все рухнуло. Мечтам - конец. Вы этого не понимаете, так как ничего не потеряли. Попробуйте посидеть в моей шкуре хоть день, тогда узнаете, каково мне.

Чеканщик и пахарь помолчали, потом Варахран сердито сказал:

- Мы ничего не потеряли? А где мой отец? Он погиб у Зарафшана. Где мать, братья, сестры? Их убили юнаны. Где Согдиана? Она так же далека от нас, как и от тебя.

- И мой отец пропал, - добавил Баро. - И я не знаю, что делается дома. Но я не довожу себя до исступления, как потомок Сиавахша.

Спантамано медленно приподнялся на локте и уставился на двух товарищей. Как он забыл? Ведь у них тоже горе. Но почему они держатся так мужественно? Какая сила поддерживает их?

- Мы давно вместе, - пробормотал потомок Сиавахша, - но я... не понимаю вас. Неужели вы... так загрубели у плугов и наковален... что самые тяжкие утраты не задевают глубь ваших сердец?

Варахран и Баро переглянулись. Чеканщик опустил голову. Пахарь переменился в лице, сгорбился и задышал шумно, как бык, везущий громоздкую поклажу. И састар догадался: он жестоко обидел этих простых и отзывчивых людей.

Спантамано долго не произносил ни слова, потом оглядел себя всего, истерзанного и грязного, и сказал с горестной усмешкой:

- Я отпрыск священного рода... И я считал себя первым человеком Согдианы. Но теперь я вижу... (у меня хватит смелости сказать прямо) я вижу: Варахран и Баро, два безвестных бедняка, лучше, во много раз лучше меня. - Он закусил губу, вздохнул и поглядел на двух людей просветлевшими очами. - Скажите, люди... скажите мне, в чем ваша сила?

И столько было в его глазах душевной чистоты, а в голосе - покоряющей ясности, что Варахран и Баро встрепенулись. Жалко до слез этого несчастного бузургана! Они почувствовали к нему такую привязанность, какой не испытывали еще никогда. Несмотря ни на что, это добрый человек; им хотелось, чтобы он стряхнул со своей души оковы и снова обрел способность петь.

- В чем наша сила? - задумчиво переспросил Варахран. - Словесный узор мне дается трудней, чем узор на серебре... поэтому скажу коротко: мы дети чистого корня.

- Мы происходим от здорового начала, - пояснил Баро.

- Как? - Спантамано смутился. - Не понимаю.

- Ну, - Варахран замялся, подыскивая слово, - мы... росли на открытой земле, пили речную воду... нас ветер обвевал, понимаешь? А тебя отравил воздух дворцов. Поэтому ты рвешь на себе волосы из-за мелочей... тогда как мы их не замечаем.

- Не замечаете?

- Да. Мы видим главное.

- А что главное, по-вашему?

- Мир. Свобода. Хлеб.

- И ничего больше?

- Ничего.

- Не много.

- А чего еще надо?

- Как ты сказал? - Спантамано широко раскрыл глаза. - "А чего еще надо?"

- Да.

- "Мир, свобода, хлеб", - повторил изумленный Спантамано. Великое открытие! И хотя Спантамано понимал еще смутно, в чем оно состоит, у него радостно забилось сердце, - как у человека, который вот... вот сейчас вспомнит забытый им лучезарный сон. - И правда, - прошептал согдиец. Чего еще надо? - Ведь в этих трех словах: "мир, свобода, хлеб" - все! - Он грустно улыбнулся. - А мы, жалкие человечки, места не находим себе из-за всяких пустяков. Да, вы благородней и чище меня. Нам, поганым, никогда не дорасти до вас, великих в своей простоте.

Он безнадежно махнул рукой.

Варахран и Баро опять переглянулись, на этот раз удивленно, - вот уж не думал до сих пор ни тот ни другой, будто он велик и всякое такое...

- Ты не отчаивайся, - мягко сказал Баро. - Свет еще не погас для тебя.

Спантамано встрепенулся.

- Разве?

- Конечно! Ты не такой, как другие бузурганы. Я не знаю, почему. Видно, и впрямь ты потомок Сиавахша, и твое сердце - это сгусток солнечных лучей. Тебе надо просто очиститься от грязи... прилипшей к твоей душе, когда ты общался с такими, как Бесс и Ороба. Пусть алмаз покрывается пылью, он все равно остается алмазом. Оботри его - опять засверкает.

- Очиститься? - вскричал Спантамано. - Теперь, когда я уподобился дикой свинье, валяющейся в вонючей луже? Поздно!

- Не поздно, твердо заявил Варахран.

- Одевайся, - сказал Баро. - Пойдем!

- Куда?

- Там узнаешь.

Потомок Сиавахша опустил глаза, пожевал отросший ус, потом вдруг вскинул голову и спросил:

- Для чего все это?

- Что? - не понял Варахран.

- На что вам Спантамано?

- А-а. - Варахран сурово сдвинул брови. - Нам нужен вождь. Понятно?

Спантамано посмотрел на друзей и молча поднялся.

Они достигли заснеженных гор, возвышающихся на белой равнине. В лощине меж двух горбатых бугров, укрывшихся от ветра, приютилось глинобитное селение. Такие селения стояли кое-где в пустыне; в них массагеты проводили зиму.

- Тут живет Танаоксар, - пояснил чеканщик. - Говорят, ему двести лет.

- Танаоксар раскрывает рот лишь тогда, когда страну постигает великое бедствие и народу требуется совет мудрого старика, - добавил Баро.

- Примет ли он меня, если так? - усомнился потомок Сиавахша.

- Он ждет тебя, - коротко ответил Варахран. Видимо, он и Баро не напрасно пропадали целых три дня.

Селение представляло собой загон для скота, обнесенный толстой жилой стеной. Через отверстия в крыше стены вился дымок. Самый большой столб дыма поднимался над плоским строением, одиноко стоящим напротив узких ворот. То был храм огня. Здесь и жил Танаоксар, старейшина и верховный жрец захудалого кочевого рода.

Варахран сказал правду - тут давно ждали гостей. Массагеты в облезлых шкурах, не чинясь, открыли ворота. Под ногами людей скрипел мерзлый снег. Спантамано проводили до храма. Он вздохнул и вошел внутрь.

В святилище пылал огромный костер. У закопченных стен были сложены кучи хвороста - их запасли для поддержания неугасимого огня. Против входа, перед темной нишей, сидел на возвышении, закрыв глаза, выпрямив плечи, скрестив ноги и положив руки на острые колени, голый бронзовый идол. Отблески костра играли на выпуклостях изваяния и окрашивали в розовый цвет что-то белое, виднеющееся на его голове, груди и бедрах. Спантамано удивился присутствию идола в таком неподходящем месте. Согдийцы не держали в храмах огня изображений богов или живых существ. Впрочем, массагеты тоже поклоняясь огню, не признавали учения Заратуштры.

Но где же Танаоксар? И вдруг Спантамано услышал медлительный голос:

- Ты пришел, Спантамано?

Согдиец вздрогнул и обернулся. Никого! Только идол, безжизненный и равнодушный ко всему на свете... Но вот идол наклонился вперед и протянул прямо перед собой сухую темную руку. Спантамано увидел изможденное лицо, редкие седые волосы, падающие на плечи, белую серебристую бороду.

- Танаоксар!

Спантамано пал ниц перед возвышением. Танаоксар опустил руку на колено и вновь окаменел. Неужели это живой человек? Или Спантамано просто почудилось, что идол двигался? Но старик с усилием разлепил губы и сказал, неторопливо выбирая слова:

- Танаоксар не видит тебя, Спантамано. Он уже давно не видит того, что его окружает. Взор слепца обращен к прошлому. Перед ним пролетают тени минувшего... проходят люди, жившие много лет назад. А тебя, живущего сейчас, не видит дряхлый Танаоксар. Но зато он слышит твой голос, Спантамано. Слышит стук твоего сердца.

Старец умолк. Он долго-долго не раскрывал рта. И Спантамано показалось, будто Танаоксар заснул. Огорченный согдиец хотел уже уйти, но массагет заговорил опять:

- Скажи, человек, зачем ты явился ко мне?

Не утомят ли тебя мои слова, отец?

- Нет. Меня... уже ничего не утомляет. Рассказывай.

- Я страдаю, отец... - Потомок Сиавахша вздохнул; вздох его походил скорей на стон. - С детских лет я всегда к чему-то стремился. Искал богатства. Хотел славы. Жаждал женской ласки. И что же? Все оказалось пустым, как дым вот этого костра. Уже ничего не радует меня на земле. Чувствую, конец мой близок, и нет мне утешения, ибо я не знаю, для чего жил и для чего страдал. Скажи: есть ли на свете что-нибудь, что примирило бы человека с грядущим? Или человек самой судьбой обречен мучиться здесь и с мукой уходить туда, во тьму, кляня и жизнь и смерть?

Спантамано с тоской глядел на Танаоксара.

Массагет опять долго молчал, потом заговорил так же задумчиво, медленно и глухо, словно рассказывал древнее предание:

- Двести лет... Двести лет прошло с тех пор, как я родился от моей матери и от моего отца. Много видели за это время мои глаза. Но я... не помню, уже не помню всего. Все, что было мелко, то забыто. Но важное... оно держится в моей памяти и сейчас.

Массагет склонил голову и подпер подбородок руками.

- Вижу как сегодня... воинов персидского царя Дариавуша Первого, бредущих по нашей земле. Это было... сто девяносто лет назад. Я был тогда ребенком и еще не носил на груди родового знака. Персы убивали наших отцов. Продавали в рабство матерей. Разрушали жилища. Великое бедствие постигло страну массагетов. У нас не хватало воинской силы. И враги уже били в барабаны и пели песню победы...

Но вот нашелся человек, который решил принести себя в жертву ради спасения родного племени. То был простой пастух. Его звали Ширак. Он перебежал к персам и выдал себя за их друга. Он завел врага в пустыню, и войско Дариавуша пропало среди песчаных бугров. Ширака убили. Но массагет умер с легким сердцем. А почему? Потому, что он старался не ради себя. Он шел на гибель ради всех. Ширак погиб, зато его народ, благодаря мужеству пастуха, живет по своим законам и сейчас.

Ты слышишь, мой сын? Ради всех! А ты жил только для себя. Для себя хотел богатства. Для себя жаждал славы. Для себя искал радостей. Поэтому тебе и страшно перед концом, - ведь когда ты уйдешь туда, откуда нет возврата, и богатства, и слава, и любовь твоя развеются как дым. Не исчезает та слава, которую человек добыл, борясь не за свой живот, а за всех. Вот, прошло сто девяносто лет, а слава Ширака не померкла среди массагетов. И никогда не померкнет. А кто помнит имена кичливых и глупых людей, считавших себя лучшими на земле? Так забудется и твое имя, если не отдашь жизнь свою за народ.

- Я на стороне народа, - грустно сказал Спантамано, - однако душе моей от этого не легче.

- Ты на стороне народа? - Старец медленно покачал головой. - Послушай голос твоего существа и скажи: что у тебя на стороне народа - разум или сердце?

Спантамано поразился. Разум или сердце? Ему вспомнилась Мараканда. Войско распадается. Спантамано приходится выбирать между двумя Согдианами. И он выбирает Согдиану простых людей. Почему? Он видел тогда: за народом сила. Значит, разум... разум заставил его сделать этот шаг? А сердце? А сердце не болело за народ, оно болело за потомка Сиавахша. Спантамано растерялся... и ничего не сказал.

- Вот видишь? - усмехнулся Танаоксар, как бы читая в душе согдийца.

Спантамано слушал Танаоксара затаив дыхание; иногда оно прерывалось глубоким, судорожным вздохом, затем становилось тихим и послушным.

- Танаоксар знает: тебе трудно, - продолжал слепой. - Чем владел, того лишился. Во что верил, в том разуверился. Чего желал, того не добился. Знатные не поддержали тебя. Простые поддерживают, но плохо владеют оружием. Жена собирается тебя покинуть. Искендер Зулькарнейн не побежден. Так я говорю?

- Так, - прошептал согдиец.

- Ну и что же? - Голос Танаоксара окреп. - Зато ты положил начало славной войне против Искендера. Твое имя послужит путеводной звездой для грядущих поколений. Через год будет сто Спантамано. Через десять лет тысячи Спантамано. Через сто лет - десятки тысяч Спантамано! Из одного зерна, брошенного тобой в землю, вырастет много, без конца много зерен. И они тоже прорастут. Они тоже дадут новые зерна. И рано или поздно враг понесет заслуженную кару. Великие дела не свершаются сразу. Нападай! Сражайся! Когда нужно, отступай. И не забывай, во имя чего борешься.

Танаоксар замолчал, откинулся назад и прислонился к стене. Тысячи путаных мыслей пролетали в голове Спантамано, как стаи обгоняющих друг друга стрижей.

- Подбрось в костер толстых сухих ветвей, - приказал Танаоксар. Спантамано повиновался. В храме стало светло, как днем. Старик жестом показал согдийцу место у своих ног. - Лежи! Думай!..

Спантамано растянулся на ковре. Он думал до рассвета. Перед Спантамано развернулось победное шествие необозримых толп. Они шли огромным волнующимся скопищем откуда-то снизу, из холодной черной мглы, ровным шагом проходили мимо Спантамано и двигались куда-то вверх, к розовым вершинам, за которыми разливалось ослепительным морем радостное сияние. Несметные ряды высоких, плечистых мужчин и тонких женщин выступали из темноты, гордо откинув голову и протянув руки вперед, к свету, и растворялись наверху в сверкающих лучах. Их лица были суровы и спокойны, а поступь тверда и размашиста. Из-под их ног по временам вырывались какие-то мерзкие твари. Они злобно ощеряли свои пасти и с визгом пропадали в колеблющемся тумане. Иногда из рядов выходили какие-то бледные, жалкие существа; они отставали от неудержимого потока, садились у дороги и плакали. И гремел и разливался над миром чудесный гимн; голоса мужчин, женщин и детей сливались в захватывающем, крылатом напеве. Целую вечность мысленно глядел Спантамано на шествие, но ему не было конца.

Под утро он забылся в коротком сне и поднялся освеженный и удовлетворенный. Лицо его стало суровым и спокойным, как у тех людей, которых он увидел в ночных размышлениях. В сердце уже не было горечи. Он знал, для чего существует и ради чего умрет.

- Прощай, отец. - Спантамано поклонился Танаоксару до самой земли. Ты, слепой, открыл мне глаза. И пока они не закроются навсегда, я буду сражаться.

- Возьми и привяжи к своей пике, - сказал Танаоксар, доставая длинную прядь черных до блеска волос. - И за тобою пойдет каждый честный массагет. Это волосы Ширака.

С трепетом принял Спантамано дар старого Танаоксара.

- Живи долго, отец.

- Ступай, и да будет тебе благо.

Спантамано быстро вышел из храма и остолбенел. В глаза ударило солнце - не то, которое вот уже два месяца висело бледным пятном среди туч, а настоящее солнце юга. За одну ночь ветер переменился и теперь дул со стороны Марга - теплый, родной, веселый. Небо очистилось и сверкало прозрачной голубизной. Снег стал рыхлым и с хлюпаньем проваливался под ногами. След тотчас же наполнялся талой водой.

Наступила весна.

Спантамано, жрец Алингар, чеканщик Варахран, земледелец Баро и перс Датафарн ездили от табора к табору и собирали войско для нападения на Искендера.

- Массагеты! - кричал Спантамано, взмахивая пикой с волосами Ширака. - Враг оплевал землю Согдианы. Если вы не поможете нам сегодня, то Зулькарнейн придет сюда завтра. Точите кинжалы! Седлайте коней! За мной, массагеты! Победим или погибнем.

Обветренное, загорелое лицо. Смелые очи глядят на всех открыто и прямо. Рука твердо и властно сдерживает горячащегося коня. Когда звучный голос вождя гремел над притихшей толпой, Варахран бледнел, а Баро сдержанно улыбался. После очищения в храме Танаоксара молодой потомок Сиавахша преобразился. Он окреп и даже ростом, кажется, стал выше. Правда, в нем ничего не осталось от былой отчаянной веселости. Но зато Спантамано превратился в сурового, зоркого воина, уверенного в своей правоте и силе.

- Идите за мной, массагеты! - призывал Спантамано, и массагеты шли за неукротимым согдийцем, покидая у костров плачущих жен и детей.

Одних привлекала легкая добыча в стане македонцев, других сдвигал с места голод - всех баранов съели зимой. Однако тех, кто примыкал к Спантамано с чистым сердцем, было неизмеримо больше. "Если вы не поможете нам сегодня, Зулькарнейн придет сюда завтра", - эти слова заставляли задуматься самых черствых людей. Волосы Ширака, развевающиеся на конце пики, волновали массагетов и пробуждали в них отвагу. Отряд Спантамано рос день ото дня. Вождь послал Баро и сорок пенджикентцев по городам и селениям угнетенной, но не покорившейся Согдианы, чтобы народ ждал Спантамано и готовился к новому восстанию.

Согдиец не спал ночей, обдумывая поход на Мараканду. Он отдал последние камни за коней, оружие и снаряжение. Он отказался от всех удобств и запретил даже упоминать при нем о вине. Он удалил от себя Зару, и она прозябала в обозе под охраной жреца Алингара. Она для него больше не существовала. Днем и ночью, не щадя себя, носился Спантамано по пустыне на неутомимом скакуне, и люди с восхищением цокали языком:

- Леопард!

Они называли его так не только потому, что он одевался в шкуры пятнистого зверя. Он был смел и ловок, как леопард. Все свои помыслы отдал согдиец борьбе. В душе Спантамано, не переставая, гремел и разливался гимн солнцу, услышанный им под закопченным сводом храма Танаоксара.


НА ТРОПЕ ВОЙНЫ

Со скифами не может сравниться ни один народ

не только в Европе, но и в Азии; ни один народ сам по

себе не в силах устоять против скифов, если бы все они

жили между собой согласно.

Фукидид, II, 97, 5-6

- Спантамано привет!

- О Баро! Ты уже здесь! Ну, рассказывай скорей! Что происходит в Согдиане?

- Мы объехали все города и селения. Народ снова поднялся. Людей, посланных сатрапом Оробой, перебили. Уничтожили мелкие отряды юнанов, занявших укрепления в прошлом году. Но...

- Что?

- Объединиться не успели. Искендер узнал о новом мятеже и быстро вышел из Бактры. Он разделил свое войско на пять отрядов и один из них возглавил сам. Враги прошли по всей Согдиане, от Бахара до Мараканды. Народ сопротивлялся. Одних убили. Других склонили к сдаче обещаниями. Восстание подавлено.

- Опять!

- Да. Вот возьми.

- Уголек?

- Его дала мне одна бедная старуха. Это все, что осталось от ее жилища.

- Эта старуха - сама Согдиана! Она зовет меня домой. Едем, Баро!

- Нет.

- Почему?

- От верных людей, находящихся среди воинов Оробы, я проведал о том, что сатрап посылал сюда человека... узнать, где ты скрываешься. Тайна раскрыта.

- О дайвы! Плохо.

- Конечно плохо. Ороба известил об этом Искендера. Искендер приказал двум полководцам напасть на стоянку Дейоки. Я запомнил имена военачальников. Один - Койнос. Другой - перс Артабаз.

- А! Знаю этого шакала.

- Они уже идут сюда. Жди через три дня.

- Та-ак. Дай мне подумать. Скажи: много ли воинов оставил Искендер в Бактре?

- Немного. Оставил полководцев... э-э... трудно выговорить эти имена... Кол... Фол... А! Вспомнил. Полиспер-хон-та, Аттала, Горгия и Мелеагра.

- Говорят, Мелеагра опасен.

- Все они опасны.

- Итак, Артабаз и Койнос хотят меня поймать? Хорошо же! Спантамано покажет вам вислоухие собаки, какой длины клыки у леопарда! Собирай отряд! Мы выступаем по Тропе Войны.

- Куда мы пойдем?

- На Бактру. Переправимся через Вахш на юге Хорезма и доберемся до Бактры по левому берегу реки. Так мы незаметно проскочим между теми юнанами, которые стоят в Марге, и теми, которые рыщут по Согдиане. Мой замысел таков: юнаны ищут нас тут, а мы вдруг появляемся - где? Под самой Бактрой! Ты согласен?

- Да.

- Так живо на коней!

Воины средней пехоты Эварх и Леонид сидели на верху сторожевой башни и грелись на весеннем солнце. Копья и щиты валялись у их ног. Внутри шлемов, снятых и брошенных рядом, ползали пестрые азиатские букашки. Леонид негромко играл на кифаре, которую таскал в мешке всю войну. Эварх слушал, подперев рукой подбородок. Прошло три года с тех пор, как Эварх и Леонид сидели вот так при Гавгамелах и следили за горячим спором Дракила и Феагена. Война обломала молодых бактрийцев. Огрубели их лица. Зачерствели сердца. Но греков никогда не покидала тоска по далекой родине.

Эварх еле слышно подпевал товарищу и все глядел и глядел на запад, где за тысячи переходов отсюда сияла несбыточной мечтой омытая теплыми морями Эллада.

Замок Банд, который они охраняли с прошлого лета, стоял возле одной из малых рек, сбегающих с Парпансид. На языке бактрийцев, как слышал Эварх, слово Банд означало "запор". Крепость вдвойне заслуживала это название. Она запирал дорогу, ведущую из Артаксаны на восток, по направлению к Бактре. Кроме того, здесь находилась плотина, которой местные жители перегородили речку, чтобы не вся вода текла на северо-запад, к Оксу. От плотины во все стороны отходили каналы. Из них бактрийцы орошали поля. Путь от Банда до Бактры, расположенной вверх по левому протоку той же речки, отнимал три дневных перехода. Недалеко от Банда начиналась пустыня. Население было вокруг редкое, место - спокойное, и греки предавались отдыху.

- У меня руки и ноги затекли, - жаловался начальник отряда Полисперхонт, - где бродят эти скифы? Поколотил бы их немного и размялся.

Тоскливо звучали струны кифары. Эварх не выдержал и ударил кулаком по кирпичному парапету башни:

- Надоело!

- Что? - Леонид перестал играть и обиженно раскрыл рот. - Кифара надоела?

- Не кифара! - Эварх ожесточенно пнул свой щит. - Надоела Бактра. Надоел поход. Все надоело!

- Тихо! - Леонид повернул голову вбок так быстро, что хрустнули шейные позвонки, и бросил вниз, на жилище Полисперхонта, взгляд, испуганный, как у лани, услышавшей рычанье тигра.

- А что? - сказал Эварх.

- Забыл, как убили Феагена?

Эварх сразу присмирел. Помолчав, он прошептал:

- Смелый был человек.

- Из-за этого и пропал.

- А мы не умрем?

- Кто знает.

- Конечно, издохнем. Дракил - тот вернется домой. А нас, поверь моим словам, не минует стрела какого-нибудь варвара. Мы кто? Сброд, овцы, выкормленные на убой. А Дракил - величина.

- Да, высоко поднялся лысый марафонец. Помнишь, как он сначала пресмыкался перед Феагеном? А сейчас - гиперет, ведает доставкой хлеба, охраняет самого царя и выполняет его поручения. И Лаэрт возле него пригрелся.

- Дракил выдал Феагена, поэтому и взлетел, точно ворон. Донеси на меня, и тебя Александр приласкает.

- Не болтай, - оборвал его Леонид. - Я тебе не Дракил. Не путай купрус и копрус (медь и навоз). Лучше скажи: не поймали еще Спитамена? Ты вчера открывал ворота гонцу из Бактры. Он ничего не говорил?

- Пока не поймали.

- Схватят. - Леонид встал и широко потянулся. - Куда он денется? Ах!..

Он вдруг раскинул руки, выпучил глаза, подогнувшимися ногами сделал два неверных, заплетающихся шага и повалился на товарища.

В спине Леопарда торчала стрела.

- Как дела, Фаллосперхонт? - Спантамано постучал по макушке обалдевшего грека рукоятью бича и сурово усмехнулся: - Не ждал?

Нагой и бледный Полисперхонт стоял на коленях и стыдливо прикрывался случайно подвернувшимся щитом (когда массагеты напали, грек спал). Полисперхонт не сводил остекленевших глаз со своих людей. Они лежали во дворе замка густыми неподвижными рядами, все триста, и массагеты ловко отсекали им головы и насаживали их на пики. Все триста! Он остался один. Тело Полисперхонта мелко дрожало. И грек, славившийся до того чистым и звучным голосом, жалко просипел:

- Что... что вы делаете?

Он кивнул на головы. И Спантамано уловил смысл его слов, хотя Полисперхонт говорил на греческом языке.

- Триста... всего триста голов, - сказал он спокойно и показал три пальца. - А там, - Леопард махнул рукой на север, - Согдиана... понятно? Ты, - он ткнул грека кулаком и ударил себя ребром ладони по шее, - сто двадцать тысяч - Согдиана! Понятно, Фаллосперхонт?

Полисперхонт сгорбился и низко опустил голову. Сейчас... удар! И конец.

Но Леопард не убил Полисперхонта. У высокопоставленного грека отобрали щит, обмазали навозом лицо, посадили его задом наперед на осла и погнали по дороге. Спантамано приказал сжечь ворота Банда. Дейока сказал:

- Давайте разрушим плотину.

- Зачем? - хмуро спросил Спантамано. - Ведь мы нанесем этим ущерб не Искендеру, а нашим друзьям бактрийцам. Вода уйдет, посевы зачахнут.

Пристыженный Дейока отъехал.

Сотни бактрийцев сбегались к дороге, по которой массагеты везли Полисперхонта. Селяне швыряли в ненавистного грека куски земли, которая по вине пришельцев до сих пор оставалась невспаханной.

Весть о набеге распространилась с непостижимой быстротой. Уже на второй день вся южная Бактрия знала, что Спантамано разгромил греков, населявших замок Банд. Люди вооружались палками, топорами, кинжалами и торопились к Спантамано. Леопард, явившийся к замку Банд во главе трехсот всадников, через три дня подступил к самой Бактре с трехтысячным войском.

В городе оставался отряд греческих наемников Аттала и было немного хворых гетайров, схвативших в долине Золотоносной Реки тропическую лихорадку. Мелеагр спрятался в Драпсаке, а отряд Горгия усмирял горцев, закрывших перевал через Парпансиды и отрезавших путь на Кабуру. Поэтому Аттал не решился сделать вылазку против Спантамано. Он засел в цитадели и принялся обстреливать подступивших массагетов и бактрийцев из онагров и баллист.

Спантамано знал: без осадных приспособлений замка не взять. Да он и не стремился к этому. Осада отнимет много дней и много жизней, а Искендер, проведав о походе Леопарда к Бактре, может нагрянуть со дня на день и устроить у стен города побоище. Нападать внезапно и уходить неожиданно, наносить удары там, где враг не ждет, изматывать его быстрыми налетами вот о чем думал сейчас потомок Сиавахша.

Он созвал на совет предводителей Массагетов. Тут был Гарпат громадный человек, одним ударом кулака убивающий лошадь; на привалах он пел тонким, почти женским голосом печальные песни. Тут был Зафир мечтательный юноша, любитель цветов, которыми он заботливо украшал себя и своего коня. Зафир даже с закрытыми глазами, по звуку, пронзал стрелой скачущего во весь опор всадника. Тут был трусливый Дейока, - он присоединился к Спантамано потому, что опасался мести греков и македонцев, рыскавших сейчас по его опустевшему стойбищу. Свой род Дейока отправил далеко на север, к устью Вахша, а сам с двумястами воинов последовал за потомком Сиавахша. За спиной Леопарда все-таки не так страшно, как в пустыне или зарослях у моря среди враждебных племен.

- Что скажете? - Спантамано кивнул на башни замка. - Станем осаждать?

- Ничего не выйдет, - ответил Гарпат.

- Лучше возьмем добычу и уйдем, - сказал Зафир.

- Добыча! - Дейока облизнулся.

- А вы как думаете? - обратился Леопард к Варахрану и Баро.

- Послушаемся Зафира, - решил Варахран. - Он прав.

- Конечно, - добавил Баро.

- Хорошо. Забирайте все, что найдете, и уйдем обратно, ибо Кратер тот, которого мы били под Маракандой уже спешит сюда. Так донес гонец. Кратер зол, от него добра не жди, съест, даже не оставит костей.

В Бактре скопилось много скота, зерна, сушеных плодов, тканей, сосудов, масла и вина, награбленных македонцами в городах и селениях юга. По указанию Спантамано воины стали выносить добро из хранилищ и погружать его на ослов и верблюдов. Работали быстро, но без суеты - спокойно, молчаливо и деловито, беря пример со своего вождя.

Зару охватило волнение. Бежать! Уйти к юнанам, от них в Мараканду, к Оробе! Измученная бесконечными скитаниями по пескам, оскорбленная равнодушием супруга, она постепенно дошла до того, что возненавидела Спантамано. Этот человек был для нее загадкой. Чего он добивается? Сдайся муж Искендеру, он стал бы царем Согдианы, жил бы в роскоши и почете.

Так нет же! Спантамано нарочно лезет туда, откуда нет возврата. Что побуждает его к диким поступкам? У Зары было время подумать. И после долгих размышлений она решила, наконец, что муж лишился разума. А кому хочется слыть женой сумасшедшего?

Ночью, замирая от страха, Зара выскользнула из шатра, чтобы добраться до замка и попросить приюта у греков. Но у входа ее останови жрец Алингар.

- Зарежу, - коротко сказал он. Зара увидела мерцающее при свете костра лезвие кинжала и с воплем бросилась обратно. Немного успокоившись, она попыталась вылезти из шатра со стороны, противоположной входу... но и тут ее подстерегал бдительный жрец.

Женщина упала перед Алингаром на колени, умоляюще протянула руки.

- Отпусти меня! Неужели у тебя каменное сердце? Отпусти!..

Алингар молчал. Тогда женщина, достойная своего отца, предложила в обмен на свободу тело. Жрец долго смотрел на Зару. Глаза ее бесстыдно мерцали. Жреца влекло к этой горячей женщине. Но тут он подумал о Спантамано, который отлучил себя от земных благ ради Священного Дела. Алингар почувствовал, что совершает смертный грех, слушая гнусный, прерывающийся шепот обезумевшей дочери сатрапа. Жрец приставил к горлу Зары кинжал и мрачносказал:

- Зарежу.

И дочь Оробы ушла в шатер, точно побитая собака. Она до рассвета металась на ковре, а утром объявила, что удавится покрывалом, если муж не явится к ней. Спантамано явился.

- Чего тебе?

- Отпусти меня домой?!

- Домой? - Он держался спокойно, однако его глаза, вспыхнувшие на миг, сказали Заре, какая злоба живет в этом человеке. - Нет. Ты моя жена, и ты обязана переносить страдания, которые переносит твой муж.

- Я не хочу быть твоей женой.

"Эгина так бы не сказала, - подумал Спантамано. - Ах, Эгина, Эгина! Чем больше дней проходит со дня твоей гибели, тем ближе ты мне и родней..."

- Ну и что же? - ответил потомок Сиавахша. - Хочешь ты или нет - все равно ты моя супруга во веки веков.

Он еще раз гневно посмотрел на нее и вышел.

- Будь же ты проклят, - прошептала Зара.

Когда всю добычу погрузили на вьючных животных, Спантамано сказал Дейоке:

- Ты со своим отрядом иди на запад и охраняй скот и караван. Я двинусь к Драпсаке. Хочу посмотреть, каков из себя Мелеагр. Встретимся в Банде. Случится беда - шли гонца через горы.

Дейока едва удержался от радостного восклицания. "Если Мелеагр свернет тебе шею, - подумал он, - то вся добыча достанется мне".

Итак, Дейока отправился на запад. Массагеты, восставшие бактрийцы и пенджикентцы Спантамано идут на юго-восток и осаждают Драпсаку. Замок встречает их ядрами баллист и онагров. Кочевники с криком бросаются на стены, откатываются обратно и начинают обход замка.

Мелеагр делает вылазку и убивает два или три десятка бактрийцев и массагетов, увлеченные стычкой, греки не замечают, как Спантамано, скрываясь в зарослях, готовит удар. Согдийцы внезапно налетают на греков, гоняющихся за растерянными массагетами. Начинается короткий, но кровопролитный бой под стенами Драпсаки. И Спантамано видит, наконец, каков из себя Мелеагр.

Человек, который пять лет спустя после смерти Александра пытался стать правителем великой державы, созданной сыном Филиппа, и погиб в борьбе с Фердиккой, выглядит необычно. Это приземистый, похожий на обезьяну волосатый силач с широченными плечами, кривыми ногами и длинными цепкими руками. За всю беспокойную жизнь, проведенную в походах и боях, Мелеагр не получил ни одной раны, ибо отличался изумительной ловкостью и сокрушал во время битв все, что ни подвертывалось под его могучую десницу.

И это страшилище встречается лицом к лицу с потомком Сиавахша. Так вот он, знаменитый Спитамен! В то мгновение, когда грек поднимает кривую махайру, чтобы срубить голову согдийца, в его мозгу мелькает мысль: "Александр... мешок золота даст за этого варвара".

И он тут же вскрикивает и роняет махайру. Кинжал Спантамано, прыгнувшего вперед, глубоко вонзается ему под мышку поднятой руки. Согдиец бьет Мелеагра ногой в живот, и тот валится на бок. Спантамано подхватывает оброненную греком железную махайру и вскидывает ее над противником. Но какой-то гоплит подставляет длинную пику, и махайра задерживается, разрубив крушиновое древко пополам. Тут набегают другие греки, и Спантамано оттесняют от несчастного Мелеагра. Эллины, потеряв около трети своих людей, скрываются за стенами укрепления.

- Ты ранен! - восклицает Баро после того, как согдийцы и массагеты отходят в сады под Драпсакой.

- Кажется, - равнодушно говорит Спантамано, приложив ладонь к левой щеке, - Мелеагр все-таки задел меня, когда меч свой ронял. - Он скупо усмехается. - Это у меня первая в жизни рана, если не считать сердечных ран.

Он бы развеселился, если бы узнал, что и Мелеагр получил сегодня от руки Спантамано свою первую рану.

Пока Спантамано решает, какой дорогой отправиться к Банду, со стороны Бактры показывается всадник на серой от пыли, задыхающейся лошади. Это бактриец. Рот его широко раскрыт. Видимо, он кричит изо всей мочи, но ветер относит звук прочь.

- Беда! - слышит, наконец потомок Сиавахша.

- Ну?

- Юнаны узнали, что ты ушел к Драпсаке. Сто пятьдесят человек вышли из крепости и погнались за караваном.

- И что? - грозно спрашивает вождь.

- Дейока, завидев греков, бросил добычу и бежал.

- Без единого выстрела?

- Да.

- А юнаны?

- Едут обратно к Бактре.

- Быстро едут?

- Нет, добыча мешает.

- Успеем выйти им навстречу?

- Поскачете во весь опор по этой тропе - отрежете им дорогу.

- Эй, все за мной! Клянусь Грядущим, ни одного зерна из добычи не достанется юнанам.

Через три дня Спантамано с отбитой добычей вернулся в Банд. Шесть гетайров и шестьдесят наемников, попавшихся в засаду, у самой Бактры, были изрублены. Оставшиеся едва унесли ноги и кое-как добрались до укрепления.

Увидев вдали Спантамано, идущего с победой, Дейока выбрался из-за дюн и поехал навстречу. Он бы давно убежал домой, да Койноса боялся. Со сладкой улыбкой выступил сын Рехмира из толпы спешившихся сородичей и низко поклонился потомку Сиавахша.

- Ты истинный Леопард, - просипел он голосом, сдавленным от страха. Твой меч разит врага, как молния...

Леопард медленно спустился с коня и, стиснув бич, мягким, пружинистым шагом приблизился к умолкнувшему Дейоке. Если бы он закричал! Если бы топнул ногой! Если б ударил бичом, наконец!.. Нет. Спантамано был спокоен, хотя и бледен. Глаза его смотрели прямо и страшно. В них не было угрозы, нет! В них светился тот самый пронизывающий луч, от которого Бесс некогда обливался холодным потом. Ороба старался юркнуть в нору, словно мышь, а Зара приходила в неистовство. Дейока оцепенел.

- Трус? - тихо сказал согдиец. - Или... предатель?

Он подался вперед и въелся ледяным взглядом в красные глаза Дейоки. Массагету показалось, что Леопард сейчас бросится на него и схватит зубами за горло. Но Спантамано неожиданно вздохнул, брезгливо сплюнул под ноги Дейоки и отвернулся.

- Всего-навсего трус...

Вокруг окаменевшего Дейоки стало пусто. Даже воины его рода отшатнулись от вождя, как от прокаженного. Только двадцать-тридцать самых преданных людей остались за спиной Дейоки, да и те нерешительно топтались на песке, стараясь незаметно для начальника отодвинуться подальше.

И лишь тогда Дейока догадался, какое унижение он испытал. Его зрачки постепенно набрякли и слились с густой сеткой красных прожилок, пронизавших белки глаз, и стало казаться, будто массагет глядит на удаляющегося Спантамано пустыми багровыми глазницами.

Он что-то прохрипел, но никто не разобрал его слов. А он сказал... впрочем, кто знает, что он сказал?

- Гонец из Кратера! - доложил Фердикка. Александр живо обернулся. Свет из окна, возле которого он сидел, ударил ему в глаза, и они ярко вспыхнули холодным огнем, будто под брови царю вставили зеленые стекла. Фердикке стало не по себе.

- Зови! - коротко приказал царь. Гонец вошел, как все гонцы всех времен и всех народов, запыленный, усталый, и сразу же, как полагается всякому гонцу, без лишних слов протянул повелителю свиток.

- Ступай.

Александр сорвал шнур и торопливо развернул папирус. По мере чтения его челюсти сжимались все крепче, и под конец лицо македонца стало жестким, сухим и угловатым из-за бугристо выступивших желваков.

- Кратер не поймал Спитамена, - глухо сказал он Фердикке. - Варвар успел раздать захваченный скот бактрийским селянам, примкнувшим к нему на юге, устроил под Бандом сражение, убил много людей Кратера и бежал.

- Куда?

- В пустыню.

Сын Филиппа оперся о ковер кулаком, стискивающим измятый свиток, и бессмысленно уставился в угол, из которого насмешливо глядел на царя глиняный согдийский идол.

- Не пускай никого, - приказал он Фердикке. - Я думаю.

Долго думал Александр. Как изловить этого Леопарда, да будь он трижды и еще много раз проклят? До каких пор метаться Спитамену по Согдиане и рвать Александра за бока? Надо схватить его, обезглавить, растерзать. Ибо, пока жив Леопард, македонцам не видать покоя ни при лучах солнца, ни при свете луны. Точно искра, подхваченная крутящимся вихрем, сверкает неукротимый потомок Сиавахша тут и там, и где бы он ни появился, повсюду вспыхивает пожар восстания.

А что если о Спитамене услышат племена других покоренных стран? А что если там объявится свой Спитамен? Сто своих Спитаменов? Тысяча своих Спитаменов? Мятеж охватит всю землю, по которой прошел непобедимый сын бога Аммона! Все пойдет прахом. Спитамен должен быть испепелен. И как можно скорей, пока он не поднял на ноги всю Азию. Испепелен! Но как? Разве не гоняются тысячи македонцев по пятам неистового Леопарда, да сразит его небесная стрела? Но его не берет никакая сила.

- А! - Александр ударил себя кулаком по голове. - Глупец! Не берет сила? Так возьмет коварство! Разве не найдется в отряде Леопарда какой-нибудь шакал, подобный Оробе?..

И человек, который всегда гордился благородством и утверждал, что сыну бога не подобает в борьбе с врагами прибегать к подлости, вскочил и забегал по комнате, радостно потирая руки. Наконец-то он нашел против Спитамена хорошее оружие.

- Эй, Оробу ко мне!

Ороба не заставил себя долго ждать. Готовый исполнить любое требование царя, он целыми днями слонялся по дворцу. Сатрап упал перед Зулькарнейном так умело и ловко, что ему позавидовал бы даже хитрый Дракил.

- Какие вести от Зары? - спросил Александр, сурово глядя сверху вниз на перепуганного наутакца.

Ороба пригнулся еще ниже. Если бы сатрап имел не два колена, а сорок, он упал бы сразу на все. Но так как старик не был сороконожкой, то ему пришлось лечь на брюхо. Он боялся, что македонцы накажут вместо Спантамано его, Оробу, - ведь Зара, дочь сатрапа, находится в стане врага.

- Я писал Заре! - простонал Ороба. - Но Спантамано ее не слушается. Говорят, этот страшный человек наложил на Зару оковы. Он истязает ее, как палач. Он поступает так из ненависти ко мне, твоему преданному слуге. О несчастная Зара! Увижу ли я тебя снова?

Наутакец зарыдал в голос, как женщина. Александр жестко усмехнулся и сказал:

- Тебе жалко ее? Так слушай...

И Зулькарнейн наклонился к уху сатрапа.


"БРАТ, НЕ СДАВАЙСЯ!.."

Энкиду, мой друг, мой младший брат,

Ты был со мною, когда мы подымались на горы.

Мы повергли и одолели небесного быка.

Мы убили Хумбабу, стража кедровой рощи.

Что за смертный сон тобой овладел?

Твой взор помутнел, и меня ты больше не слышишь!

"Поэма о Гильгамеше"

- О Варахран! - прошептал Спантамано, опустившись на колени перед свежим курганом.

Баро и другие соратники стояли полукругом позади вождя и молчали, опустив обнаженные головы. Слабый, но горячий ветер Черных Песков медленно трепал их длинные волосы, то ероша и поднимая их вверх, то бросая на суровые лбы или плавно относя в сторону, как хвосты диких степных коней. По бронзовым лицам, искаженным темными рубцами, текли, смешиваясь со слезами, крупные капли пота. Широко расставленные ноги до икр утопали в сыпучем песке, а тяжелые, как бы окаменевшие ладони застыли на рукоятях мечей. Люди казались великанами, превратившимися по воле злого духа Анхрамана в грубые, шершавые, исхлестанные ураганом и изъеденные непогодой гранитные утесы.

Мертвую тишину нарушало только приглушенное фырканье за бугром да ритмичные причитания жреца Алингара.

У замка Банд, где Кратер нагнал Спантамано и где произошла битва, в которой обе стороны потеряли много людей, голову чеканщика Варахраны раскроил свинцовый шар греческого пращника. Варахран упал на руки Баро; наутакец и вынес товарища из свалки, чтоб его не раздавили копыта взбесившихся коней. Уходя от погони, раненого три дня везли поперек седла. На коротких стоянках Алингар пытался как-нибудь привести несчастного чеканщика в себя, но не помогли ни целебные травы, ни самые чудодейственные заклинания. На четвертый день Варахран умер, так и не открыв глаз.

Хотя бы слово сказал, бедняга...

Смерть Варахрана перевернула душу потомка Сиавахша. Он так привык постоянно видеть чеканщика рядом, что у него не было и мысли когда-нибудь остаться без этого скромного и верного друга. Варахран держался незаметно, не употреблял во зло близость к потомку великих царей, и только сегодня Спантамано понял до конца, как много сделал для него простой человек, мастер Варахран. Это Варахран и Баро создали Спантамано - не того самонадеянного юнца Спантамано, который когда-то в Бактре распинался перед хитроумным Вахшунвартой (стыдно вспоминать!), а Спантамано-воина, о котором никогда не забудут люди.

И все же гибель преданного человека не остановила Спантамано на середине тропы, по которой он бесповоротно решил двигаться до конца. Она даже не испугала его, как пугает иных людей смерть близкого человека, тому, кто живет ради других, кто посвятил себя грядущему, смерть не так страшна, как это кажется. Наоборот, в потомке Сиавахша еще больше окрепла ненависть к Искендеру. Подгоняемый жгучей, неутолимой, изнуряющей жаждой мести. Спантамано во главе немногих оставшихся друзей мчался от колодца до колодца, от стоянки до стоянки, от кочевья до кочевья и взмахивал пикой с волосами Ширака.

Копыта коней дробно, вразброс стучали по светлой глади сухих, голых пространств, с хрустом ломали полые стебли корявых и цепких ферул, со скрежетом давили в пересохших руслах недолговечных потоков бледную, подернутую слоем сухого ила звонкую гальку.

Скрипели ворота селений. Вился к знойному, ослепительно светлому небу рыжий дым костров. Быстро и тревожно: "та-ка-там!.. та-ка-там!" перестукивались барабаны. Посередине выжженных солнцем, растрескавшихся площадей, крича и взметая пыль, кружились на приседающих и хрипящих конях полуголые всадники. Плакали дети. Обгоняя друг друга, бежали женщины. Сыпалось в их подолы отборное зерно, добытое воинами Леопарда в хранилищах Бактры. Важно кивали старики. Мужчины торопливо точили кинжалы. Отряд за отрядом исчезал за грядами курящихся от ветра песчаных дюн.

Войско Спантамано росло день ото дня. Десятками и сотнями стекались к нему массагеты, бактрийцы и жители Согдианы. Спантамано кратко расспрашивал предводителей отрядов, кто они и откуда, быстро осматривал их снаряжение и принимал всех, - для борьбы против Искендера требуется много людей, много мечей, много стрел.

Однажды из Баги - укрепления, стоящего на рубеже между Согдианой и страной массагетов, - явились три пеших человека. Немало людей пришло к Спантамано, и он привык уже к тому, что войско пополняется каждый день; но эти трое удивили его и сразу же приковали к себе пытливый взор Леопарда.

Казалось, кто-то нарочно подобрал их одного к одному: все трое ростом нисколько не уступали великану Баро. Зато сложением они резко отличались от наутакца. Если Баро был статен, хотя и тяжеловесен, то прибывшие поражали несоразмерностью частей тела. Короткие толстые шеи, короткие ноги с могучими икрами, словно отлитые из бронзы волосатые груди, сутулые мощные спины и длинные, широко загребающие руки делали пришельцев похожими на таинственных снежных людей, обитающих высоко среди гор Памира.

Три необыкновенных человека смело протолкались через толпу воинов к шатру Леопарда.

- Кто Спантамано? - спросил один густым рычащим голосом.

- Я.

- Шаш-и-Михра! - грозно крикнул пришелец и махнул рукой на восток. Вахшунварта!

Спантамано насторожился. Шаш-и-Михра - это скала "Луны и Солнца", где укрылся жрец Вахшунварта. Пришелец протянул Спантамано серебряную пластинку с родовым знаком Вахшунварты, затем отстегнул от пояса и бросил под ноги Леопарда туго набитую сумку.

- Вахшунварта посылает золото. Он велел нам быть с тобой. А теперь дай мне и моим товарищам хлеба и мяса. Мы хотим есть.

- Баро! - вскричал просиявший Спантамано. - Заколи самого жирного барана. Быстро!

Он радостно улыбнулся. Оказывается, этот Вахшунварта не такой уж плохой человек. Видимо, в нем заговорила, наконец, совесть, если он решился послать бывшему другу столько золота, так необходимого Спантамано для покупки оружия.

Пока Баро свежевал барана, а горцы со скалы "Луны и Солнца" следили немигающими глазами за каждым его движением, в лагере, как будто сам бог отметил тот день знаком необычного, появился еще один странный человек.

Сухой, длиннобородый, загорелый до черноты, он медленно ехал верхом на дряхлом облезлом верблюде и, раскачиваясь между его тощими горбами, пел пронзительным голосом шутливую песню. Шерсть на серых боках верблюда висела грязными свалявшимися клочьями, как волосы на голове и одежда на плечах его хозяина. Однако это не смущало ни верблюда, ни человека. Они торжественно двигались между шатрами, и веселая песня одного сливалась с раздирающим ухо ревом другого.

Когда верблюд прошествовал мимо того места, где Баро разделывал барана, наутакцу показалось, будто певец хитро подмигнул горцам со скалы Шаш-и-Михра. Баро нахмурился. Но певец тут же подмигнул ему, Баро, и еще доброму десятку окружающих воинов, и наутакец решил, что такова уж привычка у этого беспечного и веселого бродяги.

Певец остановил верблюда перед Спантамано, сидевшим у своего шатра, и обратился к животному с такой пышной речью:

- О красивейший из всех верблюдов, обитающих от восточных морей до западных, о мудрейший из всех четвероногих и хвостатых, о почтительнейший из всех двуногих и одногорбых! Наконец-то, после долгих странствий, мы удостоились лицезреть величайшего потомка незабвенного Сиавахша! Преклони же колени перед знаменитейшим воителем Спантамано, да продлится его жизнь тысячу и сто лет!

Верблюд, роняя с отвисших губ зеленую пену, взревел громче прежнего, кряхтя подогнул колени и опустился на землю. Певец слез и поклонился.

- Ты кто такой? - спросил удивленный Спантамано.

- Я потомок Сирдона, сказителя и острослова из благословенного племени сартов. Добываю свой хлеб веселой песней. Слышал о тебе давно и пришел сюда из Шаша. Войску нужен не только стрелок и меченосец, но и такой человек, как потомок Сирдона. Правда, мне далеко до моего предка, да живет его имя вечно, но и я кое-что умею... - И он вдруг закричал петухом, да так похоже, что Спантамано улыбнулся. Затем потомок Сирдона склонил голову набок и, дергая шеей, залаял хрипло и басовито, как овчарка. Потом спрятал бороду под халат, вобрал губу, оттянул пальцами нижние веки и точно изобразил обезьяну. Воины смеялись.

- А теперь послушайте веселый рассказ про Сирдона, - объявил шут. Однажды Сирдон ехал в Шаш. Он на что-то выменял по дороге арбуз. Стало жарко. Сирдон разрезал арбуз, половину съел, а другую оставил на земле: "Пусть все думают, будто здесь проследовал сытый бузурган". Затем Сирдон удалился. Но ему стало еще жарче. Он возвратился и съел вторую половину арбуза: "Пусть все думают, будто у бузургана был раб". Сирдон опять отправился в путь, но зной допекал его сильней прежнего. Сирдон вернулся снова и съел все арбузные корки. "Пусть все думают, будто у бузургана был и осел..."

Едва потомок Сирдона кончил, вокруг раздался хохот. Воинам стало как-то легче при виде этого беззаботного человека. Разгладились жесткие складки на лбах. Засияли глаза. Распрямились усталые спины. Война со всеми страхами отодвинулась в сторону, и люди беспечно улыбались, как бывало когда-то прежде, в лучшие времена.

- Оставайся! - разрешил Спантамано, отирая раскрасневшееся от смеха лицо. - Ты и впрямь нужный человек.

- Благослови тебя бог!

Потомок Сирдона до поздней ночи переходил от костра к костру и потешал воинов рассказами из жизни своего необыкновенного предка. Его накормили и напоили на славу. Когда все, кроме дозорных, заснули, потомок Сирдона о чем-то переговорил с горцами, присланными Вахшунвартой, и прокрался к шатру массагета Дейоки.

- Я друг твоего господина, - прошептал он кочевнику, охранявшему вход. - Разбуди его сейчас же, иначе его постигнет беда.

Обеспокоенный страж растормошил Дейоку и впустил потомка Сирдона внутрь шатра.

- Кто ты? - встревоженно спросил Дейока голосом, хриплым после короткого сна. - Чего тебе надо?

- Ты не узнал меня, сын Рехмира? - вкрадчиво спросил певец.

- Кто ты? - повторил Дейока, испуганно вглядываясь в лицо гостя, слабо озаренное светом тускло горящего факела.

- Смотри лучше, - усмехнулся потомок Сирдона. Дейока вскрикнул и отшатнулся. Перед ним стоял тот самый купец, который зимой расспрашивал его о Заре.

- Спантамано ни слова! - приказал "потомок Сирдона" изменившимся голосом. - Отныне ты будешь поступать лишь так, как я тебе велю. Понятно?

- Почему? - промямлил Дейока.

- Потому, что я так хочу.

- Кто ты мне, чтобы приказывать? - слабо возразил Дейока, чувствуя над собой непонятную власть этого человека.

- Ах, ты так? - оскалился Тигран. - Если я донесу на тебя Спантамано... ведь ты за сто золотых выдал Оробе место, где скрывался Леопард!

- Я? - изумился Дейока.

- А кто же? Ты рассказал о Заре, а где ей быть, если не там, где Спантамано? Это всякому ослу понятно.

Дейока обмяк.

- А если... я на тебя донесу? - пробормотал он растерянно.

- Попробуй! - Тигран устрашающе сверкнул глазами. - Ты видел трех горцев, пришедших сегодня? Это мои слуги. Они тут недалеко. Стоит мне свистнуть, и они разнесут твой шатер в клочья, а тебя изрубят на куски.

Дейока содрогнулся от страха.

- Зачем тебе Спантамано? - Тигран смягчился. - Все равно ему скоро конец. Помоги мне с ним разделаться, и наградой тебе будет то, что Леопард носит за пазухой.

Дейока встрепенулся. Он вспомнил об алмазах, и еще он вспомнил замок Банд, свое позорное бегство от македонцев, испытанное им тогда унижение и клятву, которую он произнес про себя: "Отомщу, когда настанет время". Кажется, время настало. И Дейока хрипло спросил.

- Как... разделаться?

На другой день три тысячи конных воинов Спантамано выступили к Баге. Узнав об этом от разведчиков, Койнос быстро вышел из Бахара и двинулся навстречу. Под его рукой были четыреста гетайров, отряд Мелеагра, все аконтисты, а также туземные всадники Аминты.

Бага стояла на твердой глинистой равнине, удобной для сражения. Здесь и встретились Койнос и Леопард. Зная, что македонцы любят наносить удар правым крылом, Спантамано укрепил левое крыло своего войска, заняв его сам во главе хорошо вооруженных дахов. Середину заполнили согдийцы и бактрийцы Баро. На правом крыле разместились Зафир и Гарпат - те самые, что весной ходили на Бактру. Чтобы обезопасить дахов от нападения сбоку или сзади, Спантамано решил поставить левее себя легкий подвижный отряд конных лучников. К удивлению Леопарда, на это опасное дело вызвался... Дейока.

- Подле замка Банд я опозорил себя, - сказал он, опустив глаза. Хочу вернуть мое доброе имя.

Удовлетворенный Спантамано согласился. "Ах, человеческая душа! мысленно воскликнул согдиец. - Кто в тебе разберется? Хорошо, что люди всегда лучше, чем кажутся сначала".

Построив свое войско, по обычаю македонцев, "секирой", Койнос ринулся на Спантамано.

Засвистели глиняные шары. Выставив пики, гетайры во весь опор мчались прямо на дахов, чтобы опрокинуть их одним натиском, а потом повернуться против других. Однако натиск не удался. Теперь у людей Спантамано были бронзовые панцири, прочные шлемы, крепкие щиты, кривые железные мечи и длинные пики, добытые в битвах с македонцами или изготовленные руками своих мастеров. Теперь и Спантамано умел выстраивать отряды для боя, а воины научились владеть оружием. Дахи вырвались вперед и стали сокрушать неприятеля, рубя его махайрами и пронзая сариссами. Ошеломленные гетайры остановились и сбились в кучу; дахи тут же убили двадцать пять самых отборных всадников. Между тем Баро, Гарпат и Зафир стали теснить аконтистов, Аминту и Мелеагра.

Спантамано одолевал! Подались назад аконтисты. Едва сдерживал напор отряд Мелеагра. Как ни яростно отбивался Койнос, дахи стали окружать гетайров, как пастухи отару, и, взмахивая пиками, словно посохами, гнали македонцев, точно овец, звучно покрикивая:

- Курре! Курре!

И вдруг ход сражения резко переменился. Разгоряченный битвой, Спантамано не заметил, когда и почему это произошло. Он увидел только, что гетайры воспрянули духом, развернулись правым крылом и быстро обошли дахов сбоку и сзади. Многие из отряда Баро неожиданно повернулись и поскакали назад, к своему обозу. Гарпат и Зафир, видя отступление товарищей, растерялись; Мелеагр воспользовался их замешательством и опрокинул коротким, точным ударом слева. Войско Леопарда на его глазах распадалось по частям.

Что же случилось? Дейока, по воле Тиграна, обнажил в самый напряженный миг боя левое крыло войска и кинулся грабить обоз согдийцев и бактрийцев, сражавшихся под началом Баро. Вот почему гетайры обхватили дахов клещами, а люди Баро, забыв обо всем на свете, помчались назад - они бросились спасать свое имущество от алчного массагета. Измена решила исход битвы, начавшейся так удачно для Спантамано.

Леопард пытался вникнуть в суть происшедшего и отдать нужные распоряжения, но его оцепили со всех сторон. Один их гетайров пикой разорвал на Леопарде хитон. Другой оцарапал острием сариссы его лицо. Спантамано кружился вместе с взбесившимся конем и едва успевал отражать сыпавшиеся на него удары. В любое мгновение потомка Сиавахша могло пронзить копье македонца. Спантамано прикрывал щитом то бок, то грудь, то голову, молниеносно вертел мечом, словно пращой, и чувствовал, как рука немеет от утомления. Скоро Леопард обронит махайру, и тогда... так вот какой бывает - конец!

- Брат, не сдавайся! - загремел кто-то недалеко от Спантамано. Леопард, не оглядываясь, узнал по голосу Баро. Казалось, мощный крик наутакца проник в жилы Спантамано и разлился по ним небывалой силой. Глаза согдийца, залитые горячим потом, прояснились и ярко засверкали. С ушей, оглушенных беспрерывным и грозным шумом сражения, спала пелена, и в них ворвались вопли дерущихся, визг обезумевших коней, топот копыт, скрежет мечей и хруст разбиваемых щитов и ломающихся копий. Спантамано стал наносить удары с непостижимой ловкостью и быстротой. Поистине, то был и впрямь леопард, а не человек!

- Брат, не сдавайся! - Баро, огромный, раскосматившийся, точно разъяренный лев, широко замахивался тяжелой секирой, которую кое-как приподняли бы два обыкновенных воина; громадный отточенный кусок металла, насаженный на длинную толстую рукоять, обрушивался на македонцев, подобно раскаленному небесному камню, и с грохотом и треском разносил на куски древки пик, бронзовые щиты, плотные панцири, ребра, позвоночники и черепа. Вслед за Баро ломились через ряды ошалевших гетайров смелые пенджикентцы. Маленький, но сплоченный отряд разрезал, кромсал толпу врагов и выворачивал из нее целые шеренги, как плуг выворачивает пласты неровной каменистой почвы.

- Брат, не сдавайся!

Баро добрался до Спантамано и произвел вокруг него страшное опустошение. Пенджикентцы заслонили предводителя от македонских пик, а Баро стал прокладывать путь сквозь густое скопище неистово кричащих неприятелей. То один, то другой пенджикентец валился под ноги коней. Македонцы теснее смыкали кольцо вокруг Леопарда, но Баро опять и опять взмахивал секирой и раскидывал их, как буйвол диких собак.

Наконец Леопард оторвался от македонцев и помчался к видневшимся на западе песчаным дюнам. Рядом скакали Баро и пять уцелевших пенджикентцев. Гетайры потянулись по равнине следом, будто несметная волчья стая за выводком оленей. Они настигали беглецов. Баро круто осадил коня. Спантамано, видя это, остановился тоже. Наутакец схватил Спантамано за руку.

- Брат! - Глаза Баро выражали тоску. - Все равно всем не уйти. Я задержу юнанов. Спасайся... и прощай, Спантамано!

- Ты что? - крикнул Спантамано. - Умирать, так вместе.

- Нет! Тебе нельзя умирать. Беги! Ну, чего ты ждешь? - заорал он яростно. - Спасайся, я тебе говорю!

Он выдернул нож и воткнул его в круп Спантоманового коня. Скакун всхрапнул, взвился на дыбы и распластался в беге неуловимой черной птицей. Ветер засвистел в ушах Спантамано, как полая сарматская стрела. Согдиец попытался остановить коня, он едва удержался в седле. Скакун замедлил свой стремительный бег только на гряде холмов, когда выбился из сил. Спантамано оглянулся и увидел македонцев, столпившихся на одном месте подобно стервятникам над тушей павшего верблюда.

- Прощай, Баро, - горестно прошептал Спантамано. - Вот и ты покинул меня...

За спиной Леопарда послышались голоса. Он быстро обернулся и увидел трех горцев со скалы "Луны и Солнца". Они стояли на холме и глядели на потомка Сиавахша.

В далекой наутаке, в темной, закопченной хижине, Мандана думала о муже.

Она прижимала узкую ладонь к животу и со слезами на глазах слушала упорные, настойчивые, сильные толчки зародившегося в ней живого существа. И образ Баро сливался в ее воображении с образом того, кто должен был скоро появиться на свет. Нет, не подрублен корень рода Ману. Не иссяк источник жизни. Пусть нет молока у Манданы - сына Баро вскормит народ. Богиня Анахита победила.


ГОЛОВА СПАНТАМАНО

На скакуне судьбы скакал я без седла.

Закрыл глаза на миг, открыл - а жизнь прошла.

Я цели не достиг. Вокруг сгустилась мгла,

А цель - она вдали высокая скала.

Дойти мне до нее уже не суждено.

Труды, "Мухаммасы"

Тигран, сидя на своем верблюде, возвышается над толпой истерзанных согдийцев и бактрийцев, сбившихся в кучу на дне сухого оврага. Половина их тяжело ранена; они зажимаю кровоточащие раны, стонут и ругаются. Других безобразят глубокие порезы, царапины и синяки. Ни у кого не осталось целой одежды: кафтаны, халаты, плащи и хитоны изодраны, разорваны, исполосованы вдоль и поперек. Разбитые врагами - македонцами и ограбленные "друзьями" массагетами, эти люди представляют скорбное зрелище.

- О несчастные! - Тигран воздевает кверху загорелые руки. - Каким разбойником оказался этот Спантамано! Кто бы подумал? А еще потомок Сиавахша...

Он цокает языком и сокрушенно качает головой. Слова "потомка Сирдона" воспринимаются по-разному: одни их просто не слышат, другие настораживаются, но молчат; кто-то злобно бросает:

- Не болтай о Спантамано! Обоз грабил массагет Дейока.

- Вай-вай! - огорченно восклицает Тигран. - А кто такой Дейока? Друг Спантамано. Они с прошлого года не разлучаются. Куда Спантамано - туда Дейока, куда Дейока - туда Спантамано. Разве это не правда?

Люди растерянно переглядываются. Конечно, правда. Так оно и есть Спантамано и Дейока всегда вместе.

- И вы думаете, - быстро продолжает посланец Оробы, - что Дейока без ведома Спантамано ограбил ваш обоз? О несчастные! Что вы для Спантамано? Он забыл про Согдиану и сделался массагетом. Один массагет ему дороже тысячи согдийцев. Разве иначе он путался бы со всеми этими дахами, саками и прочими бродягами Красных и Черных Песков?

Ядовитые слова падают на почву оскорбленных душ, подобно отравленным семенам; прорастает в униженных сердцах корявой, разлапистой, желтой колючкой злая обида.

- Мне жалко вас, - вздыхает Тигран. - Куда вы теперь денетесь?

- Уйдем к массагетам.

- Вай!.. Разве можно?

- А почему нет?

- Вы в своем уме? Уйти к этим разбойникам!.. Тот, кто сегодня украл ваше имущество, завтра схватит вас самих и продаст хорезмийским купцам.

Молчание. Потом голос:

- Обойдемся без массагетов. Пустыня велика, и нам хватит в ней места.

- Вах!.. Какой глупый народ эти бактрийцы! А что вы будете есть? У вас нет ни овец, ни верблюдов, ни мотыг, чтобы рыть колодцы. Вы съедите своих коней, а потом умрете от голода и жажды.

Опять молчание. И снова голос:

- Тогда мы вернемся домой.

- Домой? Ай-яй-яй... А юнаны? Они не станут вас целовать за то, что вы сражались против них на стороне Спантамано.

Взрыв голосов:

- Так что же нам делать, мудрый человек? Неужели нет никакого выхода?

Теперь молчит Тигран. Молчит долго, потом вкрадчиво говорит:

- Выход есть. Идите, сдайтесь Искендеру по доброй воле. Он простит, если покаетесь в заблуждениях. Иначе пропадете.

Согдийцы и бактрийцы совещаются, ругаются, спорят.

Тут из толпы выходит худой, бледный человек в пестрых чужеземных шароварах. Это Датафарн. Как он изменился! От него осталась тень прежнего Датафарна. Он с ненавистью глядит на Тиграна.

- Люди, не слушайте его! Разве вы не видите, что он предатель? Он послан врагами, чтобы обмануть вас и разлучить со Спантамано. Не ходите к Искендеру. Найдите Леопарда. Надо бороться до конца!

Воины настораживаются. Тигран обеспокоен.

- Перс! - бросает он злобно. - Зачем ты вмешиваешься в чужие дела? Не доверяйте ему, братья. Кто из вас слышал, чтобы перс желал добра согдийцам и бактрийцам? Он хочет навлечь на вас гнев Искендера, он хочет отомстить за своего друга Бесса. Вяжите его. Выдайте его Зулькарнейну, и царь царей окажет вам снисхождение.

Люди колеблются, кто-то кричит:

- Потомок Сирдона прав! Хватайте перса!

Датафарну выворачивают руки. Изо рта перса течет кровь.

- Ты поедешь с нами, потомок Сирдона? - спрашивают Тиграна.

- Я? - Тигран удивленно таращит глаза. - Для чего? На что мне Согдиана? И на что мне Искендер? Мой путь лежит в Хорезм.

- Ты один, без хлеба и воды хочешь добраться до Хорезма?

- Почему один? Со мной мой двугорбый и четвероногий друг. А хлеб и воду я заработаю по пути веселой песней.

- Ну тебе видней. Прощай, добрый человек.

- Прощайте!

Бактрийцы и согдийцы вылезают из оврага, садятся на коней и оправляются к Баге. Удовлетворенный Тигран долго смотрит им вслед, потом поворачивает верблюда и едет в другую сторону. Вечером он появляется на стоянке дахов, саков, массагетов, уцелевших после вчерашней битвы. Они удручены - убито восемьсот их собратьев; по лагерю разносятся протяжные тоскливые причитания. При виде "потомка Сирдона" людям становится немного легче.

Он останавливает верблюда, делает неуклюжее движение и, нелепо дрыгнув ногами, сваливается сверху на песок. При этом он корчит такую смешную рожу, что воины, несмотря на горе, не выдерживают и хохочут во все горло.

- Почему вы хохочете? - ворчит "потомок Сирдона", неумело потирая ушибленное колено. - Я и сам собирался слезть.

Тут и наиболее мрачных людей разбирает мех.

- Смейтесь, смейтесь, - бормочет "потомок Сирдона". - Сейчас я вам такое скажу, что вы плакать начнете.

Воины разом умолкают. Все окружают Тиграна. Он печально вздыхает.

- Я встретил одного согдийца. Он ехал к стоянке Дейоки. Оказывается, в Багу пришел сам Искендер. Привел с собой пятьдесят тысяч воинов. Завтра будет здесь. Согдиец говорит, что Искендер сильно разгневан. Не уйдет их Красных Песков до тех пор, пока не уничтожит Спантамано и всех, кто ему помогал.

- Ой, беда! - волнуются дахи. - Что делать?

- Бежать надо, важно изрекает Тигран. - За Вахш, в Черные Пески, до Гирканского моря. Я человек ничтожный, Искендер не тронет меня, но... кто их знает, этих юнанов? Лучше уйти, пока не поздно. Еду в Хорезм. А вы как хотите.

Дахи тотчас же снимаются с места. Они исчезают на западе. За ними трогаются саки и массагеты. Тигран остается в пустыне один. "Теперь ты пропал, Спантамано!" - злорадно шепчет слуга Оробы. Он гонит верблюда к синеющим на севере невысоким горам. Там "веселого" старца дожидается Дейока.

Отряд Дейоки пробирается по каменистому руслу жалкой речки. Весною в ней мутным потоком шумит дождевая вода, бегущая с голых, почти бесплодных гор, но сейчас влага едва сочится меж обкатанных, наполовину засыпанных песком ржавых глыб. Там, где начинается речка, в тесной котловине, не дне которой серая лужа и немного свежей травы, стоит убогая крепость: низкая глинобитная ограда, кривая полуразвалившаяся башенка и горе-ворота, что разлетятся от доброго пинка. Здесь Дейока оставил перед битвой часть своих воинов, женщин и немного скота. Здесь жрец Алингар стережет Зару, жену Спантамано.

Дейока торопится. Дейока угрюм. Дейока напуган тем, что совершил собственной рукой. Быстро скачет Дейока по земле, а сверху черной птицей летит за ним страх. Страх глядит на Дейоку немигающими глазами волчиц, затаившихся на вершинах бугров, страх отчетливо слышится в шорохе крыльев трескучих цикад. Дейоке не жалко Спантамано. Дейоке никого не жалко. Ему жалко себя. Он боится за себя - только за себя, и массагету обидно, что приходится вот так бояться всего и всех и скакать сломя голову; обида вырастает в злобу против всего и всех, и Дейока бормочет проклятия и беспощадно погоняет усталого коня.

- Трах!

- Трах!

- Трах!

То Дейока ударяет в ворота. Они падают. Отряд врывается в крепость, словно его преследует стотысячное войско. Ожидающие встревожены. Лают собаки. Люди спешиваются и пинками отгоняют разъяренных псов. Дейока закрывает лицо, красное от горячего ветра, дрожащей рукой не спеша ведет ладонью вниз, отирая пот; размыкает веки - и встречает упорный взгляд жреца Алингара. Алингар стоит у входа в крохотную глинобитную хижину, крытую гнилым тростником. Он строго и вопрошающе смотрит на Дейоку. У массагета постепенно обвисают плечи. Горбится спина. Он медленно опускает глаза.

- Где Спантамано?

Алингар подходит к Дейоке и трогает его за плечо.

У массагета пересыхает горло. Молчит несчастный Дейока.

Где Спантамано?

Почему Дейока не отвечает? Сказал бы: "скоро будет", или "ушел за Вахш", или "попал в руки Искендера", и отстал бы этот проклятый Алингар. Но сдавлена глотка судорогой, прилип к гортани шершавый язык, не может Дейока произнести ни слова.

- Где Спантамано? - в третий раз спрашивает Алингар, и голос его становится все тише и глуше. И Дейока, не поднимая глаз, бросает хрипло, как огрызающийся пес:

- Откуда мне знать, где твой Спантамано?

И тут же хватается за бок и с криком отскакивает назад. Алингар, еще крепче стиснув кинжал, делает новый прыжок. Не только знаток древних книг Алингар, не только с палочкой для письма умело обращается мудрый жрец - он хорошо владеет и оружием. Жажда мести за предводителя вспыхнула в душе пенджикентца. И он опять замахивается на предателя.

- Бейте его! - визжит Дейока, нырнув за спины телохранителей. Один из массагетов ловко всаживает меч меж лопаток Алингара. Другой точным ударом отсекает голову жреца. Тело отволакивают в сторону и кидают собакам.

Дейока обеспокоен - не видела ли все это Зара? Но у Зары страшно разболелся зуб. Она мечется по лачуге и стонет. Лишь вечером она выходит во двор и удивленно спрашивает:

- Где Алингар?

Вот уже несколько дней он ходил за ней по пятам, и вдруг его нет. Неужели... она с надеждой смотрит на окружающих. И ей коротко отвечают:

- Сбежал.

Медленно и спокойно шествует верблюд по пустыне. Он у себя дома, среди ровных знойных пространств. Верблюд и пустыня - сын и мать. Клочья бурых, выгоревших трав, растущих вокруг, не отличаются от косматой шерсти на груди верблюда.

Тигран раскачивается меж горбов терпеливого животного и поет согдийскую песню: бесконечную, как время, неторопливую, как шаг верблюда, и однообразную, как сама пустыня. Тиграну весело. Как хорошо он выполнил приказание Оробы! Войско Спантамано разбито. Оставшиеся в живых бежали за Вахш. Спантамано оказался один во всем мире. Он в руках Тиграна. А из рук Тиграна не вырывался еще никто.

Медленно, томительно медленно шагает верблюд по пустыне. Поет и поет Тигран. Заходит солнце. Наплывают с севера темные облака. Значит, скоро осень. Становится холодно и сумрачно. Нехорошо одному человеку в пустыне. Все тише и тише поет Тигран. Все громче и громче понукает он ленивого верблюда.

Ой, как плохо одному в пустыне. Уже не поет Тигран. Мрачен слуга Оробы. Ороба сейчас отдыхает у себя во дворце, пьет вино, а ему, Тиграну, приходится таскаться где-то на краю света. Зачем Тиграну этот Спантамано? Что Спантамано сделал Тиграну? Эх! Если б не Ороба!.. Тигран вздыхает. Что с тобой, Тигран? Немало тайных дел сделал ты по поручению Оробы, и ни разу не дрогнула твоя рука. Чем же ты встревожен сейчас? Почему так сжимается твое сердце? Тигран не понимает, почему. Только чувствует он, что нельзя ему поднять руку на Спантамано. Нехорошо получится. Нехорошо! Ой, как плохо одному человеку в пустыне... И чего ты так медленно тащишься, двугорбая скотина?

При виде трех горцев Спантамано насторожился.

Почему они глядят на него так странно? Правда, в их глазах нет угрозы, но зато не заметно и участия. Лучше бы их не было тут совсем, этих непонятных людей. Но поскольку они здесь, нельзя показывать, что ты испугался. Надо держаться. И Спантамано взял себя в руки и спокойно спросил:

- Ну, чего вы там?

Ему показалось, что горцы переглянулись и побледнели. Во всяком случае, они отвели глаза от лица Спантамано, и один из них заискивающе сказал:

- Тебя ищем.

- Меня?

- Д-да... Дейока послал.

- Где он?

- Там... - Воин махнул в сторону гор. - Велел беречь тебя. Как бы не попал в руки Искендера.

Смысл слов, хотя Спантамано и слышал их, не дошел до его сознания так удручен он был всем, что произошло.

- А где дахи и массагеты? - спросил он задумчиво. - Где согдийцы и бактрийцы?

- Н-не знаю. Где-нибудь в пустыне.

- Надо их найти. - Спантамано сразу же загорелся этим желанием, ибо смутно чувствовал: если он не разыщет своих людей, то ему придется плохо. - Поезжайте за мной! Их надо собрать как можно быстрей!

- Как их найдешь? - уныло сказал горец.

- По следам.

Горцы молча поехали за Леопардом. Вот он, миг, которого они ждали очень долго! Вот миг, ради которого их предводитель Тигран по воле Оробы выкрал у Вахшунварты его родовой знак. Вот миг, ради которого скупой Ороба не пожалел золота и отправил трех горцев к Спантамано, выдав их за посланцев Вахшунварты. Леопард один и беззащитен. Взмах меча!.. Удар! - и нет больше Спантамано.

Но нет, не поднимается рука. Если бы он кричал, ругался, оскорблял их... Но Спантамано едет спокойно, подставив открытую спину, и... нет, нет! Горцы отворачивались и трясущимися руками отирали потные лица. Они бросали друг на друга косые взгляды: может быть, осмелится тот или этот? Но так как все испытывали одно, то щеки их пылали от стыда, каждый называл себя трусом и считал хуже товарища. Что за дайв? Что с ними стало? Почему они как будто превратились в детей? Горцы не понимали, почему.

Весь вечер и всю ночь скитался Леопард по пескам, напрасно пытаясь найти своих людей. Он натыкался на погасшие костры, видел брошенное тряпье, черепки разбитых сосудов, но воинов не обнаружил нигде.

- Куда подевался народ? - недоуменно спрашивал он горцев. Они молча пожимали широкими плечами. Наконец на рассвете им встретился какой-то массагет, ехавший на юг.

- Где согдийцы и бактрийцы? - стал выпытывать у него Леопард.

- Ушли к Искендеру, - нехотя ответил путник.

- Сдались?!

- Да.

- А дахи? А массагеты?

- Бежали за Вахш.

- Бежали! - Это известие ошеломило Спантамано. От всего пережитого, от страшной усталости (ведь он не ел и не спал со вчерашней ночи) у Леопарда шумело в голове. Как ни напрягалсогдиец свой мозг, он не мог вернуть утраченной ясности. Поэтому и не мог понять, что случилось.

- Ладно, - вяло сказал он горцам. - Поедем к Дейоке.

Массагет отправился своей дорогой, а Спантамано и горцы тронулись в противоположную сторону. Спантамано мучительно соображал: почему все вышло так, а не иначе? Он с усилием восстанавливал в памяти каждый шаг совершенный им, начиная со вчерашнего утра и вдруг ясно осознал: "Дейока". Дейока обнажил левое крыло войска. Почему он так сделал? Спантамано заторопил утомленного коня, и вскоре путники добрались до затерянной среди невысоких гор маленькой крепости.

Она встретила Спантамано и его спутников десятками изумленных глаз. В них, этих глазах, виднелось что-то странное, как вчера у горцев; Спантамано отметил это про себя и тут же забыл, - его беспокоило одно: почему Дейока обнажил левое крыло войска?

- Где Дейока? - спросил он у первого попавшегося массагета. Воин молчал некоторое время, потом сухо ответил:

- У себя.

И кивнул на серый шерстяной шатер, вокруг которого расположились, кто лежа, кто сидя, телохранители. Они, не говоря ни слова, глядели на приближавшегося Леопарда и даже не отозвались на его приветствие.

- Можно войти? - Не дожидаясь разрешения, Спантамано раздвинул дверной полог и заглянул внутрь. Дейока лежал на кошме и тихо стонал. Увидев его лицо, Спантамано забыл, зачем пришел. Затем вспомнил и, чувствуя неуместность своего вопроса (ведь Дейока так страдает!), пробормотал:

- Ты почему оставил левое крыло войска?

- О-ох! - Дейока облизал спекшиеся губы. - И он еще спрашивает! Левое крыло... левое крыло. А где мое левое крыло? Гляди, что со мной сделали юнаны!

И Дейока открыл свой левый бок: из-под войлока, которым залепили его рану, нанесенную Алингаром, на кошму бежала темной струйкой кровь.

- А! - Спантамано попятился. - Я не знал, что тебя ранили. Прости меня.

Он вышел и бросил вокруг себя рассеянный взгляд. О чем он забыл? Никак не вспомнить. У него кружилась голова. Ему страшно хотелось спать. Но он еще держался на ногах. Тут его взгляд упал на появившегося откуда-то "потомка Сирдона".

- А, веселый человек. - Пересилив себя, Леопард приветливо улыбнулся. - И ты здесь?

Тигран грустно кивнул.

- Не до песен теперь, а?

И Спантамано тут же забыл про Тиграна. О чем он хотел вспомнить? Да! Где же Алингар? Спантамано огляделся и спросил "потомка Сирдона":

- Куда девался Алингар?

- Ой, беда! - Тигран вздохнул. - Плохой человек оказался твой Алингар.

- Как?

- Убежал.

- Как убежал? - Спантамано непонимающе уставился на Тиграна.

- Совсем убежал.

- Куда?

- К Искендеру.

- Ах! - Спантамано схватился за грудь: у него закололо в сердце. - А Зара... тоже?

- Зара там.

Тигран показал на убогую глинобитную хижину. Спантамано встрепенулся. Глаза его прояснились. Зара! Вот кого он искал так долго. Он быстро зашагал, почти побежал к хижине. Почему он не разговаривал с ней столько месяцев? Ты воображал, будто уже не любишь жену? Ты и вчера, и всегда ее любил, хотя и не признавался в этом самому себе! Не потому ли ты и не отпускал Зару домой? Пусть пропадет Ороба. Что тебе и Заре до него? Будь Зара хоть дочерью дайва, она тебе нужна. Она тебе нужна!

Он толкнул дверь, связанную из корявых стволов саксаула, и остановился у порога. Зара сидела в углу на корточках, держалась за щеку и, раскачиваясь из стороны в сторону, надрывно стонала. Ее опять мучила зубная боль. Суровая зима, ночевки у костров, ледяная вода, грубая пища все это не прошло даром для белоснежных зубов прелестной Зары.

Она тоже не спала всю ночь. Зубную боль усугубляли тревожные мысли. Что теперь сделает Спантамано? Опустит ли ее домой? А если не отпустит? Как ей тогда поступить? Попросить Дейоку, чтобы проводил до Мараканды? Но согласится ли Дейока? Может, бежать одной, как бежал Алингар? Но доберется ли она одна через пустыню до оазиса? Зара исстрадалась и от зубной боли и от раздумий; она прокляла все на свете, возненавидела себя и еще более люто - Спантамано. И вот он явился.

- Зара! - нежно прошептал Спантамано. Она вздрогнула. Давно муж не обращался к ней с такой лаской. На мгновение у нее потеплели глаза. Но тут страшная, ноющая боль засверлила зуб с новой силой; Зара вцепилась в щеку длинными грязными ногтями и застонала громче прежнего, почти завыла, как волчица. О проклятый! Зара тебе стала нужна лишь тогда, когда ты остался один на своей земле? Она метнула на супруга жгучий взгляд. Если бы глаза умели пронзать, точно стрелы, Спантамано упал бы бездыханный на месте.

- Пропасть бы тебе! - зашипела она злобно и выскочила из хижины во двор.

Спантамано долго стоял у порога, опустив голову и закрыв ладонью глаза. Слова Зары вывели его из оцепенения, длившегося со вчерашнего дня. Мозг его прояснился. Он глубоко вздохнул, горестно усмехнулся, вяло махнул рукой! Глупец! Для чего тебе Зара? Зачем тебе Дейока и весь этот вороватый сброд? Твои друзья не здесь!

Леопард уселся на ветхой циновке и предался размышлениям. Он понимал, что потерпел страшное поражение. Но это еще не конец! Ты разбит, Спантамано, однако ты не одинок. Пусть вокруг тебя нет никого - все равно ты не одинок, Леопард. К дайву трусливых тварей! Земля велика. Маргиана. Гандхара. Иран. Ассирия. Вавилон. Египет. Финикийские города. Малая Азия... Все эти страны порабощены Искендером. Я надену суму нищего, посыплю голову прахом и пойду по дорогам Востока. Я буду словом жечь сердца людей. На заре я постучу в городские ворота. Стану кричать на площадях. В тишине звездных ночей мой голос разбудит спящего. Пусть тревожатся сердца. Пусть злым огнем разгораются глаза. Пусть руки тянутся за секирой!

Спантамано сомкнул веки, и перед его внутренним взором раскинулась вся мать Земля - великая, ласковая. Он видел тысячи городов, поднимающихся над гладью беспредельных равнин. Шумные многолюдные улицы, залитые солнцем. Вспаханные поля, где земледелец разминает шершавой рукой теплую землю. Родовые пятна на худых лицах матерей, склонившихся над колыбелью. Голоногих детей, ползающих на песке. Стариков, коротающих время у бассейна в тени развесистых платанов. Молодых смуглых мужчин, давящих ногами гроздья винограда. Веселых девушек, заглядывающихся на статного прохожего. Многое еще увидел Спантамано - он увидел мир без прикрас, таким, каков он есть, и в груди у него сладко заныло от счастья. Земля. Жизнь. Люди... Что перед ними какой-то жалкий Искендер.

"У вавилонян был герой Гильгамеш, - подумал Спантамано. - У юнанов, по словам Палланта, славится некто Геракл. У нас говорят о витязе Рустаме. Когда-то они ходили по земле и были живыми людьми, как все. Но когда их не стало, народ сложил о них предания, изображающие сказочных богатырей. Это потому, что они служили народу и потомки будут вечно помнить их имена. А я? Вспомнят ли обо мне? И если вспомнят, то как? Тоже начнут рассказывать про великана, сокрушавшего огнедышащих драконов, или через тысячу лет, через две, три, тысячи лет найдется добрый друг, который пробьется мыслью сквозь пласты темных веков, увидит меня таким, каков я есть, и расскажет своим современникам обо мне, как о живом человеке, что любил и страдал, горевал и радовался, целовал женщин, ел мясо и пил вино, как все?.."

Потомок Сиавахша покачал головой и рассмеялся.

Между тем Тигран, Дейока и три горца еще не решили, что им делать. Убить Спантамано? Так велел Ороба. Но так не велела совесть. Они понимали: за убийство Спантамано с них взыщут, - кто взыщет, знает бог, но взыщет страшно.

Наконец "потомок Сирдона" решился. Он высунул голову из шатра и шепнул одной из проходивших мимо женщин два слова. Та позвала Зару.

- Садись!

Тигран кивнул на кошму. Зара села. Тигран прикрыл полой халата бороду и откинул волосы со лба. Открылся глубокий шрам.

- Узнаешь?

- Тигран! - Зара побледнела и отшатнулась. Да, она узнал верного слугу своего отца - холодного и беспощадного человека. Немало людей, неугодных Оробе, нашли свой конец от рук Тиграна. И в то же время Зара обрадовалась - Тигран явился неспроста, теперь все будет иначе.

- Ты угадала: это я... - Тигран усмехнулся. - Меня послал твой отец. - Он задумался. - Слушай! Мне приказано убрать спантамано. Но... - Тигран замялся; он даже себе не хотел признаться, что боится, впервые за много лет боится убить человека, - но... он твой муж, и я... словом, ты пойди к нему и скажи, чтобы он сдался Искендеру по доброй воле. Иначе... нам придется схватить его и отвезти в Мараканду силой.

И оба потупили глаза, так как знали, что Леопарда живым никогда не взять.

- Ладно. - Зара жадно облизала сухие, растрескавшиеся губы. У нее, быть может от волнения, сразу перестал болеть зуб. - Я... пойду.

Она направилась к хижине, где наяву грезил Спантамано. Мгновение она колебалась. Но затем вспомнила все, что перенесла из-за этого человека, стиснула зубы и решительно вошла в лачугу. Спантамано витал так далеко, что даже не заметил ее появления. Она сухо окликнула его:

- Спанта!

Леопард очнулся и удивленно уставился на жену. Переход от тех необозримых голубых пространств, где сейчас только реяло его воображение, к этой гнусной хижине и к этой дурной, сварливой и глупой женщине был так резок и разителен, что Леопард расхохотался.

- Ну, чего тебе?

- Сдайся Искендеру по доброй воле.

Эти слова, повторяемые Зарой с настойчивостью попугая вот уже несколько месяцев, вывели согдийца из себя. Он так и затрясся от ярости. Ему хотелось ударить жену. Однако согдиец сдержался. Он вспомнил слова Баро: "Брат, не сдавайся", сдвинул брови на переносице и сказал:

- Прочь! - Затем прибавил: - Грязь!

Последний, жалкий, еле видимый волосок, верней, - паутинка, еще связывавшая двух так непохожих людей, лопнула, чтобы никогда больше не соединиться. Зара исчезла, словно ее подхватило порывом ветра.

О Спантамано! Почему ты доверился Дейоке? Разве он уже не обманывал тебя? Смерть! Прошли чередой по этой каменистой, но все же прекрасной земле Паллант, Рехмир, Варахран, Баро и Алингар. Настал и твой черед, потомок Сиавахша.

Уже идут к твоей хижине Тигран и три громадных длинноруких гонца. Разве защитит жалкая дверь, сколоченная из кривых стволов? С треском падает дверь, И все селение слышит этот звук. Слышит Дейока. Слышит Зара. И все ждут, что будет дальше... Они понимают, что присутствуют при убийстве, но молчат. Молчат! Они боятся Искендера. Погибай же, последний из потомков Сиавахша!

В лачуге поднялся шум. Визг Спантамано смешивался с громовым рыканьем горцев и шакальим воем Тиграна. Затем вырвался крик Леопарда:

- Зара!

Быть может, обезумевшему в смертельной свалке Леопарду вдруг показалось, что дочь Оробы была единственным близким человеком в его жизни? Кто знает. Он крикнул "Зара", вот и все. От этого вопля у людей застыла в жилах кровь. Зара сидела оцепенев, словно ее очаровал своими заклинаниями всемогущий маг. Вдруг из хижины, волоча подгибающиеся ноги, показался горец. Он держался обеими руками за распоротый живот. Обнаженные внутренности свисали у него до бедер. Горец сделал три шага и повалился на землю. Шум в хижине усилился.

- Зара!! - снова закричал Спантамано. Женщины бросились вон из селения, чтобы не слышать этот вопль. Но Зара не шевелилась. Она чувствовала себя как в кошмарном сне: надо бежать, но тело не двигается, ноги не слушаются, крик замирает в перехваченном судорогой горле. Из хижины появился второй горец. Держась за окровавленную голову, он поплелся в сторону, присел у стены и зарыдал.

- Зара!!! - донесся изнутри последний вопль Спантамано. Крик перешел в громкое хрипение - "арра-а-а-аххх". Третий горец выскочил из хижины и, дико поводя глазами, помчался к воротам. Затем, шатаясь, вышел весь изрезанный, в изодранной одежде Тигран. Он держал под мышкой что-то круглое, завернутое в леопардовый плащ Спантамано. Из свертка на бедро Тиграна стекала кровь.

Зара не шелохнулась. Дейока несмело подошел к "потомку Сирдона" и прошептал:

- Взял... то, что за пазухой?

Тигран вздохнул тяжело, как уставший на бойне мясник, и бросил под ноги массагета кожаную сумку. Дейока быстро наклонился и схватил ее дрожащей рукой. У него похолодело сердце. Сумка была слишком легкой. Он быстро развязал ее, сунул внутрь пальцы... и вытащил - алмаз? Нет, то был младший брат алмаза, правда, не такой красивый и дорогой - маленький древесный уголек. Тот самый, который Баро привез Леопарду из Согдианы.

Это было единственное сокровище, оставшееся после Спантамано.

На перекрестках Мараканды раздавался грохот литавр, звон кимвалов, пение флейт. Македонцы праздновали победу над Спантамано. Но Согдиана молчала.

Флангиты и гетайры, стрелки и щитоносцы взявшись за руки, плясали вокруг священных костров; к небу взметался из тысяч грубых, охрипших глоток благодарственный гимн в честь Аполлона. Но Согдиана молчала.

Во дворце Оробы, развалившись на багровых азиатских коврах, десяткм македонских и греческих военачальников, персидских, бактрийских и согдийских вельмож смаковали дорогое вино, ели плоды, нежное мясо фазанов и возносили хвалу отпрыску бога Аммона. Но Согдиана, лишившаяся своего сына, скорбно молчала.

Вдруг загудел медный гонг. Все оставили чаши и встали. В длинных восточных одеждах, в золотой короне, украшенной огромными рогами барана, в зале появился, окруженный толпой телохранителей, царь царей Искендер Зулькарнейн. Десятки людей дружно пали ниц. Своды зала потряс единодушный крик:

- Слава Александру!!!

Александр величественно прошествовал к бронзовому алтарю богини Астарты и совершил жертвоприношение вином и плодами граната. Послышался звон серебряных колокольчиков. Тихо и нежно зазвучал хор девушек. Александр сел на трон. Снова загудел медный гонг. Вход зала широко распахнулся; в сверкающем хитоне, красивая и благоухающая, вошла Зара, дочь Оробы. Волосы женщины, умащенные ароматной водой, ярко блестели под красочным венком из живых цветов. На запястьях и лодыжках сияли браслеты. Зара шла быстро; мягко развевались за нею белоснежные ленты и прозрачные складки голубого покрывала, и Зара казалась богиней Афродитой, рождающейся из волн и морской пены.

Она держала в вытянутых руках большое золотое блюдо, накрытое узорным платком. За нею торопливо следовали Тигран, слуга Оробы, массагет Дейока и толпа угрюмых, загорелых сородичей. "Эх, глупец, - подумал Ороба о муже своей дочери. - Чего искал? К чему стремился? Мог бы жить сто лет и радоваться! Сам вырыл себе яму. Через месяц уже никто не вспомнит о Спантамано..."

Александр махнул жезлом. Пение смолкло. Зара подошла к трону и опустилась перед ним на одно колено. Преклонили колени Тигран, Дейока и другие массагеты. Александр наклонился вперед, осторожно приподнял край платка, наброшенного на золотое блюдо, и улыбнулся. Такой откровенно радостной, низменной, не подобающей "сыну бога" была его улыбка, что вокруг сразу наступила глубокая тишина.

Александр уловил в этой тишине угрозу и поднял глаза. Словно холодный ветер прошел по залу - все замерло, потускнело, потемнело там, где мгновение назад от веселых криков буйно колебалось пламя самого большого факела. Хмурился Койнос. Недобро щурился Кратер. Сдвинул брови Аминта. Крепко сжал зубы Мелеагр. Закусил губу Гефестион. Онемел Фарнух. Пусть Спантамано был их врагом. Но врага убивают в открытой битве. Улыбка Александра затронула их совесть; им стало невыносимо стыдно за те скотские вопли, которые они исторгали за минуту до этого.

Но еще более грозным было молчание там, за окнами, за стенами города, по всей долине Золотоносной Реки. Великое молчание. Перед ним и крики на перекрестках и угодливое бормотание Оробы казались жалким писком комара. Через открытые окна в зал глядели мириады сверкающих звезд, и похолодевшему Александру почудилось, что на него смотрят осуждающе десятки Спантамано, сотни Спантамано, тысячи Спантамано, сотни тысяч живших когда-то, живущих сейчас, еще не родившихся будущих потомков Сиавахша. Съежился бледный Тигран. Сгорбились массагеты, уничтоженные собственной подлостью, и Александр отрезвел.

Что делать? Жениться на Заре? Согдиана никогда не простит ему этого. Наказать ее, как наказал Бесса за убийство Дария? Тогда взбунтуется Ороба. Если даже и не взбунтуется, доверять ему будет уже нельзя. А он нужен, очень нужен Александру. Что же делать? Взгляд Александра упал на Дракила. Марафонец не отрывал от Зары своих черных жадных глаз. Позади него пресмыкался рябой Лаэрт. А если?.. Александр судорожно вздохнул, откинулся назад и поднял руку. Люди молча глядели на царя.

- Братья! - Александр обвел всех беспокойным взглядом. - Спитамен убит. Это был храбрый человек, достойнейший из мужей Согдианы. Но он выступил против нас и понес наказание. Вы сами знаете, сколько он причинил зла. Однако вознесемся выше мелочей. Окажем Спитамену посмертную почесть, какую заслуживает потомок Сиавахша. Птолемайос Лаг! Артабаз! Отвезите голову Леопарда в Бахар и погребите на холме, где обитали его прародители.

Птолемайос Лаг благоговейно взял блюдо из рук Зары и удалился.

- Так как дочь достославного сатрапа Оробы, - продолжал сын Филиппа, - оказалась виновницей добра для нас, македонцев, было бы недостойно царя царей обойти ее наградой.

Он отстегнул на груди тяжелую золотую цепь, надел на шею Зары, потом окликнул марафонца:

- Дракил!

Марафонец встрепенулся, не понимая, зачем его зовут, потом, точно боров, ринулся к трону.

- Все вы знаете, братья, главного гиперета нашего войска, мужественного и преданного человека, не раз отводившего опасность от священной головы вашего государя. Достоин ли он стать супругом дочери достославного сатрапа Оробы?

Македонцы разгадали замысел повелителя. Дракил - низкий человек; отдать ему Зару - все равно что бросить ее на потеху грубым служителям обоза. Значит, Александр не одобряет ее поступка. Македонцы облегченно вздохнули и дружно закричали:

- Достоин!

- Зара, дочь Оробы, - обратился Александр к сидевшей неподвижно женщине, - согласна ли ты стать супругой почитаемого эллинами героя Дракила?

При слове "герой" Мелеагр прыснул в кулак. Фарнух перевел слова повелителя Заре. Она слышала их как сквозь сон. Все дни после смерти Леопарда ей казалось, будто она о чем-то забыла и никак не может вспомнить. Женщину радовало возвращение домой, приводили в трепет нарядные одежды, возбуждало сияние золотых светильников, веселил звон серебряных чаш, она часто смеялась: но вдруг на Зару что-то находило - все вокруг делалось расплывчатым, смутным и непонятным. То же случилось с ней и сейчас. И лишь тогда, когда Фарнух еще раз повторил: "Согласна?", дочь Оробы ответила: "Да", хотя и не соображала, с чем ей надо соглашаться.

- Ороба, сатрап Согдианы! - громко сказал Александр. - Согласен ли ты отдать дочь за грека Дракила?

- Да! - твердо произнес польщенный Ороба. Для него Дракил являлся важным человеком, другом Искендера. Породнится с высокопоставленным греком - великое счастье. Он видел, кроме того - с Зарой творится неладное, лучше отдать, пока берут, иначе потом станешь отдавать, да не возьмут.

- Обними же, Дракил, свою жену и поцелуй при всех, как полагается по обычаям Востока! - приказал Александр.

Дракил, без ума от счастья (он стал зятем сатрапа!), обхватил Зару толстыми руками и страстно поцеловал в теплый рот. Жирное "чмок" разнеслось по всему залу.

Александр опять взмахнул жезлом. Музыканты ударили по литаврам. Начался свадебный пир.


ВОСЕМЬДЕСЯТ ЛЕТ СПУСТЯ

Покинем свет, - а миру хоть бы что!

Исчезнет след, - а миру хоть бы что!

Мы отошли, - а он и был и будет.

Нас больше нет, - а миру хоть бы что!

Омар Хайям, "Четверостишия"

Миновало восемьдесят лет. Немало воды утекло за это время из Вахша в озеро Вурукарта, немало событий произошло на земле.

На другой же год после убийства Спантамано македонцы осадили скалу Шаш-и-Михра, где скрывался жрец Вахшунварта. Не спасли осторожного бактрийца ни глубокие снега, ни крутые утесы. В ночной темноте, помогая себе железными кольями и льняными веревками, триста македонцев поднялись по обледенелому склону на вершину скалы и одним ударом опрокинули отряд Вахшунварты. Сам он сдался на милость победителей; его дочь, прекрасная Рохшанек стала женой Александра. Затем по доброй воле сдал свое горное гнездо Хориен. Так завершился поход на Согдиану.

Летом Александр отправился в Индию и спустя еще год разбил на реке Гидасп царя Пора. Он мечтал дойти до Ганга, но уже немного македонцев осталось к тому времени в живых, да и те были близки к полному отчаянию. Копыта лошадей стерлись от бесконечных походов по горам и пустыням. Затупилось оружие в многочисленных сражениях. Износились македонские и греческие хитоны. Разодрались в труднопроходимых лесах добытые на Востоке азиатские одежды. Семьдесят дней, не переставая, лил страшный тропический дождь. Буря срывала и уносила шатры, опрокидывала на стоянки громадные деревья. Людей трясла желтая лихорадка. Воины бряцали мечами и угрожали царю. И Александр повернул обратно. Через десять лет после начала этого небывалого похода македонцы вернулись к стенам Вавилона. Здесь, тридцати трех лет от роду, Александр умер, так и не завоевав даже сотой части мира. Захватить Азию оказалось не так легко, как разрубить мечом Гордиев узел.

После его смерти великое государство, которое он создал с таким трудом, распалось, как башня от землетрясения. Отпали от македонцев Бактрия и Согдиана. Дах Аршак, потомок тех дахов, которые помогали Спантамано, изгнали завоевателей из Парфин. Прав был старый Танаоксар - на смену одному пришли сотни тысяч Спантамано. И они-то и стали хозяевами своей страны.

Постепенно, один за другим, уходили в мрачное царство Аида все те, кто попирал землю Согдианы. Погибла в Пеллах, далеко от родины дочь Вахшунварты, красавица Рохшанек. Умер Ороба, смещенный Фердиккой, ставшим после Александра первым человеком государства. Исчезли, как дым, Птолеймаос Лаг, Аминта, Кратер, Мелеагр и другие сподвижники Александра, которые когда-то гонялись за Леопардом, или за которыми гонялся Леопард.

Лишь один человек из всех, кто видел живого спантамано, еще ходил по земле. То была Зара. Недолго блаженствовал с ней Дракил: хотя она и отличалась дивной красотой, на нее часто находило что-то непонятное, она становилась злой и кровожадной. Дракил терпел, пока войско стояло в Согдиане. Но когда македонцы выступили в поход на Индию, хитрый мегарец продал жену рябому Лаэрту. Лаэрт, разбогатевший благодаря пронырливости, вернулся домой, покинул Танагру и уехал в Сицилию, где обитали греческие колонисты. Здесь в городе Катане, он открыл притон. При первой Пунической войне карфагенян и римлян его убили наемники-самниты, возвращавшиеся со службы из Сиракуз. Зара осталась одна. Постепенно она одряхлела, состарилась.

Эту старуху знала вся Катана. Ей шел, кажется, девяносто восьмой год. С тупым лицом, приплюснутым носом и тонкими губами, вытянув длинную морщинистую шею, нищенка медленно и неуклюже, словно черепаха, ковыляла возле домов и протяжным голосом просила кусок хлеба. Но ее колотили палками и гнали отовсюду, ибо она была азиаткой. Дети швыряли ей в голову огрызки овощей. Собаки хватали за бока и раздирали и без того ветхий клетчатый плащ. Нищенка безропотно терпела удары и заискивающе улыбалась беззубым ртом в ответ на проклятия - она хотела есть. Когда ей ничего не давали, она рылась в кучах отбросов, добывала из них полусгнившие капустные листья и поддерживала ими свою никому не нужную жизнь. Совершенно позабыв родной язык, она в своих скитаниях по городу часто произносила по-гречески стихи из Эврипида:

А под землей так страшно... О, безумен,

Кто смерти жаждет. Лучше жить в невзгодах,

Чем в самой яркой славе умереть.

Точно жалкий полураздавленный червяк, ползала Зара по каменистым улицам чужого ей сицилийского города и молча переносила страдания. Но иногда, при восточном ветре, с ней происходила странная перемена. Старуха торопилась к гавани, садилась у бушующего моря и долго смотрела в сторону солнечного восхода. Волны, словно тараны, то откатывались назад, то яростно обрушивались на берег, и груды мокрых утесов тяжко вздрагивали и гудели, словно крепости при осаде.

Над скалистым хаосом прибрежных гор стремглав пролетали обрывки туч. И в шуме расходившегося моря слышался далекий, протяжный, долгий-долгий крик:

- Зара-а-а-а!..

Глаза безумной старухи начинали сверкать. Она вскакивала на свои кривые ноги, взмахивала клюкой и приступала к рассказу о гневном солнце юга, о сыпучих песках, о священных плясках у кочевых костров, и голос попрошайки напоминал тогда рычание леопардов, обитающих на ее далекой родине. Она повествовала о небывалых походах, погонях и засадах. Она с упоением произносила имена восточных царей. Она утверждала, что была женой великого человека. Но кто бы поверил этой дряхлой, лишившейся разума старухе?

Явдат Ильясов Стрела и солнце

Моим дочуркам — Кларе, Стэлле, Илоне



Умру прекрасной смертью,
                 долг свой выполнив.
Софокл, «Антигона».
И две статуи из меди увековечили имя Гикии, а история, рукой Страбона, занесла его на свои страницы…

М. Горький, «Херсонес Таврический».
Дождь. Ветер. Страх. Глубокой ночью, когда в затаившемся городе не дремлют лишь воры да стража, к воротам замка, выскользнув из темного дворца, украдкою двинулось пять смутных теней. Навстречу, угрожающе выставив тяжелую пику, шагнул солдат наемной охраны.

— Не поднимать шума! — услышал он тихий, но твердый голос.

— Стой, — приказал солдат негромко. И шепнул маячившему позади товарищу: — Факел, Зенон.

В колеблющихся лучах факела сверкнули две серебряные змеи на лавровом жезле.

— Ты, Поликрат?

— Я. Открой калитку.

Солдат, мягко вскинув факел над головой, пытался разглядеть лица людей, сопровождавших глашатая, но капюшоны шерстяных плащей спадали у них чуть ли не до подбородка.

— Кто с тобой?

— Рабы. Пошевеливайся.

— Куда так поздно?

— К чужой жене. Куда еще ходит мужчина ночью, остолоп?

Страж отворил, гремя цепью и засовом, узкую калитку, вделанную в огромный створ ворот. Пятеро легко скользнули в черную пустоту и ушли в сырую темень.

Дождь прекратился.

Под ногами, в широких выбоинах мостовой, хлюпала и плескалась ледяная вода.

Сквозь мутные разрывы в аспидных тучах пробивался рассеянный, чуть желтоватый свет луны.

Вот она и сама выглянула на миг в углубившийся синий просвет. Круглая и белая, в темных пятнах, подобных глазницам и провалу мертвого рта, она оскалилась во влажной дымке, словно человеческий череп, заговорщицки-понимающе кивнула путникам и опять скрылась за мохнатой черной пеленой. Один из рабов чуть слышно взвизгнул, точно собака, поджавшая хвост.

Путники торопливо спускались по крутой, как горная лощина, тесной улице. Три раза их останавливала стража, но лавровый жезл Поликрата пресекал всякие расспросы.

Они добрались до зловонных трущоб Нижнего города и очутились в таких глухих и грязных закоулках, что казалось — никогда не выбраться отсюда.

Но Поликрат, очевидно, хорошо знал дорогу. Коротко махнув палкой, он без слов показывал рабам направление, и те также безмолвно следовали прямо или сворачивали за покосившийся угол.

Низкая, вросшая в землю хижина, похожая на десятки других безобразных лачуг, пьяно лепившихся одна к другой по обе стороны улицы.

Поликрат остановился.

— Ждите здесь.

Он ловко нырнул в темный пролом стены и оказался под убогим навесом, среди беспечно разбросанных пустых амфор. Маленькая дверь с медной решеткой наверху. Поликрат нанес по мокрому косяку три двойных удара. Внутри тяжело завозились. Послышался хриплый голос:

— Кто?

— Гость.

— Враг?

— Друг.

— Имя?

Поликрат воровато оглянулся, приник лицом к решетке:

— Стрела и солнце!

Дверь отворилась. Гость ступил через порог. В нос хлынула смешанная вонь соленой рыбы, гнилой капусты, винного перегара.

Хозяин вытащил из жаровни тлеющую головню, зажег глиняный, с отбитым краем, светильник. Тощий, косоплечий, с взлохмаченной бородой, он сидел у низкого стола, заваленного остатками пищи, и неприветливо смотрел на посетителя. В углу, на куче прелого тряпья, кряхтела во сне женщина.

— Ну, чего тебе?

Вместо ответа гость, не поднимая капюшона, протянул через стол пластинку с желтым кругом, косо перечеркнутым черной стрелой.

На рябом заспанном лице хозяина промелькнул страх. Он поспешно вскочил с места, выдвинул скамью на середину комнаты и неуклюже махнул рукой, приглашая сесть.

— Я тороплюсь, — отказался гость. — Где главарь?

— Главарь? — Хозяин сделал вид, будто очень удивился. — Какой главарь?

— Самый большой.

— Самый большой? Хм… — Рябой замялся. — Прости, добрый человек, но… откуда тебе известен наш условный знак?

— Не твоего ума дело. Где Драконт?

— Драконт! — Хозяин пугливо отступил в угол. — Я не могу этого сказать.

— Скажешь, иначе не поздоровится.

— Ох, боже!

— Ну?

— Наши молодцы… хм… наши молодцы укрылись в заливе Большого Ромбита.

— А Драконт?

— Др… раконт? Он… э-э… должно быть, с ними. Откуда мне знать, добрый человек?

— Ему письмо. Вот оно. Не потеряй. Никому не показывай. Отдашь в собственные руки.

— Хорошо, добрый человек.

— Получай. Тут десять драхм. Пригодятся, я думаю.

— О! Благодарю, гость. Конечно, пригодятся. Я не видел еще осла, которому не пригодились бы десять драхм. От души благодарю.

— Отправишься, как только откроют городские ворота.

— Слушаюсь. В гавани, у мола, привязана моя лодочка. Ветер, кажется, будет попутный. Через пару дней, пожалуй, доберусь до места.

— Будь здоров.

— Счастливо дойти, брат…


На горе Митридата с широких ступеней у входа в Белый дворец взметнулся к небу острый крик скифских вождей, явившихся в Пантикапей[6], столицу Боспорской державы, по зову монарха.

Так, согласно туземному обычаю, они приветствуют солнечный восход.

Их пронзительный вопль разбудил Асандра.

Пытаясь уйти от настойчивых звуков нарождающегося дня и вновь окунуться в сонную пустоту, царь потуже натянул на голову одеяло, но покой отлетел уже прочь.

Грек беззвучно выругался. Проклятье! Почему стража позволяет всякому сброду горланить возле дворца?

Старик долго не открывал закисших глаз, лежал, со слезливой досадой ощущая тупую боль над бровями, вязкую горечь во рту и резь в животе. Отдых не освежил царя. Боже! Когда он избавится от мучений? Пожалуй, теперь уже никогда. Или, вернее, скоро. Ведь Асандру — девяносто третий год. Быть может, завтра он совсем не проснется.

Да, вот что значит старость. Разве Асандр думал о смерти, когда ему было тридцать лет? Тогда беспорянину и в голову не приходило, что он когда-нибудь умрет. Умереть мог любой другой человек, но только не Асандр.

Теперь старик с острой тоской вспоминал о юности, ушедшей безвозвратно. Жить! Все его существо упрямо сопротивлялось жуткой напасти, называемой смертью. Даже сейчас он не хотел верить, что уйдет в черную тьму, как все — как бесконечные вереницы людей до него.

Но холодный разум говорил: рано или поздно, хочешь не хочешь, придется покориться неизбежной участи. Эта мысль довела старика до бешенства… Он стиснул кулак и, рыча сквозь зубы, с горечью отчаяния потряс им над головой.

Асандр на миг представил себя трупом, вытянувшимся в каменном саркофаге… Нет! Пусть вечная боль в костях, пусть зловонная отрыжка — это все-таки жизнь.

Надо встать. Старик мог бы позвать рабов. Но, разъяренный слабостью, охватившей мышцы, а также для того, чтобы доказать себе, что он еще не совсем утратил былую силу, грек решил подняться без чьей-либо помощи.

Он весь напрягся, закряхтел и сбросил пушистые меха, доставленные от тиссагетов, с Рифейских гор[7]. Потом, стиснув дуплистые зубы, оставил постель, пинком отшвырнув соболей в сторону. Зашлепал босыми ногами по циновке, прикрывающей каменную мозаику пола, взял со стола круглое серебряное зеркало с подставкой в виде обнаженной женщины, с тревогой поднес к лицу.

Лицо Асандра.

Когда-то оно отличалось завидно гладкой, на редкость чистой кожей. Прямой нос, приятно очерченный рот, твердый раздвоенный подбородок и проникновенный взгляд боспорянина не давали пантикапейским девушкам спать.

Теперь это лицо обрюзгло, покрылось бугорками неистребимых гноящихся прыщей. Нос вздулся. Губы утратили прежнюю упругость, сморщились и беспомощно отвисли. Волосы — раньше черные до блеска, густые и вьющиеся, как мех ягненка, — побелели, сникли, упали на лоб клочьями жидкого дыма.

«Старость должна быть опрятной, привлекательной, и у людей принято ее почитать, — подумал боспорянин. — Но кто не отвернется с брезгливостью при виде меня? Любой мальчишка поймет, что над этой вот гнусной образиной Вакх, бог вина, и Скитал, бес распутства, потрудились куда больше, чем владыка времени Кронос…»

Вывернутые колени старика затряслись. Закружилась голова. Боспорянин схватил иссохшей рукой колотушку, ударил ею по медному диску гонга и повалился на ложе. Вбежала толпа домашних рабов и телохранителей, дожидавшихся за дверью, когда хозяин потребует их к себе.

Старику разжали челюсти, влили в рот приготовленное еще вечером сильно действующее снадобье. Он с облегчением вздохнул и забылся.

— Я говорил ему: не ешь мяса, — проворчал сердито придворный лекарь. Толстый, лысый, носатый, он стоял у окна и размешивал в серебряной чашке оливковое масло и толченый целебный корень.

Асандр захрипел — с надрывом, тяжело; испуганный лекарь бросился к постели царя:

— Кончается!

— Кто? Кто кончается? — спросил вдруг старик. Он приподнялся на локте, пожевал губами и выплюнул в медный таз серую мокроту. — Сам ты кончаешься, эскулап проклятый. И что вы, ослы, смыслите в болезнях?

Пораженный врачеватель отшатнулся и выронил чашку с целебной мазью.

— Удивлен, братец? — с злорадством проскрипел старик. — Я еще долго протяну. Массаж сделайте мне, дармоеды!

Слуги бережно взяли Асандра под мышки и повели вниз, в баню. Один из телохранителей быстро шел впереди и следил за тем, чтобы никто не торчал на лестнице. Даже близким друзьям запрещено видеть царя, пока он сам этого не захочет.

Асандра осторожно уложили на мраморную скамью, предварительно облив ее горячей водой. Банщики обильно смазали дряблое тело оливковым маслом. Тщательно растерли морщинистую кожу, старательно продергали жилы от пят до шеи, крепко размяли кости и мускулы. Кровь веселей заструилась по жилам старого грека. Дыхание стало глубоким, глаза прояснились. Царь приободрился.

Лекарь приписал больному покой на свежем воздухе. К изумлению врачевателя, Асандр довольно легко согласился. Ладно, покой так покой. Он и впрямь необходим человеку столь преклонного возраста. Тем более, что этому человеку нужно кое о чем поразмыслить в одиночестве.

— Эй, вы! — обратился царь к слугам, когда они отнесли его наверх. — Если там, — старик, кивнул куда-то в сторону, но рабы поняли господина, — если там кто-нибудь узнает, что мне было плохо… вам тоже будет плохо. Следите друг за другом. Проговорится один — убью всех. Ясно? Убирайтесь прочь. А ты, лекарь, останься.

Рабы поспешно удалились.

Старик ухватился скрюченными пальцами за плечо оробевшего лекаря, уставился прямо в глаза, ощерил редкие черные зубы.

— Ну, ничтожный последователь великого целителя Гиппократа, отвечай, не таясь: сколько тебе предлагают, чтоб отравил меня?

Лекарь, пронырливый иудей из Синопы, не вынес упорного взгляда и потупился.

— Сколько? — требовательно крикнул старик.

— О Яхве! — пролепетал врач. — О… чем государь изволит говорить?

— Ягненком прикидываешься, волчонок? Думаешь, не знаю, что тебе обещают тысячу драхм, если отправишь своего благодетеля к дядюшке Аиду, хозяину загробного мира?

— О Яхве! Видит бог, несчастный лекарь безгрешен.

«Может быть, и так, — мысленно произнес боспорянин. — Но хорошенько запугать живодера не вредно…»

Хитрый синопец между тем соображал: «Действительно выследил? Или просто хочет страху нагнать? Ба! Как я глуп. Он только прощупывает меня. Иначе я уже в подвале сидел бы. Тысяча? Нет, бедному лекарю сулят лишь пятьсот. Дорого же оценивает старик свою жизнь. Посмотрим, много ли перепадет от него. Тогда и решим — угостить светлого государя отваром из олеандровых листьев или воздержаться»..

— Знай, — продолжал старик, — нам известен каждый твой шаг. Позавчера, например, ты кутил в Нижнем городе с толстогубой Федрой. Подарил ей золотой браслет. Каково? Ты, оказывается, развратник, братец.

Старик подмигнул врачевателю и ухмыльнулся.

Лекарь побледнел.

Встреча с Федрой состоялась без свидетелей. Как хозяин пронюхал о ней? И впрямь этот дьявол видит всех насквозь. Осторожность! Хватит опасных бесед. Теперь не до выгодных сделок. Лишь бы самому уцелеть.

— Помни, твой путь узок и крут, — сказал боспоряник наставительно. — Не споткнись! Ведь там, внизу, — пропасть. Прикинь, если ты умный человек, а не пень, что лучше: один раз заработать тысячу драхм или каждую декаду, пока я жив, получать по двадцать пять?

Двадцать пять драхм за декаду! Лекарь вытаращил глаза. Он и не мечтал о такой плате.

— Я первый богач на Таврическом полуострове, — заметил старик. — Никто тебе не даст больше. Понятно?

— О Яхве! За кого ты принимаешь меня, государь? Клянусь, никогда…

— Довольно! Ты человек, и этого достаточно, чтоб тебе не доверять. Я покупаю твою честность. Согласен?

— Но, государь…

— Перестань юлить, щенок! Отвернись.

Лекарь, подавленный неоспоримым превосходством старика, послушно отвернулся. Царь долго возился за его спиной. То звякнет связкой бронзовых отмычек. То закряхтит напряженно. То чем-то заскрипит или стукнет. Наконец послышался дребезжащий голос:

— Ну, можешь глядеть.

Царь показал врачу небольшой, туго набитый мешочек… Кошелек оттягивал руку боспорянина книзу. Лекарь догадался — золото.

— Золото! — вздохнул боспорянин. Он вынул монету, подбросил к потолку, поймал с неожиданной ловкостью и удовлетворенно засмеялся.

Статер — новый, отчеканенный месяц назад — уютно лежал на грубой ладони, и от желтого металла, радуя сердце повеселевшего синопца, исходило мягкое сияние.

Старик полюбовался рельефным изображением на монете, медленно прочитал вслух надпись: «Асандр, царь Боспора, друг римлян», вложил статер обратно и с явным сожалением протянул кошелек врачу:

— Владей, грабитель. Через декаду унесешь столько же. Лечи меня. Лечи! Я хочу жить.

Спустя час он сидел, накинув плащ, во внешней галерее дворца, не спеша пил из кувшина теплое молоко и смотрел вдаль, то и дело отирая хлебной мякотью слюнявые губы.

Перед ним раскинулся хорошо видный отсюда, сверху, Пантикапей, весь увитый клубами едкого дыма и промозглого тумана, — Пантикапей, такой унылый, безрадостный в этот пасмурный день. Солнце, выглянув на час, опять спряталось в сырой непроглядной мгле. Посыпались брызги холодного дождя.

Взгляд старика медлительно скользил вниз по крышам. Они, подобно ступеням гигантской лестницы, ярус за ярусом спускались по склонам горы Митридата к морю. Дырявые перекрытия безлюдных капищ. Обнаженные стропила развалившихся общественных зданий. Далее — жалкое скопище приземистых, убогих, покосившихся лачуг, мастерских и лавок, похожих на кучи навоза, мусорную свалку. А у самой гавани — длинные строения хранилищ, редкие лодки, полуразрушенный мол, о который бьются, гонимые ветром, грязно-серые, почти черные волны.

И всюду над бухтой — стаи сварливых, вечно голодных чаек, с противным криком мечущихся над пеной.

Тоска. Запустение.

Старик задумался.


Эллада. Горы. Горы без конца. Нагромождение острых скал, зубчатых утесов, отвесных круч. Лишь в узких долинах, где трудно повернуться с плугом, находит человек добрую полоску, способную взрастить ячмень.

Всю силу мозолистых рук затрачивал эллин, чтоб вскопать каменистую почву. Едва всходил посев, из страны песков, лежащей за синей далью Средиземного моря, набегала волна раскаленного воздуха. День и ночь жалобно шумела по склонам холмов выгорающая трава. Зной выжигал незрелые колосья, и пахарям ничего другого не оставалось делать, как весь год молиться богине земледелия Деметре и грызть иссохший на ветру овечий сыр.

Нет хлеба в селениях — нет хлеба в городах.

Пока людей в общинах было немного, они еще могли добывать пищу и кое-как уживались между собой.

Но потом, когда народ расплодился и в тяжкой борьбе за место под солнцем разделился на богатых и бедных, грекам стало тесно на их жарком полуострове.

Росла ненависть у бедных.

Накапливалась злоба у богатых.

Споры. Раздоры. Усобица. По улицам и площадям, взметая пыль, бегали толпы вооруженных мужчин. Богатые преследовали бедных. Бедные избивали богатых.

Побежденные искали спасения в иных краях. Тысячи семейств покидали дома и устремлялись к морю. Под заунывный плач ребятишек и грустные переливы флейт изгнанники погружали скарб в трюмы легких кораблей и отплывали от родных берегов, чтоб никогда к ним больше не вернуться. Скрипели уключины, хлопали паруса. Бородатые, загорелые до черноты кормчие наваливались на рулевые весла. Над водой далеко разносилась песня надежды.

На доброе счастье!

В бухтах, удобных для стоянки галер, переселенцы высаживались, ломали известняк, обносили прочной стеной лагерь, разбитый на ближайшем холме, затем, горячо помолившись Зевсу, принимались пахать деревянным плугом непривычную на цвет, удивительно жирную землю.

С утесистых вершин с опаской следили за чужаками одетые в шкуры зверей молчаливые туземцы. Эллины приближались к ним, вскинув над головой оливковую ветвь, знак мира, и меняли свои изделия на зерно, скот, кожу и шерсть. Когда удавалось, захватывали силой не только товар, но и самих владельцев товара.

Так появились у Черного моря греческие города.

Так возник Пантикапей.

Слово «Пантикапей» означает на местном языке Путь рыбы; действительно, рядом, в проливе (по-гречески — «Боспор», отсюда и название государства), сельди больше, чем лягушек в болоте. Согласно преданию, землей одарилизголодавшихся пришельцев скифский вождь Агаэт.

Скифы приветливо встретили гостей.

Кочевник, человек бесхитростный, издревле жил просто, без затей — ел вдоволь мясо (когда оно было), пил кобылье молоко (когда оно было), спал в шатре (когда он был) и весь свой век носил одни и те же кожаные шаровары.

Но теперь, подумав, туземец сказал;

«У меня столько лошадей, овец и коров, что я сам не могу их сосчитать. Должно быть, половина моего стада служит добычей для волков и враждебных соседей. Не лучше ли обменять эту половину на котлы, ткани, оружие? В повозках накопилось много лишних шкур. Мертвый груз. Не полезней ли отдать его грекам, чем беречь неизвестно для чего? За шкуры можно получить немало хороших вещей. У эллинов есть что покупать».

Вначале пришельцы хотели мира. Ведь товары, приобретенные у доверчивых скифов почти за бесценок, они с большой выгодой перепродавали дельцам, приплывавшим из Эллады. Дружба — это слово не сходило с уст степняков и горожан. Пантикапей богател. Он подчинил другие поселения греков на Скалистом полуострове[8], а также на азиатской стороне пролива, и превратился в столицу нового царства — Боспора.

Пантикапей — торговый посредник между Страной мрака и солнечной Грецией. Узел купеческих дорог, ворота, пропускающие мощный поток рабов, скота, зерна, рыбы, меда, воска. Зимой и летом бурлил этот поток. Двигались из степей караваны. Отбывали на юг тяжело нагруженные суда. И в руках боспорских царей оседало, подобно речному илу, чистое золото.

Боспоряне занимались не только торговлей. Ловили рыбу, сеяли хлеб, разводили виноград. Открывали кузницы, литейные, гончарные, ткацкие, сапожные, ювелирные мастерские. Но грекам не хотелось трудиться самим. Они захватывали туземцев и заставляли их выполнять работу для господина. Хозяйство Боспора держалось на рабах.

Поначалу рабов было немного.

Ненависть к расчетливому хозяину, старавшемуся выжать из них как можно больше, потратив на них как можно меньше, невольники, разбросанные по разным усадьбам и мастерским, выражали пока еще робко. Уклонялись, если случалась возможность, от тяжелой работы. Тайком ломали станки, кузнечные меха, плуги и бороны. Наиболее смелые сбивали ночью колодки, бежали, спасаясь от собак и сторожей, в темноту. Скрывались в тихих ущельях, выбирали главаря и чинили разбой на суше и море, подстерегая купцов то под каменными мостами, то за глухим мысом, притаившись в легких челноках.

Но жизнь — ведь она не стоит на месте! Чем дальше, тем гуще население. Гуще население — шире потребность в еде, питье, одежде, обуви, утвари. От года к году росли усадьбы и мастерские. Больше усадеб и мастерских — больше нужды в рабах. И все больше скапливалось у богатых эллинов «говорящего скота». И пришел час, когда рабы превратились из силы созидающей в разрушительную.

Им было у кого искать поддержки. Дружба между греками и скифами давно нарушилась. Туземцы раскусили гостей. Много раз кочевникам приходилось с горечью убеждаться, что эллины не сдерживают собственных клятв. Снимут у племени участок под пашню, дадут слово честно платить каждую осень дань за пользование землей, потом огородят поле каменным валом и знать не хотят никаких скифов.

Да и скифы к тому времени изменились. Пример богатых эллинов увлек их старейшин. Им тоже захотелось роскошных одежд, рабов и золота.

— Нападем на греков. Продадим их в неволю. Поселимся в приморских городах. Сами, без посредников, будем торговать с купцами из далеких стран! — Так мечтали вожди оседлых и кочевых племен.

Скифы охотно пришли на помощь рабам. Ведь эллины добывали невольников в их среде, в толпе тех же кочевников, что с громкими криками потрясали оружием перед закрытыми воротами греческих поселений. И разразилась гроза над столицей Боспора. Раб Савмак убил царя Перисада. Это было золотое время для рабов. Правда, через год Савмак погиб. Однако прежнее могущество уже не вернулось к боспорским царям. Рабы и скифы готовились к новому восстанию.

В страхе перед ними растерявшаяся знать искала опору то у монархов Понта, что расположен по ту сторону Черного моря, то у великого Рима. Наступил темный век.

Охотники за царским венцом истребляли друг друга, переворот следовал за переворотом, война за войной. Диофант Митридат Евпатор. Махар. Фарнак… Грабили все, у кого хватало силы грабить. Забирали все, что можно было забрать.

Посевы вытаптывались ордами косматых всадников, проносящихся в очередной набег.

Дома селян, крытые тростником, вспыхивали от пернатых зажигательных стрел, точно жертвенные костры.

Люди уничтожали людей. Резали быков. Выволакивали из подвалов амфоры с вином, пили жадно и долго, как усталые кони воду; и вино, проливаясь на землю, смешивалось с кровью умерщвленных детей. Одурев от вина, убийцы садились в круг и хриплыми выкриками поощряли нагих танцовщиц.

Рим, пользуясь смутой, охватившей Боспор, вознамерился прибрать его к рукам.

Кай Юлий Цезарь оказал:

— Боспор — это солдаты, золото, стенобитные орудия; пусть он станет моим щитом на Востоке!

Он взял четыре легиона и выступил против понтийского царя Фарнака, хозяйничавшего в Тавриде.

При азиатском городе Зеле римлянин Цезарь разбил грека Фарнака и написал по поводу этой битвы своему другу Амантию всего три слова: «Пришел, увидел, победил».

Но Цезарю не удалось овладеть страной, хотя он и направил в Пантикапей своего наместника.

— Не примем чужака! — решила боспорская знать. — Он слуга римлян. Он отберет наши владения. Разграбит хранилища. Опустошит сокровищницы и отдаст достояние эллинов проклятому Цезарю. Нам нужен свой человек. Человек, которого мы хорошо знаем. Человек, который хороню знает нас. Человек, который может положить конец раздорам внутри государства и оградить его от внешних врагов.

И знать избрала правителем страны богатого пантикапейца Асандра.

Хитрый, предусмотрительный, деятельный, Асандр убил и Фарнака, бежавшего после поражения при Зеле в Пантикапей, и его сводного брата, римского ставленника Митридата Пергамского.

В год смерти Цезаря, чтоб отвести от себя гнев римлян, Асандр объявил себя их другом, весьма кстати отослал императору Антонию, нуждавшемуся в деньгах и союзниках, амфору золота и заслужил не только прощение за убийство Митридата, но и получил согласие Рима именоваться повелителем Боспора,

Вот уже двадцать пять лет, как Асандр сидит на троне.

Знать не ошиблась, вручив Асандру власть! Он железной пятой подавил смуты. Он отстоял Боспор от скифов, огородив свои владения хорошо укрепленным валом. Он отбросил сарматов, напиравших со стороны Танаиса[9], и очистил Меотийское озеро от бесчинствовавших там кавказских пиратов. Боспор опять сделался посредником на торговых путях Причерноморья. В стране как будто водворился мир.

Но надолго ли?

Асандр поднес кувшин к губам, отхлебнул глоток остывшего молока.

Он привык обманывать других. Других, но не себя. Только недалекому человеку могло показаться, что Боспор отныне будет непоколебим, как утес.

Старик понимал: солнце его царства клонится к закату.

И не одного Боспорского царства — весь мир на грани великих перемен, на пороге крушения, каких-то смертельно опасных для Асандра разрушительных событий.

До новой эры оставалось всего семнадцать лет.

Асандр всем существом улавливал близкое, обжигающее дыхание того непонятного и жуткого, что неумолимо, тяжелой поступью, надвигалось на него отовсюду.

Страшная сила нависла над миром Асандра.

Подобно зарницам, предвестникам испепеляющей грозы, сверкали глаза рабов и копья скифов, молча глядевших из тумана на стены греческих укреплений.

Проклятые поклонники солнца, как они кричали сегодня на заре! И пусть солнце пока вновь спряталось за тучи — для них оно все равно взойдет. Асандру ж остался лишь этот пасмурный день, а потом — потом наступит черная ночь.

Грянут восстания. Пожары. Убийства… Боспорянину порой казалось, что в нем, разрывая грудь изнутри, беснуется раб сириец Эвн, поднявший на бой двести тысяч сицилийских невольников; печень терзает раб фракиец Спартак; в сердце вонзает нож Савмак, раб скиф. Немощь угасающего мира сливалась с немощью угасающего Асандра, приобретала в сознании старика многозначительную и жуткую тождественность.

Не Асандр не желал умирать! Ему все еще хотелось вина, нетронутых девушек, соблазнительных зрелищ. Ему хотелось жить.

Старик заглянул в кувшин. Пуст. Только на самом дне плескалось немного белой жидкости. Что делать? Где найдется лекарь, который, пусть за большие деньги, излечил бы загнивающие органы Асандрова мира? Где тот банщик, чьи крепкие руки очистили бы, оживили, наполнили новой силой дряхлый век?

Что делать? Сидеть и покорно ждать конца? Нет! Разве он овца, чтобы безмолвно подставить шею под нож мясника? Не может быть, чтоб не осталось никакого выхода. Выход найдется, если поискать. Еще не все потеряно. Надо сделать все, что он способен сделать, лишь бы отдалить ужасный срок, лишь бы продлить жизнь.

Асандр отбросил пустой кувшин и быстрым шагом направился в покои дворца.

Страх смерти, взбудоражив усталый мозг, прошелся живой искрой по жилам, заставил сильнее биться сердце, вызвал в груди волну сопротивления, пробудил былую подвижность, уверенность в своих силах.

Да, он найдет выход!


Навстречу спешил молодой, тощий, рыжебородый узколицый человек в просторной голубой одежде.

Крючковатым носом, глубокими, близко поставленными глазами и толстой нижней губой он напоминал горца. На белых щеках расплывались золотистые пятна веснушек. Кудри сверкали подобно моткам тонкой медной проволоки. Человек держал в руке лавровый жезл, обвитый двумя серебряными змеями.

То был глашатай Поликрат — единственный смертный, помимо личных рабов Асандра, которому разрешалось входить к царю без доклада.

Глашатай царя обязан доводить до сведения подданных очередные указы дворца, ездить для переговоров к соседним государям и выполнять много других поручения повелителя. Кроме звучного голоса, глашатай должен иметь кучу иных важных качеств: благородное происхождение, ум, хитрость, красноречивость, изворотливость, скрытность, терпеливость и особенно — угодливость и верность.

Поликрат обладал ими в полной мере. Подобно философу Аристиппу, жившему при дворе тирана Дионисия Сиракузского, он покорно, даже с некоторым благоговением принимал плевки рассерженного господина. Царь оплачивал свою прихоть золотой монетой. Оба не могли друг другом нахвалиться.

Да, Поликрат преуспевал! Он был дельный человек — юный мерзавец, способный ради собственного благополучия продать сестру, отравить престарелого отца, торговать женой или, в случае надобности, готовый сам превратиться в женщину.

Старик насупился:

— Чего тебе, Златоцвет?

Поликрат получил от царя это насмешливо-ласковое прозвище из-за огненно-рыжего облика.

— Собрались. Ждут. Томятся.

— Пусть ждут. — Асандр уселся в легкое ореховое кресло. — Ничего с ними не случится. Сейчас выйду. Где Набарзан?

Глашатай крикнул раба.

Брадобрей перс Набарзан распарил щеки царя, приложив к ним кусок ткани, смоченной в горячей воде. Прыщи размягчились. Раб выдавил из них гной, натер лицо Асандра пахучей мазью, набелил и нарумянил так искусно, что дряхлый урод, как мысленно называл царя Поликрат, сразу похорошел и помолодел лет на тридцать.

Через полчаса, одетый в длинный, до пят, пестрый, золотом расшитый кафтан восточного покроя, Асандр — строгий, внимательный — сидел в тронном зале и задумчиво оглядывал приближенных.

Над головой царя свисал шелковый стяг с вышитым гербом Пантикапея: светлый круг, в нем бегущий грифон — крылатый лев-единорог с копьем в пасти; ниже льва золотится крупный хлебный колос. Герб символизировал военную мощь государства и главное богатство — хлеб, хотя, пожалуй, теперь символы не совсем соответствовали горькой действительности; она выщипала грифону перья, обломала рог, а хлеб… хлеба едва хватало самим жителям столицы.

Эвпатриды, то есть «благородные отцы», — владельцы огромных мастерских и быстроходных кораблей, хозяева обширных земельных участков, работорговцы, крупные продавцы хлеба, вина, рыбы, масла, а также старейшины подчинившихся Боспору скифских и маитских племен — все те, на кого опирался или пытался опереться Асандр, выстроились у грязноватых желто-коричневых стен, покрытых давно поблекшей росписью, изображавшей приключения хитреца Одиссея.

Туземцев отличала от жителей столицы диковинная одежда: скифов — мягкие сапоги с короткими голенищами, тонкие войлочные колпаки, кожаные шаровары и куртки; воинственных маитов — косматые бараньи папахи, тесные халаты и узкие штаны.

Впрочем, наиболее эллинизированные из маитов — синды — одевались и говорили уже по-гречески.

И, наоборот, немало греков обрядилось по-азиатски — эпоха голых икр и туник с рукавами до локтей шла на убыль. Сказано в Риме: «Времена меняются — меняемся и мы».

Жрецы зажгли на алтарях душистые травы.

Эвпатриды, опустившись на колени и протянув руки к царю, запели священный гимн.

Асандр, по примеру римского императора Августа Октавиана, насадил среди боспорян культ своего гения. «Благородные отцы» поклонялись ему, как живому богу. И Асандр, утопая в клубах белого, ароматно пахнущего дыма, что исходил от алтарей, и впрямь напоминал олимпийца, парящего в небе и горделиво взирающего через просветы и облаках на унылую землю.

Да, царь заслуживает почестей! Это он спас головы эвпатридов от скифских мечей, их жен и детей от разъяренных невольников, их дома, подвалы, зернохранилища, склады и усадьбы от огня и разорения.

Эвпатриды понимают — железная власть монарха необходима как солнце, воздух, вода, хлеб. Они сами наделили Асандра этой властью.

Но гнет самодержавного правления тяжко давит не только на чернь. Любого «благородного отца», не угодившею царю, могут по одному знаку монарха схватить и растерзать. Пусть Асандр их же ставленник — никто из богачей не осмелится выразить недовольство его жестокостью или, тем паче, восстать против деспота. Убить Асандра — подрубить сук, на котором, дрожа от страха, сидит боспорская знать.

Поэтому эвпатриды с тупой покорностью распечатывают амфоры для хранения серебра и золота, когда Асандр требует денег, и безмолвно сносят издевательства и оскорбления — а царь на них не скупится.

Чтобы утешить себя, забыться, развеять тоску, порожденную леденящим холодом, исходящим от трона, знать, махнув рукой на все, с головой отдается диким развлечениям, тратит доходы на попойки, шумные вечера и бесстыдные зрелища. И след этих развлечений Асандр видит сейчас на измятых, опухших, бледных или огненно-красных набрякших кровью лицах «благородных отцов».

Обряд закончился. Эвпатриды расселись у стен на выщербленных скамьях, вытесанных из бледно-серого известняка. Слушая донесения гонцов, прибывших из разных мест, и отчеты демиургов, ведавших ремеслом и торговлей, царь все больше мрачнел.

Рабы из Гермонассы, что стоит по ту сторону пролива, удавили хозяина, владельца седельной мастерской, и скрылись в предгорьях у керкетов[10].

Под Фанагорией объявилась разбойничья шайка. Она обложила сухопутную дорогу в Горгиппию и не дает купцам ни пройти, ни проехать. Отряд, посланный на усмирение грабителей, поголовно уничтожен.

Феодосия опять подверглась нападению скифов, каким-то чудом перебравшихся через пограничный вал. Проникнуть в город им, правда, не удалось, — всадников было немного, — зато они угнали триста голов скота.

Сарматы тревожат жителей далекого Танаиса. Еще там объявились новые шайки бродячих наездников — каких-то скуластых, узкоглазых людей, нагоняющих страх даже на сарматских воинов.

— Наша община до сих пор не внесла в казну годовой налог, — заявил под конец архонт Ламприск — выборный правитель Тиритаки. — Виноград уродился прошлой осенью плохой, гроздьев срезали на три четверти меньше, чем в позапрошлом году. Сам знаешь, отец, растения губит червь. Вина нет — нет дохода. Тиритакцы просят тебя, отец, отсрочить уплату подати до будущего урожая…

Асандр сидел молча, неподвижно, сгорбившись.

С каждой очередной вестью в нем капля за каплей росла острая злоба.

Постепенно она захлестнула грудь, затруднила дыхание, сделав его прерывистым, судорожным, и отдалась колющей болью в корявых пальцах, начавших трястись все заметней.

Осел! На этих-то сонных, вялых, безвольных скотов надеялся он, когда шел сюда, в тронный зал! В них искал опору, ждал от них мудрого совета: как найти выход из бездны, в которую неуклонно сползал Боспор, в которую катился, переваливаясь, точно громоздкий обломок скалы по горному склону, их и его, Асандра, мир…

— Значит, не хотят платить?

— Не могут, отец.

— Подойди-ка сюда, малый, подойди-ка сюда, — зловеще сказал Асандр, скривив губы, и вдруг заорал, покраснев от натуги: — Ближе, собачья кровь! Нагнись! Пусть за глупую голову ответит жирная спина. Отсрочить уплату? В который раз? Не могут, говоришь? Для чего ж я выделил солдат? Забрал бы у мерзавцев добро! Землю, дома! Давильни! Детей! Сколько тебя учить, дурак?

Старик огрел перепугавшегося архонта толстой палкой, опрокинул назад пинком в грудь. Потом, брызгая слюной, накинулся на «благородных отцов», замерших с вытянутыми лицами у холодных стен:

— А вы? Вы чего тут торчите? Ждете, когда скуластые наездники прискачут в Пантикапей и начнут вас решать, как гусей? Вон из города, пропойцы! Хватит бражничать! За дело! Рабов, бежавших из Гермонассы, найти. Селение керкетов, укрывших бунтовщиков, сжечь дотла. Шайку, действующую под Фанагорией, выловить. Главарей казнить, остальных продать. Узнать, чей род напал на Феодосию. Отнять скот, вождя связать и привести ко мне. Пусть скифское отребье смирно сидит в вонючих палатках. Даю вам три дня. Не выполните — пеняйте на себя. Убирайтесь!

Тронный зал опустел. Асандр, сильно ссутулившись, опустив лысеющую голову на грудь и уронив руки на колени, долго сидел один в мрачном, полутемном зале. В груди, где-то по главному дыхательному пути, ныло глухо и мучительно.

Он знал: и половины указании не выполнят эвпатриды. За двадцать пять лет монархического гнета они отвыкли ясно мыслить. Подавленные, глубоко огорченные тем, что произошло у них па глазах — ведь царь избил высокопоставленного архонта, как земледелец нерадивого раба, — они соберутся сейчас у кого-нибудь в доме, напьются, развеселятся, позовут арфисток и забудут об Асандре. А завтра опять притащатся с больной головой во дворец, чтобы снопа безропотно выслушать гневного старика. Стадо покорных овец.

Предоставь им Асандр побольше самостоятельности, ожили бы, конечно.

Нельзя — понюхав свободы, осмелеют, расправят плечи, из овец превратятся в леопардов и набросятся на нега же, Асандра.

Строгость и еще раз строгость!

Вдвое туже затянуть петлю. Наказать троих-четверых для острастки прочих. Взбунтуются остальные? Не взбунтуются.

У Асандра много солдат.


Нет, он не может больше сидеть вот так, один, без людей, в низком и пустом зале! Почудилось — кто-то тихо крадется сзади, чтобы ударить по затылку, Асандр съежился и робко оглянулся. Никого.

Ему захотелось очутиться среди гогочущей толпы наемных солдат. Ощупать твердые, как бронза, мускулы. Постучать кулаком по крутым, закованным в панцирь спинам. Заглянуть в широко раскрытые, изрыгающие веселую брань зубастые рты. Удостовериться, что не все потеряно, что существует еще сила, готовая и способная по воле его предать огню и мечу всю Тавриду.

При всем своем богатстве он не мог содержать более двух-трех тысяч наемников, но уже и это — грозная мощь в такой маленькой стране, как Таврида.

— Эй, Златоцвет! К Скрибонию.

Окруженный тремя десятками плечистых телохранителей, Асандр добрался на носилках до главных казарм, расположенных тут же, в замке. Здесь находилась часть наемного войска — остальные солдаты были разбросаны по сто, двести, триста человек по гарнизонам других крупных поселений.

Уже у ворот царя оглушил шум, доносившийся из тесных приземистых построек.

Воины проводили время кому как заблагорассудится.

Тут, собравшись в кружок, если жареное мясо, запивая крепким, неразбавленным вином из серебряных фляг. Там изо всех сил били в барабаны и плясали. Дальше схватились бороться. По углам шла жаркая игра в кости. Молодежь, рассевшись на каменном полу, слушала рассказы бывалых людей. На площадке метали копья, учились отражать коварные, удары.

Все это сопровождалось громкими криками, визгом, грохотом, треском — можно было вообразить, что солдаты отбивают внезапную атаку врага, а не занимаются мирными повседневными делами. Самое удивительное — адский шум, видно, нисколько не мешал сладко спать воинам, недавно вернувшимся из караула.

— Славные юноши, — с удовлетворением сказал Асандр рыжеволосому глашатаю. — Барсы! Соколы!

Но славные юноши, они же барсы и соколы, тут же огорчили царя.

Они не обращали на него никакого внимания. Будто к ним явился не властелин Боспора, а какой-нибудь жалкий продавец соленой рыбы.

— Что это значит? — набросился Асандр на хилиарха (тысячника) Скрибония. — Порядка не вижу! Шум, гам, визг. Казарма здесь, или базар?

Скрибоний — человек не очень высокий, чуть выше среднего роста, зато мускулистый, широкогрудый, тучный, с бычьем шеей, мясистым носом и густой бородой — казался великаном перед тщедушным Поликратом и был почти так же грузен, как сам Асандр, который всего лет десять назад никому не уступал в конной и пешей битве.

Глянув царю в глаза, хилиарх ответил спокойно:

— Это солдаты, государь, а не девицы.

Он круто повернулся, и над площадью прогремел голос, хриплый, отрывистый, точно лай свирепого пса:

— По местам!

Не успел царь оглянуться, как у казарм выросли, словно из-под земли, строгие, плотно сомкнутые ряды.

Куда девался гомон?

Он оборвался так резко, так быстро сменился тишиной, что Асандр испугался — н е оглох ли он внезапно.

И в ясной, полной тишине как-то неуверенно, жалко и чуть смешно прозвучали слова царя:

— Здравствуйте, солдаты.

— Слава Асандррру!!! — крикнули дружно и разом сотни глоток.

Именно эта четкость навела старика на горькую мысль: его приветствуют не потому, что любят, а потому, что так полагается. Солдатская обязанность. Появится другой царь — и ему так же браво прокричат славу. Тьфу!

Каким ветром их сюда занесло? Скифы. Армены. Сарматы. Геты. Маиты. Понтийские греки. Фракийцы. Албаны. Иберы. Кельты-бастарны. Наемный сброд. Они смотрят на Асандра кто отчужденно, кто с веселой дерзостью, иные даже враждебно. И царь осознал вдруг: не ему служит шайка отпетых головорезов, а вон тому хромцу, проклятому Скрибонию. По одному знаку хилиарха солдаты, вместо того чтобы грудью защищать Асандра, разорвут его на куски и разнесут, если понадобится, весь Пантикапей.

Царь не мог обойтись без наемников, разве доверишь оружие простонародью? Попробуй доверить… Половину государственного дохода тратил Асандр на содержание войска и вот теперь убедился — наемники ему не опора. Ни те, что живут в столице, ни те, что разместились в других городах. Заменить Скрибоиия? Взбунтуются солдаты. Выгнать этих и набрать других? Попробуй выгнать. Асандра охватил ужас. Скорей! Прочь из волчьего логова.

Вторая половина дня. Небо так и не прояснилось. Мелкий дождь, брызгавший с короткими перерывами с утра, перешел в редкий мокрый снег.

— Что за весна выдалась в нынешнем году? — сердито ворчал Асандр по дороге домой. — Невозможно терпеть!

Он вернулся во дворец удрученный, подавленный. Встреча с солдатами не успокоила, а еще больше расстроила царя. Что делать? Где выход? Одинокий, угрюмый, бродил монарх по безлюдным сумрачным комнатам, и в душе старика нарастала тревога. Где выход? Что делать?

Царь случайно оказался у дверей домашнего святилища, куда не заглядывал много лет.

В памяти, обострившейся благодаря напряженным раздумьям, отчетливо возникли слова давно забытых гимнов.

Было время, когда Асандр — молодой, здоровый — прибегал к алтарям богов, прося у них помощи, и удача сопутствовала ему после каждого молебствия; успех, которого Асандр добивался собственной силой и проницательностью, он, по тогдашней наивности, приписывал покровительству неба.

Позже, когда началась полоса сплошных промахов, благие чувства Асандра, уже основательно потрепанного жизнью, испарились.

«Вот почему у меня — беда за бедой, — подумал с горечью старик. — Я отвернулся от богов, и боги отвернулись от меня…»

С трепетом в груди, с детской радостью прислушиваясь к возрождающейся надежде, вошел Асандр в капище. Дрожащими от волнения руками возжег он душистые травы на алтаре пред мраморным изваянием Зевса. Опустился на колени и торопливо, сбиваясь, как бы стараясь наверстать упущенное за столько лет, забормотал молитву.

Он молился долго. Излил богу все жалобы, выложил перед ним все обиды. Но камень молчал.

Проходили века, люди рождались, ели до отвала, голодали, мерзли на ледяном ветру, задыхались от зноя, любили, ненавидели, убегали, преследовали, убивали и сами падали мертвыми; на земле бушевали войны, пожары, землетрясения, извержения вулканов, наводнения, саранча пожирала растения, чума уносила тысячи жизней, но за сотни лет на неподвижных беломраморных ликах богов не промелькнуло даже тени.

Камень есть камень. Что с него возьмешь?

Асандр устыдился малодушия. Он, кряхтя, поднялся, вытер ладони о полу хитона. Хорошо, никто не видел царя распростертым перед этим глухонемым истуканом. Засмеяли бы! Старик с ненавистью глянул на Зевса, плюнул и ушел.

Что делать, как быть? Где же выход, в конце концов? Отчаявшись найти его, Асандр призвал к себе магов, волхвов, астрологов, предсказателей, колдунов и ведьм, во множестве расплодившихся в Пантикапее за последние голы.

Волосатые, грязные, с дико сверкающими глазами, они бесновались вокруг царя и пытались открыть посредством отвратительных символических обрядов тайны этого и потустороннего мира, определить смысл жизни и показать путь к достижению вечного блаженства. Особенно усердствовал один одержимый. Изо рта у него густыми хлопьями падала пена. Этого нетрудно было достичь, пожевав корень струтия.

Перепуганный, оглушенный, окончательно сбитый с толку Асандр, обливаясь холодным потом, велел телохранителям выгнать свору обманщиков и проветрить помещение.

— Удались от земной суеты. Стремись к достижению неколебимого душевного равновесия, полного спокойствия духа, — свысока поучал царя мудрец-стоик, приглашенный Асандром после волхвов.

— Спокойствие духа! — заорал старик, потеряв терпение. — Ты дай совет: как спасти государство? Не можешь? Зачем же ты притащился сюда, проклятый умник? У меня нет охоты слушать твою красивую болтовню. Убирайся к дьяволу, собачья кровь, пока я не нарушил чем-нибудь тяжелым твое душевное равновесие. Иди, проповедуй скифам, чтоб они отстранились от земной суеты и перестали нас грабить. Но захотят ли варвары мирно сидеть в шатрах и питаться одним лишь спокойствием духа? Прочь!

Философ исчез.

— Итак, выхода нет, — сказал себе царь. И решил с холодной злостью: — Так пусть же все летит прямо в тартар![11] Пойду на женскую половину, напьюсь, как матрос, а там — будь что будет…

Ночь. Вакханалия на женской половине дворца достигла того предела, когда стыд, завернувшись в толстый плащ, уходит спать в передней.

Сквозь дым жаровен и пар, клубившийся над огромными, как щиты, золотыми блюдами с дичью, мясом и рыбой, Асандр разглядел десятки раскрасневшихся, хрипло кричащих мужчин, сидевших и лежавших в немыслимых позах у низких столов. Звякала и брякала посуда. Отрывистый грохот бубна перекликался с визгливым голосом флейты. На небольшой сцене, распустив черные волосы и совершая непристойные телодвижения, метались танцовщицы.

Над пьяным сборищем, на краю особого возвышения, лежала, утонув в мягких коврах и беспорядочно разбросанных одеждах, царица Динамия — толстенькая гречанка с тяжелым мужским подбородком и острым птичьим носом. Каштановые волосы, завитые в длинные локоны и перехваченные у затылка шнуром, рассыпались по жирным плечам. Полная белая рука сжимала чашу. Маленький рот был искривлен в хмельной улыбке. Выпуклые мутные глаза бессмысленно озирали помещение.

Динамия была дочерью Фарнака, зарезанного Асандром.

Асандр, уже тогда глубокий старик, женился на ней, чтобы упрочить власть. Обычай, черт бы его забрал, обычай! Хочешь выглядеть в глазах толпы законным государем — непременно женись на женщине царского происхождения.

А Динамия? Она без лишних слов согласилась выйти замуж за убийцу ее родного отца. Что оставалось делать? Если судить здраво, он, действительный повелитель, сумел бы уж как-нибудь обойтись без царевны. Царевна же, поскольку она не желала распроститься с беспечной жизнью, обойтись без него не могла.

Но смерти Фарнака она ему не простила. С первых же дней супружества Динамия, и прежде не безгрешная, принялась усиленно прожигать жизнь. И добилась на избранном ею поприще немалых успехов.

Асандр не ревновал — она не нужна была ему как женщина, эта скверная, распутная тварь. Пусть пирует день и ночь, лишь бы не вмешивалась в дела.

Однако хотя бы видимость дружбы и семейного благополучия следовало соблюдать, чтоб не давать повода для лишних разговоров. Асандр умышленно — из старческого злорадного озорства — задевая палкой настороженно притихших эвпатридов, проковылял к возвышению.

— Госпожа развлекается, я вижу? — спросил он с кислой улыбкой.

Динамия сначала не узнала старика. Потом сообразила, что перед нею — муж, и ответила с вызовом:

— Да! Развлекаюсь. А что? Завидно? Зачем пришел? Уж не захотелось ли тебе, старое чучело, приласкать меня, а? Ха-ха-ха!

— Меня беспокоила мысль: не повредит ли госпожа своему здоровью, — Асандр кивнул на чашу вина, которую стискивала в руке Динамия.

— О! Тебя беспокоит мое здоровье? Какая человечность! — воскликнула она с издевкой. — Ты так нежно любил моего родителя… а теперь так горячо любишь меня… что я поражена! Я растрогана! Я рыдаю от счастья! — Она скрипнула зубами и вдруг завопила на весь зал: — Эй, арфисты, флейтисты, барабанщики, чтоб вам пропасть! Почему перестали играть? Играйте! Пейте, друзья. К бесу здоровье, все равно умирать. И ты пей, старик… Или уходи прочь. Выпей! Не бойся, не отравлю. — Динамия отхлебнула глоток и протянула чашу царю. — На доброе счастье!

— Живи долго! — Асандр с удовольствием принял чашу и выпил — жадно, захлебываясь, до дна.

Лицо монарха тут же перекосилось. Изо рта струей ударила красная жидкость. Больная утроба выбросила крепкий напиток обратно.

Опозоренный, преследуемый унижающим смехом бражников, в которых посрамленный вид повелителя пробудил небывалую смелость, Асандр, пошатываясь от слабости, удалился к себе. Бессильный, сгорающий от стыда и обиды, он выгнал телохранителей, упал в кресло и заплакан как ребенок.

Немного успокоившись, Асандр сделал усилие и поднялся. Достал с полки старую шкатулку, порылся в ней, вынул квадратную серебряную пластинку. Сел вновь, положил пластинку перед собой на стол и долго смотрел, обхватив голову ладонями, на желтый круг, косо перечеркнутый черной стрелой.

Решение пришло в полночь.

Сказано: вторые думы мудреней всегда. Старик нашел средство. Он отыскал выход!

Что ж, кликнуть писца? Нет, надо самому. Никто не должен знать.

Приободрившийся Асандр встал опять, снял с той же полки чистый свиток папируса, отрезал ножом кусок подходящих размеров, велел рабу поярче разжечь свет, обмакнул тонкое тростниковое перо в медную чашечку с тушью.

Это письмо и доставил Поликрат той же ночью в лачугу на окраине города.


Выслушав донесение Филла — солдата, охранявшего ворота, начальник наемников Скрибоний задумался.

Куда ходил Поликрат? К любовнице? Чепуха. Поликрат не станет ради женщины шататься по городу в столь поздний час. Только очень важное дело могло заставить такого осторожного человека, как Поликрат, покинуть ночью дворец. У глашатая нет своих важных дел — он выполняет поручения царя. Значит, Поликрата посылал Асандр. Но — куда? Зачем? Здесь что-то кроется.

— В следующий раз, — сказал Скрибоний солдату, — если случится подобное, доверь пост товарищу и проследи до конца. Ясно? Тебе я разрешаю оставить пост. Только тебе. Слышишь? Надеюсь, ты никому об этом не скажешь.

— Буду молчать, как пленный тавр, господин хилиарх! — с готовностью отозвался польщенный Филл.

— Приглядывайся ко всем, особенно в гавани. Слушай. Запоминай. Доноси мне. Вот тебе на выпивку.


Ламприск — тот самый правитель Тиритаки, которого угостил палкой царь, отправился наутро домой.

Круглоголовый, с плешью, с блестящими, навыкате глазами, он трясся в легкой повозке по каменистой дороге, извивавшейся вдоль берега.

Мул, запряженный в повозку, стучал копытами лениво и нехотя. Видать, рабы плохо покормили животное. Слева, под желтым обрывом, сначала медленно, потом с нарастающей скоростью и шумом набегал и обрушивался на скалы прибой. Сердце Ламприска, как бы подчиняясь ритму волн, то замирало, то сжималось все туже и вдруг вздрагивало, пронзенное колющей болью.

По бокам, сочувственно поглядывая на Ламприска, ехали верхом на серых ослах два богатых тиритакских винодела, сопровождавшие архонта в Пантикапей. Позади, злорадно перемигиваясь, шли тощие рабы. Досталось-таки, говорят, хозяину!

Архонт чуть не плакал от обиды. Вздули как нерадивого школьника! Чем он виноват? Погоди же, проклятый старик. Выпадет случай — Ламприск доберется до тебя.

Текли мгновения. Неторопливо плелся мул. Ламприск углубился в размышления и постепенно успокоился.

При всей досаде архонт не мог не признать: наказан он справедливо! И впрямь, сколько можно возиться с вечно голодной шайкой несчастных голодранцев? То у них неурожай. То вино не удалось. То сосудов для хранения не хватило. То пошлина на вывоз слишком высока. Одни жалобы, а денег не было, нет и не будет.

Что толку от их убогих виноградников и давилен? Ни себе дохода, ни государству. Асандр прав: отобрать имущество — и делу конец! Чтоб защитить Боспор от скифов, рабов и черни, наглеющий с каждым днем все больше, нужны солдаты. Много солдат. Чтоб содержать солдат, нужны деньги. Много денег. Не можете платить, бездельники? Пеняйте на себя.

Вернувшись домой, Ламприск созвал коллегию архонтов — должностных лиц, которых Тиритака, сохранившая, подобно другим городам Боспора, видимость самоуправления, избирала раз в год из среды зажиточных людей.

Что? Отобрать имущество мелких виноделов общины в пользу богачей? С тем, чтобы последние внесли в казну долги бедняков? Архонты смутились. Бунт будет!

— Так что ж! — рассердился Ламприск. — Для чего у нас солдаты? — крикнул он, вспомнив слова Асандра. Эх, жаль, нельзя, подобно царю, применить для увещания строптивых палку! — Поймите, — продолжал уговаривать друзей главный архонт, — это выгодно прежде всего для нас. Не хотите почти даром увеличить хозяйства? Я взял бы участок Сфэра — его виноградник примыкает к моему. Асандр требует денег. Не желаете принять мой совет — дайте голодранцам взаймы. Так или иначе надо заплатить.

— Взаймы? А когда они вернут? Старых долгов не можем получить.

— Вот видите, — заметил довольный Ламприск. — Придется начать опись. Иного выхода нет. Эй, Пист, разыщи я позови сюда их главарей.

Вожаки мелких виноделов — их было человек пять — явились в магистратуру настороженные, угрюмые: видимо, догадывались, о чем пойдет речь.

— Царь Асандр, пусть славится его имя, отказал в отсрочке, — сообщил торжествующий Ламприск.

— Отказал? — Бедняки переглянулись. — Что же будет теперь?

— Придется описать ваше имущество, продать с молотка и вырученные деньги передать в казну.

— А мы? — растерянно спросил Сфэр — худой, желчный, задавленный нуждою человек лет сорока трех. Темные, глубоко запавшие глаза беспокойно рыскали по лицам присутствующих.

— Что — вы?

— Как же мы? — загорячился Сфэр. — Что нам-то делать, спрашиваю я тебя? Что нам делать, остолоп ты такой? Что нам делать, пройдоха? Ведь у нас — дети!

Ламприск с дурацкой ухмылкой вскинул плечи:

— Вы? Уповайте на бога. На Диониса, — уточнил он язвительно — виноделы почитали Диониса, бога вина и веселья. — Пусть поможет. Авось выручит. Я-то при чем, сквернослов ты несчастный?

— Как при чем? — взъярился Сфэр. — Как при чем, я тебя спрашиваю? Как так при чем, а? Мы такие же граждане Тиритаки, как и ты, или нет? Кто выбрал тебя главным архонтом? Мы или нет? Мы или нет, я тебя спрашиваю? Почему ты не хочешь заботиться о нас, судейский ты крючок? Почему ты не хочешь о нас заботиться? Неужели ты допустишь, чтобы мои дети умерли с голоду?

— Прикажете кормить вас из собственного кармана? — вспылил архонт. — Хватит! Здесь не Херсонес, где бездельники и моты живут за счет трудолюбивых и бережливых граждан.

— И жаль, что не Херсонес! — бешено заорал Сфэр. — Жаль, что не Херсонес, говорю я тебе! Очень жаль, что не Херсонес! Будь это в Херсонесе, вам не удалось бы так легко нас грабить. Будь уверен — вымотали б из вас кишки, набитые нашим хлебом. Житья не стало! Забрали лучшую землю, оставили голый камень, а теперь и эти наделы отнять собираются. Наскребешь по капле амфору вина — налетят, точно стервятники: налог плати, за вывоз плати, за перевоз плати, за ввоз плати, рыночный сбор плати…. Где видано, чтобы пошлина составляла стоимость двенадцатой части груза? Заплатишь одному, второму, третьему — и глотка вина не останется, чтоб выпить с горя. Разбой! Давно пора с вами разделаться. Посмотрю я, как ты будешь задирать передо мною хвост, когда сам лишишься добра!

Ламприск покраснел и пуще выкатил глаза:

— Что-о?! Понимаешь ты, о чем говоришь? Ведь это… — архонт чуть не задохнулся, — речь заговорщика! Херсонесских порядков захотелось? Асандр покажет тебе Херсонес! Прочь отсюда, мерзавцы. Вон! Завтра же начну опись. Пусть только кто-нибудь воспротивится. Никакой Дионис его не спасет. В пыль сотру!

— Попробуй, — кинул Сфэр, уходя, прямо в лицо архонту. — Попробуй, негодяй. Попробуй…

Товарищи молча последовали за ним.

— Поднять солдат! — закричал архонт, обернувшись к членам магистратуры. — Утроить стражу. Перевести город на осадное положение. Пусть даже мышь не проскочит по улице после заката. Иначе бездельники успеют сговориться и учинят мятеж. Торопитесь!..

Сфэр вернулся домой темный, замкнутый, внутренне напряженный, но внешне сдержанный — как человек, решившийся на убийство.

Жалкая лачуга, сложенная из неотесанных камней, полуразвалившаяся ограда. Костлявая, вечно плачущая жена. Бледные, постоянно недоедающие дети… Сфэр уселся во дворе на глыбу известняка, кивком головы подозвал обеих дочерей. Он женился поздно — все не мог наладить хозяйство, и дети, несмотря на его пожилой возраст, были еще малы.

У старшей, девятилетней Метро, волосы золотистые, как у отца, зато глаза темно-карие, как у матери. У младшей, шестилетней Гекаты, наоборот — глаза синие, а волосы — черные. Они тихонько прижались к нему, он крепко обнял их и окаменел, угрюмый, сутулый, с бровями, резко сдвинутыми к переносице.

Посидев так, он выскреб дочуркам из сумки на поясе по горсти орехов, выпрошенных по пути домой у зажиточного соседа. Мягко, с сожалением, отстранил детей от себя. Выбрал из сваленных на крыше жердей прямую, тяжелую, в пять локтей дубину. Повертел, ухватившись за середину, сказал, не глядя, помертвевшей жене:

— Если со мной… что случится, возьмешь детей, уйдешь к отцу.

…Через день гонец Ламприска доносил Асандру:

— Виноделы Тиритаки взбунтовались. Грозились перебить знатных граждан, разделить их имущество между собой. Бродяги кричали (прости, государь), что нужно свергнуть царя, объявить республику, как в Херсонесе.

При слове «Херсонес» Асандр насторожился.

— Погибли два архонта и тринадцать солдат, — продолжал гонец. — Ламприск опасно ранен. Солдаты сбили с ног и связали пятьдесят злоумышленников. Двадцать пять мятежников наткнулись на копья и окончили земной путь. Остальные разбежались.

— Переловить.

— Их ищут. Дозволь, царь, имущим гражданам Тиритаки заплатить долг за бунтовщиков и приобрести в собственность их хозяйства.

— Пусть будет так.

— Как поступить с теми, кто схвачен?

Асандр прищурился, стиснул челюсти, дернул себя за косматую седую бровь и бросил короткое:

— В каменоломню!

— Архонты взяли под стражу жен и детей бежавших мятежников. Что делать с ними?

— Жен и детей? — Старик зевнул и пожал плечами. — Распродать.


Весна. После угнетающе длительных, немыслимо обильных дождей сразу, без перехода, как это нередко случается на юге, наступила жаркая погода.

Солнце за три дня насквозь прогрело досыта напитанную влагой черную землю. По тонким щупальцам судорожно затрепетавших корней прошел живительный ток. Налились теплым соком семена, набухли клубни и луковицы, и почва разродилась прямо на глазах у радостно улыбающихся людей — со сладкой болью исторгла из себя, щедро извергла к свету целые охапки свежих ростков, побегов и молодой листвы.

Жаль ходить по улицам — ты можешь примять, незаметно для себя, по-детски беззащитную мураву, выбившуюся из-под каменных плит пучками яркой зелени. Пастушья сумка. Одуванчики. Тюльпаны… Они цветут даже на обмазанных глиной крышах туземных домов. А в степи за городом, чуть подует ветерок, перекатываются волны душистых трав. Весна!

Порой случались грозы. Но в коротких ливнях не было ни холода, ни нудности зимних дождей. Ливень быстро прекращался. В бело-розовых тучах на юго-западе открывался глубокий ослепительно-лазурный просвет. Он стремительно рос, расширялся. Небо очищалось. Воздух — теплый, влажно-прозрачный. До блеска вымыт каждый кустик, каждый росток. Степные холмы, кажется, придвинулись ближе к морю, да и само доброе море будто уменьшилось. Изменился цвет воды — после веселого дождя он не синевато-зеленый, напоминающий о студеной бездне, а легкий сиренево-голубой. Не море, а река, текущая из-за мыса. Небо в постепенно рассеивающихся облаках — низкое, хоть рукой достань, мир словно приветливо сомкнулсявокруг тебя, стал по-домашнему уютней.

Пожалуй, лишь одному человеку во всей Тавриде не было до весны никакого дела.

В часы, свободные от службы, солдат Филл, переодевшись в платье бедного горожанина, чтоб не отпугивать людей воинскими доспехами, слонялся в гавани среди изворотливых купчишек, пьяных матросов, растрепанных блудниц, бездарных поэтов и нищих бродяг, из-за постоянной безработицы привыкших к полуголодному безделью настолько, что они уже не считали зазорным существовать за счет мелких подачек, утратили всякую способность к труду и не стремились найти работу.

— Приглядывайся, слушай, запоминай, — приказал солдату хилиарх. И Филл приглядывался, слушал, запоминал. Вчера, например, он подслушал беседу торговцев, привезших из Кеп кто маринованную сельдь, кто зерно, кто шерстяную пряжу.

— Говорят, моряки из Киммерия заметили в проливе самого Драконта, — доверительно сообщил приятелям продавец рыбы. — Он с двумя или тремя головорезами плыл в ладье на юг.

— Да? А мне сказали, будто пират высадился под Казекой, — усомнился хлеботорговец.

— Феодосийцы твердят, разбойник показывался у них в заливе, — отозвался тот, кто хотел заработать на пряже. — Уж не в Херсонес ли направился Драконт?

— Все это вранье! Где Киммерий, где Казека, а где Феодосия? Не может один человек, хоть он и сам Драконт, находиться сразу в трех местах.

— В том-то и дело, что пирата видели в разное время. Откуда он взялся? Неспроста Драконт снова объявился у наших берегов. Что-то задумал проклятый грабитель.

— Ну, нам-то чего бояться? Драконт ведь не трогает боспорян.

— Да! Да! Это сущая правда. А почему? А? Почему Драконт столь доброжелателен к нам? Нападает на суда ольвеополитов, понтийцев, херсонеситов — особенно херсонеситов не любит, — ни эллину, ни варвару не дает прохода, а Боспор обходит стороной. Почему?

— Пусть тронет! Асандр живо до него доберется. Не таких молодцов царь выловил на Меотийском озере.

— Э, ты брось это! Ты думаешь, Полемон, царь Понта, слабей Асандра? Ничуть не слабей. А поймать Драконта не может. Почему? — Видимо, рыботорговцу не терпелось похвастать своей осведомленностью.

— Ну, заладил: почему, почему! Растолкуй, если знаешь.

— Рассказывают, — купец понизил голос, — будто у Драконта с царем договор: за то, что пират не грабит боспорские корабли, Асандр позволяет ему прятаться в лиманах Меотиды. Да и вообще, говорят, они старые друзья — Асандр и Драконт. Потому-то Драконта до сих пор не могут изловить, хотя за ним охотятся Херсонес, Ольвия, Византии, Синопа, Диоскуриада. Каково? — закончил рыботорговец торжествующе.

— Молчи, болтун! — зашипел продавец зерна, заметив, что их подслушивают. — Чего ты плетешь?

Сообщение Филла встревожило Скрибония.

Драконт?

Нет ли связи между ночной прогулкой Поликрата и появлением знаменитого пирата у берегов Тавриды? Если то, о чем говорили купцы, правда и Асандр действительно находится в договорных отношениях с Драконтом, то не собираются ли во дворце устранить Скрибония с помощью морских разбойников.

Плохо. Очень плохо, что Скрибоний слишком мало знает о Драконте, хотя тот и знаменит и все такое. Бывает, слава человека — одно, а сам человек — совсем другое. Надо расспросить сведущих людей. Может, удастся выведать что-нибудь путное. Но… вряд ли. Сколько ни приходилось Скрибонию раньше слышать разговоров о Драконте, все топтались вокруг да около. Никто не знал достоверно, кто же такой Драконт, откуда он явился. Пират. Убийца. Грабитель… Тьфу! Кто в нашем веке не грабитель? Все мы пираты.

Однако что же затевает все-таки царь? Может, Скрибоний волнуется напрасно, замыслы Асандра вовсе не задевают его? Нужно разобраться.

— Следи! — приказал он Филлу свирепо. — Присматривайся к каждому, кто покажется не внушающим доверия. Возможно, — хилиарх перешел на шепот, — в Пантикапей заявится на днях сам Драконт. Я тоже буду спускаться в гавань. Найдешь у Гиппонакта. Заметишь подозрительное — беги ко мне. Ясно? Проваливай.

Филл чрезвычайно гордился собой.

Наемник, чужак в любой стране, он бродил по свету, переходя от хозяина к хозяину. Растеряв в бесконечных скитаниях и не всегда благородных приключениях остатка совести, он руководствовался при сделках одним простым и прямым, как нож, условием: кто больше даст.

Скрибоний, суровую привязанность которого Филл приобрел благодаря мелким доносам на товарищей солдат, платил хорошо, и соглядатай был доволен жизнью. Благословение олимпийцам! Или любому другому богу. Осведомитель мечтал накопить добрую сумму и уехать домой, хотя едва ли помнил, где находится родина.

Начальник тоже высоко ценил услужливого солдата. Он боялся довериться кому-нибудь, кроме Филла. Напрасно Асандру казалось, будто наемники готовы пойти по первому слову Скрибония в огонь и воду. Средь этого сброда сплошь и рядом встречались пройдохи, чьих клыков страшился сам хилиарх.

Наставив Филла, тысячник отдал кое-какие распоряжения младшим командирам и, хромая и постукивая наконечником палки по мостовой, самолично отправился к морю. Позади следовали два десятка ко всему безучастных солдат. С некоторых пор Скрибоний боялся ходить без сильной охраны.

Испросив разрешение у эмпориона — начальника гавани Гиппонакта, — он занял одну из служебных комнат таможни, поудобней устроился на грубой скамье и отдался терпеливому ожиданию.

Но первый день охоты ничего не принес. Схватили, правда, двух-трех подозрительного вида оборванцев, однако те оказались самыми обыкновенными бродягами. А Скрибоний ждал Драконта.

Хилиарх принял на следующий день отчаянное решение: если удастся опознать Драконта — развязать ему язык, учинив пытку. Пусть Асандр шумит потом, коль скоро окажется, что Драконт действительно приятель царя. Скрибоний может притвориться, будто и знать не знал об этой невероятной дружбе. Царь и морской разбойник! Не сам ли Асандр приказал ловить и уничтожать пиратов?

«Может быть, я рою для себя яму, — уныло размышлял Скрибоний, оценивая свои действия. — Ладно! Там отговоримся как-нибудь. Главное — срочно выяснить, что намерен предпринять старик, в какой степени его очередная каверза касается моей головы. Лучше предупредить беду, чем лить слезы после времени».

Филл не показывался.

Он был очень занят сейчас.

Наконец-то Драконт попался!

Если не сам Драконт, то кто-нибудь из шайки. На пристани, у самого причала, стоял, озираясь по сторонам, человек лет сорока в просторной, изрядно потрепанной хламиде. Худое сумрачное лицо. Длинный хищный нос. Угрюмый взгляд. Свисающие до пят рваные полы черной одежды.

Он походил на дряхлого ворона, бессильно опустившего крылья. Да, это Драконт! Именно таким представлял себе Филл знаменитого пирата. Драконт, по рассказам, был мрачен, худ и не то слишком смугл, не то очень бледен — Филл уже не помнил точно.

— Кого ты ищешь, друг? — спросил переодетый солдат, осторожно приблизившись к незнакомцу.

Руку он держал у пояса, чтоб успеть выхватить нож, если пират возьмется за оружие. Человек в черном плаще поглядел на Филла в упор и прохрипел, обдав соглядатая запахом вина:

— Тебе-то что, болван?

— Я хочу знать, кто ты, — сказал Филл строго. — Чем ты тут занимаешься, а?

— Каков негодяй! — изумился незнакомец. — Эй, Дримил, Теодор, Никита! Видите мерзавца? Дать палок и выбросить за ворота!

Не успел наемник и шагу ступить, как его сбили с ног и принялись дубасить увесистыми палками по чему попало. Человек в черном плаще ободряюще покрикивал на и без того старавшихся коллакретов — приставов, обязанных следить за порядком в порту:

— Так, молодцы! Так! Совсем обнаглели проходимцы. Средь бела дня нападают на честных граждан.

— Я не вор! — вопил бедняга, прикрывая ладонями голову. — Я такой же солдат, как и вы, друзья. Не бейте меня!

— Не вор? — загремел Дримил, изо всей силы опуская палку на его спину.

— Почему же ты приставал… — добавил Теодор, пнув осведомителя в бок.

— …К начальнику гавани Гиппонакту? — закончил за товарища Никита, встряхнув злосчастного разведчика за шиворот.

Гиппонакт!

Филл громко застонал — уже не столько от боли, сколько от ужаса.

А если начнется дознание? Спросят, кто такой Филл? Ведь он, дурак, сам выдал себя: я не вор, я солдат. Спросят: чей солдат? Почему болтается переодетым в гавани? Если дело дойдет до Скрибония… не пощадит.

Принять эмпориона за пирата! Но откуда было знать Филлу, что человек в рваном плаще — Гиппонакт, друг самого Асандра? Они не встречались прежде. Пусть чертов пьяница носит одежду, подобающую высокому званию. Пусть не пропивает новые плащи в кабаках.

Филл, скуля, точно пес, выбрался из вонючей мусорной ямы, куда ради забавы швырнули глупца коллакреты, и поплелся к бассейну.

Надо убраться отсюда, пока Гиппонакт не передумал и не велел его схватить. Соглядатай вымыл руки и лицо, испачканные кровью и затхлой грязью, и заковылял домой, согнувшись, положа одну руку на затылок, другую — на правый бок.

Боже! И чья судьба на свете гнуснее поганой судьбы тайного осведомителя?

— Чтоб ты пропал, — ругал соглядатай хилиарха. — Лучше в тартар попасть, чем служить тебе…


Между тем в гавани пристала к берегу большая лодка. Обыкновенная лодка, каких немало увидишь в проливе.

На таких лодках боспоряне перепозили с европейской стороны на азиатскую[12] и обратно нехитрые грузы — рыбу, соль, овощи, хлеб, известь.

Из лодки вылезло на дощатый помост четверо мужчин. Четыре обыкновенных человека, каких немало встретишь в порту. Старые войлочные шляпы с обвисшими полями, дырявые, подпоясанные веревкой рубахи с рукавами до локтей, босые ноги — все изобличало ничтожных земледельцев из Киммерия или Танаиса, прибывших в столицу по своим мизерным делам.

Вытащив из лодки круглую плетеную корзину, четыре грека направились к таможне и постучались в комнату, где помещался эмпорион Гиппонакт…

Скрибонию надоело сидеть в одиночестве.

Он решил прогуляться по гавани, посмотреть, чем занимается Филл. Почему его нет до сих пор? Должно быть, ничего подходящего не подвернулось.

Хилиарх, припадая на правую ногу, медленно прохаживался по причалу. Он делал вид, будто любуется морем, — да, даже хилиархи способны им любоваться, — и ждал, когда Филл даст о себе знать.

Но Филл не показывался, негодяй. Куда он делся? Захотелось есть. Где бы перекусить? Не в харчевню же идти начальнику войск. А до казарм — далеко. Приказать, чтоб принесли обед сюда? Кушать одному — скучно. Лучше заглянуть к Гиппонакту.

Четверо приезжих, выходя от Гиппонакта, столкнулись с хилиархом нос к носу.

Вернее, первый из них, так как они двигались один за другим. Скрибоний отшатнулся.

Что-то ледяное, отталкивающе-грозное, как взгляд осьминога, пронзило мозг и отдалось холодом в сердце.

Говорят, у осьминога человеческий взгляд.

Но Скрибоний никогда б не подумал, что у человека могут быть глаза спрута.

Всего одно мгновение видел он перед собой лицо человека, шедшего впереди. Но оно тут же намертво отпечаталось в потрясенной душе, как изображение на надгробном камне.

Это лицо!..

Худое, горбоносое. И главное — страшно бледное, белое как мел. По сравнению с кожей щек густая курчавая борода и взлохмаченные волосы, спадавшие со странно низкого лба на темную полоску сросшихся бровей, казались совершенно черными, будто их обмакнули в смолу. Огромный рот с тонкими бескровными губами. Острые зубы, торчащие вперед. И мертвый взгляд пустых бесцветных глаз.

— Вампир! — боязливо пробормотал Скрибоний.

Приезжих сопровождали Дримил, Теодор и Никита. Те самые, что так старательно пересчитали Филлу ребра.

Испуганный, растерянный, подавленный, стоял Скрибоний у открытых дверей, не зная, как ему быть. Не тащиться же самому вслед за этими темными людьми? Если б Филл был здесь… Но Филл исчез, разрази его молния!

— Эй! — крикнул из помещения Гиппонакт. — Какой осел торчит там у открытых дверей? Или войди, или закрой и убирайся к вороне. А, это ты, Скрибоний, — приветствовал он хилиарха. — Прости, я думал — кто-нибудь другой. Добро пожаловать! Присаживайся. Как раз собирался промочить глотку. Раздели со мной завтрак. Проклятая работа! Даже перекусить некогда.

— Вижу, вздохнуть свободно не дают, — осторожно заметил Скрибоний, садясь за стол. — Одолевают посетители?

— Замучили! — Эмпорион сокрушенно покачал головой. Разлил по глиняным чашкам вино. — С утра до ночи толпятся у дверей, мерзавцы. Ну, выпьем! Солдатню-то накормил свою? Вон их сколько за тобой притащилось.

— Не умрут.

— Верно! А умрут — тоже не беда. Ну, поехали.

— Что за сброд вышел сейчас от тебя? — спросил хилиарх пренебрежительно.

— Когда? Ах, сейчас, — Гиппонакт лениво зевнул. — Так, всякая рвань. Ну их к собакам. Ешь, пей.

— Купцы, — вяло усмехнулся Скрибоний, — Из Баты, кажется, приехали?

— Кто? Ах, те голодранцы? Из Танаиса.

— Товар привезли?

— Да, разную мелочь, — ответил Гиппонакт с таким видом, будто вот-вот заснет от скуки.

— А-а, — протянул Скрибоний с притворным безразличием и откусил сыру. В глазах хилиарха блеснул огонь.

Что еще можно выжать из несчастного пьяницы?

Увести в казармы, накачать так, чтоб развязался язык? Опасно. Гиппонакт, провались он в тартар, только прикидывается гулякой, равнодушным ко всему на свете, кроме вина. Пьяница с трезвой головой. Хитрец. Недаром он приятель Асандра. Не уступят один другому в лукавстве. Дай только за кончик нити ухватиться — распутают весь клубок.

Не стоит затевать угощение. Скрибоний — ведь ему тоже придется пить — от Гиппонакта, пожалуй, ничего не добьется, а себя, захмелев, выдаст настойчивыми расспросами.

Как быть? Надо спешить в крепость, разыскать Филла. Эх, если б у Скрибония были свои люди среди рабов и телохранителей Асандра! Но старик богаче хилиарха. Трудно переманить его слуг на свою сторону.

Хилиарху невмоготу сидеть тут, у Гиппонакта, «Может быть, — подумал он с тоской, — как раз в данный миг во дворце решается моя судьба. В акрополь!» Он, томясь от нетерпения, резко отставил чашку и поднялся:

— Я пойду, приятель.

— Стой! Куда ты? — Гиппонакт схватил хилиарха за полу хитона. — Обижаешь, брат.

— Пора на обход караулов, — с раздражением пояснил военачальник.

— Караулы! — возмутился эмпорион. Он встал, пошатываясь, и загородил дверь. — Ничего им не сделается. Успеешь.

— Пойми, приятель, я на службе! — крикнул Скрибоний.

Он с трудом подавил острое желание ударить Гиппонакта в грудь и выскочить на улицу. Хилиарху показалось — начальник гавани умышленно задерживает его здесь.

— Мне тоже надо быть у Асандра, — объявил Гиппонакт и подтолкнул хилиарха к столу. — Допьем вино, пойдем вместе. Какое винцо, а? Библинское! Получил прямо из Афин. Садись, пей. Или хочешь поссориться со мной? — Глаза бражника налились желчью.

Пришлось сесть. Вино — на вкус взволнованного Скрибония, горькое и ядовитое, точно кровь кентавра, — не лезло в глотку. Хилиарх, внутренне скрежеща зубами, глушил неотступную мысль — убить Гиппонакта. И он, может, сорвался б и зарезал эмпориона. Но тут навязчивый сотрапезник, уловив настроение наемника, предложил миролюбиво:

— Ну, пойдем, если так.

Покинув гавань, хилиарх и эмпорион, сопровождаемые толпой молчаливых солдат, миновали ворота, ведущие из гавани в город, и не спеша затопали по узкой каменистой улице вверх, к зубчатым башням акрополя.

Поначалу им пришлось идти меж глинобитных лачуг, придавленных шапками тростниковых крыш. На окраинах жила беднота. Затем стали попадаться дома знатных горожан, крытые черепицей и сложенные из рустованного камня — из глыб известняка, гладко отесанных по краям и с нарочитой небрежностью обработанных в несколько выступающей средней части.

Воины в чешуйчатых панцирях и яйцевидных шлемах без проволочек пропустили двух начальников в пределы замка.

Под защитой толстых стен акрополя пантикапейцы хранили от чужих взоров главные святыни города: мраморные статуи Гермеса и Посейдона, а также государственную казну. Тут же помещались наиболее почитаемые храмы, монетный двор, казармы и жилище царя.

— Собственно, зачем я сюда притащился? — сказал вдруг Гиппонакт. — Чего я там не видел, в проклятом дворце? Ты говорил — пойдешь проверять караулы. Так? Возьми с собой. Потом выпьем как следует, а? Мне скучно.

Командир наемников окончательно убедился — Гиппонакт привязался к нему с целью не дать и шагу ступить свободно, пока из дворца не уберутся те четверо, если они тут. Кто они? Что они делают здесь?

«Сам виноват, мул! — ругал себя хилиарх. — Кто тянул тебя к Гиппонакту? Домой еще собирался пригласить, дуралей Как же быть? Допустить Гиппонакта в казармы? Но Филл… нужно вот сейчас найти Филла. А при Гиппонакте с Филлом не поговоришь. Ну, попробуем одно средство, Может, удастся избавиться от царского осведомителя».

— 3-знаешь, друг, — сказал хилиарх чуть заплетающимся языком. — Я, к-кажется, перепил. Внизу было терпимо, а вот когда поднимались, голова закружилась. Ноги подламываются. Ты п-прав. Караулам ничего не с-сделает-тся. Пойду спать. И ты бы прилег где-нибудь во дворце. Смотри, как тебя качает.

— Ай-яй-яй! — Гиппонакт укоризненно помотал головой. — И это — солдат! Служитель Ареса, бога войны! Гроза диких номадов! Страж родины! Тьфу! Хлебнул глоток вина и скис. Позор! Страх! Наваждение! Поношение человеков! Я не могу видеть подобных мужчин. Не могу ходить по земле, где существуют этакие слюнтяи. Горе мне! Лучше пойду и утоплюсь.

— Я очень рано поднялся, — пояснил Скрибоний. — И не ел почти ничего.

— Ну, ладно. Ладно, презренный трезвенник! Пропадай, как хочешь, Иди отоспись, несчастный.


Хилиарх нашел Филла в пустой казарме первой спиры — подразделения, соответствовавшего римской когорте; как известно, когорта состоит из шестиста человек.

Солдат лежал, весь облепленный пластырями и примочками, и жалобно скулил, как ошпаренный щенок. Товарищи промыли ему раны вином и ушли на занятия, поставив рядом с кроватью блюдо с хлебом и кувшин с водой.

— Что с тобой? — обеспокоился начальник.

— Из… избили! — заохал Филл, не глядя в глаза командиру. — Ох, умираю…

— Кто?

— Не… не знаю. Какие-то пьяные бродяги. Вышли из харчевни. Я не успел посторониться. Накинулись.

— Почему не позвал на помощь коллакретов? Там эти лоботрясы Дримил, Теодор, Никита весь день слоняются без дела. Выручили бы.

— Не успел.

— Почему ушел, не известив меня?

— Я… был весь в крови.

— Болван! — выругался с досадой хилиарх. Планы ломались. — А я-то ищу тебя, с ног сбился. Так что же — ты совсем не можешь ходить?

— Ох! Они… переломали мне… все кости!

— Жаль, башку не разбили вдребезги. Скотина! Не мог избежать ссоры. Как же теперь быть? Ты нужен, понимаешь? Очень нужен сейчас.

— Ох! Ох!

— Не ной, дрянь. Из-за тебя я упускаю редкую дичь. Может, попробуешь встать? Выпей крепкого вина, боль утихнет.

— Оставь меня — ох! — в покое, господин хилиарх. Я чуть дышу.

— Собака! — Скрибоний с яростыо ударил себя кулаком по колену. — А я-то надеялся на тебя. Ну, погоди — я расплачусь с тобой.

Хилиарх зашагал к выходу.

— Ох! Господин… ох! Хилиарх… ох! — окликнул его перетрусивший Филл.

Ему было не так уж больно, как он хотел показать. Филл просто боялся, что Скрибоний уже знает с стычке с Гиппонактом. Поэтому и разыграл умирающего. Поскольку хилиарх поверил выдумке, не стоило слишком упрямиться. Не дай бог навлечь гнев командира. Скрибоний расправится круче, чем коллакреты.

— Не уходи, господин хилиарх, — простонал Филл, поднимаясь. — Мне стало легче. Это от того, что ты проведал меня, господин хилиарх.

— Так-то лучше, — повеселел Скрибоний. — Ходить сможешь?

— Мне уже совсем хорошо, господин хилиарх. Не только ходить — смогу бегать, прыгать и нырять.

— А ушибы?

— Что ушибы, господин хилиарх? Я солдат. Не такие раны заживали, как на собаке.

— Вот и хорошо. — Скрибоний сел на постель Филла, оглянулся, наклонился к уху солдата и зашептал: — Пока ты здесь валялся, в город явились четыре незнакомых человека. Может, они тут, ясно? Надень простую одежду. Смажь кровоподтеки. Присыпь мелом, чтоб не бросались в глаза. Притаись у дворца, жди, когда те выйдут. Незаметно следуй за ними, куда б ни направились. Слышишь? Пойдут по суше — иди по суше. Морем поплывут — найди лодку. Полезут в ад — лезь туда же. Гиппонакт утверждает, будто они из Танаиса. Может быть, он говорит правду. Может быть, лжет. Выясни — не пираты ли эти четверо, нет ли среди них Драконта

— Понадобятся деньги.

— Получай.


Пройдя по нешироким улицам акрополя мимо казарм, обширных хранилищ, конюшен и монетного двора, начальник порта Гиппонакт достиг царского жилища — старого здания с легкой ионийской колоннадой во всю ширину фасада.

Через темный проем главного входа Гиппонакт попал на внутреннюю площадку дворца.

Здесь находился бассейн. Посередине водоема, на груде известковых глыб, нагроможденных в умышленном беспорядке, стояла с бронзовым кувшином на плече мраморная дева. Нос отбит. Из сосуда сочится тонкая струйка воды.

Стены, окружающие внутренний двор, повторяли фасад, только колонны были тоньше, из дерева, а входы не имели решеток. Меж растрескавшихся колонн, подобна каменным таврским истуканам, замерла стража. Рабыни выбивали ковры, чистили зелень, крошили мясо.

— Радуйся, друг! — приветствовал эмпорион Поликрата, отыскав глашатая в одной из комнат. — Угостишь чашей вина?

— Хоть двадцатью, если осилишь! — с готовностью ответил рыжий царедворец. На лакированном столике появился кувшин. — Новости есть?

— Есть.

Гиппонакт с достоинством принял наполненную глашатаем канфару, надолго присосался к ней, смакуя темный напиток. Поликрат со скучающим видом глядел через решетчатое окно во двор и терпеливо ждал.

— Как тебе нравится Скрибоний? — лениво спросил Г иппонакт.

— Скрибоний? — Поликрат обернулся. — По-моему, благородный человек, — ответил он с легкой усмешкой.

— Очень! — Гиппонакт пьяно замотал головой в знак согласия. — Очень благородный человек. Правда? Не человек. а золото! Только… — Гиппонакт поднял на глашатая мутные глаза, — слишком любопытен, мне кажется. Слишком любопытен Скрибоний.

— Неужели? — притворно изумился Поликрат.

— Ну да! Приходит, начинает расспрашивать: кто те четверо, откуда приехали, к кому приехали, зачем приехали… Нехорошо, а?

— Нехорошо.

— Не к лицу солдату женская назойливость, правда? Согласен, Поликрат?

— Не к лицу, Гиппонакт.

— Вот видишь! А он все старается выпытать — кто они. Откуда мне знать? И зачем знать, кто? Правда, Поликрат?

— Правда, Гипнопакт.

— Что за люди расплодились в нашем веке? У Скрибония и подчиненные не лучше командира. Сегодня переодетый солдат со шрамом через лоб, — запомни, Поликрат: рослый, загорелый, со шрамом через лоб, — тоже приставал ко мне. Хотел узнать, кто я такой. За пирата, что ли, принял. Ну, ему дали понять, кто я такой. Добавили несколько кровоподтеков к шраму — запомни, Поликрат: несколько кровоподтеков. Мне кажется, он влюбился в тех четверых. Пусть я издохну с похмелья, если красавчик не дотащится за ними, вздыхая от страсти, когда они выйдут кое-откуда.

— Бедняга! — воскликнул Поликрат, закатив глаза. — Неужели так сильно влюбился?

— Он без ума от них, Поликрат, просто без ума.

— Я думаю, они сумеют ответить ему взаимностью, — сказал Поликрат с улыбкой. — Кстати, Гиппонакт, я слышал — ты еще не внес в казну пошлину, взысканную за ввоз товаров, поступивших в Пантикапей за последний месяц.

— Допустим, — насторожился Гиппонакт.

— Видишь ли, — Поликрат прищурился, — у нас и так тесно. Не согласишься ли ты хранить деньги где-нибудь там, у себя, в одном из собственных сундуков?

— Почему б не хранить? — пробормотал Гиппонакт.

— Сейчас они не нужны Асандру. Отдашь потом, когда понадобятся.

— Хм… Когда, хотелось бы знать?

— Ну, лет через сорок, пятьдесят. Или сто. Вот разрешение на долговременную отсрочку взноса.

Гиппонакт понимающе кивнул.

— Хорошо. Я их сохраню. Ты ведь знаешь, как я умею беречь деньги!

И оба, довольные друг другом, расхохотались.


— Вот что, Златоцвет, — сказал царь Поликрату, когда четверо «танаисцев» проникли черным ходом во дворец. — Вели всем, кто сидит внизу: пусть отправляются домой. Не пускай сюда никого, даже госпожу Динамию. Следи, чтоб ни одна муха не приближалась к лестнице. Ясно, как говорит мой друг Скрибоиий?

— Да, государь. Ясно.

— Ступай, Златоцвет. Вы трое, — приказал царь спутникам бледного «танаисца», так напугавшего Скрибония в гавани, — вы трое стойте возле этих и вон тех дверей и цепляйте на коготь всякую мышь, которая сунет сюда нос.

Он привел бледного человека в тесную каморку, плотно захлопнул узкую, но массивную дверцу, обитую листами красной меди, задвинул тяжелый засов и приоткрыл ставню на окошке, чтоб немного разогнать темноту. Царь и гость уселись напротив, приспособив вместо кресел два пустых сосуда.

— Духота! — проворчал Асандр. — Плохо быть стариком, Драконт.

Драконт! Так вот каков знаменитый пират!

— Тебе всего пятьдесят, — продолжал царь. — Откуда тебе знать, как плохо быть стариком? Когда все это кончится? Когда я отдохну от забот, а?

— Те, — Драконт показал бровями вправо и вниз, намекая на «благородных отцов», — не обидятся?

— На что?

— Ты даже не вышел к ним, — сказал пират гнусаво.

— Э! — Асандр пренебрежительно махнул рукой. — Куда они без меня? Им хорошо, пока я царь. Уйду — всего лишатся, все чернь заберет. Нет, эти телята не обидятся на благодетеля. Но вот Скрибоний… Видят боги, съест меня рано или поздно. Или не съест, а?

— Тот хилиарх, о котором ты говорил прошлой осенью?

— Да.

— Может. Где раздобыл такого молодца?

— Раздобыл на свою голову. Кажется, он из Понта. Сам грек, а имя носит римское. Говорят, был рабом в Риме. Отпущен за какие-то заслуги. Или сбежал. Удрал, скорей всего. Хитер, как змея: нанялся рядовым щитоносцем, а теперь — хилиарх. Две спиры держит под рукой.

— Как же ты допустил проходимца к власти?

— При чем тут я? Солдаты выбрали. Наемный сброд, поступают, как хотят. И потом, откуда я мог знать, что он за птица? Прикидывался верной собакой, и сейчас прикидывается, но я-то вижу: зубы точит на меня.

— Смести.

— Ты в своем уме? Взбунтуются головорезы. Не понимаю, чем он их околдовал? Но ты не беспокойся! Я за ним присматриваю. Найдем средство избавиться без шума. Тебя никто не узнал?

— Нет, кажется.

— Хорошо. Старайся держаться незаметно. Знаешь нашу мразь: закричат на весь мир, что Асандр — покровитель пиратов и все такое… Получил письмо?

— Получил.

— Дело сделано?

— Да. — Речь пирата прерывал короткий, сухой, звонкий кашель. — Проникли в Херсонес, Керкинитиду, Прекрасную гавань. Кх, кх! Осмотрели места, удобные для высадки. Проверили дороги, подступы к башням. Кх, кх! Я оделся продавцом восточных пряностей, сам оглядел обе бухты Херсонеса. Скверно было. Если б узнали… Ходил на рынок, слушал разговоры купцов, рыбаков, пахарей. Кх, кх!

— И что же?

— Стены Херсонеса обветшали.

— А-а… — с любопытством протянул Асандр.

— В городе мало хлеба.

— Хм… — с усмешкой хмыкнул Асандр.

— Наседают скифы.

— Та-ак… — одобрительно кивнул Асандр.

— Народ волнуется.

— Так, — насторожился Асандр.

— Худые и добрые грызутся между собой.

— Так! — удовлетворенно воскликнул Асандр.

— Республика переживает трудные дни.

— Хорошо! — Асандр хлопнул ладонью о ладонь и вскочил с места. — Отлично! А-а, красавица-рреспублика! Вот когда я схвачу тебя за горлышко. Нет, ты подумай, Драконт! Где у меня Пантикапей, Феодосия, Кепы, Фанагория, Гермонасса и куча других городов и селений? Под правой пятой.

Где боспорские скифы, дандары, синды, тореты, керкеты, тарпеты и прочие, ворон бы их побрал, иксаматы? Под левой пятой.

Где вся эта земля от страны голодных тавров до Кавказских гор, от реки Танаис до Эвксинского моря? В кулаке!

И только проклятый Херсонес, ничтожный городок, не хочет признавать… Демократы упрямы, как скифские буйволы. Без ума от своего государственного устройства.

Что это такое, если разобраться? Кощунство! В Риме владычествует император. Понт и Боспор, и весь Восток подчиняются монарху. Даже у таврических скифов есть свой царь, хоть он и ходит неумытый и в рваных шароварах.

Проклятое ж племя херсонеситов как уцепилось мертвой хваткой за «народную власть», так ни палкой, ни секирой не заставишь бросить ее. У них во всей стране столько народу, сколько у меня в одной столице. А чванятся, будто владеют невесть каким огромным государством. И хуже всего, что приходится с ними считаться.

Сколько терпеть? И от кого, а? От нищих гончаров и тупоумных пахарей! Зевс-громовержец! Я победил Фарнака, которого боялся сам Кай Юлий Цезарь, убил Митридата Пергамского, этого пройдоху, но не могу швырнуть на колени… жалкий Херсонес!

Асандр сокрушенно покачал головой. Глаза старика выражали недоумение. Казалось, он очутился в тупике — самоуверенный мужчина, привыкший к легким победам среди первых красавиц и вдруг встретивший непонятное сопротивление от какой-то невзрачной девчонки.

— Поверь, Драконт, — продолжал царь, — я не досыпаю ночей из-за строптивых херсонеситов. Ты — друг, буду с тобой откровенен. Для чего нужна Асандру война? Асандра привлекает золото Херсонеса. Думаю, золота у них немного наскребется. Мне чрезвычайно нравятся херсонесские монетки с Девой, Гераклом, быками, воинами и боевыми колесницами. Хорошие монетки — чистые и звонкие.

Асандра манит слава победителя. Да, да, не усмехайся так едко! Что тут зазорного? Каждый человек — не только человек, даже раб — стремится к славе. Вспомни Савмака.

Дальше. Если я возьму Херсонес, мои войска окажутся за спиной у таврических скифов. Им волей-неволей придется покориться или убраться с полуострова. Вся Таврида достанется мне. Прибавится сил, не дам тогда рабам и пикнуть.

Но главное — мне страшно не нравится ветер, дующий со стороны Херсонеса через пограничный вал. Он пахнет так называемой «свободой». Боспоряне хмелеют от него, как от вина. Недавно голь Тиритаки взбунтовалась. И что ты думаешь? Какой-то несчастный Сфэр кричал: нужно свергнуть царя, установить у нас республику, как в Херсонесе! Тьфу!

Наконец, война необходима, чтоб заткнуть глотки пантикапейцам. Отдам голодному сброду часть добра, взятого в Херсонесе. Нате рабов, берите скот, зерно, масло, ткани. Ешьте, пейте, надевайте — лишь бы вы перестали вопить о нищете. Отведу земли херсонеситов неимущим боспорянам — пашите, сейте, снимайте урожай, чтоб вам пропасть, только не замышляйте плохого против Асандра!

Каждому достанется немного добычи, а добыча размягчает самые твердые сердца. Пусть радуются, мерзавцы, и возносят хвалы Асандру. Потом, усыпив их бдительность, я сдеру с них по три шкуры, все заберу себе, будь уверен!

Там-то, под стенами Херсонеса, — Асандр понизил голос, — я и разделаюсь с хнлиархом. Две его спиры первыми вступят в бой и порвут себе кишки о копья херсонеситов. И когда Скрибоний останется без солдат… — Асандр оскалил зубы.

Война! Это и был единственный спасительный выход, который, после мучительных раздумий, нашел царь в ту памятную дождливую ночь.

Родами мучилась гора — родила мышь…

Асандр положил руку на плечо Драконта:

— Благодари олимпийцев, гроза морей. Назначу правителем Херсонеса!

Царь откинул крупную седую голову и захохотал от радости, переполнявшей грудь. Прочь тьму! Он свободно распахнул ставню. В каморку широкой полосой хлынул золотисто-голубой свет. Мир, еще недавно унылый и непроглядный, засиял перед внутренним взором царя во всей свежести и чистоте. Тоска растворилась в теплых лучах. Сомнения улетучились. Жизнь продолжается!

— Ну, чего молчишь, сын мой? — Асандр шутливо ткнул пирата в бок. Драконт прикусил тонкую губу, помолчал, затем промолвил спокойно:

— Я не стану правителем Херсонеса.

— Почему? — спросил царь, широко улыбаясь.

— Тебе не взять республику за горло.

— А? — Боспорянин опешил. — Как так: «Не взять!»

— Так уж — не взять.

— Сын мой! — взревел Асандр. — Ты сам твердил: «Республика слаба, подобно больной женщине».

— Я сказал: «Республике тяжело». Но не говорил, что она слаба. Она сильна. У Херсонеса хорошие солдаты.

— А у меня — плохие? — заорал Асандр, брызгая слюной. — А боевые суда? Тяжелая конница? Сын мой, ты забыл, кому перечишь!

— Я все помню, — протянул пират в нос; голос его был настолько гнусав, что фраза прозвучала искаженно: «Я хфё понгню».

Драконт бросил на царя короткий взгляд пустых мертвых глаз. Асандр прикусил язык. Драконт продолжал беседу так же ровно, спокойно, выражаясь довольно скучным, неярким, плоским языком. И только тот, кто знал его, мог угадать за неторопливой речью страшный опыт, ужасную силу. Говорил убийца.

— Спору нет, солдаты у тебя храбрые. Кх, кх. Но ведь они — наемная шайка. Главная же мощь Херсонеса — народное ополчение. Твои солдаты будут сражаться ради золота, демократы — за дома, семьи. За свободу. Ты — охотник, республика — тигрица, защищающая детенышей. В схватке тигрица дерется злей, чем охотник. И не всегда охотник остается жив. Не всегда. Разве я не прав?

— Болтовня, — проворчал Асандр угрюмо. — Ты просто не разбираешься в политике. Из мухи делаешь слона. Что такое Боспор? Лев. Что такое Херсонес? Шакал, а не тигрица. Я двину к стенам Херсонеса все войска, и лев разорвет шакала. О! Как я ненавижу проклятых демократов, если б ты знал!

Асандр побагровел, стиснул волосатый кулак — еще недавно одним ударом царь мог убить человека. Но в мире есть вещи посильней кулаков. Драконт вяло усмехнулся.

— Я тоже… не изнываю от любви к республике. Почему — тебе известно. Кх, кх! Однако… рассудим здраво! Надо смотреть правде в глаза, Асандр.

Херсонес не сломить в открытой битве. Зачем спорить напрасно? Вспомни — многие пытались одолеть республику, но ничего у них не получилось.

Три етверти населения Херсонеса — я не считаю рабов — тоят из простых людей. Ремесленников. Пахарей. Рыбаков. Мелких купчишек. Они… не мыслят существование вне демократического строя. Народная власть обеспечивает их землей, хлебом, одежой, личной свободой. Уступить власть тебе? Значит, лишиться всего: домов, земли, хлеба, личной свободы. Следовательно, устоять или сдаться дли херсонеситов — жить или умереть.

Будут рубиться как одержимые! А твои наемные отряды? Побегут после первой хорошей встряски. Скифы и маиты? Они не сгинут проливать кровь за тебя. Ненавистен им ты. Доверить оружие голи? Нельзя. Повернет против тебя же. Да и те, на кого ты опираешься, завистливые толстосумы? Сам знаешь, что за люди вокруг. Каждый щенок норовит влезть на престол. Кх, кх!

У скифов хорошая поговорка: «Прежде чем войти, подумай, как выйти». Прежде чем начать войну, надо поразмыслить — а что из этого получится, а?

Слышал, как Сатир осаждал Феодосию? Бился, бился, пока голову не сложил, а Феодосия так и осталась сама по себе. Только потом, уже при Левконе, покорилась Боспору. Но какой ценой досталась Левкону победа?

Война затянется. Потеряешь много людей. Истратишь уйму денег. Опять трясти народ? Возмутится. И вместо того, чтоб укрепить власть, ты совсем ее лишишься.

К к, кх! Война — дело сложное. Малейшая, даже кратковременная неудача на войне — тяжкое, непоправимое поражение дома. Потерять в бою одного солдата — нажить десять смертельных врагов здесь: отца, мать, братьев, сестер, жену, детей, соседей убитого.

Политика… Я не разбираюсь в ней? Нет. Я кое-что смыслю в этой штуке. Достаточно для того, чтоб уберечь голову от желающих ее отрубить. Таких немало. Но голова моя пока цела все-таки. Значит, я не так уж глуп. Не веришь — поступай как хочешь.

Драконт отвернулся. Он был недоволен царем — глупым стариком, который очертя голову лезет в огонь и рискует опалить бороду.

Асандр расстроился. Да, Драконт прав. Необдуманный шаг грозит верной гибелью. В надежде на то, что может быть, а может и не быть, нельзя рисковать тем, что есть. Итак, выход, придуманный Асандром в приступе отчаяния, захлопнулся.

— Не верю? — воскликнул Асандр заискивающе. — Кому я поверю, сын мой, если не тебе? Я верю. Верю… но легче ли от этого? Нет мне счастья, пока я не сверну республике шею. Я буду желтеть, сохнуть, чахнуть от зависти и злобы, я умру из-за проклятого Херсонеса, чтоб ему провалиться! Нет, я должен — должен! — овладеть республикой, в открытой ли, тайной битве — все равно. Прошу совета, Драконт, сын мой, прошу совета! Неужели нет никакой возможности сломить Херсонес?

Асандр неожиданно всхлипнул и схватился за голову.

Драконт выдвинулся из темного угла на свет, бледный, как мертвец, страшный; он усмехался, точно Медуза на коринфской вазе.

— Почему нет? — прогнусавил он зловеще. — Есть такая возможность. Есть! Поправишь дела, избавишься от хилиарха. Только… кх, кх… только надо все обдумать. Хорошенько обдумать. Просишь совета? Могу дать, старик. Где не берет сила, отец, применяют хитрость?

Хитрость! Я видел силачей, которых невозможно было свалить с ног и железной дубиной. И что ж? Стоило чуть оцарапать их ржавой иглой, как они тут же откидывали ноги в сторону. Порой капля яда приносит гораздо больше пользы, чем стотысячное войско. Александра Македонского не могли одолеть десятки восточных царей, зато в три дня прикончила обыкновенная лихорадка. Понимаешь? Кх, кх! Я повторяю — хитрость!

— Говори! — Асандр подскочил к пирату, вцепился в костлявое плечо. Глаза царя налились кровью. — За разумный совет… жезл наместника по ту сторону пролива… государство оставлю по завещанию!

— Согласен, — кивнул Драконт. — Совет — вот он. Слушай.


Хилиарх наткнулся на труп Филла у Скифских ворот.

Солдат лежал под стеной, раскинув руки. Голова была отсечена и с безмолвным изумлением смотрела со стороны на неподвижное туловище. Глядя на две немые части, еще утром составлявшие живое целое, Скрибоний долго не мог прийти в себя.

Настанет день, и его, хилиарха, тоже найдут, быть может, вот здесь, в зеленом кустарнике под городской стеной. И никто не узнает, от чьих рук пал командир наемником. Не выяснили же, кто зарезал Филла.

Охрана скифских ворот не слышала криков, не заметила поблизости людей, внушающих подозрение. Недавно, мирно беседуя, проехали на рослых длинногривых конях четыре знатных скифа. Они предъявили страже пропуск, выданный от имени самого Асандра. Не могли же люди, близкие ко двору, убить жалкого оборванца, у которого, видит бог, и взять-то было нечего. Филл, как всегда, переоделся в отрепье, поэтому стража не сумела опознать в нем солдата.

— Его, наверное, прикончила, не поделив добычу, своя же братия, — решили все в один голос. Скрибоний догадывался… те четверо… но не открыл, конечно, тайны посторонним.

Распорядившись убрать и сжечь труп, Скрибоний вернулся в акрополь, дождался темноты и черным ходом проник в женскую половину дворца.

Невольница Салабакхо — тонкая, смуглая, черноволосая скифиянка с огромными золотыми кольцами в ушах — проводила хилиарха по безлюдным помещениям в отдаленную комнату, где тысячника нетерпеливо ждала, раскинувшись на тигровых шкурах, Динамия.

— Ах! Наконец-то явился, милый, — произнесла царица.

Она медленно приподнялась на ложе, с умышленной небрежностью прикрыла крутые бедра легким, просвечивающим насквозь покрывалом и плавным, рассчитанно красивым движением протянула Скрибонию полную руку.

Хилиарху до отвращения надоела эта потаскуха, жирная курица — так он называл ее мысленно. Противно видеть, как женщина сорока трех лет, которой давно пора бы остепениться, корчит из себя влюбленную девчонку и требует горячих ласк.

Но Динамия занимала ох какое важное место в далеко идущих замыслах Скрибония. Поэтому, подавляя, хотя и с великим трудом, тошноту и яростное внутреннее сопротивление, хилиарх разыгрывал, как умел, роль мужчины, день и ночь изнывающего от неистощимой страсти.

Скрибоний пылко, с притворной жадностью, поцеловал мягкую руку царицы и с омерзением отметил, что ее мягкость, пожалуй, давно перешла в дряблость.

Потом устало опустился в плетеное кресло, поставленное рядом с кроватью любовницы, и, не сдержавшись, шумно вздохнул. Как ни крепился хилиарх, боль, причиненная огорчениями нынешнего дня, настойчиво рвалась наружу.

Грузный, носатый, угрюмый, сидел он, неловко поджав хромую ногу, в перекосившемся Под его тяжестью кресле. И Динамия поняла, что хилиарха гнетет забота.

Она спросила с невыносимой нежностью:

— Чем расстроен, дорогой?

— Асандр, кажется, проведал о моих планах, — уныло ответил Скрибоний.

И не спеша рассказал ей о ночной прогулке Поликрата, четырех пиратах, Гиппонакте и убийстве Филла. Выслушав тысячника, Динамия тоже помрачнела, задумалась. Через некоторое время задала вопрос:

— Подкупил лекаря?

Скрибоний отрицательно покачал головой.

— Обещал подумать. Потом отказался. Видно, Асандр заплатил больше.

— Отказался? — Динамия встревожилась. — Почему ж не убрал до сих пор?

Скрибоний удивленно приподнял мохнатые брови:

— Зачем?

— Как зачем? — Испуганная, она вскочила с постели и остановилась перед ним, забыв, что совершенно обнажена. — Лекарь выдаст тебя Асандру!

— Не выдал же. — Скрибоний пожал плечами. — Боится меня.

Устранить царя преступной рукою лекаря — то была затея Динамии, настойчиво толкавшей любовника на неверный путь; хилиарх отнесся к делу слабовольно, без огня, забросил на половине, так как искал совсем другое.

— Боится! — вскричала Динамия. — Сегодня боится — завтра осмелеет. Чего бояться, если тебя схватят тут же после доноса? Благодари олимпийцев — лекарь еще не сообразил, что ему нечего опасаться. Избавься от иудея, пока не поздно. Уничтожь сегодня же ночью. Слышишь? — сказала она властно. — Нынешней же ночью. Иначе утонешь сам и меня под воду потянешь.

— Не выдаст, — неуверенно сказал хилиарх, несколько встревоженный опасениями царицы. — Не глуп. Ведь Асандр и его возьмет за шиворот — почему раньше не признался. Укрывательство.

— Эх, мальчишка! За доносы прощают. Где ты родился?

Хмурая, сердитая, она села на постель,сомкнула на коленях руки и- уставилась в пространство.

«Такова твоя привязанность ко мне! — злобно подумал хилиарх. Выходка царицы задела его самолюбие. Мужчины любят, чтобы их любили даже те женщины, которых они не любят. — Сейчас только извивалась передо мной, как наяда. Но едва почувствовала опасность — сразу превратилась в сварливую мегеру. Никого тебе, блудная сука, не нужно, кроме себя. И случись беда, продашь меня, не задумываясь. Лишь бы самой уцелеть. Эх, женщина…»

— Я недовольны тобой! — бросила Динамия резко. — Почему не уберешь Асандра? Неужели так трудно прикончить дряхлого, немощного старика?

Бедный Асандр ошибался, полагая, что Динамия не вмешивается в дела.

Скрибоний потемнел от гнева. Много она понимает, жирная курица! Он проворчал, сцепив зубы:

— Уничтожить Асандра легко. Но последствия? Ты не думаешь о них!

— Последствия? Мы договорились: устранив Асандра, женишься на мне, станешь правителем Боспора. Чего ждешь?

— Все это гладко на словах, — Скрибоний тяжело задвигал желваками. — Зарезать обыкновенного человека — одно, убить царя — другое. Тут необходима осторожность.

— Кого боишься? Под твоей рукой — тысяча двести преданных солдат. Пусть только кто-нибудь выразит недовольство — сотрешь с лица земли.

— Преданных солдат, — повторил хилиарх с горечью. — Наемник предан золоту. Он служит тому, кто хорошо платит. А твой супруг богаче меня. Я не уверен даже в своих солдатах. Что же говорить о тех, которые подчиняются другим начальникам?

— Скажи лучше — просто трусишь! — крикнула Динамия.

Хилиарх, старавшийся до сих пор держать себя в руках, вспылил. Он зарычал с яростью, как цепной пес:

— Безумная! Население Боспора состоит не только из меня и тебя. Ясно? Помимо Скрибония и Динамии, здесь живет греческая знать. Она до дрожи в пальцах боится скифов и потому с надеждой глядит на Рим. Здесь живут скифы и маиты. Они люто ненавидят верхушку боспорян и потому готовы загрызть ее покровителей римлян. Ясно? Здесь живет, кроме того, городская чернь. Она ненавидит и знать, и римлян, и скифов и стремится, по примеру Херсонеса, установить в стране свою власть. И здесь живут рабы, которые ненавидят всех и помогут любому, кто пообещает им свободу. И где-то существует, наконец. Рим, который вечно сует длинный нос в боспорские дела. Чтобы прочно усесться на троне Боспора, надо склонить на свою сторону и Рим, и знать, и скифов с маитами, и чернь, и даже рабов. Как-то суметь всех примирить на время, пока мы не свяжем и тех, и других, и третьих по рукам и ногам. В одной столице сорок тысяч жителей — необходимо перетянуть их к себе. Заручиться их поддержкой. А для этого следует терпеливо, с мудрой осмотрительностью вести среди населения тайную работу. На такую работу требуется время. Надо готовиться, ждать, когда выпадет случай, удобный для переворота. Вот почему я медлю. Осторожность — не трусость, госпожа. Ясно?

— Ясно, — улыбнулась Динамия.

Она слушала хилиарха, доверчиво раскрыв рот. С каждым словом Скрибония глаза царицы все. больше загорались. Он покорил женщину тонким, изворотливым умом, прозорливостью, дальновидностью и душевной силой.

И даже то, что он, выйдя из себя, смело обозвал царицу «безумной», как какую-нибудь блудливую служанку, пришлось ей по душе, сладко растревожило извращенное воображение.

Именно такой человек достоин быть властелином Боспора, супругом внучки Митридата Евпатора. Милый! Как он хорош, когда сердится. Это бес, а не мужчина. Задыхаясь от желания, царица обняла Скрибония за могучую волосатую шею, прошептала на ухо:

— Прости. Я была неправа. Отныне — я твоя рабыня, мой благородный лев. Поступай, как знаешь. Тебе нужны деньги? Завтра получишь целый мешок золота. Я отдам на доброе дело все свои драгоценности. А сейчас… иди ко мне! Иди же…


Скрибоний вернулся в казарму через три часа. Он не сразу лег спать. Пришлось искать Филлу заместителя. Нашелся. За деньги все найдешь.

Это был маленький, вертлявый, безбородый человек с толстым задом и крашеными бровями. Дух знает, откуда берутся подобные слизняки. Ясно, для чего отиралась в казарме, меж здоровенных солдат, эта яркокрылая мошка, не способная, кажется, и щита приподнять с земли.

Но Скрибоний разбирался в людях. Как раз среди таких вот слабосильных проныр и встречаются непревзойденные мастера ножевых драк и убийств из-за угла.

…На рассвете городская стража обнаружила в тихом переулке тело придворного лекаря Давида, сына Исроэла.

Давид, сын Исроэла, был убит точным ударом в затылок. Труп лежал совершенно голый. При нем не оказалось никаких вещей. Очевидно, возвращаясь от любовницы, толстогубой Федры, лекарь Давид, сын Исроэла, попал в руки следивших за ним грабителей. Так, во всяком случае, решила стража.

— Вот до чего доводят бабы! — вздохнул Асандр, узнав о гибели врача. — Сидел бы дома, собачья кровь, — жив бы остался. Придется искать другого эскулапа. А ты, — с укоризной повернулся старик к начальнику городской стражи, — ты сегодня же удвой число коллакретов, несущих охрану улиц. Что такое? Совсем распустилась чернь. Вечером зарезали кого-то у Скифских ворот. Ночью нападают на царского лекаря… Позор! Скоро сам царь, пожалуй, не сможет спокойно пройти по Пантикапею. Навести порядок!


Ночь прохладна, не очень темна. Луны еще нет, зато и небе — черно-синем, прозрачном, словно агат — сверкают гирлянды планет и звезд: бело-голубых, красноватых, желтых.

На юго-востоке, в перекошенном конусе Девы, горит Юпитер. К полуночи он поднимется в южную часть неба. За ним, как бы двигаясь по его мерцающему следу, между тремя огненными точками Змееносца и пылающей россыпью Стрельца покажется Сатурн.

Медленно, с холодным космическим спокойствием перемещаются далекие звезды и планеты. Под утро засияет луна Селена. Значительно левее Сатурна, у Козерога, зловеще блеснет кровавый Марс.

И уже в лучах утренней зари, затмив далеко разбросанные искры Водолея, взойдет красавица Венера.

Море слегка шумит. Слабый ветер доносит из глубины полуострова терпкий запах молодой полыни. Почти неуловимо благоухают соцветия-корзиночки бело-желтой ромашки и юная листва мать-и-мачехи.

Издалека слышатся крики жеребят и фырканье кобылиц: где-то в степной лощине — селение оседлых скифов.

Четыре греческих рыбака лежат на берегу, возле разрушенного временем старого пограничного вала.

Он преграждал когда-то кочевым отрядам доступ в Пантикапей. Теперь местные скифы покорились, взялись за земледелие. Западный рубеж Боспора отодвинулся до Киммерика, а лет двадцать назад — к Таврским горам, за Феодосию, где царь Асандр построил новый, третий по счету, каменный вал.

Вытягиваясь из щелей меж распавшихся и обомшелых известковых глыб, над травой нависают тонкие, покрытые мелкой листвой побеги дикого шиповника. Под ними и укрылись эллины.

Костер не горит — огонь может привлечь морских или степных бродяг. Ночью у берегов Меотиды небезопасно. Было бы тепло под шерстяным плащом, но горек, леденит сердце разговор о многотрудной рыбацкой судьбе.

Дребезжащий старческий голос:

— Не зря говорят: живем не как хочется, а как можется. Оскудевает море. Помнится, раньше я ловил втрое больше рыбы. Жил в достатке. Эх, как я любил жареную скумбрию! Ныне — худ и наг, хотя целый день провожу на воде.

Второй голос — судя по силе, принадлежащий человеку средних лет:

— Море не оскудевает. Сельди достаточно. И кефали, и ставриды. Вот беда — рыбаков много развелось. Что у нас? Дырявая лодка да невод гнилой. У толстосумов же — суда быстроходные, огромные сети, их рабы выходят на промысел даже в бурю. Принид, купец из Мирмекия, так разбогател, — солит рыбу в ямах, вырытых прямо у берега. Одна яма может вместить столько сельди, сколько нам вместе не наловить и за полгода. А у Принида — пятнадцать таких ям! Тяжелые настали времена. Кто был сыт — еще больше разжирел, кто был неимущ — совсем обнищал.

Молодой голос:

— А все из-за Асандра, чтоб ему пропасть! Обнаглели при нем эвпатриды.

— Э-э, — печально возражает старик. — При каком царе жилось легко? Что Митридат Евпатор, что Махар, что Асандр — все одинаковы для нас, несчастных. Так уж, видно, предопределено на небесах: одним — вечно блаженствовать, другим — вечно страдать.

— Не верю! — послышался желчный голос. Э, да это наш приятель Сфэр из Тиритаки! Вот где он спрятался. — Не допустит бог, чтобы простой народ бесконечно мучился. Не допустит бог, я вам говорю! Не допустит!

Метро и Геката, дне дочурки… память о них изъела сердце беглого мятежника. Он почти не думал о жене. Они устали друг от друга из-за проклятой беспросветной жизни. Но о детях Сфэр не мог забыть.

Он узнал стороной, что Ламприск, по указанию Асандра, продал его семью в рабство. И теперь каждую ночь Сфэру снились золотистые волосы и темно-карие глаза, синие глаза и черные волосы…

— Бог? — насмешливо переспросил молодой. — Какая тебе польза от него? Зевс, Асандр — не все ли равно? Два царя. Первый — небесный, второй — земной. Не подведут друг друга.

— При чем тут Зевс? При чем тут Зевс, я спрашиваю? Зевс тут при чем? Не об олимпийцах речь. От них толку не дождешься. — Сфэр понижает голос и шепчет чуть слышно: — Один башмачник еврей, дай бог ему здоровья, рассказывал: скоро явится спаситель человечества, чудотворец, друг тружеников и угнетенных. Будет, говорит, светопреставление, и Мессия совершит страшный суд. Сбросит богачей в огненный ад, создаст новое небо, новую землю. И тогда воскреснут к вечной жизни страждущие и обремененные — то есть мы, бедняки. Иудеи и эллины, скифы и маиты, и люди из других племен. И наступит блаженное царство, которому не будет конца.

— Неужели?

— Так написано у них в священных книгах.

— Мессия, Христос. Спаситель человечества, — произносит старик задумчиво. — Господи! Хотя бы скорей окончились мучения. Голод. Нужда. Горе. Ни человек ты, ни собака. Всякий, кто чуть посильней тебя, так и норовит усесться на шею. Нигде не найдешь справедливости. На кого уповать? Накажет, говоришь, всех богачей? — спрашивает старик с любопытством.

— Всех! Всех, я говорю. Всех!

— И не будет войн, засухи, мора?

— Не будет. Не будет, я говорю. Не будет.

— И скоро настанет этот самый конец света?

— Скоро. Скоро, я говорю. Очень скоро. Евреи, особенно понтийские, ждут его со дня на день.

— Смотри-ка! — поражается старик. — А мы не знаем ничего. Где живет твой башмачник?

— В Нимфее.

— Ты бы сводил меня к нему как-нибудь. Мудрый, видать, человек.

— Иудеи они все мудрые.

— Расспросить надо получше. Или он откажется со мной беседовать?

— Почему? Добрый старик. Велел приходить. Завтра вернемся домой, послезавтра съездим в Нимфей.

— Спаситель человечества. Мессия. Христос…

Рыбаки затихают.

Темные, забитые, истощенные голодом и трудом — изнурительным, не приносящим радости.

Утратившие в вековечной, жестокой и бесплодной борьбе против имущих веру в свои силы, потерявшие всякую надежду на избавление от бесконечных тяжких забот.

Они лежат на берегу моря и с медленно разгорающейся искрой упования прислушиваются к тревожному стуку собственных сердец, улавливая в нем отдаленную торжественную поступь грядущего спасителя.

Неужели придет новый бог?

Бог настоящий, не похожий на старых идолов. Не греческий, не иудейский, не египетский, не вавилонский, не персидский, а добрый бог всех простых людей?

Старым богам приносили в жертву родных детей, упитанных быков и овец.

Окуривали их изображения голубым и желтым дымом пахучих растений.

Складывали у подножья беломраморных, медных и золотых статуй благоухающие цветы, сочные плоды и кости жертвенных животных, покрытые толстым слоем жира.

Но бедняцкая нужда тысячи лет оставалась бедняцкой нуждой…

Неужели придет, наконец, подлинный бог-избавитель?

Рыбаки видят во сне золотые стены нового Иерусалима и под нежные звуки серебряных флейт купаются в прозрачных райских потоках. Мир. Тишина. Спокойствие. Только вода мягко шелестит у берега…

Вдруг все поднялись с мест.

Недалеко от них, в степи, мягко шуршала трава.

— Скифы! — воскликнул молодой рыбак.

— Ти-хо! — зашипел старик. — Быстро к лодке! Ложитесь на песок.

Рыбаки, почти невидимые в темноте, подхватили плащи, бросились к воде и упали на отмель.

— Может, скифская лошадь сюда забрела? — просипел молодой рыбак.

— Дуралей! Лошадь топала бы копытами. Человек идет.

— Тихо! Слушайте.

Кто-то запел совсем близко:

Коэа-старуха день и ночь рыдала:
— Ах, юность, о тебе забыть я не могу!
О, стать бы вновь мне козочкою малой —
Я б целый день бодалась на лугу…
— Ну и песня, — изумился Сфер. — Никогда не слышал такой.

— Эллин, свой, — вздохнул молодой рыбак облегченно. Хотя и покорились царю боспорские скифы, хотя и нечего взять с бедняка… но кто их знает? Варвары. — Свой, — громче повторил юнец, но тут старик злобно схватил его за ухо:

— Тсс! Замолчишь ты, сорока! Всякие эллины бывают. Отнимет лодку — узнаешь, какой он свой.

Во мгле показался смутный силуэт. Подминая ногами пахучую траву, пришелец остановился на месте, где только сейчас отдыхали рыбаки. Помедлив, он махнул рукой и заковылял прямехонько к лодке.

Рыбаки оцепенели, стискивая рукояти длинных ножей. Человек опять остановился. Его, вероятно, поразили очертания лодки, вытащенной на берег.

— Л-лодка? — пробормотал он изумленно и потянул носом воздух. — Море? Хм… Берег морской. На песке… А, с-собака!

Гуляка покачнулся и сел, едва не задев рыбарей, лежавших неподвижно, как бревна. От него густо разило запахом кислого вина. Ночной бродяга спросил себя:

— К-куда я попал? Э, не все ли равно. Переспим здесь.

Недолго думая, он растянулся на сыром песке, заодно угодив пяткой в лицо старика. Тот вскрикнул. Какой теперь смысл таиться? Рыбаки вскочили и кинулись к судну. В темноте замерцали узкие лезвия. Однако бродяга не спешил в драку.

Он, кажется, даже и не удивился.

— Эй, кто там? — заорал он весело. — Кто путается у меня под ногами?

Молчание. Откуда знать бедным рыбакам, что это за человек? Стоит ли с ним связываться? Не лучше ли повременить?

— Эхей, вы! — завопил бродяга во весь голос, и в крике его звучал буйный смех. — Кто тут, я спрашиваю?

— Мы — честные рыбаки, — ответил старик угрюмо. — А сам ты кто, чего шатаешься ночью по берегу моря?

— Кто я? — захохотал бродяга. — Вай боже! Я и сам плохо знаю, кто. Вот как, соседи. Ха-ха-ха! Вино есть? — Он помолчал некоторое время, потом заговорил снова: — Так вы… э-э… рыбаки, да?

— Да, добрый человек.

— Ха-ха-ха! Вино есть?.. Выходит… э-э… рыбу ловите?

— Ты угадал.

— Ха-ха-ха! Вино есть? — Бродяга как будто задумался. — А… з-зачем?

— Что — зачем?

— Ну… ловите рыбу?

— Как зачем? Пропитание добываем себе.

Видя, что пришелец не опасен, рыбаки уселись на песок. Они с недоумением слушали отрывистые слова, которые заика, давясь от пьяного смеха, бросал из темноты.

— Пропитание? — бормотал человек. — А к чему оно — проп… пропитание?

Вопрос позабавил рыбаков. Ночной бродяга оказался безобидным чудаком, и ответили ему охотно:

— Чтоб жить, добрый человек.

— Жить? — В голосе бражника вдруг прозвучало отвращение — такое глубокое, утробное, что рыбакам стало не по себе. — А какой смысл — жить?

— Мы не понимаем твоих вопросов, — рассердился старик. — На них трудно отвечать. Скажи лучше сам, какой в жизни смысл.

— А? Н-никакого смысла! Но вы… надоели мне. Я засыпаю. Прощайте. — Бродяга натянул на голову плащ и пробубнил: — В-везде люди, никуда от них не скроешься Проклятье! Вино… есть?

Он умолк, очевидно, уснул.

— Что за человек? — прошептал рыбак. — Беглый раб? Не похоже.

— Может, сумасшедший? — предположил другой.

— Чует мое сердце — не к добру он сюда притащился, — вздохнул третий.

Как бы в подтверждение этих слов где-то в степи послышался дробный стук лошадиных копыт. Свирепо залаяла собака. Шум приближался.

— Не будет сегодня покоя! — прохрипел старик. — Скорей, дети, скорей! Отчалим в море, да сохранят нас боги от всяких бед.

Рыбаки, напрягая силы, стащили лодку на воду, отвели от берега, разместились по сиденьям и взялись за весла. Лодка растворилась во мгле. Рыбаки убрали весла и, замерев от страха и любопытства, принялись ждать, что будет дальше.

Громко зарычал пес. Фыркнул конь, прозвучало короткое злое ругательство на греческом языке. Вспыхнул факел. Рыбаки увидели несколько не внушающих доверия фигур. Один из всадников спешился, сорвал с бродяги хламиду и заглянул ему в лицо.

До рыбаков долетел радостный возглас:

— Вот он где!

— Я говорил: беглый раб, — заметил молодой рыбак.

Но всадники не стали бить и колотить бродягу, как бьют и колотят беглых рабов. Гуляку бережно подняли и положили поперек седла. Один из всадников даже вытер ему полой хитона грязное лицо.

— Накачался, как наемник, ворон бы его забрал!..

Смех. Факел погас. Берег снова погрузился в темноту, после яркого огня более густую и пугающую, чем раньше. Опять застучали копыта. Скоро наступила тишина.

Но прошел целый час, пока рыбаки осмелились вернуться на отмель.

Они не спали до утра. Все гадали, что произошло у них на глазах. Да так и не придумали ничего путного.


Асандр, услышав топот грубых башмаков, свесился из окна и увидел в тесной улочке позади Белого дворца толпу солдат, ведущих за уздечки усталых коней.

Среди них плелся, низко опустив голову, несчастный, грязный человек в разорванной тупике. Сердце Асандра тяжко забилось.

— О Зевс, — пробормотал старик с заметной долей омерзения. — Неужели это мой сын?

…Перед ним объявился Поликрат. Царь сел и выжидательно посмотрел на глашатая. Взгляд старика выражал тревожный вопрос.

Глашатай молча кивнул и сбросил на пол плащ, сырой от предрассветной росы.


На внутренней площадке Белого дворца, с края бассейна, сидит Орест.

Он следит за стайкой диковинных красных рыбок, снующих туда и сюда в прозрачной воде, и в глазах его — отвращение.

Плечевую кость левой руки простреливает острая боль. Грудь ровно и тупо ноет. Оресту не хватает дыхания. Голова странно легка, будто пухом набита; мутно в ней после вчерашней попойки — нет и обрывка мыслей.

Дворец, мраморная дева посередине бассейна, воздух, солнце угнетают Ореста, заставляют страдать. Стиснув зубы, Орест тихо стонет. Закусив губу, смотрит из окна его отец Асандр.

— О Зевс, — вздыхает царь, притаившись за решетчатой ставней. — От меня ли произошло это чудо?

Орест появился на свет тридцать лет назад от скифской рабыни Раматавы. Немало таких полугреков развелось в Тавриде с тех пор, как здесь поселились эллины.

Их доля, особенно после обострения вражды между пришельцами и коренным населением, была плачевной. Эллины презирали, как «полуварваров», скифы не допускали к себе, потому что в жилах «ублюдков» текла кровь ненавистных поработителей. Как будто «полуварвары» и «ублюдки» по собственному почину родились таковыми.

Эллино-скиф.

Плод и в то же время жертва своеобразно сложившихся в Тавриде обстоятельств.

Он рос в одиночестве, всеми гонимый, не всегда признаваемый за полноценного человека даже матерью.

С детства, еще не научившись как следует говорить, он уже терпел с двух сторон побои, насмешки, оскорбления. Спрятавшись за колонной и пугливо озираясь, он грыз, точно щенок, кусок черствого хлеба, украденный на кухне. Спал в сыром углу на полусгнившей циновке, в обществе мокриц, и часто вздрагивал во сне, опасаясь получить пинок от проходивших мимо людей. Зимой обматывал ступни тряпьем, чтобы не отморозить пальцев — ведь никто не давал ему обуви.

Судьба его всецело зависела от прихоти отца.

Кичливый эллин мог в припадке благодушия поселить сына или дочь на господской половине дома. Он же мог отправить их, рассердившись, назад, в хижину к невольникам, которые с недоброй завистью относились к «ублюдкам», если им везло, и злорадно издевались над ними, если им не посчастливилось.

Происходя от разных корней, полуэллины жили странной двойственной жизнью. Греческая кровь прочно привязала их к шумному белокаменному городу с прямыми улицами, квадратными площадями, рынками и людной гаванью.

Скифская заставляла вечно томиться в неизъяснимой тоске по унылому свисту степного ветра, грустному шороху сухих осенних трав и горестному крику улетающих журавлей.

Это были молчаливые, задумчивые, мечтательные, рассеянные люди необычного, тонкого, непонятного для других душевного склада.

Метисы отличались врожденной добротой и могли бы принести окружающим много хорошего, — будучи новой разновидностью человеческой породы, они не болели предрассудками, присущими их так непохожим друг на друга отцам и матерям.

Но унизительное и неразумное отношение всех, с кем они соприкасались, накладывало темный отпечаток на их характеры. Более ограниченных или легкомысленных превращало в покорных слуг или беспечных шутов. Иных заставляло сторониться толпы, замыкаться в себе, делало из них ни во что не верящих мудрецов. Третьих озлобляло, доводило до отчаяния и толкало на преступления.

Детство Ореста ничем не отличалось от детства многих других «смешанных эллинов».

Он не любил мать, потому что она его не любила. Он был равнодушен к отцу, потому что отец относился к нему так же.

Но однажды Асандр заметил смышленого мальчика. Царь не имел и не мог уже иметь других сыновей. Он приблизил Ореста к себе. Но грубый, черствый старик, заботившийся прежде всего о собственном благе, не стал другом, настоящим отцом сыну.

Орест тоже не сумел привязаться к Асандру. Подростка угнетал и не раз заставлял плакать от бессильной злобы крутой нрав родителя, возмущала дикая страсть царя к золоту. Он терпел побои, оскорбления, но не уходил от отца — боялся умереть с голоду, расстаться с сытой жизнью. Душа надорвалась.

Двадцати трех лет от роду Орест примкнул к заговору молодых боспорян, мечтавших сбросить иго монарха и установить демократическую власть.

Орест плохо знал о целях заговора — лишь бы отомстить Асандру, которого не мог терпеть.

Смелых, но неопытных мятежников, полагавшихся лишь на себя и не искавших поддержки в низах, быстро разоблачили. Часть успела бежать. Орест попался. Асандр был потрясен. Свергнуть отца! Ореста бросили в застенок.

Асандр потребовал, чтоб сын выдал оставшихся на свободе участников предполагавшегося восстания.

Но Орест отказался. Его подвесили к потолку и принялись выкручивать суставы. Орест кричал, но сохранил тайну. Тогда в рот и нос преступника насыпали мелу и залили его чашкой уксуса. Выделяющийся газ обжигал язык, небо, горло и ноздри, как огонь. Орест чуть не задохнулся, но все-таки не сдался.

Озверев при виде такого упрямства, Асандр пригрозил палачам смертью. И Орест узнал на своей спине, что такое истрихида.

Истрихида — длинный ременный бич, в который вплетены острые косточки. С первого же удара с Ореста клочьями полетела кожа. Двадцать ударов! Орест потерял сознание. И все же он выдержал. Не назвал скрывающихся в городе товарищей.

Как ни странно, заговорщиков выдал их предводитель. Тот самый, что на тайных сборищах бил себя в грудь и, сверкая красивыми глазами, произносил зажигательные речи.

Вдобавок ко всему, Ойнанфа, жадная сластена, дочь старьевщика, с которой Орест знался и которая клялась вначале, как это водится, в любви до гроба, завела, пока он сидел в застенке, любовника, преуспевающего погонщика ослов. Орест был очень привязан к ней, жениться даже собирался. Чему оставалось верить?

Царь выловил и казнил заговорщиков. Ореста же, когда тот отлежался, с проклятьем изгнал прочь из пределов столицы.

Он не пожалел Ореста, нет. Просто не хотелось выглядеть в глазах населения сыноубийцей. Насильственная смерть Ореста подорвала бы и без того подозрительно сомнительную преданность подданных царя.

Боспорская знать от души потешалась над неудачливыми мятежниками. Простой народ, которым заговорщики, строя так далеко идущие и так близко приведшие планы, столь неразумно пренебрегли, тоже не выражал сочувствия.

Как ни прискорбно, в представлении людей виновником провала оказался не истинный предатель, а человек, проявивший удивительную стойкость — потому, быть может, что того, невзирая на его подлость, все-таки убили, а этот, несмотря на благородство, остался жив.

Уделом Ореста стало одиночество.

Пытки, надругательства, но особенно — острое, доводящее до исступления сознание позора, сокрушили сердце Ореста, который и раньше не отличался уравновешенностью.

Чтоб заглушить изнуряюще беспрестанную, мучительно ноющую душевную боль, он стал все чаще прикладываться к чаше и быстро спился.

Он опустился. Одичал. Озлобился. Забыл даже то немногое, чему обучался в греческой школе. Сделался бродягой.

Насмешник, кривляка, хохочущий с ненавистью в глазах, — уже семь лет скитался он, пошатываясь от вина, по каменистым дорогам Боспора. Нищенствовал. Появлялся, исчезал вновь. Пропадал по ту сторону Киммерийского (Керченского) пролива, возвращался в Пантикапей, где его неизменно встречали ругательствами.

Обессиленный, голодный, он удалялся к родственникам по матери — не совсем, может быть, безразличным к нему скифам, что обитали подле старого пограничного вала.

Здесь и отыскал его сегодня ночью глашатай Поликрат.

За спиною Ореста послышались сперва медленные шаркающие шаги, затем осторожный топот многих ног.

Сын не встречался с отцом семь лет, но тотчас же узнал ненавистную поступь.

Орест, опасаясь внезапного удара, быстро повернулся и передернулся от чувства гадливости и страха. Перед ним стоял Асандр.

Позади царя толпились эвпатриды. Они глядели на бродягу с таким же явным, тревожным и томительным любопытством, с каким взирали бы, вероятно, на косматого и одноглазого аримаспу, обитающего, по преданию, в Рифейских горах, случись тому попасть в Пантикапей.

— Родной! — воскликнул отец плачущим голосом. — Как я рад тебя видеть…

Оресг злобно скривился.

Старик приблизился и погладил большой красной ладонью черные, дико взлохмаченные волосы блудного сына. От этого прикосновеиия Оресту стало мерзко, словно за шиворот плеснули вонючей жижи.

— Ах, отец! — Бродяга вскочил, выпятил, смешно прогнув позвоночник, грудь вперед, выставил левую ногу, повертел ею на пятке, схватился — резким, подчеркнуто нелепым движением задрав локти — обеими руками за сердце, откинув голову назад, и оскалил зубы в ненастоящей блаженной улыбке. — Неужели я вижу тебя? Наконец-то сподобил господь лицезреть незабываемые черты! Ох, ох! — продолжал кривляться бродяга. — Я не могу прийти в себя от восторга! Я рыдаю, обливаясь слезами… Эй, вы! Прикатите бочонок, чтоб я мог слить туда горькие ручьи, струящиеся из моих очей… — Он поднес пальцы к мутным глазам и сделал вид, будто снимает по капле слезы и складывает их в полу рваного хитона.

Несколько капель слез будто бы тяжело провалились сквозь дыру в одежде, и скоморох, с нарочитой неловкостью перегнувшись налево и взмахнув ладонью, сложенной лодочкой, изобразил скрягу, испуганно подхватывающего на лету жемчужины.

— Дай же упасть на твою грудь, мой добрый отец, и утешиться у твоего любящего сердца! — Он сделал вид, будто в отчаянии нетерпения выплеснул слезы наземь. Неуклюже выбросил грязные руки вперед и якобы обнял старика так крепко, что у него закрылись глаза, перекосилось от напряжения лицо, скрипнули зубы…

Потом сиротливо склонил голову набок, закатил глаза и жалобным голосом, слезливо, пропищал стихи собственного сочинения:

Коза-старуха день и ночь рыдала:
— Ах, юность, о тебе забыть я не могу!
О, стать бы вновь мне козочкою малой —
Я б целый день бодалась на лугу…
Затем опустил руки и, качаясь, засмеялся пьяным сумасшедшим смехом. В несколько мгновений, подражая ложной растроганности отца и облачив ее в невероятные формы, оборванец показал нарочито-глупым скоморошеством цену подобным родительским чувствам. Все присутствующие хорошо это поняли.

Пораженные эвпатриды молча таращили глаза на чудовище. Асандр один из всех внешне не растерялся при виде издевательского кривляния, хотя и был внутренне обескуражен. Вот ехидна! Стариковское чутье подсказало ему, как разрядить обстановку, и царь коротко бросил через плечо:

— Вина!

Рабыня принесла на медном подносе серебряную вазу с изображением грызущих друг друга крылатых грифонов, два тонко сработанных кубка и кусок белого овечьего сыру.

— Выпьем, сынок, за радостную встречу!

У Асандра был расчет — пусть люди, находящиеся сейчас вместе с ним во дворе или приникшие с острым любопытством к раскрытым окнам дворца, видят, что он, царь, запросто, по-семейному, пьет вино с несчастным Орестом. Пусть думают, что Асандр простил, наконец, мятежного сына.

Орест никогда не встречал со стороны родителя столько добродушия.

Другой подумал бы, что старик свихнулся.

Или, ступив одной ногой на порог Аида, впрямь раскаялся в былой черствости к сыну, решил, пока не поздно, поправить то, что когда-то было так жестоко испорчено в их отношениях.

Но мозг Ореста, насквозь пропитанный винными парами, соображал плохо. Бродяга понял одно — сейчас дадут выпить. Он облизал губы, оживился.

Старик разлил вино по кубкам:

— За примирение!

Тонкие, вымазанные черной грязью пальцы Ореста тряслись от слабости, зубы лязгали о металл.

Он жадно, судорожно-алчным глотком опорожнил кубок, откинул голову назад и блаженно зажмурился.

Через несколько мгновений пьяница ощутил в груди приятный огонь. Свободней побежала по жилам кровь. Глаза, как убедился царь, когда Орест их открыл, приняли более осмысленное выражение.

— Проследуй же в свой дом, сын мой, — Асандр кивнул на окна Белого дворца. — Омой бренное тело, облачись в одежду, подобающую наследнику престола. Вкуси сытную пищу и предайся мирному отдохновению.

«Ишь ты, старый пес! — мысленно усмехнулся Поликрат. — Где он отыскал такие пышные слова? Вон как их накручивает — что твой Эсхил…»

Асандр потребовал к себе цирюльников, банщиков, портных.

С Ореста соскоблили грязь, сделали массаж спины, груди и ног, бережно обрили худое лицо, постригли и причесали, одели беднягу в чистый шелковый хитон. И бродяга преобразился. Оказалось — злополучный гуляка еще не совсем утратил прежнюю привлекательность.

Она была у него не холодной, безжизненно-правильной и скучно-соразмерной, как у мраморных статуй. Не слишком напористой и пугающей, как у чрезмерно мужественных солдат. Не чувственной южной, с лаковым блеском выразительно прищуренных глаз и жадным ртом. Орест походил на свою покойную мать и напоминал помятую розу или тонкую, изящную, очень больную женщину.

…Слух о том, что Асандр простил сына, в тот же день распространился по всему Пантикапею.

В каменных домах звпатридов, богатых купеческих лавках, дымных мастерских, темных землянках рыбаков и глинобитных хижинах оседлых скифов люди горячо обсуждали неожиданное событие.

Все уже давно забыли об Оресте.

И вот он снова наверху.

Что теперь будет? Каждый понимал: неспроста Асандр опять приблизил Ореста. Вероятно, он собирается передать ему царскую власть. Хорошо это для Боспора или плохо?

— Не волнуйся, — сказала Динамия хилиарху Скрибонию. — Если затея Асандра сводилась к тому, чтобы назначить Ореста наследником престола, то нам нечего бояться. Убрав старика, мы уж как-нибудь справимся с таким червяком, как Орест.

Через три дня, дав сыну возможность вдоволь пображничать и отдохнуть, Асандр призвал его к себе, поставил перед ним вазу с вином и завел беседу о важных делах.

— Орест, сын мой, — заговорил Асандр, задумчиво постукивая ногтями по сосуду.

«Знакомый, противный голос. На сей раз в нем почему-то звучит нежность», — равнодушно отметил Орест, не отрывая от вазы голодного взгляда. Асандр наполнил чашу. Орест стремительно припал к ней, выпил и затих.

— Сын мой Орест, — продолжал царь. — Тебе уже — сколько, дай бог памяти? — да, тебе уже тридцать лет. Не так ли? До этого возраста молодой человек вправе пошалить. Он — чтоб мне пропасть, если я ошибаюсь! — может проводить время беззаботно.

Асандр покосился на сына, брезгливо озирая следы, оставшиеся на его лице от подобного времяпровождения.

— Но, сын мой, когда человеку стукнет… э-э… исполнится тридцать, он должен — если он не ду… не глупец, конечно, — задуматься о своей судьбе. Он уже мужчина, а не юный молокосос. Так я говорю, а? Первый долг мужчины — возжечь свой семейный очаг. Ты понимаешь меня? Гесиод писал:

До тридцати не спеши, но и за тридцать долго не медли:
Лет тридцати ожениться — вот самое лучшее время[13].
Значит, тебе пора… это самое — «ожениться».

Второй долг мужчины — обеспечить родителям спокойную, безбедную старость. Я уже дряхл, сынок. Мне тяжело нести, как говорится, бремя власти и все такое.

Однако я не требую твоей помощи. Пока и сам как-нибудь справлюсь… Но первый долг ты исполнишь, Орест. Ты возьмешь в дом женщину и зажжешь свой очаг.

Я больше не сержусь, Я хочу оказать сыну добрую услугу. Отличную невесту я подыскал для тебя, Орест! Это дочь Ламаха — главного архонта Херсонеса. По отзывам сведущих людей, она хороша, как померанец. Правда, дочь Ламаха уже выходила замуж, но супруг утонул на четвертый день после свадьбы.

Думаю, она тебе понравится. Как бы то ни было, ты пожалеешь старика и не пойдешь против моего желания. Да, ты женишься на дочери Ламаха. Живи с ней, где захочешь — или здесь, или у феодосийцев, или по ту сторону пролива, или… в Херсонесе.

Асандр передохнул, закусил губу и бросил на сына короткий жесткий взгляд.

— Лучше, конечно, поселиться в Херсонесе. Ламах тоже стар (ох, боже!), архонту будет радостно найти опору в сыне боспорского царя. Ну, что скажешь на это?

Речь отца, построенная, для вящей убедительности, из оборотов, заимствованных из старинных поэм — оборотов, сквозь которые ясно проглядывала купеческая хитрость и солдатская грубость, — вызвала в усталом мозгу Ореста только недоумение.

Жениться? Вот потеха. Для чего Оресту жена? У него одно желание: напиться до потери сознания и завалиться до утра в кусты. Так живет он вот уже семь лет и больше ничего не хочет.

— Ну, ты согласен? — спросил отец.

Оресту осточертел разговор. Он сокрушенно вздохнул и молча потянулся к вазе. Но царь отстранил его руку и протянул скрипуче:

— Так ты не согласен, а-а?

Тогда, лишь для того, чтоб его оставили в покое наедине с чашей, Орест, морщась от боли, точившей пьяницу изнутри, оскалил зубы и закричал — не то слишком весело, не то слишком грустно:

— Да! Согласен, будь я п-проклят! Ты знаешь, как я рад? Только о том и мечтал всю жизнь, чтоб жениться.

Он скоморошничал, кривлялся, но сквозь его безудержно-жизнерадостный смех ясно проглядывала сквозившая в глазах отчаянная тоска, душевная боль.

— Вот и хорошо! — Асандр возбужденно потер ладонью о ладонь. — Эй, Поликрат!..

Декаду спустя из гавани Пантикапея вышла в море красногрудая боспорская триера — большое военное судно с тремя рядами весел и высоким носом, горделиво изогнутым в виде лебединой шеи.

На этом корабле отплыли в Херсонес послы хитроумного царя Асандра.


Едва корабль, подняв паруса, скрылся за скалистым выступом берега, Асандр поспешно вернулся во дворец, закрылся в опочивальне и сел, как тогда, дождливой ночью, за письмо.

Письмо в тот же день было доставлено Поликратом в Нижний город, в лачугу косоплечего пирата.

Косоплечий пират, не теряя времени даром, спустился в гавань, оттолкнул от причала свою лодку, взялся за весла и переправился через пролив. В глухом лимане, в густых зарослях тростника, он отыскал островок, где скрывалась в последнее время шайка Драконта.

Драконт развернул свиток, прочитал тайное послание царя и ночью отплыл вдоль кавказского берега на юго-восток, к Бате.

Здесь он высадился, взял часть своих людей и верхом на мулах, украденных на ближайшем пастбище, отправился в горы. Дней через пять в долину Гипаниса[14] спустилось из темных ущелий трехтысячное войско.

Всадники в лохматых шапках разорили несколько мелких греческих колоний, разбросанных среди керкетских, торетских и синдских становищ, и темной лавиной двинулись на Фанагорию. Часть маитов примкнула к неприятелю. В проливе замелькали черные паруса их быстроходных лодок.

Слух о набеге дошел до Пантикапея. В Рыбной бухте — небывалый переполох. Звенит оружие на палубах военных кораблей. Визг испуганных женщин и плач детей смешались с криками владельцев торговых судов, приплывших из Афин за пшеницей. Над водою — единоголосый вопль:

— Пираты!

Недобрая весть перекинулась через стены города.

Толпа знатных юношей, без дела шатавшихся перед храмом Гермеса, мгновенно распалась, рассыпалась, точно стадо овец, завидевших волчью стаю.

Почтенные купцы — те, что с утра надрывались на рынке, расхваливая товар, — пустились домой, выкатив глаза и подобрав колышущиеся полы хламид.

Тряслись руки приказчиков, торопливо запиравших ворота обширных хранилищ.

Резко щелкали удары бичей. То надсмотрщики загоняли внутрь сырого подвала рабов иксаматов, аорсов и сираков, плененных на реке Танаис и предназначенных для продажи в Элладу. Чего доброго, варвары пристанут к разбойничьей шайке.

— Пираты!

— Пираты!

Десятки сутулых гончаров, широкоплечих кузнецов, жилистых каменотесов, плоскогрудых ткачей — десятки усталых людей в дешевых сандалиях и рваных хитонах, испачканных сажей, пылью, глиной или краской, поспешно закрыли двери чадных мастерских и, схватив дубины — иметь другое оружие им запрещалось, — бросились по кривым улочкам пригорода к морю.

Из чрева серой казармы, расположенной подле городских ворот, повалил к пристани отряд возбужденных копейщиков. На стенах замка меж прямоугольных зубцов, беспокойно галдела стража.

— Пираты!

— Пираты!

— Пираты!

В Рыбной бухте лениво колебались широкие черные паруса.

Их цвет вызывал у дрожащих от страха торговцев столько же отчаяния, сколько горя внушили афинскому царю Эгею траурные ветрила корабля, на котором его сын Тезей возвращался с острова Крита домой, победив чудовищного быка Минотавра.

Но если Эгей скорбел о мнимой гибели сына, забывшего сменить паруса, то сердца местных и приезжих толстосумов ныли совсем по другой причине. О, почему их — эти мрачные полотнища — не поглотит бездна Понта Эвксинского? Немало врагов у эллина морехода, но самые ненавистные — разбойники голубых дорог.

— Где Скрибоний? — кричали возмущенные пантикапейцы. — Почему не выводит солдат?

Узнав о набеге кавказских горцев и мятеже части маитских племен, Асандр не медля призвал эвпатридов. На коротком, но бурном совете решили дать азиатам такой отпор, чтоб они надолго утратили охоту грабить боспорские поселения. Скрибоний получил распоряжение — погрузить войска на галеры, переправиться через пролив.

Скрибонию, потерявшему в сумятице способность соображать, не пришла в голову мысль о каком-нибудь подвохе. Хилиарх вывел из акрополя обе спиры, отбыл в Фанагорию. Спустя три дня он уже преследовал горцев, отступавших вверх по Гипанису с большой добычей. Асандр, между тем, отдал приказ наемным отрядам Протогена, стоявшим в Киммерике, Мирмекии и Тиритаке, двинуться к Пантикапею, занять освободившиеся казармы.

— Разве можно оставить город без защиты, пока мой любезный друг Скрибоний доблестно сражается против горцев? — заявил царь несколько удивленным эвпатридам.

Войска Протогена — грека родом из Диоскуриады, соперничавшего с хилиархом, но не такого умного, хитрого, изворотливого, как он, — вошли в акрополь плотно сомкнутой колонной. Асандр, присев на подоконник, смотрел из дворца на ряды здоровых, бодрых солдат, приобретших боевой опыт в бесчисленных войнах с Колхидой, слушал мерный топот их ног и с удовлетворением отмечал ту четкость, ту грозную сдержанность, с которой диоскуриадцы возникали, плечо к плечу, в темном проеме главных ворот, ровно, в железном строю, громыхали мимо дворца и затем исчезали ряд за рядом под каменным сводом широкого хода, ведущего на площадь.

— Служи верно, и я тебя не обойду, — сказал Асандр, вручив Протогену две тысячи драхм. — Это — тебе. Одному тебе, слышишь? Солдатам объяви: завтра получат жалование за три месяца вперед.

— Ради тебя, царь, не пощадим жизней — ни своих, ни чужих, — заверил старика Протоген.

Светловолосый, статный, как Ахилл, молодой военачальник очень любил женщин и не думал о троне Боспора.

Было б побольше денег, чтоб тратить на многочисленных подруг.

И так как ом жить не мог без женщин, а женщины жить не могли без денег, то Протоген, доходы которого с переводом в Пантикапей значительно возрастали, действительно был готов перерезать по одному знаку столь щедрого хозяина не только весь Боспор, но и соседние племена в придачу.

— Ну, сердечный друг мой Скрибоний, — прошептал царь, когда Протоген удалился, — хотел бы я увидеть сейчас твою вытянутую от изумления рожу! Согласись — с дьявольской ловкостью загнал тебя в ловушку дряхлый Асандр. Попробуй теперь сунуться в Пантикапей, собачья кровь!

Старик скрипуче засмеялся.

Он был очень доволен собой. С какой расчетливостью, через посредство Драконта, сам оставаясь в тени, он подбил горцев, приманив их легкой добычей, напасть на Фанагорию! И, воспользовавшись суматохой, выставил ненавистного хилиарха из столицы…

Пусть азиаты немного пощипали греков, живущих по ту сторону пролива. Беда не велика. Чтоб варвары и впрямь не вообразили, будто Боспор можно грабить безнаказанно, он раздавит их рукой того же Скрибония. Чудесно!

У хилиарха и вправду вытянулось лицо, когда он, уничтожив два или три мелких неприятельских отряда, отбив часть добычи и загнав яростно сопротивлявшихся горцев в их сырые от дождя ущелья, получил из Пантикапея строгое предписание — оставить одну спиру в Гермонассе под командой спирарха, а с другой переправиться в Киммерик и занять место Протогена,

«В противном случае, —предупреждал царь, — я освобожу тебя от службы. Покинь Боспор. Уходи, куда хочешь. Я не нуждаюсь в слугах, не желающих исполнить волю господина».

Скрибоний сломал о колено дорогое копье из крушины.

Он вознамерился тотчас же взбунтовать солдат и двинуться на Пантикапей.

Но у него осталась, собственно, только одна боеспособная спира. В открытых сражениях и кровопролитных стычках у засад, искусно устраивавшихся горцами, Скрибоний потерял четыреста пятьдесят семь человек убитыми, не считая ста двадцати четырех раненых, со стоном валявшихся в палатках. С одной спирой Пантикапей не осилить.

Сверх того, среди войска распространился слух — Асандр не выплатит жалования за весь прошлый месяц, если царский приказ не будет выполнен в течение декады.

— Чего вы ждете? — торопили озлобленные солдаты командиров, собираясь на сходку у костра. — Хотите лишиться денег? Пора в путь! Нас ждут Киммерик и Гермонасса.

«Возмутить греческие поселения, маитов и тех же горцев? Кинуть против Асандра всю азиатскую часть Боспора? Нет. Восстание не созрело. Задушат в самом зародыше».

Хилиарх взял себя в руки.

Не делай опрометчивых шагов, если хочешь чего-нибудь добиться. Обидно? Терпи. Чтоб за все рассчитаться после. Когда удача повернется к тебе лицом.

Прикинемся овечками. Разместимся в Киммерике с горсткой солдат. Ясно, с какой целью Асандр приказал оставить часть войска в Гермонассе. Он стремится разрознить силы хилиарха. Он нарочно переводит Скрибония в Киммерик, поближе к Пантикапею. Не отсылает, скажем, в Танаис. Вдалеке от столицы Скрибоний может без особых помех взбунтоваться и удрать в случае поражения. А тут, под боком, с ним быстро разделаются.

— Пусть будет так! — решил Скрибоний. — Буду овечкой, раз ты этого хочешь, царь. Пока что я буду овечкой. Но только пока. Берегись, Асандр! Берегись.


Поликрат лежал на палубной надстройке под полотняным навесом, лениво грыз поджаренные фисташки и, набрав горсть шелухи, швырял за борт.

Ветер, налетавший с Таврских гор легкими порывами, подхватывал шелуху и забрасывал в открытую боковую галерею нижней палубы.

Оттуда доносилась приглушенная ругань гребцов, прикованных цепью к длинным веслам. Мусор попадал им в глаза. Возмущение рабов забавляло Поликрата. Давясь от смеха, он старательно, горсть за горстью, угощал невольников жесткой шелухой.

Дорога!

Ощущение пути необыкновенно. Прошлое отошло на неопределенное время. Может — навсегда. Будущее — неизвестно. Человек живет тем, что видит сейчас, в данное мгновение.

Мысли, конечно, и теперь связаны с прошлым и настоящим, но неясны. Мозг работает будто сквозь сон. Тревога, пробудившись, тут же утихает: «Э! Там разберемся. Зачем печалиться раньше времени?» Человек ни о чем не беспокоится, не заботится. Он — в дороге.

Еще удивительней, когда прибудешь на место.

Резкая перемена вещей. Другой мир. Иные люди. Расстояние. Все отдаляет от былого. Не верится, что это или то событие произошло всего пять, шесть, десять дней назад! Кажется, пролетели годы — воспоминания расплывчаты, потеряли остроту.

И если человек поскорей не вернется назад, он может за декаду отвыкнуть от людей, среди которых недавно радовался и грустил, — отвыкнуть и быстро забыть, будто никогда их не знал. Таково свойство дороги. Расстояние заменяет время и, как оно, излечивает сердечные раны.

— Ты бывал когда-нибудь в Херсонесе? — спросил у Ореста глашатай, когда ему надоело дразнить гребцов.

Орест сидел по-скифски, подогнув правую ногу, а левую выдвинув вперед, и молча глядел на проплывающий справа берег.

Над волнами тепло струился пряный запах прогретых солнцем лавровых листов, кипарисовой хвои и горьковатый аромат неведомых цветов, напоминающий вкус померанца.

Суша была полосатой.

Над извилистой белой линией прибоя тянулась неровная буровато-серая лента каменных уступов. В них, вклиниваясь сверху по многочисленным ложбинам и трещинам, проникала густая поросль светлых желтоватых кустарников. Выше мощного пласта вечнозеленых кустарников и деревьев темнел дремучий лес: сначала умеренно-зеленый дубовый, далее — синеватый хвойный, а еще выше, под облаками, голубели летние пастбища нагорья.

На узкую кромку галечных отмелей выбегали из темных впадин крутого берега люди, одетые в шкуры зверей. Они, с веселой яростью скаля зубы, пронзительно кричали и размахивали дубинами. Тавры.

Они жили в дружбе со скифами и греками, а частью и смешались с ними. Но, говорят, в глухих бухтах и в глубине горных лесов сохранились кровавые обычаи.

«Убежать бы к дикарям, — пришла в голову Ореста озорная мысль. — Вот где жизнь без обмана, без грязи, без хитростей! Каждый человек — свободный вепрь. Но козопасы не поймут, не примут чужака. Принесут в жертву своей прожорливой богине Деве. Везде жестокость. Негде укрыться, никому нельзя верить…»

Триера шла в Херсонес.

К вечеру горы растворялись в сиреневой дымке. Скалистые. обрывы и лесистые откосы берега тонули в холодном сумраке. Лишь кое-где лучи заходящего солнца прорывались через понижения в утесистых выступах. Яркой лимонной зеленью вспыхивали лужайки и кудрявые верхушки деревьев.

Мерно колышущееся море близ затененного берега — маслянисто-черное. Только прищурив глаз, можно заметить на воде фиалковый отсвет. Влага у борта ровно шумит. Пена свивается в диковинные, как на шкуре змеи, узоры. Ниже их, далеко под стеклянной поверхностью волн, крутятся клубы льдистого цвета. А еще дальше, в глубине — студеная полупрозрачная тьма с чуть уловимой оливковой прозеленью. От воды несет острой свежестью.

В бухтах, еще озаренных солнцем, играла мелкая, словно сеть, правильно расчерченная рябь. Вода цвета увядающих листьев алоэ походила на циновку, сплетенную из водорослей, или наброшенную на море, просвечивающуюся насквозь редкую ткань с четко выраженными скрещениями нитей.

Постепенно небо заливала густая, мягкая — кубовая синева. Только в той стороне, где исчезало солнце, колокольчиковый оттенок плавно переходил в такую же чистую, ясную голубизну, какая бывает в глазах фракийских женщин. На этом светлом бирюзовом фоне круто выступал резко очерченный зубчатый силуэт гор.

Горы уже не такие, как днем. Не чувствуется их объемности. Не видно гряд, постепенно переходящих от изумрудных у берега до бледно-лазурных дальше, в глубь полуострова. Сплошного черно-синего цвета, они кажутся сейчас вырезанными из траурного шелка или нарисованными тушью и потому имеют неправдоподобный вид.

Море — чаша, налитая агатовой краской. К горизонту оно еще темней, чем у берега. Горизонт угадывается смутной аспидной полосой. Над ним — графитно-дымчатая мгла, выше — опять васильковый разлив неба.

На западе, над горной цепью, сверкнула огромная белая звезда. Она горит так ярко, что на почти невидимую воду ложится мерцающая дорожка. На юге, над морем вдвое выше, ясно вспыхнула вторая.

Невероятные оттенки синевы. Аквамариновый — зеленовато-голубой. Голубовато-лиловый — аметистовый. Темный индиго. Яркий, цвета лаванды… Они теперь не глубоко прозрачны, блестящи и ослепительны, как до заката — и ночью краски разбавлены сумраком, приглушены. Они сгустились еще больше. Вершины — уголь, море — смола. Звезда над хребтом исчезла, другая поднялась выше, к ней присоединилась россыпь других звезд. Горы почти сливаются с небом, растворяются в непроглядной темноте, превращаются в смутную, с трудом угадываемую справа тень. Начинает задувать холодный ветер…

— Ты бывал в Херсонесе? — повторил глашатай.

Поликрат, любимец монарха, был вначале удивлен и раздосадован тем, что Асандр вновь приблизил Ореста к себе. Повезло варвару! Теперь старик переключит все внимание на сына, Поликрат же останется в стороне.

Завистливый глашатай не знал, как ему относиться к потомку рабыни. Надо бы свысока. Но поскольку сам царь проявил к бродяге милость, то слуге царя вовсе не к лицу чваниться. Тем паче, что Орест, как потом выяснилось, должен был убраться из Пантикапея. Значит, не будет соперничать с Поликратом при дворе.

Осторожный боспорянин решил держаться с метисом приветливо, по-приятельски просто и даже чуть заискивающе.

…Сын Раматавы не расслышал Поликрата. Он думал о затее отца. Ему не давали много пить, да и морской ветер быстро выдувал из головы хмель, и к изгою мало-помалу вернулась давно утраченная способность более или менее складно мыслить.

Итак, он женится. Хо-хо-хо! Любопытно. И даже чуточку заманчиво, если учесть, что Орест останется в Херсонесе и тем самым навсегда избавится от Асандра и проклятых боспорян. В Пантикапей его больше и на веревке не затащишь.

Но главное — жена. Он до сих пор не знал женской любви. Если не считать, конечно, встреч с глуповатой Ойнанфой. Да редких связей на женской половине дворца, среди пугливых и неласковых рабынь. Да неумелых объятий пропахших козьей шерстью скифских девушек. Но все это — случайное. Не любовь. И вдруг — жена. Неужели он и впрямь женится?

Орест недоверчиво смеялся, когда Поликрат с ухмылкой намекал на предстоящую встречу с дочерью херсонесского архонта. И все же он не мог не думать о ней.

С постепенно возрастающей настойчивостью размышлял царевич о еще не знакомой, но уже предназначенной ему молодой женщине. Пытался представить облик. На душе становилось странно от того, что вот он здесь, издалека, так явственно ощущает ее близость. Это необъяснимое ощущение отдаленной близости с незнакомой женщиной все больше занимало метиса, доставляло приятные часы нетерпеливо-сладостного ожидания. Жена! Фу ты, черт.

— Уж не оглох ли ты? — Поликрат толкнул Ореста в бок.

— Чего тебе? — нахмурился Орест, Он не любил рыжего пантикапейца, как и всех, кто служил Асандру,

— Я спрашиваю: ты был когда-нибудь в Херсонесе?

— Нет, — ответил Орест мягче. Речь касалась города, незаметно вошедшего в его разум и сердце.

— В дрянном уголке Тавриды придется тебе жить! — Поликрат сочувственно вздохнул. — Я не усидел бы там и декаду.

— Почему?

— Ну, разве Херсонес — место для настоящего человека? Это же республика! Там не только устроить веселую пирушку или заночевать у приглянувшейся женщины — чихнуть нельзя без того, чтобы об этом назавтра не узнал весь город. Сейчас же начнутся пересуды: «Нехорошо, постыдно, возмутительно…» Тьфу! Каждый тупоумный оборванец, каждая выжившая из ума старуха считает себя солью земли и лезет к тебе с дурацкими поучениями. И приходится терпеть. Ведь хозяин Херсонеса — народ. Народ! — С ненавистью и отвращением повторил Поликрат, презрительно скривив толстые губы. — Демос! Вонючий сброд, глинодавы, горшкоделы проклятые, чтоб им пропасть!

— Как это — народ хозяин?

— У них республика, понимаешь? Полис! Вся власть — в руках толпы лодырей, так называемого Народного собрания. Из кого оно состоит? Любой голодранец, едва у него обсохнут губы, то есть он достигнет совершеннолетия, как у них говорится, может идти, если он не раб и не женщина, прямо на главную площадь и драть горло, сколько ему вздумается.

На этих самых собраниях они из своих же товарищей бездельников выбирают раз в год Совет, коллегию архонтов, суд присяжных, демиургов, стратегов и прочих должностных лиц. Боже! Не много ли высокопоставленных начальников для такого паршивого городишка, как Херсонес?

Совет готовит дела для рассмотрения их на сборищах народа, хранит ключ от казны, архив и государственную печать. Слышишь? У них есть и государственная печать… Тьфу! Эта крохотная, мизерная республика, где и курице негде повернуться, гордо именует себя государством, хотя там всего три жалких поселения — Херсонес, Керкинитида и Прекрасная гавань. Слышишь? Прекрасная…

Чем занимаются архонты? Они пляшут под дудку толпы, делают то, что прикажет собрание. Исполнительная власть, так сказать.

Ну, суд присяжных, как у них говорится, стоит «на страже закона» — то есть защищает виновных и наказывает невинных. Демиурги мешают честным людям торговать. Стратеги обучают ополчение трусливой голи ловко уклоняться от боя и мужественно удирать от врага. Сколько важных должностей! А толку нет. Не сегодня-завтра Херсонес окончательно развалится.

Эх, там бы посадить хорошего царя, самодержца, как у нас! Он бы живо пристроил нищих крикунов. А то они проходу не дают порядочному человеку, труженику, который своей бережливостью скопил немного золота и желает удвоить состояние. Ну, погодите же, голозадые демократы! Мы еще доберемся до вас…

Орест весело хохотал, слушая Поликрата. Но после разговора все-таки призадумался. Неужели действительно придется жить в осином гнезде? Должно быть, и впрямь страшный народ херсонеситы, если глашатай рассказывает о них с такой злостью. Эх! Никуда не скрыться от человеческих дрязг. Как говорится, бежал от дыма — попал в огонь. Метис впал в обычное для него состояние: ненависть сквозь смех.

Но, спустя некоторое время, успокоился. Может быть, то, что плохо для Поликрата, хорошо для самих херсонеситов.

Ведь если бы гражданам республики не нравился их строй, они бы не очень-то держались за народную власть.

А держатся херсонеситы за свою власть крепко. Орест кое-что слышал о них лет семь назад… Неспроста эвпатриды Пантикапея в своих речах обливают Херсонес грязью. Видно, в республике и вправду нет места для таких, как Асандр и Поликрат. Что ж, это не худо.

Триера, плавно двигаясь на виду у серовато-зеленого берега и в мерной качке разрезая крутым ладным носом жемчужно-пенистую волну, прошла, не останавливаясь, бухту Символов, от которой начинались владения республики, оставила позади себя мыс Девы, обогнула западную оконечность Гераклейского полуострова и повернула на северо-восток.

Мысы, лиманы, утесы… Сколько их? Не сосчитать. На холме, что громоздится за Песочной бухтой, Орест увидел тесное скопление домов, стен и зубчатых башен. Херсонес!

Говорили, что город стоит на скалистом полуострове. Так-то оно так, да не совсем — после гигантских круч южного берега Тавриды выступ, на котором разместился Херсонес, его обрывы казались не очень внушительными — просто бугор между двумя узкими заливами. Кое-где откосы средней высоты. Кое-где пологий берег.

Сердце защемило от смутного, но все же ясно ощутимого, глубокого предчувствия не то грядущих радостей, не то безысходных печалей — трудно было понять.

Здравствуй, Херсонес…


Царь Асандр ждал вестей от Поликрата и, казалось, бездействовал. Хилиарх Скрибоний — верней, теперь уже спирарх, начальник когорты, — не ждал никаких вестей и трудился.

Все чаще где-нибудь за городом, на пиру в усадьбе крупного землевладельца, или в гавани, в конторе богатого купца, или в Верхнем городе, в доме хозяина обширных мастерских — как в столице, так и в других, больших и малых поселениях Боспора — кто-нибудь из гостей наклонялся к уху соседа:

— Ты слышал, за что Асандр изгнал Скрибония из столицы?

— Нет, — отвечал сосед, встрепенувшись. И спрашивал сдавленным шепотом, бледный от страха и жгучего любопытства: — За что?

— Говорят, император Август Октавиан прочит Скрибония на трон Боспора… Асандр узнал об этом и возненавидел хилиарха.

— Ка-ак? Император… Скрибония?

— Ну, да. Чему ты удивляешься? Ведь они друзья — Август и наш хилиарх.

— Друзья?

— Конечно. Скрибоний долго жил в Риме. Октавиан приблизил солдата к себе. Он же и послал хилиарха сюда.

— Хм… — задумывался сосед, потрясенный новостью. — Почему же Август не помогает другу? Скрибоний в опале…

— Почему ты думаешь, что не помогает? — сипел собеседник, наклонив голову вперед и значительно глядя исподлобья прямо в глаза соседа. Потом он не менее значительно прикусывал губу и, оглянувшись, продолжал: — Кто проникнет в замыслы Октавиана и Скрибония? Может, римские легионы уже отплыли из Синопы. Может, они уже близко от нас, где-нибудь возле Диоскуриады… Кто способен предвидеть ход событий? Может, уже через месяц Скрибоний станет царем Боспора…

— О! А я ничего не знаю… Царь Скрибоний! Но хорошо ли будет это для нас или плохо?

— Почему плохо? Асандр состарился. Еле ноги передвигает. Он уже не в силах защитить нас от варваров. Вспомни о набеге кавказских грабителей. Если б не Скрибоний, не сидеть бы нам сейчас тут с тобой. Сгорело бы все. Асандр умышленно, чтоб умалить заслугу хилиарха, преуменьшает в речах численность врага и преувеличивает потери Скрибония. На самом деле хилиарх истребил две тысячи горцев и потерял всего сто солдат. Нам нужен именно такой царь — крепкий, сильный, решительный. Царь, который пользовался бы поддержкой могущественного Рима и сумел бы отстоять нас и наше имущество от врага — как внешнего, так и внутреннего. Не поставим же мы над собой скифского ублюдка, которого старик опять приблизил ко двору и хочет, видимо, передать ему власть?

— Да. Ты прав, пожалуй…

Ламприск, архонт Тиритаки, кое-как оправившийся от ран, полученных во время бунта виноделов, заявил при одной из тайных бесед:

— Я первый присягну Скрибонию. Будь проклят Асандр! — И, украдкой погладив спину, он пояснил: — У нас с ним старые счеты…

— А вина при новом царе будет вдоволь? — с пьяным смехом спросил начальник гавани Гиппонакт. Оставшись один, гуляка задумчиво пробормотал: — Не зевай, братец Гипп. Не окажись в дураках. Асандр — друг, но своя туника ближе к телу. Зря я тогда обидел Скрибония. Надо незаметно для старого дьявола помириться с хромой бестией. Подкинуть ему денег… На всякий случай. Пригодится.

…Все чаще в домах эвпатридов завязывались, повторялись и привлекали новых и новых участников и слушателей секретные разговоры о «друге императора, будущем царе», но Асандр, живой царь, ничего не знал о них.


Херсонес. Полдень. Высокий седобородый земледелец в небрежно наброшенной на костлявое плечо рваной хламиде медленно тащил по ступеням, ведущим из гавани, тяжелую корзину. За стариком, с такой же корзиной за спиною, вышагивал загорелый до черноты, тонконогий, быстроглазый юнец.

Крестьяне достигли ворот, пробитых в городской стене возле полукруглой сторожевой башни.

Ширина проезда ворот составляла восемь локтей. На ночь их запирали падающей сверху железной решеткой катарактой. В середине проема виднелась вторая решетка — двустворчатая, подвешенная на особых устоях. Ее закрывали бревном, которое задвигалось через отверстия в пилонах — скошенных выступах, пристроенных к стене с внутренней стороны.

Сейчас катаракта была поднята, двустворчатая решетка — распахнута. У ворот и над ними, в сводчатой калитке для вылазок, скучала стража. Один из воинов, не отходя от стены, где он сидел в холодке, выставил длинное копье и загородил крестьянам дорогу.

— Куда?

— На Северный рынок, братец. Гавань пуста, торговля идет плохо. Дай, думаю, в город загляну, на Северный рынок. Да и на Восточный не мешает сходить. Все, глядишь…

— Откуда?

— Из Керкинитиды[15], братец. Бывал у нас? Хороший городок, да все не как здесь. Скифы под боком живут. Окаянный народ. У нас лодка. Мы в лодке сюда добираемся. А по суше, сам знаешь…

— Это кто — раб твой?

— Что ты, что ты, господь с тобой! Сын. Шестнадцать лет ему. Один. А рабов у меня век не водилось. Бедность. Сами, видишь, как ослы, кладь носим. Где уже керкинитидцу…

— Как тебя зовут?

— Сириск. Сириск, сын Панкрата. Может, слыхал? Мы из тех…

— Что у вас в корзинах?

— Молодая зелень. Не хочешь ли отведать, братец? На солнцепеке вырастил.

Старик опустил корзину, откинул рогожу и вытащил обеими руками чуть ли не целую охапку свежих, хрустких, еще влажных от росы овощей. Острые перья сочного лука-порея. Бледные, с чуть заметной прозеленью, бахромчатые листья салата. Пучки терпко пахнущего, похожего на юную полынь, укропа. Душистую петрушку с узорной вязью мелкой листвы. Белые искривленные корни пряного сельдерея, связки красного редиса и репчатого лука.

Керкинитидец бросил охапку назад в корзину и протянул восхищенному солдату два пучка редиса. Страж принял дар, отщипнул вкусный корнеплод и милостиво разрешил:

— Проходите.

Сириск взвалил круглую, сплетенную из ивовых прутьев корзину на правое плечо. Шаркающая поступь старика и мягкие шлепки босых подошв юнца приглушенно отдались под каменным сводом.

Зной. Горожане — те, кто побогаче, — отдыхают в загородных усадьбах. Улицы почти безлюдны. Вот бредет в гавань, пошатываясь, хмельной моряк. Нехотя волоча ноги по горячей мостовой, прошел куда-то полуголый тавр. Два рыбака пронесли на шесте свернутую сеть. Прошагал с мотыгой на плече мужчина средних лет; возвращающийся с виноградника. И опять никого.

— Вряд ли мы что-нибудь продадим сегодня, — вздохнул Сириек. — Должно быть, и на рынках людей нет. А ну-ка, подай голос, Дион. Может, удастся хоть на улице сбыть связку-другую…

Юнец набрал в легкие побольше воздуха, и над сонным городом полилось, как песня, звонкое и веселое:

— Зе-е-е-лень! Молодая зе-е-е-лень! Сочная, вкусная, свежая зе-е-лень…

— Братец, дай мне пучок редиса!

Покупатель! Обрадованные Сириск и Дион быстро обернулись.

К ним, ведя на ремне поджарую гончую собаку, подходила со стороны ворот невысокая херсонеситка в легкой короткой тунике. Боже, что за девушка! Вьющиеся черные до блеска волосы перехвачены красной повязкой. Улыбаются темно-синие глаза. Сверкают зубы. Округлые, в меру тонкие руки обнажены до плеч, стройные ноги — до колен. Кожа покрыта ровным золотистым загаром, и очень приятен глазу этот цвет. За спиной — убитый заяц, лук и колчан с дюжиной оперенных стрел.

— Что я вижу? — изумился старик. — Сама Артемида ступает по земле!

Дион широко раскрыл глаза и остолбенел. Сириск сказал растроганно:

— Зевс проклянет меня, доченька, если я возьму с тебя хоть полушку. Вот, держи — самый крупный пучок. Бери еще! Бери, сколько хочешь. Мы из Керкинитиды. Лучше редиса, произрастающего у нас, нет во всей Тавриде. На доброе счастье!

— Да защитят боги твой очаг, — поблагодарила девушка.

Она случайно взглянула на Диона и заметила в больших дорийских глазах что-то не совсем понятное. Юнец стоил бледный, с пересохшими губами, как бедняга Актеон, — по преданию, Артемида прекратила его в оленя и затравила собаками за то, что он преследовал богиню с нечистой целью.

Как бы подчеркивая сходство обстоятельств, рыжая гончая неожиданно прижала уши и зарычала на Диона. Девушка смутилась, растерялась, опустила руки, не зная, что ей сказать, как ей теперь поступить.

— Ну, пойдем, сынок, — вздохнул старик, ничего не замечая. — Плоха торговля на улице. Двинемся на рынок. Хотя и там, наверно, не лучше. Но что тут поделаешь? Такие уж времена… — Сириск поднял корзину. — Идем, Дион. Будь здорова, дочка.

Разошлись. Поворачивая за угол, девушка оглянулась и еще раз увидела следившие за нею блестящие глаза Диона.

— Что с ним случилось? — Девушка остановилась, опустила голову, прикусила губу. — Почему он так смотрел на меня? Может, нездоров? Нет. Что же тогда? Неужели… неужели я ему… понравилась?

Она покраснела от непонятного стыда — будто сделала что-то зазорное, но приятное. Сердце тревожно заныло.

…Любовь. Три года назад, когда ей было девятнадцать лет, она очень смутно представляла, что это такое.

Тот, кого она ждала в мечтах, был где-то там, в неизвестности. Суровый мореход. Или смелый воин, подобный Ахиллу. Вот он шествует величественной поступью по главной улице ликующего Херсонеса. Голова увенчана лавровым венком. Слава о его подвигах гремит повсюду. Она гордо выступает рядом с ним, сердце замирает от восторга.

А потом явился бородатый вдовый рыботорговец, друг отца, и она, неожиданно для себя, стала его женой… Это был молчаливый человек, озабоченный делами. Его не занимала любовь. Впрочем, она плохо помнит мужа. Он побыл с нею всего три дня и ночью думал больше о ценах на маринованную сельдь, чем о лежащей под боком юной жене.

На четвертый день купец отплыл к устью Борисфена[16], по дороге разбился о скалы и утонул. Недаром она родилась шестого числа средней декады месяца — по приметам, это сулило женщине большое несчастье.

Она вновь очутилась в доме отца — телом уже как будто познавшая мужскую ласку женщина, а по духу, по сознанию — наивная девчонка, которая так и не постигла до конца, что значит любовь: кратковременное супружество не оставило в душе никаких следов, кроме неясных сожалений.

В другом обличье предстала любовь сегодня. Один взгляд — и человек сам не свой. Этот юнец из Керкинитиды… Он пошел бы за нею на край ойкумены. Целовал бы следы ее ног. На проклятье, на смерть решился бы ради нее — она ясно это сознавала, верней — ощущала самой глубью сердца.

…Так что же такое любовь? Как она приходит? Как ее распознают? Где тот человек, на которого она будет глядеть с такой вот жадностью, с какой следил за нею босоногий паренек из Керкинитиды? Какие волны качают его корабль?

Расстроенная, обронив где-то редис, она поднялась, медленно считая каменные ступени, на крышу храма Девы, облокотилась о нагретый солнцем легкий парапет и сгрустью взглянула на море.

Мир звучал, и вечную песню природы не услышал бы разве что душевно-глухой. Шорох ветерка, сонный говор волн, неумолчный звон цикад в траве под городской стеною, крики птиц — все голоса земли сливались в медленный и напряженно-протяжный наигрыш флейт.

— Фа-а-а, — пела степь.

— О-о-р-о, — пело море.

И даже горячее небо беззвучно, но с поразительной ясностью, доступной для внутреннего слуха, для сердца, тянуло голубую на цвет, задумчиво-бесконечную мелодию:

— На-а-на-а…

Из-за оранжево-серого мыса, выступавшего по ту сторону сиреневой Песочной бухты, показалось крупное парусно-гребное судно.

«Наверное, из Гераклеи, — подумала молодая женщина. — Корабли приходят и уходят, а я как была, так и остаюсь одинокой. Боже мой! Неужели на этой вот триере не найдется хоть один человек, способный изменить мою жизнь?..»

Откуда ей было знать, что на палубе корабля, откинув голову, жадно глядит на стены Херсонеса, на башню, где она стояла, некто по имени Орест?

…Из гавани чуть слышно доносились тягучие крики лодочников. Над грудами облитых солнцем зубчатых скал плавно кружились птицы. Мир. Тишина. Покой. Ничто не говорит о страданиях. Женщина вдохнула полной грудью острый, чуть едко и свежо пахнущий солью воздух моря и улыбнулась. К чему печалиться? Все будет хорошо.

— Домой, Кербер, — сказала она собаке.

Они спустились вниз и двинулись по узкой улице в западную часть города.

Из распахнутых дверей и квадратных окон мастерских, попадавшихся чуть ли не в каждом квартале, валил густой дым. Оглушительно звякали о наковальню тяжелые молоты кузнецов. Тонко вызванивали крохотные молоточки чеканщиков. Монотонно звучала песня ковроделов скифов, издавна поселившихся в Херсонесе.

— Привет, красавица! — крикнул изможденный носатый красильщик, вытирая грязным передником мокрые синие руки. — С удачной охотой. Как здоровье отца?

— Благодарение Деве, дядя Анаксагор, он чувствует себя хорошо. — Она ласково кивнула ремесленнику. — Здорова ли твоя дочь?

— Горго? Прыгает, словно козочка. Почему ты не зайдешь к ней? Соскучилась.

— Непременно зайду. Скажи малютке, что я принесу ей винных ягод.

— Когда мы выдадим тебя замуж? — заорал с другой стороны улицы кузнец. Громадного роста, черный, бородатый, он смахнул со лба пот и лукаво подмигнул.

— Об этом спроси моего отца, дядя Ксанф, — смутилась молодая женщина.

— Станет он со мной разговаривать. — Ксанф покачал головой. — Хотя, правда, твой отец человек добрый. Не такой, как другие… эти самые… Справедливый человек, ничего не скажешь.

— Здравствуй, сестрица, — прогудел из-под навеса, остановив круг, молодой, но уже сутулый, болезненного вида гончар. — Ты обещала мне «Войну лягушек и мышей». Когда прийти?

— Дня через три, брат Психарион. Никак не могу отыскать свиток.

— Живи долго, красавица! — подал голос из своей конуры старый мастер по выделке щитов. — С удачной охотой! Ишь, какого зайца подстрелила. Не всякий мужчина сумел бы. Ты у нас одна такая на весь Херсонес. И угораздило тебя родиться девчонкой!

— Благодарю, отец Менандр. Пусть продлится и твой век.

— Ты б заглянула к старой Иокасте. Она ведь поправилась после того, как ты дала ей тот целебный корень.

— Приду завтра, отец Менандр.

За нею следили десятки глаз, излучавших тепло.

Эти простые, несколько грубоватые люди — бедняки, которым, за неимением рабов, приходилось самим с утра до позднего вечера гнуть спину у гончарных кругов, чанов с едко пахнущей краской, тяжелых наковален и скрипучих ткацких станков, чтобы заработать на кусок хлеба и головку овечьего сыра, — хорошо знали и любили ее, как близкого, родного человека.

Сириск, земледелец из Керкинитиды, и его сын Дион, задержавшиеся у лавки точильщика, еще раз увидели «живую Артемиду». Но она их не заметила.

— Кто эта девушка? — спросил Сириск, пряча за пояс только что отточенный до блеска садовый нож. Дион так и впился глазами в губы мастера. Сейчас он услышит, как ее зовут!

— Ты что — с неба свалился? — рассердился точильщик. — Вы, керкинитидцы, хуже тавров — будто на краю света живете. Вечно у вас ничего не известно… Это же Гикия! Гикия, дочь Ламаха, главного архонта Херсонеса.


Мрачен был старый Ламах, когда возвращался домой из акрополя.

В ушах первого архонта еще звучали гневные выкрики должностных лиц, обсуждавших на очередном совете государственные дела.

Сердце Ламаха угнетала тревога за судьбу Херсонеса. Хозяйство республики пришло в упадок. Наседают скифы. Среди рабов — глухое брожение. Стены города вот-вот распадутся, но средств на их восстановление нет. Казна пуста. Оскудели запасы, гражданам не хватает хлеба. С бедняков нечего взять, а кучка богачей просит взамен денег особых прав, угрожающих самой основе народной власти. Бедняки требуют от совета взять у богатых зерно и золото силой. Богатые пугают тем, что призовут на помощь боспорского царя Асандра. Чем кончится борьба?

Плотный, крепкий, точно дубовый пень, в грубой одежде, с широким простым лицом, с толстой суковатой палкой в тяжелой руке, Ламах кажется здоровым, как бык. Никто не знает, как он устал. Устал до отвращения ко всему.

Бросить бы дела, уйти на покой, отдохнуть в загородной усадьбе! Но Ламах принял присягу — честно служить народу Херсонеса до тех пор, пока на его место не назначат другого гражданина. И он, пусть ему трудно, останется верен клятве. Прежним архонтам тоже приходилось нелегко. Однако они исполнили долг, заботясь о благе Ламаха и тысяч других людей. Теперь Ламах обязан печься об их благе — таков закон Херсонеса.

Он должен стоять на страже закона — в городе всегда найдутся люди, готовые нарушить закон ради личной пользы. Ламах не позволит это сделать.

Гражданин среднего достатка, по занятию — винодел и скотовод, он, быть может, не очень-то жалует явных бедняков, полунищих, составляющих основную часть херсонесского населения. Но они все же ближе, чем кучка богачей, Ламах ненавидит богатых за наглость, пронырливость, соперничество на рынке, за их презрение к нему, умному, но простому, безродному человеку.

Подходя к своему скромному с виду, хотя и обширному жилищу, архонт заставил себя забыть о делах. Зачем огорчать Гикию? Ламах распрямил спину, важно вскинул седую голову. В глазах блеснул веселый огонек. Двое рабов тавров, сопровождавших хозяина, заметили перемену в старике и переглянулись. Нет, нелегко сломить этого белобородого грека.

— Эй, Ламах! — окликнул кто-то архонта.

Старик обернулся. К нему подошел человек в рваной рубахе, перепоясанной обрывком веревки. В руке он держал мотыгу.

— Привет, Ламах, — кивнул человек архонту.

— Здравствуй, Дейномен, — буркнул старик.

— Дело к тебе.

— Дело! Нашел, где толковать о деле. Не мог утром зайти в магистратуру?

— Чего ты кричишь? — удивился Дейномен. — Ты же знаешь, что мне некогда расхаживать по учреждениям. И потом, скажу прямо — у вас там, во Дворце Совета, порядки завелись — хоть плачь! Целый день потеряешь, пока пробьешься к кому надо. Разве это хорошо? Так человек как человек, а попадет в Совет, станет должностным лицом — и уже не помнит вроде, что он потому только и стал властью, что я его выбрал. Я и мои соседи. Погодите, вот созовем Народное собрание — достанется кое-кому!

— Ну, ладно, — усмехнулся архонт. — Утихомирься. Какое дело?

— Нужен камень для изгороди.

— Наломай.

— Как «наломай»? Я один работник в семье. А виноградник кто мне вскопает, кто подвяжет кусты?

— Займи у Коттала.

— Я ему и так должен.

— Фу ты, дьявол! Беда с вами. Ладно, приходи завтра. Отпущу из общественных запасов. Хотя там не то что на изгородь — на ступеньку, пожалуй, не наскребете. Ну, найдем. Если, конечно, другие архонты согласятся.

— Согласятся! Пусть только… Благодарю, Ламах. Знал — не откажешь.

— Зайдем, если хочешь. Закусим.

— Некогда, брат. Спешу к детишкам. Загляну в другой раз… Будь здоров.

— Будь здоров.

На внутреннем дворе — авлэ, у полупустого бассейна, над которым протянулись ветви цветущей сирени, зеленеющих розовых кустов и шиповника, архонта встретила Гикия.

Старик поцеловал дочь в лоб, улыбнулся:

— Как ты хороша сегодня! Не уступишь самой Артемиде.

«Тот крестьянин, увидев меня, тоже вспомнил о лунной богине», — подумала Гикия с детской гордостью.

В Херсонесе издавна процветал культ богини-охотницы, охранительницы стад Артемиды, образ которой на Гераклейском полуострове постепенно слился с Девой таврских племен. Сравнение женщины с нею считалось высшей похвалой.

Гикия всмотрелась в глаза Ламаха, насторожилась и спросила:

— Что с тобой, отец? Чем-то огорчен, да?

— Я? — притворно изумился Ламах. — Что ты, что ты, доченька. Мне весело, как вакханке. Только венка на голову не хватает.

— Не обманывай меня, — опечалилась Гикия. — Разве я не вижу, как ты взволнован? Лучше откройся.

— Что со мной? — Ламах, кряхтя, опустился на край бассейна… — Все то же, — проворчал он угрюмо. — Споры. Раздоры. А годы уходят. И нет рядом сына, который поддержал бы мою слабеющую руку.

Гикия резко вскинула голову, стиснула кулачок. Сказала с горечью:

— Эх, почему я не мужчина!..

«Давно пора отдать Гикию замуж, — подумал старик. — Не будет же она вдовой до конца своих дней. Да, пора замуж, доченька. Но за кого? Женихов-то хоть отбавляй. Да после первого раза… я уж и не знаю, как быть. Гикия ведь не такая, как другие. Тут нужен особый человек. А где взять?..»

Ламах закусил, принял теплую ванну и только лег на циновку, застланную козьими шкурами и мягкой полостью, собираясь вздремнуть, как явился стратег Зиф. Высокий, поджарый, ладно сбитый, он неожиданно, будто из пустоты, возник у порога, крикнул отрывисто:

— Вставай, Ламах!

— Что случилось? — встревожился архонт,

— В бухте Ктенунт боспорская триера.

— Нападение?!

— Нет, — пояснил Зиф успокоительно. — Послы царя Асандра.

— Послы?

Озадаченный Ламах поднялся, сел, задумчиво почесал оголенную макушку.

Случись нападение, мозг архонта сработал бы тотчас же. Постоянные набеги соседей стали для херсонеситов настолько привычным явлением, что постепенно привили безотчетное побуждение, не раздумывая, сразу, едва только разнесется весть об опасности, хвататься за оружие и стремглав бросаться к городским стенам. Оборона Херсонеса для его обитателей — повседневное, будничное дело, как и труд, еда, отдых.

Но зато им трудно с ходу определить свое отношение к такому, быть может не очень редкому, но всегда значительному событию, как прибытие иноземных послов. Слишком тонко, хлопотливо, утомительно… Надо поразмыслить.

— Дева! — Ламах со злостью взъерошил на висках седые волосы. — Не жди добра от этаких гостей. Разве мало плохого видит Херсонес? К чему еще новая беда? Слушай, Зиф. Скоро вечер. Поздно. Объяви боспорянам — мы не можем принять их сегодня. Пусть ночуют на судне. Чтоб никто не сходил с триеры. Удвой ночную страну. Ни один чужак не должен проскользнуть в город. Кто знает, что у них на уме. Я отдохну до заката, потом соберем членов Совета, поговорим и решим, что делать. Согласен? Ступай,

— Бегу.


Утром Ламах долго копался в сундуке, раздумывая, во что бы одеться.

Не доверяя вороватым слугам, он сам вытащил и перетряхнул застиранные хитоны и выцветшие хламиды, пока не отыскал лучший наряд: мало поношенную, короткую, до колен, шерстяную тунику, пару добротных сандалий и новый плащ из толстого ворсистого сукна.

Глянув на чистые, тускло поблескивающие подошвы обуви, архонт сокрушенно покачал головой:

— Обдерутся о камень. И плащ запылится. Только добро испортишь.

Но что поделаешь? Совет постановил — не ударить лицом в грязь перед кучкой недоброжелательных гостей.

По улицам бегал глашатай. Он призывал граждан Херсонеса одеться почище, есть, пить, веселиться, показывая довольство и благополучие. Самый бедный херсонесит, понимая важность происходящего, натягивал наименее рваный хитон, доставал из погреба заветный кусок овечьего сыра и последний кувшин дешевого кислого вина. Пусть видят прихлебатели Асандра — народ Херсонеса еще не утратил вкуса к солнцу и песне.

У Восточных ворот раздался звон тимпанов, засвистели флейты.

К Дворцу Совета медленно двинулась процессия.

Впереди, положив на плечо лавровый жезл с парой серебряных змей, чинно выступал Поликрат. Следом важно шествовала группа пантикапейских вельмож, блиставших роскошью полуварварского убранства. За ними в разнобой вышагивала толпа сильных рабов — скифов, сарматов и маитов, несших на мускулистых бронзовых плечах корзины, тюки и сосуды. Процессию замыкал небольшой отряд хорошо вооруженных боспорских воинов в чешуйчатых панцирях и яйцевидных шлемах.

Солдаты херсонесского ополчения, выстроившиеся цепью по обе стороны улицы, еле сдерживали напор возбужденного народа. Такое количество людей не могло уместиться в тесных улочках города, и население Херсонеса разместилось на крышах домов. Цветы. Крики. Грохочет бубен. Звучит песня…

«Фу ты, какое великолепие! — с ядовитой усмешкой сказал себе глашатай Поликрат, не меняя, однако, торжественного выражения лица. — Почему люди, пока каждый сам по себе — люди, а как сгрудятся вместе, превращаются в стадо восторженных ослов?»

Процессия остановилась на площади у Дворца Совета.

В отличие от Пантикапея и других эллинских поселений акрополь — «высокий город» Херсонеса, расположенный на вершине холма в восточной части мыса, не был огорожен стеной, хотя раньше, много лет назад, и служил крепостью; нынче главная крепость утвердилась на юго-востоке, у конца Большой бухты, акрополь же, где стояли храмы, служил местом народных собраний.

Посланцев боспорского царя встретил у широкого, украшенного колоннадой входа во дворец стратег Зиф. Поликрат сделал шаг вперед и поднял над головой жезл:

— От имени его величества Асандра, друга римлян, единодержавного правителя Боспорского государства!

— От имени Херсонеса! — зычно ответил Зиф, взмахнув жезлом в свою очередь и не забыв при этом пытливо взглянуть в желтые глаза боспорянина.

Флейтисты заиграли громче.

Ламах, грузно подавшись грудью вперед и широко расставив толстые ноги с несколько плоскими ступнями, как бы заходящими издалека одна за другую и повернутыми носками внутрь, неуклюже, по-мужицки, сидел, ожидая гостей, в открытом дворе на просторной деревянной скамье.

«Ну и рожа, — с презрением отметил глашатай Поликрат, взглянув на обветренное, шершавое, будто вырубленное из дубового корневища лицо архонта, на его большие корявые руки. — Какие глаза! Маленькие, хитро прищуренные. А лысина на круглой медной макушке! А эти жесткие растрескавшиеся губы… нос свеклой… Должно быть, скуп. Сварлив. Недалек, но по-своему умен. Глуповато-лукав, как вся окружающая его деревенщина. Демократы!.. Вот будет потеха, если и дочь у Ламаха такая же… затупившимся топором сделанная. Чудо-жена достанется красавчику Оресту».

Оправив на себе алый, как пламя, шелковый хитон, Поликрат — золотисто-рыжий, весь огненный: глядишь, сейчас задымится — выдвинулся на середину двора и с подчеркнутым достоинством поклонился Ламаху.

Тот сдержанно кивнул.

— Асандр, царь Боспора, да будет ему благо, шлет привет почтенному Ламаху, правителю Херсонеса, должностным лицам и всему херсонесскому народу! — благозвучно пропел глашатай и опять взмахнул жезлом. «Какая скука, — подумал боспорянин, подавляя зевок. — Надоели мне пышные речи»… И продолжал: — Его величество Асандр, повелитель Боспора, просит достославного архонта Ламаха оказать честь, благосклонно приняв скромные дары царя.

Рабы приблизились к Поликрату и сгрузили с плеч тяжелую ношу.

У ног Ламаха разостлали узорчатый персидский ковер. Невольники сложили на него груду изукрашенных чеканкой золотых и серебряных ваз кавказской работы. Старинных чернолаковых греческих чаш и кубков. Лекан с крышками. Килков с поперечными ручками и канфар на высоких ножках. Свертки дорогих восточных тканей. Знаменитые сарматские панцири катафракты — их не может пробить копьем самый сильный воин. Удобные для рубки с коня очень длинные сарматские мечи, прямые, остроконечные, обоюдоострые греческие ксифосы, кинжалы из халибского железа и чуть искривленные фракийские махайры. Затем последовали всевозможные сласти, плоды, пряности.

Приглушенный ропот одобрения пробежал по толпе херсонеситов, словно порыв ветра по кустарнику. Это был поистине царский дар.

Ламах сидел неподвижно. Он думал. Думал напряженно, до боли в глазах. Его удивила щедрость Асандра. Не станет Асандр, известный безмерной скупостью, разбрасываться ценностями по пустяковому поводу.

Сам, мягко говоря, бережливый, Ламах знал, как трудно расставаться с вещами. Значит, боспорян привело сюда чрезвычайно важное дело. Если уж Асандр решился на такие затраты, то, нет сомнения, он хочет получить в Херсонесе какую-то выгоду. Но какую? Что таится за льстивой речью Поликрата?

Скрывая от пристально глядевших на него боспорян чувство неприязни и глубокого недоверия, Ламах скупо улыбнулся и сделал Зифу короткий знак.

Тот кивнул кому-то в глубине двора. Из-под навеса вышла группа рабынь с медными подносами в руках. Пантикапейцы потрясены — никому из них еще не приходилось видеть сразу столько дивнокрасивых женщин. На подносах стояли скромного вида кувшины из красной глины. Зиф собственноручно разлил по серебряным кубкам вино — темное, густое, на вкус не хуже библинского или исмарского — и первый кубок неловко протянул Поликрату.

«Мужик! — раздраженно подумал боспорянин, с внешней почтительностью принимая кубок. — Поднести как следует не умеет. Сует прямо в лицо, будто торгует на рынке, а я — нищий покупатель дрянного товара».

— Да продлятся годы достославного архонта Ламаха! — провозгласил Поликрат.

— Дай бог здоровья брату Асандру, — пробормотал архонт, бережно принимая чашу из рук Зифа.

Херсонеситы и боспоряне дружно выпили. Гости оживленно зашептались. Дар принят. Правитель Херсонеса со всей очевидностью изъявляет желание терпеливо выслушать послов боспорского царя.

«Чего они хотят от меня? — соображал между тем Ламах, ничем не выражая тревогу внешне. — Дева! Сохрани от бед мой народ».

Зиф скупым движением руки предложил Поликрату говорить. Сладкоустый посол учтиво поклонился стратегу, откашлялся и дружески, проникновенно, обратился к первому архонту:

— Высокочтимый Ламах и вы, благородные отцы счастливого, процветающего Херсонеса! Великая забота привела нас сюда, оторвав от повседневных дел.

Я буду прям и откровенен. Вот уже много лет Боспор и Херсонес разделяет вражда, тайная и открытая. Эллин выступает против эллина. Брат преследует брата. Стычки. Война. Может ли мириться с таким несчастливым обстоятельством сердце истинного грека? Можно ли назвать радостной жизнь, когда люди беспокойно спят по ночам, опасаясь друг друга? Нет! Истинное счастье, истинная справедливость — в искренней дружбе, взаимном уважении, в мире и тишине. Так я говорю, достойнейшие мужи Херсонеса?

Я бесконечно доволен тем, что все, находящиеся здесь и внимающие моей речи, согласны со мной. Помните: разладом между нами пользуются наши заклятые враги, орды кочевых варваров, жадно взирающих на наши богатства. Нам необходимо сплотиться, чтобы успешно отразить их натиск. Итак, неприлично и противно естеству близким соседям, единокровному народу, враждовать и вступать в раздоры, от которых устали и боспоряне, и херсонеситы.

Небо за то, чтобы мы связали два славных государства крепко и навечно. Как известно, ничто не связывает людей так прочно, как узы родства. Не так ли, о жители благословенного Херсонеса? Два родственных дома найдут общий язык!

«Я, кажется, утер нос самому Исократу[17], — с удовлетворением подумал глашатай. — Вижу по этим трогательно-осовевшим глазам, мои слова проняли тупоумных демократов».

Поликрат закрыл глаза, высоко поднял жезл и возвестил торжественно и тягуче:

— Асандр, монарх Боспора, просит у Ламаха, правителя Херсонеса, руку прекрасной дочери Гикии для сына и преемника, благородного юноши Ореста!

Посол опустил жезл, вынул из-под плаща тяжелую золотую цепь, еще раз поклонился старому архонту и осторожно надел на его шею дар повелителя. Ламах раскрыл от изумления рот. Херсонеситы, потрясенные неожиданным заявлением Поликрата, не проронили ни звука. Тишина.

Глашатай Поликрат, как и всякий боспорянин, примешал к своему ионийскому наречию много скифских, маитских и прочих слов, и херсонеситам, сохранившим в чистоте старый дорийский говор, речь посла показалась довольно странной.

Но смысл выступления дошел, конечно, до всех.


— Разве Асандр простил Ореста? — с сомнением спросил архонт боспорянина.

До старика, правда, дошли недавно слухи о том, что отец и сын примирились, но не такой был человек Ламах, чтобы верить слухам.

— Простил и пригрел, — скромно ответил Поликрат.

— Итак, Асандр желает со мной породниться, — задумчиво сказал архонт. Он замялся, не находя слов, равноценных витиеватой речи боспорянина. — Конечно, великая и незаслуженная честь. Что я могу… э-э… ответить? Поскольку — кхм! — делу придается такое важное значение… то я, конечно, не имею права сам один… э-э… распо… э-э… рядиться судьбой моего ребенка. Мы должны обсудить пред… э-э… ложение, столь — кхм! — лестное для всех нас… на совете видных граждан Херсонеса. Кроме того, мой долг — долг, так сказать, любящего отца — узнать, как смотрит на дело сама Гикия. Если дочь не согласится, — заявил он твердо, — я, конечно, не стану неволить. Да. Зиф, размести пока гостей. Пусть ни в чем не терпят нужду.

Толпа не расходилась.

Люди переговаривались вполголоса, чтоб не мешать совещавшимся внутри базилики должностным лицам. Всех заботил исход заседания. Судьба Гикии так или иначе отразится на судьбе каждого херсонесита.

На совете были высказаны разные, большей частью противоречивые мнения.

Одни, может, не без основания, опасаясь со стороны боспорян подвоха, настаивали не отдавать Гикию.

Другие возражали им, утверждая, что Боспор так же, как Херсонес, утомился от распрей, почему и стремится к примирению.

Должно быть, говорили третьи, скифы сильно допекают и Асандра, поэтому он ищет опору в Херсонесе.

Не к лицу демократу родниться с царем, возмущались четвертые.

Да, соглашались пятые, Херсонес и Боспор — небо и земля. Но худой мир лучше доброй ссоры.

Орест достоин быть зятем Ламаха, заявляли шестые. Правда, он полускиф, но что тут поделаешь. Все боспоряне понемногу варвары. Царь Спарток, например, происходил из фракийцев. Даже Евпатор носил персидское имя Митридат — «Сын бога Митры». Да и среди самих херсонеситов немало уважаемых граждан, ведущих свой род от таврского корня.

После долгих споров коллегия архонтов решила — внять просьбе Асандра только в том случае, если:

во-первых, Боспор не станет вмешиваться во внутренние дела Херсонеса;

во-вторых, Боспор обяжется защищать Херсонес от скифских полчищ;

в-третьих, Боспор даст возможность херсонесским торговым кораблям свободно плавать через Киммерийский пролив к Танаису;

в-четвертых, Орест, сын царя Асандра, будет жить первые три года супружества в доме Ламаха, как почетный заложник.

В свою очередь, Херсонес открыл бы для боспорских кораблей морской путь к устью Борисфена, разрешил бы им остановку во всех гаванях, принадлежащих республике, предоставил бы пантикапейским купцам право беспошлинной торговли в Херсонесе и помогал бы Боспору военной силой.

Поликрат, допущенный на совет, принял предварительные условия. Чтобы ускорить дело, обе стороны согласились, что уточнением подробностей договора можно заняться исподволь, после свадьбы, если таковая состоится.

Теперь все зависело от согласия или несогласия дочери Ламаха.

Ламах отправился домой, пригласив Поликрата и двух-трех его близких друзей. Глашатая сопровождали боспорянин по имени Фаон и еще какой-то угрюмый человек, лицо которого, по восточному обычаю, закрывал до глаз черный платок. Люди шарахались от него, как от недоброго духа. Решили, — это посольский телохранитель.

Архонт нашел Гикию на женской половине дома. Перед нею лежал список «Одиссеи». Но молодой женщине сегодня нездоровилось, поэтому она не столько читала, сколько томилась в полусне.

Гикия с утра никуда не выходила. Служанка Клеариста не осмеливалась беспокоить хозяйку. И странным образом получилось так, что дочь Ламаха еще ничего не знала об известных уже всему Херсонесу касающихся ее намерениях боспорян.

Но все же их прибытие тревожило Гикию. Как истинная дочь Ламаха, она с недоверием относилась к Боспору. Однако то была тревога за отца, за других, а не за себя. Когда отец вошел, она поднялась ему навстречу.

— Ну, зачем они пожаловали?

— Как? Ты еще не знаешь?

— Нет.

Ламах тяжело опустился на скамью.

У старика не поворачивался язык сказать, что… о боже! Архонт горестно вздыхал и прятал от дочери глаза. Ламах до сих пор не мог простить себе, что поддался на уговоры покойного рыботорговца, старого друга, и выдал Гикию за него замуж. Он думал, ей будет хорошо. Теперь архонт понимал — именно он виноват в злосчастной судьбе дочери. Старик не раз клялся не идти впредь против ее желания…

И вот, в силу обстоятельств, ему опять приходится навязывать ей свою волю.

— Чего они хотят? — сердито настаивала Гикия. — Отвечай прямо, отец!

— Отвечу прямо, доченька, — глухо сказал архонт. — Только… выслушай меня спокойно. Пусть Дева придаст тебе твердости… — Старик еще раз вздохнул, затрудненно и хрипло, и просипел, потрясая кулаками: — Асандр просит… за своего сына Ореста.

— А! — Гикия уронила руки. Побрела к ложу. Села на циновку и потерла узкой ладонью горячий лоб.

— Доченька! — жалобно воскликнул архонт. — Не волнуйся…

Кто бы поверил, что это — непримиримый и упрямый первый архонт Херсонеса, не дающий противникам народной власти свободно вздохнуть? Он был сейчас жалок и растерян. Любовь к дочери являлась его тайной и единственной слабостью.

Гикия заставила себя подняться и отошла к окну.

Жена Ореста.

Губы херсонеситки страдальчески искривились. Ее существо при всей тоскливо-ожидающей жажде женского счастья, отчаянно воспротивилось, не желая подчиниться незнакомой, грубой, чужеродной силе. Сердце не соглашалось раскрыться навстречу тому, чего не обогрело прежде теплым дыханием.

Стать женой Ореста… Вечно пьяного, одичавшего человека, слухи о котором летят по всей Тавриде. Что значит одно имя его! «Горец, дикарь».

Она никогда не видела боспорского царевича, но отчетливо представляла косматого верзилу с багровым, опухшим от вина лицом, толстыми волосатыми руками, диким взгляд дом и хриплым голосом. Нечто вроде дряхлого Асандра, только еще хуже. Стать женой этакого чудовища!

Гикия повернулась и упала к ногам архонта:

— Отец!..

— Ты не согласна, доченька? — спросил старик уныло. — Нет?

— Отец!

Ламах не узнавал голоса дочери. Обычно мягкий, певучий, как звук флейты, он исходил сейчас из самых глубин груди, глухо дрожал, прерывался, переходил в сдавленный стон.

Два часа, потный и взлохмаченный, прибегая то к ласке, то к угрозе, то к жалобной просьбе, Ламах доказывал дочери, что она непременно должна выйти замуж за сына боспорского царя, что это не просто соединение двух людей разного пола, а большое событие, от которого зависит, может быть, судьба Херсонеса и так далее, но Гикия односложно отвечала:

— Нет! — И, потеряв терпение, сказала: — Не слишком ли ты жесток, отец! Ведь я живой человек, а не льняная веревка, чтобы связывать вместе волка и козу.

— Живой человек! — вскипел архонт. — Живой человек должен быть и веревкой, если понадобится. Это нужно для Херсонеса, пойми!

— Для Херсонеса! А я? Моя судьба, жизнь? Ты не думаешь о них. Что мне Херсонес? Почему я должна жечь ради него свое сердце? Разве я не имею, как любая другая женщина, права хотя бы на маленькое счастье?

— Вот как? — разъярился Ламах. — А кто дал человеку право жертвовать большим ради малого? Э, да ведь ты не человек, ты женщина. Разве может женщина понять, что к чему? Ну, пойдешь за Ореста?

— Нет!

Ламах ушел совершенно истерзанный. Выслушав сбивчивые объяснения архонта, Поликрат сразу помрачнел. Старик не мог этого вынести — удалился прочь, затем вернулся и, насупив брови, попросил высокого посла не терять надежды:

— Подождите до утра. Женское сердце — воск, быстро растопится. А где — кхм! — почтенный Орест? Он прибыл с вами?

— Он среди нас, — холодно ответил глашатай. — Он… на корабле. Утомился в дороге. Отдыхает.

— Так вот — кхм! — пусть царевич отдыхает пока.

Ламах, представлявший Ореста примерно таким же рогатым и козлоногим Паном — богом лесов, покровителем стад, наводящим ужас на людей, каким рисовала его себе Гикия, не хотел, чтоб молодой боспорянин появился в городе прежде времени: своим отвратительным видом Орест мог только укрепить в молодой женщине упрямое нежелание выйти замуж.

Эх, разве архонт согласился б отдать единственную дочь на растерзание гнусному порождению ехидны, если б не забота о республике?

Не согласиться — нанести Асандру тяжкое оскорбление.

Отказ — серьезный повод для крупной ссоры. Дело может дойти до войны. Война… Сколько денег, сил, хуже всего — человеческих жизней — придется затратить, чтоб отстоять независимость!

Гикия не хочет это понять, хотя она, бедняжка, по-своему совершенно права.

— Не теряйте надежды, — хмуро сказал архонт, провожая Поликрата в отведенное ему помещение.

— Хорошо, — проворчал боспорянин. Закрыв за собою дверь, глашатай задал Фаону вопрос: — Спит?

Эвпатрид отрицательно покачал головой.

Глашатай прошел в следующую комнату. Здесь сидел, сгорбившись, возле узкого решетчатого окна человек с черным платком на лице. Глубоко запавшие синие глаза вопросительно взглянули на посла.

— Не согласилась! — злобно бросил Поликрат.

Человек поднялся. Платок упал с лица, и посол увидел криво усмехающиеся губы Ореста.


Асандр ждал вестей из Херсонеса.

Скрибоний не ждал никаких вестей. Он действовал. Все чаще в дымных жилищах скифов, глинобитных лачугах маитов, каменных саклях северо-кавказских горцев заходил разговор о том, что приспело время убрать старого царя.

— Говорят, Скрибоний — внук Митридата Евпатора, — доверительно сообщали тайные посланцы спирарха. — По примеру деда, он ненавидит Рим, ищет опору среди местных племен. Вспомните недавний набег. Асандр умышленно, чтобы восстановить вас против честного человека, преувеличивает в своих речах численность погибших горцев. На самом деле Скрибоний нарочно медлил в походе, чтобы дать кавказцам время отступить в горы и угнать с собой весь захваченный скот. Вам нужен такой царь, как Скрибоний. Он друг скифов и маитов. Он изгонит греческую знать, и вы сделаетесь хозяевами всей Тавриды.

— Может быть, — задумчиво кивали осторожные старейшины.

— Ведь вы ненавидите Асандра, не так ли?

— Может быть.

— Вы поможете Скрибонию, если он поднимет против Асандра восстание?

Скифы, прежде чем ответить, долго смотрели вдаль, на холмистую степь. Перед ними, желто-голубой, неясный в дрожащей мгле испарений, расстилался Скалистый полуостров — знойный, голый, засушливый, весь в редких колючках, пятнах чахлой полыни, пестрый от бесчисленных соленых озер и грязевых сопок, богатый железом, нефтью, серой, известняком, но главное — жирной, баснословно плодородной черноземной почвой, дающей в хороший год урожай сам-тридцать.

Добрая земля. Благодатный край. Теперь здесь хозяйничают эллины. А скифы, которым полуостров, принадлежал раньше, приходится трудиться на собственной земле для чужих людей. Странно, почему, чтобы вновь овладеть своей страной, нужно помогать какому-то греку Скрибонию? Нельзя ли обойтись и без Асандра, и без Скрибония, и без всяких прочих царей?

И старейшины мрачно цедили сквозь крепко стиснутые зубы:

— Может быть…


Душный вечер.

Сын Раматавы опять уселся у окна.

Поликрат и Фаон играли в кости, но без обычного шума и задора. Их огорчил отказ дочери Ламаха. Собственно, пантикапейцам было наплевать на Ореста и Гикию — не согласна так не согласна. Их беспокоило другое: как и что они ответят свирепому Асандру, когда вернутся домой.

Фаон — ладно скроенный, смазливый малый, большой любитель и знаток женщин, кинул вдруг изучающий взгляд на задумавшегося Ореста и шепнул Поликрату с укоризной:

— И на кой бес ты нацепил ему утром дурацкий платок?

— Обычай, — вздохнул Поликрат. — Жених не должен показывать свой облик прежде времени. Вообще-то Оресту полагалось сидеть пока на корабле. Но он попросился на берег… ну, я и завязал ему лицо.

— Плевать на обычай! — воскликнул повеселевший Фаон. Видимо, он что-то сообразил. — Не унывай, приятель. Гикия у нас в руках. Даю печень на растерзание орлу — стоит только красавчику Оресту объявиться перед дочерью Ламаха, как она тут же бросится ему на шею. Или я ничего не понимаю в женщинах. Дело не только в красоте. Он страдалец и все такое… Тонкое дело. Надо завтра устроить так, чтоб она увидела его рожу. И Гикия от нас не уйдет.

— Хо! — обрадовался Поликрат. — Это ты хорошо придумал, молодчина. Ну, держись, упрямая девчонка…

Раб принес ужин. Боспоряне, развалившись на циновке, предались в лучах бронзовых светильников чревоугодию.

Чтобы рассеять угнетавшую их тревогу, они совершили обильные возлияния перебродившим виноградным соком, причем Орест, весьма опытный в этом деле, хватил сразу полкувшина вина — хватил по-скифски, не разбавляя, как положено по обычаю греков, напитка водой.

Поликрат и Фаон, чувствуя полную свободу и отсутствие надзора со стороны Асандра, последовали благотворному примеру его наследника. Их быстро развезло, и они захрапели, уронив головы на циновку.

Оресту не хватало воздуха в тесной комнате.

Метис поднялся, наполнил вином глиняную флягу, которую всегда носил на поясе, перешагнул через поверженные тела пантикапейцев и, покачиваясь, выбрался во двор. Днем он приметил возле бассейна укромную скамейку. Тут можно было сидеть, оставаясь невидимым для чужих глаз. Раздвинув кусты сирени, роз и шиповника, Орест добрался до уютного уголка и облегченно вздохнул.

Густую, прохладную синеву неба проткнули золотые стрелы звезд.

На юге ярко загорелся Юпитер.

Цепляясь за черные силуэты ветвей, кверху выкатился зеркальный щит полной луны. Луна заглянула сквозь разрывы среди ветвей прямо в убежище Ореста. Стало так светло, что боспорянин отчетливо рассмотрел на ладони каждую линию.

Кто-то ходил по двору. У служебных помещений слышался говор невольников. Два или три раза совсем недалеко от Ореста женщина с плеском набирала из бассейна воду. Но царского сына никто не видел, а сам он, конечно, не подавал голоса.

Духота рассеялась. От прохлады, веющей с моря, Орест постепенно отрезвел. И тут-то он осознал себя, свой путь.

…Жена.

Нет, она не станет его женой. Отказалась.

Человек самолюбивый, гордый воспринял бы отказ как оскорбление. Сцепив зубы, он перетерпел бы несколько тяжких мгновений позора, затем отвернулся бы с холодностью, пусть притворной. Или попытался бы отомстить.

Но грустно-веселый Орест… Он пропал. Ведь Гикия оставалась единственной надеждой. Хотел выкарабкаться из темной ямы к солнцу — не удалось.

Мечта о дочери Ламаха — если можно назвать мечтой смутные, расплывчатые мысли и чувства, родившиеся в Оресте по дороге в Херсонес, — была как бы последней вспышкой догорающего, залитого водой (точнее — вином) древесного уголька. И вот она погасла, та искра — должно быть, безвозвратно, потому что на эту вспышку Орест израсходовал весь скудный запас еще сохранившихся у него душевных сил.

Из глаз Ореста вытекло по одной слезинке. Все. Больше ему не придется плакать. Никогда. Для чего родился? Для чего жил? Если б судьба сложилась по-другому, из него получился бы, может, неплохой человек.

Но все перепуталось. Что дальше? Прозябать — но зачем? Для чего жить, а если от тебя нет пользы ни земле, ни людям, обитающим на ней?

К чему напрасно истреблять хлеб, который с таким трудом выращивает земледелец? Лучше умереть, чем существовать, навлекая на свою голову презрение окружающих.

Орест вынул из ножен узкий длинный кинжал и посмотрел на мерцающее лезвие. Удар — и всему конец.

Метис представил себе, как найдут его утром, окровавленного, среди этих кустов, и содрогнулся.

Нет!

Даже на самоубийство не хватало воли сыну Асандра. Она умерла под истрихидой, задохнулась в грязных руках предателя, погасла под ногами неверной Ойнанфы, расплескалась брызгами вина за семь лет бездомных скитаний.

Орест швырнул кинжал в кусты — туда, в темноту, чтобы не видеть, чтоб не искушало сверкающее в лучах месяца холодное лезвие!

Он презирал себя.

Гнусное существо, которым был он сам, вызывало у него ненависть и отвращение. Но что несчастный мог тут поделать? Э! Орест махнул рукой на все, отстегнул от пояса флягу, вынул пробку и отчаянно припал к горлышку сосуда.

Истина — здесь, в этой фляге.

Остальное — прах и суета.


…Не приходил сон.

Дурные мысли упрямо лезли в голову.

Гикия хваталась за лоб, стараясь успокоиться, но в комнате было душно, и Гикия боялась за свой рассудок.

Она с раздражением сбросила горячие покрывала. Но и это не помогло.

— Клеариста? Намочи полотенце холодной водой, подай мне, — крикнула Гикия служанке.

Служанка обложила ей голову мокрой тканью. На некоторое время стало как-будто легче. Но затем болезненно напряженное воображение нарисовало жуткую картину: Гикия простудила мозг и умерла…

Женщина резко отбросила полотенце. Покойный рыботорговец. Дион из Керкинитиды, Орест, сын Асандра — все мелькали перед ней, меняясь, переплетаясь и сочетаясь в невозможных внешних очертаниях.

— Не могу! — застонала Гикия.

Она поднялась, чувствуя тяжесть в голове и слабость во всем теле, завернулась в мягкое покрывало и босиком, еле переступая, вышла во двор.

Тихо. Дремлет у ворот страж. Свет луны — такой яркий, что можно читать, — заливает половину двора. На другой половине и под кустами у бассейна — сумрак, чернота. От ночного ветерка чуть слышно шелестит мелкая, но густо разросшаяся листва.

Гикия бессознательно направилась к бассейну. Там, на скамейке, дочь архонта не раз думала про любовь, счастье, верность… Тайник среди роз бережно укрывал Гикию в трудные мгновения, сонный шорох ветвей, отвлекая молодую женщину от всего подлинно существующего, навевал на сердце мир и покой.

Поклонение херсонеситов таврской Деве, слившейся с образом ночной охотницы Артемиды, секретные обряды женщин, зависящие от ежемесячного возобновления луны, смутные мечты, неясные желания, беспричинные слезы, глухая тоска, неизбытая нежность — все непонятным образом связывало Гикию с луной — зеркальной Селеной.

Она не помнила мать и поверяла в своих одиноких раздумьях мысли и чувства Селене. И та, всегда ясная и приветливая, с доброй улыбкой выслушивала жалобы маленькой женщины.

И постепенно в сознании херсонеситки укрепилась полусерьезная уверенность, что она — тайная дочь Луны.

Гикия ладонью зачерпнула из бассейна воды, ополоснула лицо, вытерла полой одежды. Осторожно, чтобы не уколоться, отвела рукой ветви шиповника.

И отшатнулась.

На скамейке сидел, уткнув кулаки в голову, мужчина.

У ног — красный плащ. Гикия отпрянула назад. Она хотела убежать. Потом сообразила — бояться нечего. Это не вор, конечно. Ворам сюда не пробраться. Кто же тогда?

По тому, как понурился незнакомый человек, можно предположить — на душе у него не очень-то весело. Странно! Еще одно сердце томится в эту невозможную ночь. И как раз там, где любила посидеть и помолчать она, Гикия.

Дочь Ламаха замерла у куста и принялась разглядывать мужчину. Одежда его отличалась от коротких, с широкими рукавами до локтей и большим круглым вырезом вокруг шеи дорийских туник, которые носят жители Херсонеса. Платье скифского покроя. Боспорянин. А! Гикия догадалась. Должно быть, тот самый, который носит на лице черный платок. Телохранитель. Она видела его вечером из окна. Верно, он так безобразен, что закрывается от людей. Но почему он здесь? Надо уйти.

Услышав шорох, боспорянин вскинул голову и заметил Гикию. Она растерялась.

Боспорянин недовольно заворчал, подобрал плащ и нехотя поднялся. Видно, он принял Гикию за служанку, прибежавшую на тайное свидание.

— Я, к-кажется, помешал? — пробормотал он насмешливо, слегка заикаясь. — Сейчас уберусь. Ты оставайся.

Волоча плащ по земле, боспорянин двинулся прямо через кусты.

Уходит?

Гикия, не понимая сама, что делает, вдруг загородила ему дорогу и, пугаясь собственной храбрости, срывающимся голосом сказала:

— Постой.

— Зачем? — Он горько засмеялся. — Я не хочу сегодня ц-целоваться.

Гикия рассердилась.

— А я и не прошу твоих поцелуев! Очень они мне нужны. Расскажи про Пантикапей. Ты ведь боспорянин, да?

Лишь теперь осознала Гикия свой неожиданный поступок: ну да, ей хотелось расспросить телохранителя о сыне боспорского царя. Хотелось узнать, вправду ли Орест такое чудовище, как ей казалось.

Днем она с крутой, даже запальчивой решительностью заявила отцу:

— Нет!

Эта твердость была внушена скорей внезапностью предложения, чем действительным отвращением, хотя отношение молодой женщины к предполагаемому жениху и вылилось сразу же в такое чувство.

Теперь, после долгих раздумий, Гикия пришла к выводу — она поторопилась с отказом, напрасно огорчила отца.

Следовало прежде как можно больше узнать об Оресте, удостовериться, что она была права в своей заранней неприязни к сыну Асандра, или убедиться, что ошиблась.

Да, больше узнать об Оресте.

Конечно, она ведет себя не слишком-то скромно. Но разве Гикия не дома? Все же она решила не открываться телохранителю — лучше прикинуться легкомысленной служанкой, тогда будет легче вызвать пантикапейца на откровенность.

— Садись! — С чисто женской, пугливой смелостью, с какой она стреляла зайцев, Гикия шутливо толкнула его плечом, как делала Клеариста со своим возлюбленным. — Куда ты удираешь? Уж так ли я плоха? А ну, погляди-ка на меня.

Боспорянин скользнул по ее лицу скучающим взглядом и лениво проговорил:

— Ничего. Вполне съедобно. Ладно, если ты т-так хочешь, я не уйду.

Он небрежно кинул плащ под ноги и уселся на скамью. Вот когда Гикия хорошо разглядела чужеземца. Уродлив? Боже! Должно быть, он потому и закрывает лицо, что ему надоели приставанья женщин.

Херсонеситке показалось, будто она видела этого человека раньше. И много раз.

Черные волосы, пасмурный взгляд, прямой нос, бледные губы — близкий, родной облик, напоминающий помятую розу, снился ей с детства.

Она давно ждала его и узнала сейчас же, при первой встрече. Гикию сразу потянуло к нему — неудержимо, прямо-таки мучительно; влечение было таким ясным, определенным и настойчивым, что жгло ей грудь, как огонь.

В ней пробудилось что-то вроде материнской нежности к ребенку.

Хотелось развернуть плащ боспорянина, набросить ему на плечи. Но она не смела шелохнуться. Только прошептала пересохшими губами:

— Тебе… не холодно? Простудишься.

— Что за б-беда? — отозвался он негромко.

Ей почему-то захотелось плакать.

Но тут Гикия вспомнила — смутно, как в лихорадке: ведь она собиралась расспросить о сыне боспорского царя… Сознавая, что теперь, когда она встретила этого человека, уже нет надобности о ком-то расспрашивать, сказала все же тихо и робко:

— Говорят, ваш царевич хотел жениться на моей хозяйке?

Он поднял глаза, пробормотал с некоторой долей любопытства:

— А… Твоя госпожа — Гикия? — И добавил равнодушно: — Говорят.

— Согласилась?

— Нет, кажется. — Он подавил зевок. — Отказалась.

— Почему?

Боспорец вяло пожал плечами:

— Откуда мне знать?

— А я знаю, — подзадорила она телохранителя, задетая его насмешливой холодностью. И так как он промолчал, Гикия пояснила: — Ведь ваш Орест безобразен, словно кентавр[18].

— Да? — Ей показалось, он удивился. — Кто тебе сказал?

Гикия широко раскрыла глаза.

Неужели она ошиблась? Ведь ей никто не говорил: «Орест уродлив». Она сама решила, что Орест отвратителен, раз он бродяга, пьяница, изгой и к тому же еще сын ненавистного Асандра. Может быть, он вовсе не противен. Даже хорош, может быть.

Она ответила неуверенно:

— И до нас доходят слухи…

— Ха! — Боспорянин расхохотался. — А мне думалось — Орест не так уж безобразен.

Женщину все сильней тянуло к странному телохранителю. Она даже придвинулась ближе, чтобы еще раз уло вить необыкновенный взгляд.

Донесся слабый запах вина.

«Слуга подражает господину», — подумала она с горечью.

— Говорят, Орест — страшный пьяница. Это правда?

— Пьяница? — Боспорянин с усилием потер виски. — Да, пьяница он законченный.

— Не понимаю, почему некоторые мужчины так много пьют, — вздохнула Гикия. — Кубок, другой — пусть. Но зачем напиваться до помрачения разума? Есть люди, которым ничего не надо, кроме вина. Днем и ночью — вино. Что за жизнь?

— А почему б не пить? — Боспорянин приложился к фляге.

— На свете немало других радостей, — заметила она и отодвинулась.

Гикию неприятно задело то, что он вот так просто, без всякого стеснения, выпил при ней. И все же ей не хотелось уходить. Наоборот. Женщина сама не ведала, что с ней творилось.

— Радости! — повторил он с едкостью. — Они слишком б-быстротечны, неуловимы. Понимаешь, служанка? Промелькнут перед носом, исчезнут, а мир как был наполнен дрянью, так и остался. Простая философия. Ты знаешь, что такое философия?

— Наука, — ответила Гикия. — О природе, о жизни людей. И все такое.

Боспорянин искоса взглянул на Гикию и спросил с неприязнью:

— Где ты нахваталась таких у-умных слов?

Он опять приложился к фляге.

— От молодой хозяйки слышала, — смутилась Гикия. Она забыла, что разыгрывает роль служанки. — Хозяйка у нас ученая.

— Так вот, можешь передать ей, что она глупа, как горшок. («Благодарю», — мысленно ответила уязвленная Гикия.) Философия, — ядовито рассмеялся боспорянин, — наука о том, как н-натянуть шаровары через голову. Сколько б мудрецы не с-старались, никогда этого не добиться. Ясно? Мир никому, никогда, ни за что не переделать. Им правило, правит и вечно будет править зло.

И опять — его пасмурный взгляд… Дева! Как больно и сладостно сердцу. Неужели — боже мой! — неужели она… Этого безродного человека, простого солдата? Хотя он не так прост, кажется.

— Ты неправ, — мягко сказала Гикия. — В мире, конечно, много плохого. Но ведь есть и хорошее. Я думаю, рано или поздно добро победит. Но это не дастся, конечно, без борьбы. Надо бороться против зла.

— Бороться? — Боспорянин безнадежно махнул рукой. — Ты, я вижу, недалеко ушла от госпожи. («Итак, я дважды глупа — как хозяйка, и как служанка», — с горькой усмешкой подумала Гикия.) Бороться! — повторил боспорянин. — Бесполезно. Я это знаю. Все равно, что биться головой о камень.

Пойми, зло — в самой основе существования человека. Человек— тот же зверь, только бегает он, в отличие от тигра, не на четырех, а на двух ногах. Больше никакой разницы. Чем он не зверь? Ест животных? Ест. Грызет себе подобных, то есть людей? Грызет, только в переносном смысле. А кое-где на юге и востоке — и в прямом. Уплетает соседскую ногу и радуется. Видишь?

И не грызть нельзя — умрет с голоду. А терзать себе подобных, хоть в прямом, хоть в переносном смысле — не такое уж доброе дело, как ты думаешь?

Значит, чтоб уничтожить зло, надо уничтожить самих люден. Истребить человечество. Но кто его осилит? Никто. Остается — заливать тоску. Пить вино. Пить. Выпить, чтоб не думать о таких вещах, что я и сделаю сейчас.

Он расхохотался и опять приложился к фляге.

Женщина подавленно молчала.

Гикию смутила, испугала грубая, всеотрицающая суть его речей.

В какой беспросветной, холодной мгле, в потемках, подобных глухому сумраку загробного мира, должна заблудиться душа человека, чтоб дойти до такого дикого неверия!

Кто изломал несчастного солдата, надорвал его сердце?

Она давно забыла об Оресте, сыне Асандра. Гикию неудержимо влекло к этому вот непонятному существу.

Рука молодой женщины дрожала от томительного желания погладить темные вьющиеся волосы чужестранца.

— Бедный. Бедный мой, — чуть, слышно шептала Гикия.

Поскольку фляга не раз кочевала от пояса боспорянина к его рту и обратно, он скоро совсем опьянел и даже забыл, видимо, о женщине, сидевшей с ним рядом на скамье.

— Ты кто? — пробормотал он заплетающимся языком. Гикия встала. — Ух-ходите все, не мешайте. К-коза-стару-ха день и ночь рыдала… — Боспорянин поднял плащ, кое-как свернул его и подложил под голову. — Ах, юность, о тебе з-забыть я не могу!.. Пр-рощайте, люди! Орест, сын и преемник Асандра, наследный царевич и все такое, изволит почивать..

Гикия отшатнулась от боспорянина:

— Орест?!

— Да… м-меня когда-то звали так, будь я проклят! — Метис ударил себя по голове. — Но Ореста больше нет. Он у-умер. Его убили. Гикия, дочь Ламаха, нанесла ему сегодня последнюю рану! Все к-кончено. Ясно тебе? О, с-стать бы вновь мне к-козочкою малой… Ух-ходи, не трогай меня, девушка. Я б целый день б-бодалась на лугу… Люди, вы перестанете меня донимать?

Гикия, как бы защищаясь, выставила руки вперед и попятилась.

Она ничего не видела.

Не помня себя, она добрела до своей комнаты, опустилась на циновку, обхватила колени, уронила голову и застыла так до утра. Клеариста приставала к ней с расспросами, но Гикия велела ей молчать.

Дочь Ламаха не верила себе, не верила тому, что произошло сегодня ночью.

Так не бывает.

Так случается в наивных пастушеских сказках про любовь.

Уж не сон ли это? Невозможно, чтоб, столь диковинное событие приключилось с ней, Гикией! И все же приключилось. Она ясно помнила каждое слово Ореста.

На рассвете женщина поднялась, натянула на плечо сползшее покрывало и ушла.

…Старого архонта разбудило прикосновение холодной ладони.

Он разлепил веки и встретил взгляд устремленных на него глубоко запавших, обведенных синевой, строгих, мученических глаз.

Ламах испугался.

— Что, Гикия?

— Я согласна, отец, — ответила дочь.

Гикия даже не вспомнила, что сегодня — шестое число средней декады месяца; по приметам, женщина, родившаяся или вышедшая замуж в этот день, будет несчастной.

Знать бы ей наперед, что принесет эта любовь.


Поликрат нашел Ореста у бассейна.

Глашатаю пришлось потратить немало усилий, чтоб разбудить его, сын Асандра крепко спал, подложив под голому свернутый плащ.

— Проклятье! — выругался Орест, с трудом разодрав заплывшие веки. — К-кто это?

— Я Поликрат. Друг, вставай.

— З-зачем?

— Радуйся, Орест! Киприда обратила на тебя свой благосклонный взор. Благодарение олимпийцам…

— К-короче, — оборвал Орест велеречивого посла. — Чего надо?

Поликрат отступил на два шага, оправил хитон и торжественно возвестил:

— Она согласна!!!

Лицо Ореста выразило недоумение.

— К-кто она? — спросил он сердито. — На что согласна?

Поликрат опешил.

— Гикия, — сказал глашатай растерянно. — Гикия согласна быть твоей женой.

Орест потер висок, облизал сухие губы.

— Г-гикия? А! Гикия… Согласна, говоришь? Хм…

Орест уставился пустыми глазами в одну точку.

Кто поймет людей?

Вчера Гикия отказалась, сегодня согласилась. Почему? Как все это вертится? Почему люди хитрят, приглядываются, принюхиваются, тянут, приноравливаются?. Кого боятся? Самих себя? Странно устроен мир.

Он прислушался к голосу сердца и не ощутил волнения.

Вчера Орест с тревогой ждал слова «согласна», однако услышал обратное; сегодня он уже ничего не ждал, но его пытаются обрадовать.

И на кой бес это все? Не один ли черт, согласен там кто-то на что-то или не согласен? Пусть Ореста оставят в покое.

Свое желание он не замедлил высказать Поликрату:

— У-убирайся, болван. Не трогай меня.

— Ты думаешь, о чем говоришь? — возмутился рыжий посол. — Нас ждет Ламах. Асандр, наверное, уже потерял терпение. А ты… о боже! Быстрей собирайся, иначе мы будем опозорены навек. Подумай — ты не дома, ты в Херсонесе!

— П-проваливай отсюда, — посоветовал Орест, не повышая голоса. — Я не хочу ж-жениться.

— Вот как? — вспылил Поликрат. — Хорошо! Мы возвращаемся в Пантикапей. Держи ответ перед Асандром, если так храбр.

«Я, эвпатрид, должен уговаривать этого грязного полу-варвара! — подумал глашатай с ненавистью. — Если б не Асандр… Тьфу, дерьмо!»

Он сплюнул.

Сын Раматавы сокрушенно вздохнул, поднялся, откинул со лба спутанные волосы.

— И Асандр опять бросит меня в т-темницу? — проговорил он с мрачной усмешкой. — Мне снова будут п-прижигать спину раскаленным железом? — Лицо Ореста потемнело. Глаза сверкнули на одно мгновение, но тут же потускнели. — К-какая разница? — пробормотал он, отвечая на свои мысли. — П-пойдем, архонт петухов. Где Ламах?

— Прежде всего, тебе надо привести себя в надлежащий вид, — заметил глашатай. — Потом… я должен поставить тебя в известность об одном обстоятельстве.

Глашатай замялся.

— К-какое там еще обстоятельство?

— Ламах выдвигает одно важное условие.

— Опять у-условия.

— Он требует, чтоб ты на три года остался здесь, в Херсонесе. Как почетный заложник, на всякий случай. Понимаешь? Как на это смотришь?

— Как с-смотрю? — Орест усмехнулся. — Допустим, не согласен…

— Тогда будешь держать ответ перед Асандром!

— Держать о-ответ? — Орест побледнел, схватил глашатай за шиворот, рывком, с неожиданной силой, притянул к себе и зарычал ему в округлившиеся от ужаса глаза: — Слушай, ты, с-скотина! Будь я немного глупей, чем есть, я б выпустил тебе сейчас кишки и намотал на твою же шею. И сделал бы доброе дело. Но я, на свою беду, слишком умен. Понимаю, что совершенно напрасно у-убивать такого пса: твое поганое место тут же займут сто мерзких щенков, более гнусных, чем ты. Поэтому я не снесу т-тебе гнилую башку, хотя она этого давно заслуживает. Я лишь скажу кое-что… Запомни сам и передай с-старому мерзавцу Асандру: я не просился обратно в Белый дворец. Вы сами приволокли меня туда. Так? Я не требовал от старика, чтоб он меня женил. Так? Я не рвался в Херсонес. Так? Все это вы затеяли с-сами. Моя женитьба вам для чего-то нужна… Для чего — я не знаю и знать не хочу. Вы принуждаете меня назваться мужем дочери Ламаха? Хорошо, я им назовусь. Мне не хочется, но я устал, не могу сопротивляться. Мне все равно. Но… я тоже выдвигаю свои у-условия! Во-первых, п-пусть Асандр больше ничего не требует от меня. Во-вторых, пусть Ламах не вздумает впутывать меня в свои дела. В-третьих, пусть Гикия, которая то не с-соглашается, то вдруг соглашается выйти замуж, ограничится высокой честью именоваться женой боспорского царевича. Я лично ей н-ничего не должен. Вертите моим именем, как хотите, раз уж оно понадобилось вам для каких-то ваших пакостных целей, но меня самого не трогайте. Главное — пусть дают вина, сколько захочу! Иначе сбегу к одноглазым киклопам. Попробуйте к ним сунуться… П-понимаешь?

Он взял перетрусившего царедворца за плечи, повернул и дал ему крепкого пинка:

— Идем, п-приятель! Может быть, и тебя ж-женить заодно на какой-нибудь херсонеситке? Я видел тут ночью одну смазливую девчонку. Только она не рыжая, вот беда…


Утро. Косой луч пронзил, словно пика, слабо колеблющиеся кроны смаковниц и достал горячим острием статую Гермеса.

На мраморном затылке бога вспыхнул блик, подобный серебряной монете.

Затем сразу, будто начищенный до блеска медный диск, подброшенный кверху участником олимпийских игр, над рощей возникло, точно выкатилось в небо, знойное таврское солнце.

Перед каменным столбом, увенчанным головой купеческого заступника, до самой воды легла полоса прозрачно-синей тени. Сквозь тень проступала светлая охра берегового песка.

Пологая дуга Каламитского залива. Степь. Плоский берег. Огромные соленые озера. Целебная грязь. Хлебный край. Страна пшеницы, овощей, винограда.

— Артемида! — Дион засмеялся от радости, переполнявшей грудь. Смуглый, тонконогий, он стоял на берегу лимана и думал о дочери Ламаха.

Впереди, в бухте, кружились, будто чайки, белопарусные суда рыбаков. Слева звучала мягкая, как вздох, утренняя песня женщин, полоскавших белье. Они с задумчивой грустью вспоминали о золотистом померанце, который кто-то сорвал и тайно унес из сада.

За спиной раскинулась Керкинитида — чистый, зеленый, тихий городок, где Дион родился и вырос.

Но юнец ничего не различал. Он видел только Гикию. Она живет совсем недалеко, вон там, прямо на юге. Диону было так хорошо ощущать ее существование на земле, волнующую близость.

Он скоро встретит Гикию!

— Дион! — послышался ворчливый голос. — Куда ты пропал?

Юнец обернулся.

По тропинке спускался, постукивая палкой, Сириск.

— Разве я не говорил, — воскликнул старик досадливо, — что с утра пойдем подвязывать виноград?

— Я купался, — ответил Дион. Ему очень не хотелось отрываться от приятных раздумий о дочери Ламаха и тащиться за город, подвязывать проклятый виноград — все равно с него нет никакого толку. — Может, мне лучше съездить в Херсонес? — спросил он, хмурясь.

— Зачем? — удивился Сириск.

Дион отвел глаза:

— Зелень повез бы…

— Ты… спишь? — Сириск с недоумением посмотрел на сына. — Только позавчера вернулись оттуда. Везти-то нечего. Пусть подрастет еще.

Дион ничего не сказал и лениво поплелся за отцом на виноградник.

Сириск недавно открыл кусты, уложенные на землю и укрытые хворостом и прошлогодней листвой.

Хороший виноград родится на скелетных почвах, содержащих гравий, щебень, обломки известняка. Столовый — умеренно сладкий и достаточно кислый неплохо получается на земле, богатой гумусом. Ряды кустов при посадке ведут не от вершины к подножью, а поперек склона холма — этот способ предотвращает размыв почвы дождевой водой, образование оврагов и помогает задерживать влагу.

От бухты Символов до Прекрасной гавани, далеко за Керкинитиду, виноград можно не укрывать на зиму — урожай все равно будет хороший, потому что с юго-запада дует теплый ветер.

Но Сириску достался надел на теневой стороне бугра, и он, на всякий случай, предпочитал оберечь кусты от холодных северо-восточных ветров и мороза. Искривленные лозы надо было подвязать веревочками из мочалы к столбикам и перекладинам из корявых жердей.

Против обыкновения, Дион работал медленно, с неожиданной у него вялостью — кусты, подвязанные им, часто распадались, и Сириск, потеряв терпение, закричал:

— Что с тобой творится сегодня? Болен?

Дион покраснел:

— Нет.

— Утомился?

— Д-да, — ответил юнец, чтобы старик отстал. Не мог же он признаться отцу, что весь, как амфора, по самое горло налитая пивом, наполнен Гикией и сейчас ему не до работы.

— Это в твоем-то возрасте? — Старик укоризненно покачал головой. — Ну и молодежь нынче пошла! Не будешь шевелиться живей, провозимся целую декаду. Еще междурядья предстоит вскопать…

К вечеру, усталые и голодные — днем подкрепились всухомятку хлебом и сыром, запив их водой из ручья, — отец и сын, закончив половину дела, собрались домой.

Старик велел Диону нарвать молодых виноградных листьев, разросшихся на юных лозах, случайно не укрытых на зиму.

— Мать стушит в них рубленое мясо с луком и перцем, поедим на славу, — пояснил Сириек, глотая слюну.

Дион наложил в полу застиранного хитона охапку бархатно-мягкой, просвечивающей желтоватой зеленью зубчатой листвы.

Тронулись в путь. Стало прохладно. Дувший с моря легкий ветер раскачивал тонкие ветви придорожного шиповника, На извилистую известковую тропу, петлявшую вдоль обрыва, один за другим выходили из своих виноградников утомленные работой мужчины.

— Ты слышал новость? — сказал Сириску сосед. — Говорят, Ламах выдает дочь за боспорского царевича.

Дион споткнулся.

Край полы выскользнул из его сразу ослабевших пальцев.

Листья вывалились и, подхваченные внезапно усилившимся ветром, закружились над тропой.


Посольство боспорян отбыло домой.

Через несколько дней Асандр и Ламах встретились в Феодосийском заливе, почти на середине пути между столицами двух государств.

Тяжелая боспорская триера с медным носом, мачтами и снастью, увешанными гирляндами красочных венков и ярких лент, с торжественной медлительностью подошла к узкому быстроходному кораблю херсонеситов и бросила якорь с ним бок о бок.

С обеих сторон раздавались шумные приветствия, доносились веселые звуки тимпанов и флейт.

А давно ли при встрече боспорских и херсонесских судов вместо поздравительных криков слышались проклятья, вместо зубов, обнаженных в радостной улыбке, сверкали острия пик, вместо свежих цветов над бортами военных галер мелькали крылатые стрелы? Мир! Кто не вздохнул с облегчением в этот солнечный день?

С херсонесского корабля на боспорский перекинули мостик.

Все действия сегодня были исполнены значительного смысла: Боспор с любовью приблизился к Херсонесу, Херсонес дружески раскрыл навстречу дверь.

Асандр, опираясь на палку, ступил на мостик. Суда слегка покачивало, доски под ногами тяжелого боспорянина скрипели и прогибались.

«Если он идет ко мне с нечистой целью, — загадал архонт Ламах, ожидавший Асандра на другом конце мостика, — доски не выдержат и рухнут…»

Но все обошлось благополучно — царь с помощью эвпатридов успешно перебрался на херсонесскую галеру.

«Как здоров, плотен, могуч этот бык, — с досадой и завистью подумал Асандр. — Топором не свалить. Но я все-таки опрокину тебя, демократ! Не топором — я сковырну тебя отравленной иглой, и уж потом добью секирой».

«Напрасно я боялся тебя, монарх, — мысленно сказал архонт. — Ты еле дышишь, я вижу. Развалина. Нет, не тебе осилить меня…»

Он сердечно пожал протянутую боспорцем руку.


Орест бледный, насмешливо-холодный — сидел у окна и неотрывно глядел на небо, хотя там не виднелось и облачка; разве что коршун пролетит высоко над башней.

Десять ночей и дней длился свадебный пир — сначала и столице Боспора, затем в Херсонесе.

За это время было спето много эпиталам — хоровых свадебных песен; съедено много хлеба, мяса, рыбы, овощей, сыра, сладких плодов — причем, больше всех ели Асандр и Ламах; выпито много вина, ячменного пива, браги, меда — причем, больше всех пил Орест; произнесено много пылких речей, поздравлений, напутственных слов и наставлений — причем, больше всех говорил Поликрат; и вот, наконец, молодые остались наедине в комнатах, отведенных им в доме архонта.

Увидев Гикию наутро после встречи у бассейна и убедившись, что она та самая «служанка», с которой он разговаривал ночью, Орест небрежно кивнул ей:

— А-а… это ты?

И все.

Что еще он мог ей сказать?

Говорить о любви? Чепуха. Правда, Гикия понравилась ему. Ну и что же? Разве кто-нибудь спросил, хочет он или нет быть с нею вместе? Ореста женили насильно, ради каких-то там государственных выгод — ну и пусть получают себе эти выгоды, а его оставят в покое.

Горькая мысль о том, что ему с угрозой, не спросясь, навязали незнакомую женщину — пусть красивую, умную, добрую, — заранее убила в Оресте всякую привязанность к этой женщине, которую при других обстоятельствах он, может быть, и полюбил бы всей душой.

Он — лишь орудие примирения двух издавна враждовавших стран. Не так ли? Что ж, ладно. Не слишком завидная участь, если разобраться. Но… не все ли равно? Орудие, так орудие. Хорошо уже, что он, сам ни в ком не нуждаясь, кому-то для чего-то годится. Значит, вина будет вдосталь. На остальное — наплевать.

Гикия долго смотрела на Ореста сбоку, из угла.

Он редко прикасался к ней. Молча пил на пирах, молча поднимался из-за стола и так же молча заваливался спать.

И вот пиры закончились, они теперь вдвоем, одни в своих комнатах.

Пряча стыдливо-откровенные глаза, Гикия закусила вздрагивающую губу и стиснула кулачок. Щеки женщины пылали от внутреннего жара. Она прерывисто вздохнула, несмело подошла к Оресту, робко обняла его за шею:

— Супруг мой… брат… никому не отдам, люблю тебя больше жизни!

— Больше жизни? — Орест расхохотался. — Любит? Хо! Сказала бы просто — давно соскучилась по мужчине. Ну, может быть, он и приглянулся ей. Немного. Но любовь… Ойнанфа тоже клялась…

Гикия отшатнулась, будто он замахнулся, чтоб ударить. Сердце чуть не разорвалось от унижения. Уйти, не видеть! Она резко отвернулась.

Сын Раматавы улыбнулся:

— Быстро ж прошла твоя любовь… Ха-ха! Ну, ладно. Что пользы сердиться? От этого ничего на свете не переменится. Принеси лучше вина.

Метис опорожнил подряд три-четыре большие чаши. Красная струйка побежала по его подбородку, стекла по шее на грудь. Орест уронил голову и закрыл глаза. Гикия кое-как дотащила бражника до ложа. Он крепко уснул.

Боспорянин лежал навзничь, беспомощно свесив руку, откинув голову вбок, точно убитый на бегу солдат.

Уголки его полудетских губ страдальчески опустились. Ветерок, залетавший в комнату через окна, слабо шевелил прядь волос, отливающих черным лаком.

По странной случайности, цветом волос, глаз и чертами лица Орест очень походил на Гикию. Их можно было принять за брата и сестру,

Гикия придвинула кресло, уселась, задумчиво уставилась на Ореста. Обида улетучилась. Лежавший перед нею человек был глубоко несчастен. Именно из-за этого она привязалась к нему так сильно. В ней еще смутно бродила кровь, но зов природы уже приглушило чувство материнской нежности.

Она поцеловала тонкие пальцы, способные, может быть, лишь держать чашу с вином да ласкать женщин, и прошептала с твердой уверенностью:

— Родной мой! Я спасу тебя…

Он был неподвижен до заката. Вечером перевернулся на другой бок и застыл опять. Гикия приютилась у его ног и думала, думала, то забываясь на короткое время, то вновь просыпаясь, пока не наступил рассвет.

Утром, когда Орсст пробудился, больной и бледный, она спросила участливо:

— Тебе плохо?

Он кивнул нехотя:

— Башка трещит.

— Клеариста приготовила ванну. Искупайся в прохладной воде — станет легче. — Орест досадливо поморщился, сел, опершись руками о край ложа.

— Женщина, — сказал он умоляюще. — Сжалься надо мной, не т-трогай меня. Неужели так трудно — не обращать на человека внимания?

Гикия понурилась.

— Но я… не могу без тебя, Орест, — промолвила она глухо.

— Э! — Орест махнул рукой. «На что я тебе, и на что ты мне», — хотелось ему сказать, но слова требовали какого-то усилия, Орест же не был сейчас на него способен.

— Вижу, Орест, ты не терпишь жену, — продолжала Гикия с отчаянием. — Но что мне делать? С тех пор, как мы встретились, я живу будто не здесь, а где-то там, в потустороннем мире… Сон это или явь? Трудно понять. Что со мной стало? Тут и тут — только ты. — Она тронула кончиками пальцев лоб и грудь. — Не радует ничего… даже мать Селена потускнела. День и ночь проходят, как час… Ты — все. Ты дороже отца. Слышишь? Дороже родного отца…

Женщина опустила голову и заплакала.

Разумная, сдержанная, гордая, порой даже заносчивая и неприступная, она ясно сознавала, до чего дошла теперь, как унизила свой дух этой мучительной любовью. Чувство падения ранило ей сердце, вызывало острое сожаление и в то же время, непонятно как, доставляло горькое счастье, радость самоотречения.

Орест в ужасе закрыл ладонями уши.

— Сколько слов! Боже, когда я избавлюсь от людей? Где ванна? Я готов у-утопиться в ней, только б не слышать столько слов о-одновременно…

Он взъерошил волосы и поплелся следом за Гикией в домашнюю баню — светлое помещение с известняковой скамьей, окном у самого потолка и мозаичным полом, выложенным из разноцветной морской гальки — халцедона, сердолика, горного хрусталя, серого мрамора и зеленого малахита с белыми и черными прожилками. Мозаика изображала нагих купальщиц.

Небольшой бассейн, расположенный в середине комнаты и облицованный полированными плитами голубого диорита — очень плотного, твердого камня, похожего на мелкозернистый гранит, — был наполнен прозрачной водой.

— Мойся.

Гикия вышла.

Орест, ворча, сбросил тунику. Он был хотя и не очень высок, зато хорошо сложен — крутоплеч, строен и прям. Если б не изнуряющее пьянство, сын Асандра выглядел бы хоть куда. Боспорянин нехотя сполз в бассейн, и ему, к собственному изумлению, стало хорошо и приятно.

Гикия стояла в соседней комнате и задумчиво глядела через окно во двор.

Рядом слышался плеск — Орест купался.

Женщину одолевало искушение — махнуть рукой на все, войти к нему, дерзко и открыто.

Но тут до ее ушей дошло сердитое бормотание Ореста: «Будь я п-проклят». Опять чем-то недоволен. Впрочем, когда и чем он доволен?

«Ну, ты счастлива, дочь Ламаха? — спросила себя Гикия с веселой злостью. — Ждала и дождалась возлюбленного…»


От прохладной воды Орест почувствовал себя немного лучше — телесно, конечно, а не духовно; после завтрака, во время которого он съел кусочек сыра и пропустил внутрь очередную чашу, боспорянин опять уселся подле окна и тупо уставился на небо. И далось ему это окно! Орест не испытывал никаких желаний — разве что выпить еще… Из оцепенения его вывела Гикия.

— Посмотри сюда, родной.

Орест медленно, без особого любопытства, обернулся.

Гикия задрапировалась до самых пят, заколов углы круглой брошью на левом плече, куском многоскладчатой голубой ткани, как бы струящейся книзу, словно сверкающий водопад.

Талию, упругость и тонкость которой подчеркивала ширина и выпуклость бедер, она перевязала мягким синим поясом — его длинные, широко развернувшиеся концы почти достигали пола, — руки оголила до плеч, крупные темные локоны перехватила блестящей диадемой.

На висках сияла пара золотых, с лазурными камешками подвесок. Маленькая нога, показавшаяся из-под платья, когда Гикия сделала шаг к Оресту, была обута в легкую сандалию — босовичок. Из лукаво прищуренных глаз лучился синий теплый свет. Небольшой алый рот радостно улыбался.

— Хороша, правда?

— Мгм, — кивнул Орест без всякого подъема.

Гикия перестала улыбаться. Она задумалась, потом робко, просительно даже, предложила:

— Пойдем в книгохранилище?

— З-зачем?

— Я почитаю тебе… стихи Сафо.

Он сделал гримасу, выражающую недоумение, и лениво потащился за Гикией.

Книгохранилище находилось внизу, на мужской половине дома, где женщинам, по старому обычаю, показываться при посторонних не полагалось.

Но обычай этот соблюдался теперь не так строго, как раньше, да и Гикия очень мало напоминала кроткую, покорную афинянку времен Перикла и не уступила бы в споре любому мужчине.

Впрочем, в доме не было других мужчин, кроме самого Ламаха, Ореста, двух-трех рабов и двух мальчиков от второй жены архонта, обитавших с матерью наверху, на женской половине. Поэтому Гикия чувствовала здесь себя полной хозяйкой.

Библиотека помещалась в большой комнате с широким квадратным окном. На полках, протянувшихся у стен, лежали, бережно хранимые в длинных лакированных футлярах, тугие свитки папируса.

Среди них можно было найти поэмы Гомера, басни Эзопа, стихи Алкея, Ивика, Анакреонта, песни Симонида и Пиндара, трагедии Эсхила, Софокла, Эврипида, комедии Аристофана и Менандра, исторические изыскания Геродота, Фукидида, Ксенофонта, ораторскую прозу Лисия, Исократа и Демосфена, труды Платона и Аристотеля, бытовые сцены Герода, пастушеские идиллии Феокрита, скорбные эпитафии Леонида, остроумные эпиграммы Каллимаха и множество сочинений других писателей эллинского мира. Ламах, человек простой, но умный и любознательный, не упускал случая купить хорошую книгу.

Правда, из-за недостатка времени он читал не все, что приобретал, зато Гикия пропадала в библиотеке с утра до вечера.

Девушки в Херсонесе, как и повсюду в греческих городах и селениях, не допускались в школу — считалось, что женщине достаточно быть скромной, послушной женой и домовитой хозяйкой. Рожать детей, готовить вкусные блюда, мыть посуду, стирать белье, прибирать комнаты, шить, прясть и заставлять домашних рабынь не отлынивать от работы — вот все, что от нее требовалось.

Но Ламах, пренебрегая кривотолками горожан, утверждавших, что винодел стремится сделать из своей дочери просвещенную блудницу — гетеру, пригласил для нее учителей, и Гикия освоила последовательную грамоту, литературу, игру на лире и кифаре, пение и, наконец, счет. Архонт не имел от первой жены сыновей и всю свою отцовскую любовь перенес на Гикию.

Может быть, потому и выросла Гикия такой смелой, гордой, свободной, что с детства избежала мертвящего влияния темных, невежественных, подчас вздорных и глуповатых женщин, не видевших — не по своей воле, конечно, — ничего, кроме домашнего очага, потому и выработались в ней широта взгляда и твердость, что она дружески обращалась с отцом, умным, с виду суровым, но по существу добрым человеком, настоящим мужчиной.

У стены, противоположной окну, заботливая рука дочери Ламаха расставила в ряд небольшие бронзовые изваяния девяти муз. Тут была таинственная Урания, покровительница науки о звездах. Мудрая и сдержанная Каллиопа, которой поклоняются ораторы и народные сказители аэды. Клио, строгая и величественная, как сама история. Застывшая в трагической позе Мельпомена. Нежная Полигимния, чтимая создателями чувствительных стихов. Комически веселая Талия, поэтически задумчивая Эрато, танцующая и поющая Терпсихора и несущая перед собой арфу Эвтерпа. Над ними высился мраморный бюст их предводителя Аполлона.

Гикия попросила Ореста сесть, отыскала на полке по ярлычку, приклеенному к футляру, стихи лесбосской поэтессы Сафо, поместилась рядом с мужем и развернула свиток.

Текст в свитке был написан узкими поперечными колонками; читая его, папирусовую ленту не спеша перекатывали с одной стороны на другую, — глаза видели одновременно два-три столбца, прочая часть свитка с левой и правой стороны оставалась скрученной.

Богу равным кажется мне по счастью
Человек, который так близко-близко
Пред тобой сидит, твой звучащий нежно
Слушает голос
И прелестный смех. У меня при этом
Перестало сразу бы сердце биться…
Прочитав эти строки, Гикия затихла. Стихи… Их непонятная власть над человеческим сердцем глубоко изумляла херсонеситку.

Стоит только пробежать несколько строф, и все разрозненные, непохожие одно на другое, противоречивые чувства сливаются в одно острое ощущение жизни. Каждый нерв как бы превращается в поющую струну. Меняется человек, меняется мир, очищенный от грязи гением поэта; он возрождается перед читателем обновленный, звучный, солнечный, как сама поэзия.

Сафо писала, что едва увидит юношу, полюбившегося ей, как она уже не в силах вымолвить слова — язык немеет, под Кожей быстро пробегает легкий жар, глаза ничего не видят, в ушах — непрерывный звон:

Эрос[19] вновь меня мучит истомчивый,
Горько-сладостный, необоримый змей…
На щеке херсониситки показалась слезинка.

Живой голос поэтессы, умершей почти шестьсот лет назад… В откровенных признаниях давным-давно угасшей женщины, сохранившихся в ровных строчках папируса, как бы ощущался еще трепет ее горячего тела. Удивительно! Гикия вздохнула. Пусть Сафо была беспутной, легкомысленной гетерой — кому от этого холодно или жарко теперь, через шесть веков? Зато она, как никто другой, любила красоту, солнце, розы. Она унесла все грехи с собой, в темную могилу, и оставила в дар человечеству жизнерадостную песню, согревающую сердце и сейчас.

«Поэт, — подумала Гикия, — должен быть таким вот человечным, или не быть поэтом».

Женщина подняла глаза на Ореста и задумчиво спросила:

— Нравится?

Боспорянин не ответил. Он спал. Боже! Потрясенная Гикия выронила свиток. Он упал на каменный пол и развернулся во всю длину. Оскорбленная, уничтоженная равнодушием тупого человека, Гикия ярко, словно цветок граната, покраснела от стыда и обиды. Взять бы футляр из-под свитка, ударить по пустой голове!

Но она сдержалась. Поднялась, отошла к окну, долго стояла там, крепко сцепив пальцы. Постепенно подавила в себе вихрь негодования. Разве можно сердиться на несчастного метиса? Орест, пожалуй, и сам не рад, что он такой. Должно быть, в юности с ним очень плохо обошлись.

По слухам, Орест принимал участие в заговоре против родного отца. Его заключили в темницу. Истязали, наверное; ведь там, в Боспоре, хватают и казнят даже ни в чем не повинных людей, убивают просто так, чтобы запугать народ. Бедняга!

К жалости, которую Гикия испытывала к странному боспорянину, примешалась заметная доля гордости: да, Орест не какой-нибудь жалкий рыботорговец, он — таинственный заговорщик, мятежный герой. Цареубийца. Брут. Теперь она еще сильней любила мужа.

— Орест!

— Н-что еще? — недовольно проворчал метис, просыпаясь.

— Пойдем со мной, Орест. Я покажу тебе Херсонес. Ты увидишь много вещей, достойных внимания. Пойдем, дорогой.

— Б-боже! — пробормотал он безнадежно. — Неужели мне придется еще т-таскаться по улицам проклятого Херсонеса

Гикия вспыхнула.

— Орест, не говори так! — воскликнула она с дрожью в голосе. — Разве ты не видишь, что ранишь меня? Херсонес — моя родина.

— Э! Родина… — Он криво улыбнулся, — Пойдем, раз ты так х-хочешь.

И как был — в домашней тунике и скифских штанах — направился к выходу.

— Постой! — Гикия поймала его за руку. — Ты намерен показаться народу в таком виде? Надо переодеться.

— Ох!

— Не волнуйся. Я помогу тебе, милый.

Орест, проклиная все на свете, напялил чистый хитон, обулся, накинул тонкий летний плащ. Гикия причесала ему волосы, заботливо расправила складки одежды.

— Какой ты у меня красивый, — прошептала она радостно.

— Мгм, — неопределенно ответил боспорянин.


Асандр опять вызвал к себе Дракоига.

— Ну, что в Херсонесе?

— Не спеши, — ворчливо ответил пират. — Кх, кх! Торопливость вредит делу. А у нас дело — сам знаешь какое… Надо действовать с осмотрительностью. Все продумать. Подождать. Имей терпение.


Сириск не узнавал сына. С того дня, как они ходили подвязывать виноградные кусты, Дион — прежде такой послушный, скромный, трудолюбивый — совершенно преобразился.

Он упорно отлынивал от работы в саду, не хотел чистить загон для скота, не желал рубить хворост, отказывался копать глину.

Вдобавок ко всему, он почти не притрагивался к еде и все сидел на берегу залива, согнувшись, обхватив руками голени и склонив кудлатую голову набок.

Сириск и его жена Эвридика извелись, глядя на сына. Человек жив, пока трудится. Старик не мог управиться один со всеми делами. Хозяйство рушилось.

— Что с тобой стряслось? — в сотый раз, надрываясь, спрашивал Сириск у сына.

Дион не отвечал.

Потеряв терпение, отец принимался его ругать. Юнец съеживался, крепче смыкал руки, сильней упирался подбородком в колени и продолжал упорно молчать. Его не сдвигала с места даже толстая палка, занесенная отцом над головой сына. Маши старик хоть топором, Дион не пошевелился бы.

Когда юнца оставляли в покое, он начинал тихонько визжать и скулить, как заблудившийся щепок. За несколько дней он высох, точно подрубленный куст.

— Порчу кто-то напустил, — решил Сириек. — Надо позвать знахаря.

Но тут Дион исчез.

Сириск и Эвридика, разорвав на себе хитоны, с громким плачем бросились искать парня. Диона не было нигде. Один из рыбаков, только что вернувшийся с моря, сообщил чуть живому от горя старику, что встретил Диона в заливе.

Он плыл в отцовской лодке на юг.

Сириск попросил у соседа челн и отправился в Херсонес.


Орест и Гикия вышли из дома во второй половине дня.

Их сопровождал здоровый, сильный раб — враги Ламаха, тайные недоброжелатели народной власти, могли из чувства мести покуситься на его детей.

Кто-то из херсонесских строителей, опытный мастер, измерил город и высек его изображение на мраморной плите. Оказалось, что Херсонес, воздвигнутый соответственно очертаниям полуостровка, его холмам и лощинам, очень похож в плане на скачущего во весь опор медведя. «Медведь» наискось, от головы к задней ноге и от крупа к передней, был покрыт сетью узких, ровных, как стрела, улиц.

Снабженные водостоками, они пересекались под прямым углом. Кварталы состояли из двух, реже — четырех одноэтажных и двухэтажных домов, обращенных лицевой стороной к улице и сложенных у горожан побогаче из диорита, у тех, кто победней, — из плотного и белого, мелкозернистого мшанкового известняка, а у некоторых — и просто из рыхлого, пористого ракушечника.

Тесный проход вел снаружи в открытый внутренний двор, позади которого возвышались хозяйственные строения: кухни, зернохранилища, дровяные склады, винные погреба. Каждый двор имел колодец или бассейн для сбора и хранения дождевой воды.

Хорошо было шагать вдоль тихих, уютных, чисто подметенных улиц, мощеных плитами серого известняка, мимо старых каменных стен, растрескавшихся, истертых, синеватых снизу и бледно-золотистых наверху, ближе к плоской крыше. Мимо обомшелых мраморных колонн, подпирающих буроватые от времени лепные карнизы, белых статуй, поставленных на каждом крупном перекрестке, и увитых плющом крытых галерей.

Тут и там, занесенные наискось одна над другой, увешанные густым ворохом листьев, ветви молодых, с округлой кроной, развесистых каштанов, словно руки в рукавах из ярко-зеленых лохмотьев, протягивали кверху розовато-белые пирамидки крупных соцветий.

Камень, как и вино, тем дороже, чем дольше выдержан. Много лет его должны накалять лучи знойного солнца, обмывать холодные дожди, сечь пронзительно свистящие ветры, чтоб он приобрел уловимый лишь для зоркого глаза благородный светло-коричневый загар.

Этот охристо-золотистый оттенок, кое-где разбавленный коричневатой на общем фоне города зеленью плюща и кипарисов, был присущ всему Херсонесу, удачно сочетаясь со смугловатой кожей его обитателей и ярко-красным, желтым и розовым цветом их туник и плащей.

Городок, расположенный на скалистом мысу между двумя тесными бухтами и занимавший скромную площадь, имел свой неповторимый облик и не уступал красотой и продуманной строгостью в разбивке улиц и площадей известным городам Эллады.

Прохожих было не очень много — херсонеситы весь день пропадали в гавани, на виноградниках, пастбищах, рыбной ловле или трудились в мастерских, большей частью выстроенных за дугообразной, вогнутой в сторону города южной стеной.

Каждый встречный не забывал поздравить молодых, пожелать им всяческих благ. Будь Орест более наблюдателен, он заметил бы, что Херсонес искренне любит Гикию, а Гикия — Херсонес. Чистые, широко раскрытые глаза молодой женщины сияли, точно прозрачные синие камни, пронизанные теплым светом солнечных лучей. Сверкали зубы. Она не переставала улыбаться и звонко, от всего сердца, отвечала на приветствия.

Глядя ей вслед, люди шептали благодарственную молитву: в глазах простодушных горшечников и виноградарей Гикия символизировала благодать, посылаемую херсонеситам покровительницей Девой.

— Как хорош мой Херсонес! — сказала Гикия с непонятным для боспорянина радостным изумлением. — Правда, Орест? Каждое утро я вижу его словно в первый раз. И мне всегда хочется одновременно и петь, и плакать. Чудеса!

Она глубоко вздохнула и засмеялась.

Гикия долго водила мужа по улицам и рассказывала о. Херсонесе.

— Уже четыреста лет стоит наш город на Гераклейском полуострове Тавриды, — говорила женщина с гордостью. — Ты видишь — он с трех сторон окружен морем. Отсюда и его название[20].

Херсонеситы — племя дорийского корня, выходцы из Мегар, кровные родичи знаменитых спартанцев. Покинув Мегары, они построили на южном берегу Эвксинского моря город Гераклею. Через некоторое время там завязалась борьба между простым народом и знатью. К сожалению, знать победила. — Гикия опять вздохнула. — Демократам пришлось бежать. Они отправились на поиски новых земель, достигли этих мест и основали республику.

Херсонес со дня своего появления — город свободы. У нас никогда не было тиранов и царей. Мы называем царем верховного жреца. Государством правит народ. Правда, за четыреста лет некоторая часть херсонеситов так разбогатела, что теперь не желает подчиняться законам государства. Но народ держит их в узде.

…Странное дело — Гикия до сих пор не задумывалась особенно над достоинствами родного края: они были так привычны, обыденны, что считались сами собой разумеющимися и свободно, не задерживаясь, проходили мимо внимания.

И только теперь, смутно чувствуя в Оресте силу, неприязненно настроенную, враждебную республике, она как бы заново увидела Херсонес, осмыслила его порядки и с неожиданной горячностью, с неосознанной целью предупредить и заранее отмести всякие возражения, принялась расхваливать свой город.

— Посмотри на эти укрепления, — продолжала Гикия, указывая рукой на оборонительные сооружения.

Город прикрывала со стороны суши мощная стена со множеством громоздких полукруглых башен. Толщина стен, насухо сложенных из громадных, хорошо отесанных и с поразительной точностью пригнанных одна к другой глыб плотного голубоватого известняка, достигала восьми локтей.

— Сколько сил затратили херсонеситы, чтобы воздвигнуть их! И они надежно защищали город от врагов. Ни один вооруженный чужестранец, будь то скиф или грек, не ступал прежде по улицам Херсонеса.

Но затем кочевники усилились, захватили Прекрасную гавань, Керкинитиду, другие мелкие укрепления и осадили столицу.

Республике волей-неволей пришлось обратиться за помощью к понтийскому царю Митридату Евпатору. Полководец Диофант разгромил скифские войска. Херсонес избавился от варварского нашествия, зато попал под власть Понта.

С тех пор он много раз переходил из рук в руки, подчиняясь то понтийцам, то царям Боспора, то Риму. В этом наше несчастье. Избавиться от иноземных покровителей — стать добычей жестоких таврских и скифских племен. Просить защиты у других эллинских государств — поступиться независимостью.

Но внутренний уклад Херсонеса — нерушим. Хотя мы и делаем вид, будто добровольно покорились Риму, город как был, так и остается республикой. Рим далеко. У него немало своих забот. Он бессилен переделать наш строй. Народная власть в Херсонесе незыблема. Республика строго карает всякого, кто пытается нарушить раз установленный правопорядок.

— Херсонес пока что опять самостоятелен, — задумчиво проговорила Гикия и сама себя спросила: — Но до каких пор? Смотри, укрепления во многих местах обветшали. Камни от времени сдвинулись, вываливаются из своих гнезд. Но республика настолько бедна, что не может восстановить стены, — добавила она с грустью. — Ты слушаешь меня, Орест?

— Мгм, — буркнул метис.

Он устал, ему хотелось выпить чашу вина и лечь спать. Оресту до тошноты надоело слушать обо всех этих мегарцах, спартанцах, херсонеситах, боспорянах, понтийцах и римлянах, о вечной и, по его убеждению, бесполезной грызне богачей и простого народа.

«На кой бес мне нужно знать про твой Херсонес? — думал он с раздражением. — А ты, я вижу, слишком умна…»

Его неприятно удивила осведомленность дочери Ламаха. Женщине лучше бы сидеть дома и заниматься кухней, чем корчить из себя мудреца и пробовать разобраться в вещах столь темных, что в них сам дьявол не разберется.

Гикия и сама была озадачена — она говорит так разумно и складно! Никогда не приходилось беседовать о подобных делах. Оказывается, она немало знает.

Они вышли из города и спустились в гавань.

На рынке было немного людей: пятнадцать-двадцать местных скифов и тавров, пригнавших овец и коз — обменять на вино, рыбу, глиняную посуду, зелень, да несколько десятков старых греков, вынесших башмаки, поношенную одежду, горшки, мотыги, серпы и прочую мелочь.

Веселей товар был у более многочисленных рыбаков: кефаль, скумбрия, хамса, сельдь, белуга, осетр, ставрида, судак, морской петух — рыба с большой головой, широкими, словно крылья, грудными плавниками черного цвета и гребнем на спине; морской черт с бугристым черепом, огромной зубастой пастью и выдвинутой вперед нижней губой, весь красный, сужающийся к хвосту; морская собачка — диковинная рыбешка, похожая на мохнатого щенка.

Настоящая торговля начнется ранней осенью, когда на горных лугах подрастут ягнята, скифы снимут урожай пшеницы, ячменя, ржи, гороха, чечевицы, тавры остригут коз и зарежут быков, херсонеситы завалят рынок грудами крупных виноградных гроздьев, красных яблок, медовых груш, сладких фиг, сочных персиков, терпких маслин, граната, ореха.

В бухте покачивалось на легкой волне пять-шесть круглобоких торговых кораблей. Матросы грузили в трюмы связки кож, шерсть, громадные, выше человеческого роста, глиняные сосуды с маринованной рыбой, солью, укладывали на берегу черепицу, куски мрамора, мешки с посудой и тканью.

— Тут купцы из Гераклеи, Синопы, с островов Эгейского моря, — пояснила Гикия, окидывая гавань разгоревшимися глазами. — Товары идут к порогам Борисфена, на Крит и в Афины. Но, говорят, лет сто назад торговля в Херсонесе шла гораздо лучше, иноземным судам было тесно в этой большой бухте.

— Понравился тебе Херсонес? — спросила женщина, когда они, закончив осмотр города, возвращались домой.

— Т-тесно. — Орест вытер ладонью потное лицо. — Душно. Улей, а не город. И как в этих конурках умещаются двадцать тысяч человек?..

Сын Раматавы был отчасти прав — Херсонес был довольно мал для столь известного города и тесноват. На небольшом мысе сгрудились, налезая один на другой, шесть тысяч домов, и все же такое краткое, далеко не полное и не очень-то лестное мнение о Херсонесе ему внушили не действительные недостатки города, а собственное плохое настроение.

Гикия поняла это и оскорбилась. Что? Город, который вырастил Гикию, не пришелся по душе… не понравился… Кому же? Она не могла подобрать нужного слова. Как назвать человека, которого любишь, но сердишься на него? Все-таки она ответила бы ему резкой отповедью, если б вдруг не заметила Диона.

Керкинитидец, наклонившись, ополаскивал в бассейне лицо. Увидев Гикию, он уронил руки и выпрямился. Вода, сверкая на солнце, струилась по заострившемуся носу, по темным ввалившимся щекам, и дочери Ламаха показалось, что юнец плачет.


Сириск ругал сына всю дорогу.

— Болван! — ярился старик, шлепая по воде кормовым веслом. — Щенок! До чего довел себя из-за бабы. Неужели женщина стоит того, чтоб по ней так убиваться? А я-то думал, что он и впрямь болен. Тьфу!

После сегодняшней встречи с Гикией окаменевшее от горя сердце Диона отмякло. Он рыдал в голос, не стесняясь отца, захлебывался, давился слезами, рвал волосы, душил себя, чтобы прекратить безудержный плач. Но все бесполезно. Слезы брызгали из покрасневших, опухших глаз еще сильней, прямо как вода из фонтана.

Дион сам, пожалуй, не понимал, отчего плачет. Допустим, он не мог жить без дочери Ламаха. Но, во-первых, Гикия не подавала ему никаких надежд, обманувшись в которых, Дион был бы вправе голосить, как безутешная вдова.

Во-вторых, он ведь не сделал ни одной попытки заговорить, сблизиться с Гикией, открыть ей чувства. Не дарил женщине яблок, цветов, отрезанных локонов, не возлагал красочных венков у двери возлюбленной, не пел ей ночью ласковых песен.

Более того, случись ему остаться с дочерью Ламаха наедине, он лишь дрожал бы, не в силах промямлить и полслова. А потом удрал бы, красный от стыда и смущения, и минута позора, может быть, излечила его от напасти. Но Дион умел только плакать.

— Тряпка! — произнес старик с презрением и брезгливо сплюнул. — Ну, долго ты еще будешь хныкать? Выкинь дурь из головы! Дома накопилась куча работы. Поболтался — и хватит. Пора за дело приниматься.

— Будь она проклята, работа! — злобно крикнул Дион, вымещая любовную неудачу на серобородом старике. — Не хочу больше копаться в навозе.

— Вот как? — Сириск потемнел от гнева. — Думаешь, я тебя сто лет буду кормить, бездельник?

— Не корми! — огрызнулся Дион и шумно высморкался.

— С голоду подохнешь, — проговорил отец насмешливо. Юнец ответил с отчаянной решимостью:

— Пусть! Я и сам хочу умереть. Нырну сейчас в море — и конец.

И он сделал резкое движение, словно хотел броситься за борт.

— Сидеть!! — завопил обмерший от страха Сириск. — На место, дурак! Вот хвачу веслом по глупой башке — погляжу тогда, как ты подпрыгнешь. Вы посмотрите на него, а? Совсем ума лишился.

Колени старика мелко тряслись. Он с трудом переводил дух. Остолоп и впрямь может утопиться. Старикам, конечно, наплевать на какие-то там чувства. Но молодежь… Любовь — штука тонкая. Значит, она очень уж важна для него, если Дион так близко к сердцу принимает эту чепуху. Надо с ним помягче.

Сириск сказал примирительно:,

— Не горячись, сынок. Я понимаю: страсть и все такое… Вещь хрупкая. — Старик покрутил корявыми пальцами, как бы ощупывая золотую сережку. — Сам когда-то вздыхал по твоей мамаше, чтоб ей пропа… Тьфу! — это я так, к слову пришлось — очень уж зловредная женщина, языкастая. Ну, ничего — в свое-то время она мне приглянулась.

Но я не собирался из-за нее топиться… Потяни-ка за веревку, парус, видишь, перекосило. Зачем топиться?. Кто любит — тому надо жить да жить.

Я, когда собирался на твоей матушке жениться, день и ночь в поле и на винограднике пропадал, камни весом в медимн[21] ворочал, словно пустые горшки. Эта самая любовь мне силу прибавляла. Я из кожи лез, чтоб мой виноград был во сто раз лучше, чем у других, чтоб пшеница раньше, чем у всех, заколосилась — все хотел невесте понравиться. Чтоб она, видишь ли, гордилась мной, хвалила меня среди девушек, когда они собираются с кувшинами у ручья. А ты, сынок, от работы отлыниваешь. Нехорошо.

— Ты все перепутал, отец, — угрюмо сказал Дион. Он как-будто успокоился. Но это только казалось — слезы высохли, зато в груди опять проснулась глухая, убийственно-тяжкая ноющая боль. — Матушка тебя тоже любила. Ты знал, что она станет твоей женой. Значит, было из-за чего стараться. А мне… а Гикия… — Дион безнадежно махнул рукой.

— Мда… Тебе, конечно, трудней приходится, — согласился Сириек, удивляясь своему благодушию. Разве отцу с сыном не зазорно толковать о таких вещах? — Но… все равно, не стоит вешать голову! Тем более — топиться. Ты пойми… Любовь, конечно, великое дело. Но любовь — еще не все.

Ведь мужчина рождается не только для того, чтобы обниматься с женщиной и плодить детей. У него много других важных обязанностей. Понимаешь? У него — родители, которые дали ему жизнь, вскормили его, взрастили, не щадя себя, и он должен обеспечить им безбедную старость. У него — соседи, оказывающие ему помощь в беде, и он должен выручать их в свою очередь.

Человек принадлежит не только себе и своей семье — он принадлежит родной общине, государству, наконец.

Служить общине, государству — долг каждого живого человека, долг гражданина. Уклониться от выполнения гражданского долга — все равно, что бежать с поля битвы. Не этому ли тебя учили в школе?

— Родная община! — Дион уничтожающе фыркнул. — Государство! Что они для меня сделали такое, чтобы я из-за них надрывался? Разве они пашут наш участок, подвязывают кусты на винограднике? Я ем то, что добываю собственной рукой. При чем тут государство? Оно само от моих трудов кормится.

— Как при чем? — изумился Сириск. — Разве ты не обязан тем, что живешь на свете, безвестным людям, мужчинам и женщинам, которые когда-то собрались вместе, отвоевали у диких зверей участок леса, расчистили его, вспахали землю, построили город, создали законы, отбили нападение враждебных племен, спасая от гибели твоих еще ползавших без штанов дедушек и бабушек, не будь которых, не было бы и тебя?

Разве только о себе заботились эти люди, работая день и ночь на полях, в садах и мастерских, споря на советах, смыкаясь в ряды и выступая в поход? Нет, стараясь улучшить свою жизнь, они думали и про тебя. Думали о тысячах Дионов. О своих потомках.

Во все, чем ты сейчас пользуешься, вложен ум и труд многих поколений. Труд народа. Народ, объединившийся в государство, — опора человека. Запомни, человек без народа, без государства — пыль.

Что получилось бы, если народ Херсонеса взял вдруг и разбрелся кто куда? Через месяц никого не останется — одних зарежут скифы, других волки задерут. Человек, если он не сплошной дурак, обязан помнить: он потому и человек, что живет среди людей.

Есть у нас такие — себя считают чуть ли не за богов, а других — за скот. Пекутся лишь о собственном благе. Остальных угнетают. А на что они годятся сами по себе? Мразь. Я убивал бы таких, как бешеных собак.

Дион молчал.

Старик любит вести заумные беседы о долге человека и прочих невыносимо скучных вещах.

Горазд поговорить, когда в ударе. Смолоду, видишь ты, пока еще жил в достатке, учился в Херсонесе ораторскому искусству. Да и потом, на сходках общины и народных собраниях, понаторел в красивой речи — вон как ловко управляется со словами, лепит фразы, как матушка хлебцы. Это — его слабость.

Дион привык к ней, поэтому наставления отца давно не трогали юношу. Тем более не задели сейчас, когда Дион был весь наполнен своей горькой заботой. Он пропустил слова мудрого старика мимо ушей.

— К тому же, — добавил Сириек, поворачивая лодку к берегу, — ведь Гикия не одна на свете. Была бы шея цела, ярмо найдется. Отыщем тебе невесту не хуже Ламаховой дочери. Не горюй.

«Хорошо тебе болтать, что вздумается, — мысленно сказал Дион с неприязнью. — Огрубел, зачерствел, вот и кажется старику, будто все на свете чепуха, кроме дурацкого гражданского долга. Посидел бы в моей шкуре хоть час — сам завыл бы, как пес».

Не получив ответа, Сириск укоризненно покачал головой.

Не удался сын. Нет, не удался. Не ожидал керкинитидец, что отпрыск вырастет такой дрянью. Весь в мать. Старуха Эвридика тоже молола всю жизнь вздор, бесилась из-за пустяков, чуть ли не вешалась от зависти, если кому-нибудь из соседей везло.

Бережливость — хорошее дело. Но плохо, когда превращается в дурную страсть. В жадность до озверения. В охоту загрести все добро на земле под себя — загрести и никому не давать. За богатством не угонишься, и не стоит надрываться, терять человеческое достоинство из-за лишних чашек или плошек.

Ведь этот Дион — он потому и убивается, что не удалось заполучить Гикию в собственность.

Не от любви плачет — самолюбие хозяина вещей в нем оскорблено, хотя он и сам этого не понимает.

Откуда понять? Ничего не понять человеку, который стремится только к тому, чтобы удовлетворить свою прихоть, хочет плясать лишь под собственную дудку, который желает, чтобы и другие плясали под его дудку, и даже не способен задуматься — понравится ли кому-нибудь подобная музыка.

Будь у него душа пошире — не скулил бы, точно щенок, подумал бы о мужском достоинстве, легче перенес бы горе.

«И все же, — Сириск, причаливая лодку, сокрушенно вздохнул, — велика, должно быть, сила Эрота, если он доводит человека до такого безмозглого состояния. Надо иметь железную твердость духа, чтобы выдернуть из печени острую стрелу зловредного божка…»


Новая встреча с Дионом расстроила Гикию.

Молодая женщина догадывалась, что керкинитидец страдает и в этом повинна она, дочь Ламаха.

Ей было совестно — ведь Гикия причинила кому-то горе. Но, поразмыслив, херсонеситка успокоилась. Ни словом, ни делом она не давала Диону повода для далеко идущих желаний. Пусть не влюбляется в незнакомых женщин. У дочери Ламаха была своя тяжкая забота — Орест, и она быстро забыла о Дионе.

Кузнец Ксанф так настойчиво приглашал Гикию в гости, что она решилась, наконец, повести к ним Ореста.

За себя Гикия не беспокоилась — она не раз бывала у Ксанфа, так же как и у гончара Психариона или красильщика Анаксагора, но вот Орест… понравится ли ему Ксанф, и понравится ли кузнецу Орест?

— Садитесь, гости. Добро пожаловать, — сказал Ксанф так спокойно и просто, будто только тем и занимался всю жизнь, что принимал в своем убогом жилище боспорских и прочих царевичей.

Орест отметил про себя, что херсонесит, даже самый бедный — горд, исполнен чувства собственного достоинства, свободен духом, уважает себя и других. Не то, что в Пантикапее, где чернь забита, озлоблена, запугана, недоброжелательна, откровенно-враждебна или, еще хуже, трусливо-угодлива. В этом он убедился не только на примере Ксанфа. Большинство жителей города держалось уверенно без чванства и приветливо без подобострастия.

Удивило Ореста и другое — в доме Ксанфа вся семья сидела при гостях за одним столом, тогда как, по обычаю, женщинам и детям полагалось с приходом посторонних прятаться на отведенной им половине.

Орест увидел открытый лик пожилой жены кузнеца — матушки Метротимы и круглое, чуть скуластое, с длинным, узким разрезом глаз, приподнятых к вискам, лицо дочери Ксанфа — пятнадцатилетней Астро, умевшей не хуже придворных красавиц Пантикапея ласково извиваться и дарить мужчин заманчивой улыбкой.

Женщины и дети вольно сидели у низкого стола, уставленного глиняными блюдами со скромным угощением, и весело болтали кому о чем вздумается. Здесь не очень-то чинились. В бедняцкой семье мужчины и женщины несли равную долю в трудовых затратах по хозяйству, поэтому были равны между собой.

Кроме Ореста с Гикией, в гости к кузнецу пришел скиф Дато, недавно выкупившийся из неволи, со своей женой — тонкой и смуглой Ситрафарной.

— Мой сосед, шерстобит, — пояснил Ксанф и, перехватив удивленный взгляд Ореста, усмехнулся: в диковинку, что эллин и скиф дружат? — Мне все равно, хоть скиф, хоть тавр. Лишь бы хороший человек был. Это у господ считают иноплеменных за варваров. Даи не только у господ — у нас, в Херсонесе, глядишь: эллинишко весь ободранный и сопливый, плюнуть не на что, а туда же, встретит азиата — нос воротит. Ну, я не такой… Я и сам не полный грек — прапрадед с Таврских гор спустился. Среди херсонеситов хоть редко, да встречаются люди, которые происходят от тавров — говорят, на месте нашего города прихода эллинов стояло туземное поселение. Пусть немного, да подмешалось таврской крови.

Да и кто может сказать про себя: «Я чистокровный эллин» или «Я чистокровный скиф»? Вот ты, я слышал, дорогой гость, только наполовину грек, правда? А посмотри на мою дочь Астро — ни дать, ни взять предка ее матери занесло сюда с самых Рифейских гор.

Мы говорим, например, — тавры. А они ведь из киммерийцев, обитавших тут до скифского нашествия, а киммерийцы — те же фракийцы. Фракийцы — македонянам близкая родня, македоняне — все равно, что эллины. Вот и толкуй, что эллины и тавры — чужие.

Да и не в крови дело. Эфиоп тоже человек, хоть он и далеко от эллина. Все — люди, и это главное. Эй, Кунхас! Хватит тебе возиться на кухне. Неси вино.

Из тесного двора в низенькую комнату, где сидели гости, вошел с кувшином в руках, черных от несмываемой копоти, рослый, чуть рыжеватый, голубоглазый парень в такой же, как у Ксанфа, простой, но чистой одежде.

Что-то в его лице — или особенный разрез глаз, или слишком крючковатый нос — выдавали негрека. Парень был так высок, что ему пришлось пригнуться.

Он протянул руку, подавая кувшин Ксанфу. Короткий рукав его хитона задрался, и Орест увидел на мощном белом плече клеймо в виде маленького треугольника и рядом — черное «К».

Треугольник означал «дельту» — первую букву греческого слова «дулиос» — раб, а с «К» начиналось, очевидно, имя владельца. Раб Ксанфа. Кузнец подвинулся и освободил место слева от себя.

— Садись, Кунхас.

Орест вскинул брови. Неужели господин и слуга едят за одним столом да еще при гостях? Уловив пристальный взгляд боспорянина, Кунхас смутился:

— Да будет тебе благо, хозяин. Я лучше потом… Пойду, кузницу забыл запереть.

Выговор был туземный. Раб приложил руку к груди, попятился и вышел.

— Подручный мой, — сказал Ксанф, кивнув вслед удалившемуся невольнику, и в голосе кузнеца прозвучало восхищение. — Тавр. Эх, и любит же работу! Любое дело в руках горит. Лапы — как у киклопа, а возьмется за молот — даже иголки может ковать, не то что ножи да заступы. Добрый парень, честный, скромный.

В детстве с ним беда приключилась. Скифы схватили на опушке леса, увезли в свой Новый город[22], затем продали херсонеситу Котталу — есть у нас такой богач, гнусный человек. Мерзавец даже клеймо на плече у парня выжег— «Раб Коттала». У Коттала восемьдесят пять рабов, измывается над ними, как в темную голову взбредет.

Я два года брал Кунхаса в наем, потому что одному в кузнице делать нечего, а юный тавр здоров молотом махать. Ну, а потом наскреб денег — продал кое-что из хозяйства, половины добра лишился, зато выкупил беднягу из неволи. Усыновить хочу, на Астро женить. С таким работящим мужем женщина не пропадет с голоду.

Выпили вина, поели. То и другое — умеренно, понемногу. После обеда Астро спела, играя на плохонькой арфе, старую дорийскую песню о цветке. Потом зашел разговор о гончаре Психарионе. Часто приходит домой пьяный. Бьет горшки, которые сам же лепит. Обижает жену. Все дружно ругали Психариона.

— Надо собрать стариков и усовестить лоботряса, — сказал Ксанф. — Куда это годится? Не поможет — пожалуемся в суд.

Когда Орест и Гикия отправились домой, дочь Ламаха обратилась к мужу с веселой усмешкой:

— Чудаки, правда? Все у них перепуталось: эллины, скифы, тавры, рабы… Беднота. У них свои обычаи. Но живут хорошо — свободно, открыто, честно. За это я и люблю их. А тебе понравился Ксанф?

Орест пожал плечами:

— Человек как человек. Такой, каким и положено быть человеку. Завидует тем, кто побогаче, хвалит себя, злословит о других.

— ?!

— На кой бес они прицепились к этому несчастному Психариону? Такой, эдакий, лоботряс…

— Но Психарион…

— Надо сначала разобраться, кто у них там по-настоящему виноват. Муж или жена. Может быть, жена у Психариоиа — бездельница, ленивая сластена, неряха, у которой весь двор завален грязными тряпками и немытой посудой? Или, пока гончар на работе, она приводит домой толпу любовников? Может, он давно прогнал бы эту дрянь обратно к отцу, да детей у него много, он их любит и не хочет с ними расстаться?

Дело сложное. Нельзя с-смаху возводить человека в мерзавцы. Разберитесь во всем обстоятельно. До тонкостей. И может оказаться — беда не в муже, а в жене, нужно усовестить не Психариона, а с-супругу. Ведь иной раз жена — сущая ехидна. Ядовитая змея. Нередко она сама доводит мужа до д-дурных поступков. Вспомни из Гесиода:

Лучше х-хорошей жены ничего не бывает иа свете,
Но ничего не бывает у-ужасней жены нехорошей,
Жадной сластёны. Такая и самого с-сильного мужа
Высушит пуще о-огня и до времени в старость загонит…
Опять с-скажешь, я неправ?

Гикия, сама немало страдавшая от сплетен (неудачное первое замужество, «ученая», «гетера»…), задумалась над словами боспорянина. Приятно удивленная его неожиданной разговорчивостью, ответила:

— Ты прав, Орест. Но ведь…

— П-погоди, — остановил ее Орест. Он выговаривал слова медленно, чуть заикаясь, как всегда; в голосе его звучала обычная ленивая насмешливость, но под нею Гикия угадывала пробуждение мысли и даже, может быть, чувств. — Я говорю — разобраться до тонкостей.

Но всякий ли на это способен? О-отнюдь нет. Понимать человеческую душу, как она есть… дано редким счастливцам. О-одному из многих тысяч. Но тот, кому это дано… как раз ничего знать не хочет, ему все надоело. А если и хотел бы, такому не дадут трудиться над человеческой душой. Почему-то это неимоверно сложное дело всегда поручают какому-нибудь ослу, который не только в чужой душе — ив своей-то не может толком разобраться.

Итак? Поскольку п-природа не всем отпустила дар с-сердцеведения, пусть эти все и не лезут в чужие сердца. Иначе больше наломаешь, чем исправишь. Пусть всяк живет, как может.

— Вот тут-то ты и неправ, Орест, — возразила Гикия. — Допустим, Ксанф ошибается относительно Психариона, Одна ласточка не делает весны. Но Дато? И его жена Ситрафарна? И матушка Метротима? И другие соседи? Один может ошибиться, но десять, двадцать, сто человек?.. Правда там, где большинство.

— Так ли? — едко рассмеялся Орест. — Не всегда большинство выносит справедливые с-суждения.

Представь себе ученого эллина, скажем — врача Гиппократа, к-который попал в горы к полудиким таврам.

Какой-нибудь тавр смертельно болен. Гиппократ утверждает, что болезнь у него — от перелома ноги, кровь загнила. Чтобы спасти больного… надо не медля отнять конечность. А все другие уверены, что на беднягу напустили порчу колдуны из соседнего племени. Поэтому надо скорей молиться каменной бабе…

Кто же прав — один умный Гиппократ или сто невежественных тавров? Так и здесь. Суд толпы — не с-самый верный.

Растерявшись от кажущейся убедительности его слов, Гикия долго молчала. Потом сказала несмело:

— Бывает и так. Если может ошибиться отдельный человек, то не ограждена от заблуждений и толпа, состоящая из отдельных людей. И все же… Как бы ни заблуждались люди в мелочах, они не ошибаются в главном. Есть понятия… проверенные жизнью за тысячу лет. Никто не назовет хорошим человеком убийцу, грабителя, вора, предателя. Правда?

— Да, — вяло согласился Орест. Видимо, он устал от столь длинного, сложного разговора, — Но я хотел с-сказать… есть пределы, до которых большинство может простереть свое любопытство относительно отдельного человека. Если он убийца, вор, грабитель — судите, наказывайте. Но лезть в постель к мужчине и женщине, когда они спят, — неблагородно. Надо различать мнение действительно полезное от мелочного, завистливого злопыхательства выживших из ума старух, которые обливают помоями все молодое, дерзкое в своей неопытности, но по существу — чистое, задорное от избытка сил. Я слышал когда-то… от одного восточного торговца поговорку: «Человек тверже камня, нежней цветка». Долбите камень, но бог вас у-упаси измять лепестки!

Гикия долго не раскрывала рта, стараясь вникнуть в смысл его высказываний.

В них как-будто была большая, идущая от самой жизни сила.

Но Гикия смутно чувствовала — сила эта цепляется, при всей видимости глубины, лишь за поверхность вещей. Рассуждениям Ореста не хватало стержня. Ясности, которая могла бы просто доказать то, что есть.

И вдруг у нее мелькнула острая, как ей показалось, мысль. Она заявила с необычайной твердостью:

— Да, случаются ошибки, заблуждения, грязь, наносы, злословие… Но есть еще и сознание собственной честности. Кто внутренне чист, не запачкается в болоте. Боится злословия человек, чувствующий за собой какую-нибудь вину. Подлинно честному незачем страшиться злопыхательства. Так же, как и злопыхать. Алмаз сколько бы ни обливали грязью, останется алмазом. А грязь? Польет дождь — смоется.

Он бросил на нее пытливый взгляд и возразил с ядовитой усмешкой:

— Дождь? Что-то долго не льет. И польет ли когда-нибудь? По-моему, грязь так и останется грязью. Алмазы захлебнутся в ней и потонут…

И тут Гикия нащупала главный изъян в его рассуждениях. Исходя из прямых наблюдений о непорядках, царящих в мире, они заканчивались кривым выводом об их незыблемости.

Дочь Ламаха коротко отрезала:

— Дождь польет!


Гикия решила повести мужа в театр.

Театр был расположен на склоне холма у южной стены, под открытым небом. Он не имел крыши, поэтому представления давались только в хорошую погоду и большей частью при дневном свете.

Места для зрителей уступами в виде подковы спускались вниз, к полукруглой площадке — орхестре. За нею возвышалось скене — помещение, где переодевались актеры, закрытое от посторонних глаз тесным рядом небольших колонн.

Так как, после весенних полевых работ наступила некоторая передышка, людей собралось немало. Явилась почти половина свободного взрослого населения Херсонеса. Рабам и детям вход в театр запрещался. В старину сюда не пускали и женщин, но теперь этот обычай соблюдался не так строго. Женщины, особенно из зажиточных семейств, могли иногда присутствовать на лицедействах, укрывшись под навесом самого последнего ряда.

Даже захудалые бедняки, — те из них, которым не помешало какое-нибудь спешное дело (у кого мало денег, много забот), не остались сегодня дома — государство рассматривало театр как средство воспитания граждан и выдавало неимущим особую сумму для посещения поучительных зрелищ.

Шла Эврипидова «Ифигения в Авлиде».

Содержание трагедии было знакомо херсонеситам по известной легенде о Троянской войне.

…Незапамятные времена. В бухте Авлиды тесно от ахейских (греческих) кораблей. Протяжные крики воинов, стук щитов, скрежет мечей. Вождь ахейцев Агамемнон собирается отплыть на судах к городу Трое.

— Отомстим фригийцам за похищение красавицы Елены! — единодушно твердят вооруженные до зубов мужчины.

Но эллинам не удается покинуть гавань. Богиня Артемида разгневана. Она не желает падения Трои и устраивает полное безветрие. Беспомощно обвисли паруса ахейских кораблей. Жрец Калхас объявляет волю Артемиды: безветрие прекратится, если Агамемнон заколет в жертву божественной охотнице дочь Ифигению.

Вождь ахейцев потрясен. Ему жаль юную дочь. И в то же время он обязан исполнить долг перед Элладой. С болью в сердце отец убеждает Ифигению согласиться на жертву. И девушка, после мучительных колебаний, приходит к решению мужественно умереть ради блага родной страны,

На площадке разыгрывались захватывающие сцены. Клитеместра, супруга Агамемнона, стыдила мужа. Рыдала Ифигения. Ее жених Ахиллес грозился выступить против всей ахейской рати.

Амфитеатр, погруженный в тишину, прерываемую изредка чьим-нибудь судорожным вздохом, напряженно следил за ходом событий, и если одни безмолвно, в душе, защищали дочь, то другие кратким возгласом одобряли действия отца.

— Я считала Сафо лучшей поэтессой в мире, — задумчиво проговорила Гикия по пути домой. — Неужели я… ошибалась? Нет, не может быть. Ведь любовь — такое счастье! — Она с нежностью взглянула на Ореста, потом нерешительно опустила глаза. — А долг? — произнесла женщина с некоторым удивлением. — Или… долг выше? Какая сила духа была у древних! Не пощадить родную дочь ради спасения отчизны.

Гикия прочитала наизусть слова Агамемнону:

Ты видишь — там и корабли, и войско,
И меди блеск на витязях Эллады?
Пойми ж меня: к твердыням Илиона
Им нет пути, вовеки им не взять
Троянских стен, коль я, презрев пророка,
Тебя богине в дар не принесу.
— А Ифигения? — продолжала Гикия. — Ее речь, обращенная к матери, врезалась мне в память:
Разве ты меня носила для себя, не для отчизны?
— Нет, Эврипид, пожалуй, не уступит Сафо, — заключила Гикия, все еще, однако, колеблясь.

Она поначалу досадовала на присущий творчеству Эврипида излишне подробный разбор переживаний героев, их душевный разлад, раздвоенность, нарушение цельности внутреннего облика изображаемых людей.

Но, подумав, Гикия поняла, что противоречивость в настроениях Ифигении оправдана событиями и только подчеркивает умение афинского трагика показывать человеческую душу.

— Ты подумай, Орест, — сказала Гикия, — Эврипид жил давно, почти четыреста лет назад… и все же его произведение трогает до глубины сердца не только меня, не только отдельных людей — оно волнует всех, весь народ и сейчас. Почему? Мне кажется, потому… что он писал на вечную тему — любовь к родной земле. Любовь к родной земле, — повторила она с удивившей Ореста проникновенностью. И опять сказала с восхищением, вспомнив Ифигению: — Какая сила духа! И это сделала женщина…

— Миф. Т-так не бывает, — отозвался Орест равнодушно. Однако в голосе его не слышалось прежней предубежденности. Он, кажется, понемногу оживал.

— Но может быть! — возразила Гикия. И добавила тихо: — Во имя свободы Херсонеса и я, наверное, поступила бы так же.

Она гордо вскинула голову.

Гикия уже забыла, как еще недавно говорила отцу «нет», когда Ламах настаивал, чтобы дочь ради блага Херсонеса вышла замуж за боспорского царевича. Женщина постепенно и незаметно для себя менялась.

Орест, впервые за время их супружества, обратил на Гикию долгий изучающий взгляд.

Может быть, он поверил ей. Но, разумеется, ему и в голову не пришло тогда, как быстро и страшно сбудутся слова жены.

Гикия собиралась еще что-то сказать, но тут ее окликнули:

— Дочь Ламаха!

Женщина обернулась.

Перед нею стоял Сириск, тот самый земледелец из Керкинитиды, что подарил ей когда-то пучок редиса. Отец Диона. Старик заметно осунулся, сгорбился за два месяца.

— Радуйся, красавица, — угрюмо поздоровался Сириск и с неприязнью покосился на Ореста. — Это муж твой?

— Да, отец, — смущенно ответила Г икия.

— А-а… Ну, что ж, на доброе счастье! — Старик еще больше помрачнел и поплелся прочь.

— Постой, отец! — Гикия почувствовала недоброе. — Как живет твой сын?

Сириск остановился, пожевал дряблыми губами и горестно вздохнул.

— Дион болен. Слег, ничего не ест. Смерть близко. Водили в храм Девы — не помогает. Видно, без сына останусь. Куда потом деваться? Я уже стар, еле ноги таскаю.

Керкинитидец, не оглядываясь, побрел в гавань.

Гикия оцепенела.

«Из — за меня», — подумала она с горечью. Женщина поглядела на Ореста. Ко всему безразличный, холодный, он застыл у колонны и рассеянно смотрел куда-то перед собой.

«Дева! — Гикия понурилась. — Одни гибнут из-за любви. Другие и слышать о ней не хотят. Что же такое любовь?»

Сердце женщины будто закаменело. Гикия больше ни слова не сказала сыну Раматавы. В груди тупо ныло от обиды, неприязни к этому бездушному истукану.

Но когда, вернувшись домой, Орест опять уселся у окна и уставился бессмысленными глазами в пустое небо, хмурый, потерянный, глубоко несчастный, сердце Гикии вновь отмякло. Она заплакала от жалости к мужу.

Наблюдая за боспорянином из угла, Гикия напряженно думала.

Пусть посещение театра не совсем всколыхнуло Ореста, не вывело пока из внутреннего оцепенения. Зато от морского ветра у него посвежело лицо. Он даже плечи расправил. Но главное — кажется, задумался. Для начала — и это достижение. Рано или поздно она добьется своего!

Она велела Клеаристе убрать из отведенных им комнат все глиняные бутыли с вином. Только одну небольшую вазу Гикия сама спрятала, на всякий случай, в потайной нише.

Вечером Гикия заметила, что Орест почувствовал беспокойство. Он отошел от окна и стал слоняться по дому, не находя себе места. Губы его высохли, он вполголоса бормотал ругательства. Боспорянина изнуряла жажда.

И только тогда, когда он, весь взъерошенный, бледный, дикий, свалился на ложе и принялся ожесточенно рвать зубами дорогое покрывало, Гикий подала ему кубок вина.

Орест кинул на женщину мутный взгляд, одним глотком опорожнил кубок, успокоился и заснул.

И опять она просидела у его ног до рассвета.


Через несколько дней по настоянию жены Орест посетил вместе с некй одну из херсонесских школ.

Школа помещалась на главной улице недалеко от Монетного двора. Орест заметил у входа мраморный бюст Аполлона, покровителя наук.

…Эллины не баловали детей.

Дома за малейшую провинность их наказывал отец, в школе — учитель.

Мальчишек, не обращая внимания на крик и слезы, купали в ледяной воде, полуголыми выгоняли на улицу в самый холодный день. Грек, если он, конечно, не умирал от подобного закаливания, вырастал крепким, выносливым, способным перенести всяческие невзгоды.

Граждане Херсонеса отдавали сыновей, достигших семилетнего возраста, в руки мудрых наставников, которые с помощью увесистых палок и прочих учебных пособий терпеливо вдалбливали в головы малышей разнообразные знания.

Через девять лет столь заботливого воспитания подросток выходил из школы со спиной, более пестрой, чем змеиная кожа, зато умел отлично читать, писать, считать, петь, а также играть на кифаре.

Правда, не всем удавалось получить образование — дети неимущих родителей, усвоив за три года грамоту, оставались дома, чтобы научиться у своих отцов лепить кувшины, пахать землю или пасти скот.

…Учитель Дриас — пожилой, усталый человек — приветливо встретил дочь первого архонта и сына боспорского царя.

Он долго благодарил за честь, которую они оказали ему, заглянув — слава Аполлону! — в его скромное заведение.

Все школы Херсонеса принадлежали частным лицам, их владельцы соперничали между собой и очень дорожили мнением граждан. Поэтому-то Дриас так обрадовался — неожиданное появлений столь важных посетителей как бы унизило его недругов и возвысило Дриаса в глазах завистников.

Усадив Ореста и Гикию на скамью для почетных гостей и сам опустившись в кресло с прямой спинкой, Дриас принялся громко, нараспев, читать ребятишкам, разместившимся вокруг на низких стульях, отрывки из поэмы древнего автора Гесиода «Труды и дни».

Эта поэма считалась очень полезной для детей, так как учила их повиновению, трудолюбию, давала много ценных советов по ведению хозяйства:

Боги и люди по праву на тех негодуют, кто праздно жизнь
Проживает, подобно безжальному трутню, который,
Сам не трудяся, работой питается пчел хлопотливых.
Так полюби же дела свои вовремя делать и с рвеньем —
Будут ломиться тогда у тебя от запасов амбары.
Труд человеку стада добывает и всякий достаток.
Если трудиться ты любишь, то будешь гораздо милее
Вечным богам, как и людям; бездельники всякому мерзки.
Нет никакого позора в работе — позорно безделье…
Каждый прочитанный отрывок учитель сопровождал необходимыми разъяснениями и соответствующими поучениями, благодаря чему урок напоминал бы проповедь, если б Дриас, обращаясь к тому или другому подростку, поменьше употреблял нижеследующие ласковые выражения:

— Дрянь!

— Лодырь!

— Замолчи, пока меня не вырвало желчью!

— Где мой бич, я тебя сейчас выдеру.

Причем угрозы не оставались без осуществления. Под конец урока один из крепких ребят по указанию наставника подхватил провинившегося товарища на спину, другой схватил за ноги и оттянул их вниз, чтобы шалун не брыкался. Учитель же, задрав озорнику хитон, старательно высек его.

— Это школа или к-каменоломня! — проворчал Орест, когда они удалились, просидев на занятиях час. — Дети или рабы?

— Да, — кивнула Гикия, — не очень-то нежен учитель Дриас. Все они таковы. Мужчины почему-то думают, что, если детей не бить, те ничему не научатся. Ну, это не так уж страшно. Я понимаю учителей — доведись тебе, ты тоже бы не вытерпел: ведь сорванцы, если их не держать в строгости, на голову наставнику залезут, прямо в школе начнут в орлянку играть. Главное — Дриас прививает детям любовь к труду. Ты слышал когда-нибудь, чтоб в боспорских школах учили детей трудолюбию? Говорят, у вас презирают людей, зарабатывающих на хлеб своими руками. У нас же, напротив, существует закон, по которому всякий, кто осмелится попрекнуть простого человека его ремеслом, подлежит строгому наказанию. В нашей школе детям внушают уважение к старшим, воспитывают правдивость и честность:

Праведен будь! Под конец посрамит гордеца непременно
Праведный. Поздно, уже пострадав, узнает это глупый,
Ибо тотчас за неправым решением Орк[23] поспешает,
Правды же путь неизменен, куда бы ее ни старались
Неправосудьем своим своротить дароядные люди…
— И мудр же был Гесиод! — воскликнула она, не сдержав изумленного восхищения. — Стихи записаны восемьсот лет назад, а живут и учат по сей день. И еще немало веков не утратят значения. Да, и впрямь поэты — избранники богов.

— У вас еще к-кое-что детям внушают, — заметил Орест язвительно, — Не из того же ли Гесиода читал Дриас басню о соловье и ястребе: «Разума тот не имеет, кто мериться хочет с сильнейшим: не победит он его — к унижению лишь горе прибавит». И дальше: «Гибельна гордость для малых людей…» Как это понимать?

— Но Дриас ведь хорошо объяснил слова поэта, — ответила Гикия. — В Боспоре, например, сильнейшим называют аристократа. Богача. Значит, там можно понимать басню как призыв безропотно покоряться эвпатридам и царю. Чтобы большинство подчинялось меньшинству. У нас сильнейший — простой народ. Дриас сказал, что богатому меньшинству в Херсонесе не по силам тягаться с большинством — простым народом. Оно не должно даже пробовать тягаться, так как не победит его, а «к унижению» своему «лишь горе прибавит»…

Гикия смущенно рассмеялась, сама чуточку неприятно удивленная тем, осознанным ею только сейчас, обстоятельством, что одну и ту же мысль можно истолковать в двояком, причем, совершенно противоположном смысле.

Басня о соловье и ястребе как-то выпадала из поэмы, противоречила ее духу, и женщина испытала досаду, легкую обиду на давным-давно почившего стихотворца.

— С-странно слышать, — насмешливо проворчал Орест, — когда в Херсонесе, городе свободы, как ты его называешь, толкуют — терпи, повинуйся… Где же тут д-демократия?

— Но без повиновения нет порядка! — вспыхнула Гикия. — Каждый отдельный гражданин… обязан уважать закон, принятый в государстве по решению большинства. Закон, принятый для общего блага, может кому-нибудь не понравиться — ведь не все люди отличаются честностью. Вот таким лицам у нас и говорят: «Повинуйся». Не захотят — их принудят. Иначе власть заберут в свои руки воры и дармоеды. Без твердого порядка государство развалится.

— В чем же тогда разница между Боспором и Херсонесом? Там богатые у-угнетают бедных, здесь бедные у-угнетают богатых. А по существу — люди у-угнетают людей.

— Нельзя ставить бедных и богатых на одну доску.

— П-почему? Разве у тех и других — не по одной голове и не по паре рук и ног?

Гикия рассердилась.

Тьфу!

Опять в ней двойственное чувство: привязанность и неприязнь. Гикия не может примириться с его холодным отрицанием всего, что так дорого ей, и в то же время молодую женщину все сильнее тянет к нему… Молча вернулись они домой.

Посещение гимнастической школы — палестры, где юношей, получивших начальное образование, обучали различным телесным упражнениям, вызвало у Ореста отвращение.

Только подумайте! Два молодых балбеса, до блеска натерев тело оливковым маслом, отчаянно дубасят друг друга. На кулаки бойцов надеты широкие ремни с медными шишками. Каждый удар оставляет кровавую рану…

Орест с угрюмой насмешливостью следил за боем, потом лениво повернулся и ушел, бормоча проклятья.

Быть может, он вспомнил, как его пытали в застенке.

Гикия догнала мужа у выхода.

— Что с тобой? Почему ты уходишь в самый разгар состязания? Люди удивлены.

— Из-за чего они д-дерутся?

— Дерутся? Они упражняются в ловкости и силе.

— Хорошее у-упражнение…

— А как же ты думал? — сказала она с вызовом. — Республике нужны хорошие солдаты. Если все граждане Херсонеса будут такими… такими нежными созданиями, как ты, кто защитит город от скифов, тавров, от твоего достославного отца, наконец?

Орест потемнел.

— Вот как… — Он хотел что-то добавить, но тут же безнадежно махнул рукой и медленно потащился по улице, ведущей в гавань.

Боспорянин покидал Гикию!

Забыв о приличиях, она побежала за ним, как девчонка, и схватила за локоть.

— Дорогой, прости меня! Я обидела тебя, я больше не буду так говорить. Идем домой, Орест. Ну, куда ты спешишь, кто тебя ждет?

Метис остановился.

— Да, — сказал он задумчиво. — Кому я нужен?

— Ты мой, Орест, я тебя никуда не отпущу, — всхлипывала Гикия, вытирая слезы кулачком.

…Внешне Гикия как-будто примирилась с душевным складом Ореста, согласилась принимать его таким, какой он есть.

Но только внешне.

От цели своей она не отступилась. Пока Орест не пробудится к настоящей жизни, дочь Ламаха не будет с ним счастлива. Уже назавтра, сломив сопротивление мужа мягкой настойчивостью, Гикия снова повела его в город.

Только город, только людские толпы, увлеченные суматохой, вихрем повседневных дел — больших и малых, благородных или низменных, могли растормошить Ореста. И Гикия упрямо тащила боспорянина в гущу этих толп, на улицу, в жизнь, стараясь заронить в холодную душу хоть искру любопытства.

На площади акрополя, окруженной дворцами, базиликами и храмами, у стен которых были водружены плиты с важнейшими постановлениями народного собрания, сверкал беломраморный обелиск с присягой граждан Херсонеса.

— Эту присягу, — с гордостью сказала Гикия, — принимает каждый юноша, достигший совершеннолетия. Но и женщины постоянно носят ее в сердцах. Будь уверен, в час, трудный для Херсонеса, мы сдержим клятву, начертанную на священной стэле!

— А что там говорится? — спросил Орест, лукаво щуря красивые глаза — его забавляла пышность выражений дочери Ламаха. Прочитать сам он ленился.

Лицо женщины приобрело строгое выражение.

«Клянусь Зевсом, землею, солнцем, Девой и богами олимпийскими, — произнесла она торжественно, — что я неустанно буду заботиться о благосостоянии и свободе города и сограждан, не отдам Херсонеса, Керкинитиды, Прекрасной гавани, прочих укреплений, владений и земель никому — будь то грек или варвар, но сберегу их для народа.

…И не нарушу правопорядка, установленного народной властью, и злоумышленнику не дозволю нарушить, не утаю, но заявлю должностным лицам.

…И буду служить Совету как можно лучше на благо города и граждан, сохраню тайну, не скажу ни эллину, ни варвару ничего, что может принести отчизне вред, не дам и не приму дара во зло родной общине.

…И не замыслю несправедливого деяния против кого-либо из преданных граждан, не вступлю в заговор против херсонеситов и доведу до сведения властей, если узнаю о готовящемся мятеже.

…Если я не сдержу эту клятву, да будет мне и потомству зло. Пусть ни земля, ни море не приносят мне плодов, пусть женщины моего рода не разрешатся от бремени благополучно!..[24]»

Гикия умолкла.

Она знала клятву наизусть, но всякий раз, когда ей приходилось увидеть обелиск вновь, женщину опять и опять поражала суровая и могучая простота слов, заключающих присягу.

— Пусть ни земля, ни море не приносят мне плодов… пусть женщины моего рода не разрешатся от бремени благополучно, — повторила шепотом Гикия и повернулась, бледная и прямая, к Оресту.

Муж без особого увлечения следил за тенью огромных солнечных часов, занимавших середину площади.

— Орест!

Боспорянин поднял на женщину скучающие глаза. Она молча кивнула в сторону стэлы. Вопрошающий взгляд как бы ждал одобрения.

— Хорошая п-присяга, — отметил метис, подавив зевок. — Но… почему человек особой присягой уверяет окружающих, что не с-совершит подлости? Значит… он от природы н-негодяй, если его принуждают давать клятву в ч-честности.

— Опять! — Она гневно стиснула кулачок и ударила себя по бедру. — Когда ты избавишься от черных мыслей? Человек от природы благороден. На то он и человек, а не зверь. И когда человек принимает присягу в верности, он просто выражает чувства своей души. Понятно тебе?

Боспорянин вяло пожал плечами и отвернулся.

Нет, они не понимали друг друга, эти два совершенно разных человека. В их взглядах не было ничего общего.

И все же их крепко связывало глубокое, точно рана, нанесенная пикой, и сильное, как боль, сердечное влечение, что испытывала дочь Ламаха к боспорскому отщепенцу.

Спустя декаду Гикия решила переговорить с отцом.

Теперь они виделись редко — Гикия отдавала силы и время диковинному супругу.

…Ламах внимательно присмотрелся к дочери. Она похудела. Глаза запали, движения стали резкими, порывистыми. Во взгляде сквозило раздражение.

Архонт поцеловал дочь в лоб.

— Тебе плохо, Гикия?

Бедный старик. Он только диву давался, глядя на зятя,

И как держит земля такое чучело? Со дня первой их встречи Орест не сказал тестю и пятнадцати слов. Нехотя, как из-под палки, кивал старику в ответ на приветствие. Угрюмый, с каменным лицом, сидел у стола во время совместной трапезы. Хмурился, услышав от архонта самый безобидный вопрос, избегал встреч и бесед.

Ламах, которого поначалу сердило поведение боспорянина, постепенно привык к нему, примирился с тем, что послали олимпийцы. Он убедился, что зять не выносит его вида (впрочем, как понял архонт, боспорянин не терпел и других людей), — и теперь обходил комнаты, отведенные молодоженам, стороной и старался не попадаться метису на глаза.

«Змей с тобой! — неприязненно думал архонт. — Не хочешь разговаривать — не разговаривай хоть до самой смерти».

Хорошо уже то, что Орест не вмешивается в дела херсонеситов, не ищет знакомств среди тайных сторонников Боспора, не заводит шашней с врагами народной власти. Могло быть и хуже. Пусть хлещет себе вино. Если разобраться — зять для Херсонеса подходящий. Однако жаль Гикию — ей-то, видно, не очень сладко приходится. Прогнать Ореста? Все полетит в тартар — и мир с царем Боспора, и спокойствие родной общины, и счастье дочери.

Эх, проклятье!

— Тебе плохо, Гикия? — повторил архонт. — Скажи правду.

Его мучила острая жалость к дочери: почему Гикию преследуют неудачи в супружестве, почему ей так не везет на мужей, а?

Старик усилием воли старался приглушить жалость, отмахнуться от гнетущих мыслей, чтоб не страдать еще больше. Ведь ответ напрашивался сам собой. Потому что он, отец, навязывал ей женихов — архонт мысленно подчеркнул слово «навязывал», именно так и было, какой ужас, — навязывал их вопреки ее желанию.

Он считал, что по-своему прав.

«Безусловно, прав, — уверял себя Ламах. — Так нужно».

Нужно! Архонт вздохнул. Молодой женщине от этого не легче. Ей, прежде всего, нужна любовь. Не с каменной же башней Херсонеса ей спать, в самом деле…

— Нет, отец, мне хорошо, — сказала Гикия. — Я… счастлива. Я никогда не была такой счастливой, — добавила она и покраснела, и старик понял, что дочь говорит правду. — Но мне… очень трудно, — продолжала Гикия, положив кудрявую голову отцу на плечо. — Орест странный человек. Ты же знаешь — в юности он… Отец, как мне согреть этот камень? Если с ним не заговорить, он может молчать целый день.

Ни к чему не лежит у него душа. Может быть, он томится по тому, что потерял… утратил когда-то, грустит о тех временах, когда был таким, как все. Тоскует о безвозвратно ушедшей радости.

Как возвратить ему молодость? Он совершенно равнодушен ко мне. А я… я не могу без него жить! Что делать? Как быть мне? И зачем, зачем он приехал сюда! Все было хорошо… и вот явился этот человек на мою голову. Я умру, отец, если Орест не полюбит меня!

Гикия закрыла руками глаза и заплакала с детской горечью.

Архонт вскинул брови, раскрыл рот. Кто бы поверил? Оказывается, его гордая, неприступная дочь без ума от молчаливого боспорянина! Значит, он, отец, не так уж виноват перед Гикией. Все дело — в Оресте.

Ламах догадывался, отчего этот парень свихнулся. Тяжелая рука Асандра кому хочешь сдвинет мозги с места, кверху дном их перевернет. Но не относиться же с ненавистью ко всему человечеству из-за одного дряхлого людоеда? Надо отличать белое от черного. И надо жить.

— Может, отправить вас на два-три месяца в Афины? Или даже в Рим или Александрию? Я как-нибудь наскребу денег на дорогу, хотя это нас просто разорит. Ну да ладно, был бы кошелек, деньги найдутся… — Ламах невесело усмехнулся. — Главное — встряхнуть твоего красавца. Я чую — большой души был человек, да грязью эту душу занесло. Он бы рассеялся в пути, отошел, переменился. Как ты думаешь?

— Э! — Гикия безнадежно махнула рукой. И сама не заметила, что этот короткий возглас неверия, и слабый взмах — это у нее от Ореста. Влияние. Люди, сами не замечая, перенимают иногда привычки даже у врага. — Я его из дому не всегда могу вытащить. Разве он согласится на длительное путешествие?

— Тогда, — медленно и задумчиво проговорил архонт, почесывая седую бороду, — тогда… что же тогда делать, а? Надо поразмыслить. Постой-ка. Не посоветоваться ли мне…

Ламах не успел договорить. Ворвался стратег Зиф. С его дрожащих губ слетел крик:

— Скифы!


— Это наша земля! — Вождь резко выбросил правую руку с растопыренными пальцами вперед, несколько вниз, и сверкнул горящими от злобы глазами на окружающих его сородичей. — Мы, скута[25], народ от семени великих ариев, пришли сюда, к морю Ахшайна[26] раньше греческих собак! Мы изгнали племя гиммирай[27] и овладели этой степью. Она принадлежит нам уже тысячу лет. И вот какие-то проклятые эллины собираются отнять ее у нас!

Он с треском переломил тростниковую стрелу, которую вертел в руке, с яростью взглянул на обломки и бросил их в костер.

В шерстяной куртке, расшитой по вороту, полам и концам рукавов золотой нитью, в широких кожаных шароварах, удобных для верховой езды, в мягких сапогах с короткими, до икр, голенищами, перевязанными у щиколоток, чтобы не спадали, вождь сидел на пригорке, подстелив бычью шкуру, подогнув одну ногу под себя и положив рядом серую войлочную шапку с острым верхом.

Ветер трепал его перехваченные шнуром густые темно-русые волосы.

На груди висела большая золотая гривна с искусно вычеканенными подвесками, изображавшими рогатых оленей.

Мочку левого уха оттягивала вниз крупная серьга. На загорелую щеку скифа падал от серьги желтый отблеск.

Акинак — длинный, в полтора локтя, кинжал в ножнах, обвитых причудливым узором из тесно сплетенных в кровавой свалке разъяренных чудовищ: львов с головой и клювом хищных птиц, бешено оскалившихся крылатых быков, злобных сфинксов, стреляющих из лука, — был заткнут за пластинчатый серебряный пояс.

Скифы — кто в такой же куртке, как у вождя, но с более скромной вышивкой, кто в одних шароварах, голый до пояса и босой — молча сидели вокруг предводителя.

Недалеко виднелся их лагерь — сотни три конических шатров, обнесенных кольцом из крытых войлоком четырехколесных повозок.

К небу вился дым. Женщины в длинных, до пят, узких платьях и остроконечных шапочках варили в бронзовых котлах баранину. Не требовалось ни столбов, ни цепей, чтобы подвесить котел. Не нужно было долбить землю, чтобы врыть его в очаг. Он был снабжен снизу толстой «ногой», котел ставили прямо на землю, обкладывали дно снаружи сухим пометом, колючкой и разжигали костер. Для кочевников, скитающихся в полях, где не увидишь и деревца, лучше не придумать.

Становище казалось островом на этой безлесной засушливой равнине.

Давно облетели ярко-желтые и красные лепестки горицвета, крупные, приятные глазу, белые, розовые и алые цветы пиона, душистые кисточки гиацинта и оранжевая вязь шафрана.

Стада паслись на выгоревших под жарким солнцем лугах, где стлались по ветру, точно хвосты белых коней, и как бы неуловимо струились над землей тонкие, гибкие стебли ковыля. Где тихо и уныло шумели редкие поросли житняка, бобовника, поникшего шалфея. Где прохваченное ржавчиной перекати-поле уже готовилось тронуться в путь по голой осенней земле.

Лисицы охотились на полевых мышей. Кружил над степью, наводя страх на мелких зверушек, голодный ястреб. Бросок! Неудача. Зашипит потревоженная гадюка, метнется к норе суслик. Взлетит и тут же кинется вниз испуганный стрепет. Затаится в рытвине, сжавшись в комок, осторожная куропатка. И опять медленно и терпеливо парит над степью, чуть покачиваясь и подрагивая широко раскинутыми крыльями на восходящей волне горячего воздуха, зоркая хищная птица…

Вождь поднял голову и снова раскрыл большой рот, затерявшийся под густыми усами, в курчавой бороде; недобро сверкнули на темном, как бронза, сухом лице белки огромных карих глаз и ослепительно белые зубы.

— Сколько лет они притесняют нас? Не сосчитать. Год рабства тянется дольше, чем век свободы. Этот хитрый, жадный и лживый народ обманом захватил у нас лучшую землю. Диофант разрушил царство Палака. Асандр отгородил от нас каменной стеной восточную часть полуострова. Херсонес закрыл доступ к морю на западе. Сколько наших братьев схвачено и продано в далекие страны? Вы слышите — они зовут на помощь! Мы должны мстить эллинам день и ночь. Пусть ни одного грека не останется в Тавриде!

Номады внимательно слушали вождя.

Кое-кому хотелось возразить.

Эллины пришли к морю Ахшайна всего на сто лет позже кочевых скута. Значит, они имели на эту землю не меньше прав, чем скифы. Потом, эллины не только грабили — скифы и тавры научились у них строить каменные дома, торговать, выделывать из серебра и золота дорогие вазы и украшения. У кочевников, часто посещавших торжища у моря, было среди греков немало добрых приятелей. Не хотелось бы их убивать.

Но разве позволительно возражать самому вождю?

Теперь не те времена, когда предводитель избирался из среды простых людей и во всем подчинялся народному собранию. Нынешние старейшины, научившись у тех же греков, которых они так ненавидят, копить добро и обращать его в золотые монеты, захватили в свои руки полную власть над племенами. Потому и ратует вождь за очередной набег, что ему одному достанется почти десятая часть всей добычи. Попробуй не отдай. Свирепые дружинники, которых вождю есть на что содержать, живо свернут тебе шею. Кто богат — у того сила.

Так думали одни. Иные мыслили иначе. Не важно, кто пришел сюда раньше, кто позже. Важно, кто будет владеть этой землей через день, через год, через тысячу лет. Кто поселился тут навсегда, связал с этой землей свою судьбу и судьбу отдаленных потомков? Кто воздвигнет здесь новые города, когда старые опустеют, развалятся, оползут и превратятся со временем в пустынные холмы, покрытые рыжей колючкой? Кто крепкой стопой протопчет в степи и горах новые дороги, когда старые зарастут чертополохом? Кто наведет через шумные речки добротные мосты, когда старые сгорят или сгниют? Кто? Конечно, скута, их потомки.

Но большинству номадов не было дела до подобных мудрствований.

Им хотелось есть.

Не только сейчас, в данный миг, — им хотелось, чтобы у них была пища и завтра, и послезавтра, и через месяц, и через год. Всегда. Человеку надо есть и пить. Надо одеваться, кормить жену и детей. Такова жизнь. После того, как сарматы потеснили скифов с севера, а эллины — с запада, юга и востока, на полуострове стало негде плюнуть. Пастбища сократились. Стада уменьшились. Скиф обнищал. Но он не хочет с этим мириться. Он стремится добыть любым способом пищу. Добывать каждый день.

И скута с благодарностью слушали старейшину, который указывал им путь туда, где можно найти еду. Пусть десятая часть захваченного у эллинов имущества достанется вождю — девять десятых получат воины.

Вот почему, когда предводитель, заканчивая речь, выкрикнул слово «поход», скифы вскочили с мест и дружно подхватили:

— Поход!

На рассвете отряд в четыреста пятьдесят человек, вооруженных луками, двинулся к Херсонесу.


Всадники в кожаных шароварах и войлочных колпаках, обнаженные до пояса, длинноволосые и бородатые, с грозно сдвинутыми бровями и свирепо оскаленными зубами, с устрашающим криком вырвались из-за холмов, сбили заслоны, проникли за пограничный вал, протянувшийся от бухты Ктенунт (Севастопольской) до бухты Символов и отгораживающий скифские владения от принадлежащего республике Гераклейского полуострова, и бросились грабить загородные усадьбы херсонеситов.

Тревога! Оставив дела, эллины взялись за щиты и копья и кинулись беспорядочной толпой к южным воротам города, расположенным между театром и цитаделью.

Но, как всегда, было уже поздно.

Пока херсонеситы добрались до места, скифы, разорив несколько мелких укрепленных селений, убив около двадцати земледельцев и захватив пятьдесят или шестьдесят женщин и детей, а также два-три стада овец, умчались, по своей повадке, далеко в степь.

Сколько людей потеряли скифы, установить не удалось, потому что они, как было у нихзаведено, увезли раненых и убитых с собой. Скиф бросит добычу, но никогда не оставит врагу на поругание труп сородича. Но так как в походе за ним обязательно следует два-три запасных коня, то обычно он успевает утащить и то, и другое.

…Набег всколыхнул весь город.

Толпа возмущенных граждан запрудила акрополь и потребовала у членов Совета внеочередного созыва Народного собрания.

Людей набежало столько, что обширная площадь едва их вместила. Набитая густо и плотно, невпроворот, скопищем горланивших от ярости мужчин, под напором чьих плеч, казалось, шатались стены высоких зданий, обступивших площадь с четырех сторон, акрополь представился мальчишкам, влезшим на крыши прилегающих кумирен, огромной засолочной ямой, наполненной еще живой, прыгающей и трепещущей сельдью.

Сюда явились во множестве купцы, учителя, матросы, рыбаки, поэты, хлеборобы, пастухи, кораблестроители, художники, древоделы, кузнецы, литейщики, чеканщики, каменщики, ткачи, башмачники, кожевники, шерстобиты, косторезы, музыканты, актеры, жрецы.

Но еще больше было виноделов и гончаров. На каменистой почве Гераклейского полуострова лучше всех прочих растений плодоносил виноград. А где виноград, там вино. Оно служило в Херсонесе главным предметом вывоза. Где вино, там и глиняная посуда. Ведь напиток надо в чем-то хранить. Поэтому виноделы и гончары и составляли основную часть населения республики.

— Я возьму Ореста с собой, — сказал дочери старый Ламах. — Может, разговоры о войне и боевых подвигах его расшевелят, раззадорят. Не совсем же потерянный он человек, в самом деле?

Собрание протекало так, что разгорячило и оживило бы и столетнего деда, собравшегося уже завтра сойти в Аид.

Но не Ореста.

С обычным выражением брезгливого равнодушия на лице он сидел в кресле под портиком дворца Совета и холодно глядел на кричащих до хрипоты и бьющих себя в грудь рассерженных херсонеситов, что выходили один за другим на возвышение, надев, по обычаю, на голову венок.

Так как сын Раматавы был метойком — чужаком, пришлым, не гражданином Херсонеса, а метойкам наравне с женщинами, детьми и рабами присутствовать на собраниях народа не полагалось, члены Совета, по просьбе главного архонта Ламаха, провели особое голосование, и народ, после недолгих споров, допустил боспорянина на площадь в качестве почетного гостя.

Пусть сидит. Может, принесет какую-нибудь пользу. Ведь Орест не простой человек — он сын боспорского царя, с кем Херсонес живет теперь в мире. Если даже и не принесет никакой пользы, то дьявол с ним — сейчас не до него. Разговор шел о защите Херсонеса от скифских орд.

Орест, которому волей-неволей пришлось слушать выступающих, разобрался, наконец, из-за чего расшумелись херсонеситы.

Военная служба в республике — гражданская обязанность. Здесь каждый здоровый мужчина — солдат.

Однако не всякий имел возможность исполнять службу добросовестно. С весны до поздней осени херсонесит находится в полях, на виноградниках и пастбищах. Не много насчитывалось людей, что могли уходить в дозор без ущерба для своего хозяйства.

Поэтому община возлагала охрану города и прилегающих владений не сразу на все население, а на отдельные группы граждан, живших по соседству в той или иной части города и сменявшихся через каждые пятнадцать дней.

Убытки, связанные с воинской службой, государство возмещало денежным вознаграждением.

Вообще каждому, кто выполнял общественную работу — архонтам, стратегам, присяжным судьям, военным морякам, гребцам и так далее, — республика платила жалование.

Очередной набег скифов показал, что Херсонес выделяет совершенно недостаточно людей для охраны пограничного вала. Надо увеличить отряды втрое или даже вчетверо. Следовательно, втрое или вчетверо возрастут расходы на содержание солдат.

Где взять эти деньги? Община, чьи доходы состояли из мелких поступлений с каменоломен, солеварен, таможенных сборов за право вывоза товаров из города или продажу их у себя на рынке, судебных сборов и взысканий, средств от продажи имущества, изъятого у преступников, и прямых налогов с метойков и рабов, отпущенных на волю (граждане от прямых налогов были освобождены), не могла потянуть эту статью расхода без значительного ущерба для казны — воинская служба, связанная с большой опасностью, требовала достойного вознаграждения. Придется обложить граждан особой податью — литургией. У бедняка денег нет. Значит, платить должен богач.

— Опять платить? — хрипел от злости крупный ростовщик Коттал — бледный горбоносый человек с острыми зубами, хищно выступающими изо рта вперед.

Он устал от поборов. Город не раз заставлял его то снаряжать галеры для охраны морских путей, то выделять излишки зерна для раздачи беднякам, то покупать камень на починку стен. И вот теперь с него еще требуют средства для содержания солдат!

— Да, скупой ты человек! — грохотал с возвышения кузнец Ксанф. В сегодняшней стычке его задела скифская стрела, поэтому он был очень сердит.

А вот и красильщик Анаксагор. Он кричит:

— Я и мои друзья — мы платим за свободу Херсонеса собственной кровью!

— А ты, Коттал, плати золотом, раз так богат! — эти слова принадлежат гончару Психариону; после того, как старики, по совету Гикии, побывали у него дома, разобрались в семейных неурядицах и хорошенько пристыдили легкомысленную жену гончара, он помирился с нею, бросил пить и стал принимать живое участие в делах общины.

— На наших же деньгах разбогател, — добавляет Менандр, старый мастер по выделке щитов. — Сто тридцать пять за сто дерешь. Где это видано? Сколько бедняков ты затаскал по судам и разорил за долги, помнишь?

— Не хочешь платить — надевай шлем и панцирь, бери копье и ступай в дозор.

— Что вы, братья! У него шея сломится от тяжести шлема.

— Ха-ха-ха!

— Он себе глаз пикой нечаянно выколет.

— Или нос мечом отрубит.

— Хо-хо-хо!

— Где ему! Он только у себя дома, на женской половине, храбрец.

— Завидит скачущего номада в рогатой шапке — так обо… три дня будет отмываться.

— Га-га-га!

— Водой не возьмешь. Стригилем[28] придется скоблить.

— Го-го-го!

— Наглецы! — с пеной у рта обрушился на толпу Коттал. — Я вижу, мое золото не дает вам спать, дармоеды. Хотите разбогатеть? Поменьше бражничайте. Вы думаете, монеты падают ко мне во двор с неба? Труд! Труд и бережливость — вот основа благополучия. Деньги — не камешки, чтобы ими разбрасываться. Попробуйте только…

— Спокойно, Коттал! — перебил его Ламах.

Граждане среднего достатка тоже несли ряд денежных повинностей, но далеко не в таких размерах, как толстосумы. Ламаху было выгодно поддерживать бедняков — может быть, чтобы отвести их злобу от себя и направить против богачей.

— Если ты, — продолжал архонт, — не перестанешь оскорблять граждан, я взыщу с тебя пятьдесят драхм. Не прикидывайся честной девицей. Мы знаем, как ты заработал свое золото, — сказал он сурово. — Придется тебе, Коттал, тебе и твоим друзьям, распечатать горшки с монетами, хочешь не хочешь.

— Правильно! — загремела толпа.

— Что правильно?! — завопил Коттал. — Это грабеж! Если так… я призову Асандра!

Сразу наступила тишина.

Бледный Коттал увидел сотни угрожающе поднятых рук и попятился. Казалось, народ сейчас набросится на него и разорвет в клочья. И медлит лишь потому, что клокочущая в сердцах ярость еще не перехлестнула через край. Предатель!

Архонт понял: спустя миг собрание может превратиться в побоище. Коттала не жаль. Пусть его убьют, но только не здесь. Акрополь — священное место, допустить беспорядки тут — значит подать толпе мысль, что она всесильна и ей все доступно. Нет, народ должен уважать богов и власть.

Ламах поспешил разрядить напряжение.

— Призовешь Асандра? — Старик усмехнулся. — Зачем? Асандр — наш друг. Мы сами его призовем, когда соскучимся.

Он почтительно поклонился Оресту, сыну боспорского царя. Смотри, глупый Коттал, Асандр мне ближе, чем тебе. Послышался смех.

«Хорошо, что мы допустили боспорянина на собрание», — эта мысль осенила всех херсонеситов.

Коттал смутился. Но его душил гнев, и ростовщик вдруг брякнул:

— Тогда я обращусь за помощью к понтийскому царю Полемону.

…Будто земля разверзлась у храма!

Будто новая Этна внезапно образовалась в акрополе Херсонеса и взрывом чудовищной силы расколола тишину…

Рыча и визжа от бешенства, толпа раскаленной лавой хлынула к возвышению, чтобы сжечь, превратить в пепел ненавистного ростовщика.

Но тут, по знаку Ламаха, из-за колонн выступил отряд рабов-полицейских.

Община придирчиво отбирала из среды захваченных ею туземцев самых рослых и сильных мужчин — они следили за порядком в городе, пресекали уличные драки, водворяли домой заплутавшихся ночью гуляк, приводили в исполнение приговоры народного суда.

Рабы широко замахнулись.

На толпу остервенело рвущихся вперед херсонеситов обрушился единый удар десятков крученых длинных бичей. Люди остановились. Второй удар отбросил их назад. Третий водворил тишину.

Рабы неторопливо свернули бичи, медленно возвратились на свои места и опять застыли возле колонн, равнодушные ко всему на свете.

— Стыдно, граждане! — упрекнул херсонеситов главный архонт. — Не нарушайте порядка. А ты, Коттал, слушай, что скажет старый Ламах. Защита родины — священная обязанность каждого гражданина. Ты принимал присягу. Поэтому плати — или золотом, или кровью, как Ксанф.

— Не буду платить! — огрызнулся купец.

Ламах нахмурился.

— Тогда, придется отнять у тебя все имущество, а самого прогнать из Херсонеса, как мы прогнали твоего старшего брата Харна. И никакой Понт не поможет. Справедлива ли моя речь, граждане?

— Справедлива!

— Ты прав, Ламах!

— Гнать Коттала!

— Прочь толстосума!

— Вон предателя!

— Грабьте! — Коттал ударил кулаком в грудь и заплакал. — Берите все! Ешьте. Пейте… Но запомните — Дева не оставит ваш грех без возмездия.

— Не забывайся, купец! — одернул ростовщика первый архонт. — Богиня на стороне тех, за кем правда.

— Э! — Коттал болезненно скривился. — Правда… Считайте, сколько с меня!


Ростовщик первым оставил площадь и направился домой.

За богачом увязались было пять-шесть товарищей, таких же крупных торговцев, обиженных народом, но Коттал постарался отделаться от них: чего доброго, недоверчивая голь, увидев после такого бурного собрания всех толстосумов вместе, может вообразить, что они замышляют измену.

Сгорбившись, заложив руки за спину и низко опустив голову, Коттал, не глядя по сторонам и не отвечая на язвительные замечания бедноты, расходившейся по убогим хижинам, добрался под охраной четырех слуг до своего высокого белокаменного жилища, стоявшего на северном берегу.

Дом затих. Рабы, хорошо знакомые с толстой палкой хозяина, разбежались, как мыши от кота. Не только старшие дети Коттала, но и двое малышей пяти и семи лет, которым, казалось бы, только и ласкаться к отцу, и те поспешно скрылись наверху, на женской половине. Коттал никому не давал спуску и мог без причины, лишь бы сорвать зло, исколотить любого из домашних до потери сознания.

Но сегодня Коттал был так подавлен, что не мог поднять головы. Челюсти как бы приросли одна к другой — попробуй разомкнуть. Горло, перехваченное судорогой, не выдавит и писка. Где уж тут ругаться, орать на весь двор.

Волоча ноги, точно больной, Коттал слабым, еле заметным движением пальцев отпустил слуг, медленно прошаркал к себе.

Здесь он сел — верней, свалился на скамью, точно мешок с тряпьем, так, что туловище подпрыгнуло при ударе о сиденье, — безвольно сник и упал бы вниз, на пол, если бы вовремя не оперся локтями о колени. Тяжелые, налившиеся кровью, потные кисти рук безжизненно свисли над циновкой. Залитые горячей соленой влагой глаза без всякого смысла уставились на ступни, широко и нелепо расставленные, безобразно вывернутые от утомления.

Если бы младшие сыновья захотели отомстить папаше, они отлупили бы его без особого труда — свирепый Коттал и мизинцем шевельнуть не был сейчас способен.

Горе!

Нельзя сказать, что Коттал чувствовал ненависть к тем, кто глумился над ним сегодня.

Ненависть — ощущение, может быть, сильное, но неустойчивое: она может на время заглохнуть, вспыхнуть снова, утихнуть опять.

То, что испытывал ростовщик, было не простой ненавистью, а глубоко утробной, смертельно-лютой, болезненной до сумасшествия неприязнью.

Коттал всей сущностью своей не выносил народную власть, не мог жить среди демократов, как волк не может жить среди собак. Увидеть кузнеца Ксанфа значило для Коттала наступить босой ногой на плоскоголовую холодную змею виперу, услышать от него одно лишь слово — получить в пятку ядовитый укус.

Между тем, Котталу приходилось, сцепив зубы, дышать одним воздухом с тысячами Ксанфов, терпеть их присутствие возле себя, с отчаянной горечью сознавая, что ему не осилить чернь.

Это отвратительно мерзкое существование так сильно угнетало ростовщика своей тошнотворной безысходностью, что ростовщик давно подумывал о самоубийстве.

Иного выхода нет. Распродать все, уехать? Не отпустят. А если и отпустят, то оберут догола. Будешь ползать, нищий, на рынках Боспора, валяться в пыли у каменных оград, жалобно просить у равнодушных прохожих одну монету на пропитание.

Бежать? Но как оставить корабли, дома, виноградники, солеварни, гончарные мастерские, рабов — достояние, в которое Коттал вложил основную часть средств?

Правда, собственная голова дороже имущества — лучше бежать, захватив пять-шесть тысяч драхм наличных денег. Но жена, дети? Их не удастся взять с собой. Толпу беглецов заметят сразу, поймают через три стадия. Коттал мог бить и ругать домашних сколько душе угодно, и все же то была его семья, его плоть и кровь. Не для них ли ростовщик копил богатства? Ведь надо же оставить добро кому-нибудь. В могилу не унесешь.

И наконец, Котталу страх как не хотелось покинуть город навсегда. Хорош или плох Херсонес, тут его отчизна, тут все близкое, привычное; лучше уж быть последним на родной земле, чем первым па чужой.

Ах, если бы нашелся на земле человек, способный изменить порядки в Херсонесе!

Нашелся бы избавитель.

Но это безнадежно. Кто поможет? Римляне? Понтийцы? Боспоряне?… Э! Коттал давно не верит в их обещания. Они, как убедился ростовщик, и шумят-то больше из-за того, что сами до дрожи в коленях боятся соседей. Пугают других, чтоб себя подбодрить. Угрожают кому-то, а сами хвосты поджимают от страха. Тьфу! Болтуны.

И что происходит в мире? Все шатко, неустойчиво, расплывчато. Нигде не найти настоящей опоры. Мерзость. Лучше убить себя, чем так мучиться…

— Хозяин! — позвал ростовщика появившийся в дверях раб. Коттал не услышал его. — Хозяин, — робко повторил слуга. — У ворот стоит какой-то незнакомый человек. Кажется, перс или сириец, продавец азиатских пряностей. Хочет видеть тебя.

Коттал медленно покачал головой — нет, сейчас он никого не может принять.

— Я ему сказал: нездоровится господину, — пояснил раб, — однако перс не уходит.

Роствощик опять покачал головой.

Слуга, порядком удивленный тем, что его до сих пор не угостили палкой, поспешил к выходу, чтобы прогнать назойливого перса. Через некоторое время он вернулся, уверенный, что теперь-то ему не миновать наказания, — проклятый азиат не убирался.

— Пожалей, хозяин… — Раб нерешительно остановился у порога. — Перс попросил меня передать вот эту вещь.

И слуга протянул ростовщику серебряную пластинку с желтым кругом, косо перечеркнутым черной стрелой.

— Стрела и солнце, — пробормотал херсонесит растерянно. Он вскочил и набросился на раба. — Где торговец? Веди сюда! Скорей!

Раб впустил перса и по знаку хозяина удалился.

Азиат, рослый, плечистый человек с крашеной бородой, в длинном полосатом халате и черной барашковой шапочке, низко поклонился Котталу и, боязливо оглянувшись на дверь, вручил ростовщику туго свернутый свиток папируса.

— От Харна, — прошептал он чуть слышно. — Теперь я уйду. Не задерживай меня. Прочитаешь — все поймешь.

Торговец исчез.

Рукой, вздрагивающей от возбуждения, Коттал закрыл за ним решетчатую дверь, запер на засов, снова опустился на скамью.

Он так разволновался, что не находил в себе силы тотчас же развернуть свиток. Пришлось выпить чашу вина и посидеть некоторое время не двигаясь, чтобы немного успокоиться.

От Харна!

Коттал представил белое, как мел, лицо старшего брата, огромный рот с тонкими бескровными губами, острые, торчащие вперед зубы, мертвый взгляд пустых бесцветных глаз и съежился, собрался в жалкий трясущийся комок.

Что пишет Харн?

Коттал давно не имел от него вестей. Долгое время он считал, что брат погиб. Но два-три месяца назад до ростовщика дошли слухи, будто Харн опять появился у берегов Тавриды. Уж не просит ли он тайного убежища у Коттала? У Коттала, который сам еле держится в Херсонесе? Неразумно. Коттал развязал шнур, осторожно развернул свиток.

Взгляд ростовщика упал на первые строки:

«Харн — Котталу. Привет! Дорогой брат. Близок день освобождения…»

У Коттала закружилась голова. Он торопливо пробежал корявые столбцы до конца, ощутил в груди радостную дрожь и принялся читать письмо снова, теперь уже не спеша, вникая в каждое слово. И каждое слово вливалось в кровь каплей сильно действующего снадобья — бесцветные, как у брата, глаза Коттала загорелись живым огнем, на тонких губах показалось некоторое подобие улыбки.

Коттал вздохнул и отложил свиток. Сомкнул веки, откинулся назад и прислонился к стене. Казалось, он заснул. Но ростовщик не спал. Он думал.

Вскоре он поднялся, заложил руки за поясницу, стал расхаживать по комнате. Сосредоточенный взгляд Коттала был направлен в пустоту. На лице — то решимость, то сомнение. Опять и опять он разворачивал свиток, отыскивал ту или иную строку. Читал и перечитывал раз и другой, чтобы уяснить до конца смысл необыкновенного послания. Удовлетворенный, вновь ходил из угла в угол…

Сгорбленная спина ростовщика постепенно распрямилась. Коттал велел подать ужин, поел в одиночестве, сытно и плотно. Выпил еще одну чашу вина.

— Держитесь теперь, демократы, — проговорил он сквозь зубы и сунул за пояс длинный нож. — Недолго вам осталось шуметь.

Ростовщик закутался в летний плащ, спрятал письмо за пазуху, крикнул слуг и вышел на улицу.

Домой он вернулся в полночь.


После собрания Ламах задержался во Дворце Совета.

Надо было обсудить с должностными лицами порядок выкупа уведенных скифами людей.

Затем написать Асандру, чтобы царь, согласно договору, оказал херсонеситам помощь против номадов. Солдат присылать не обязательно — чужим солдатам нечего делать в Херсонесе. Пусть Асандр направит к скифам, совершившим набег на город, посла с требованием возвратить республике захваченный скот и уплатить пеню за убитых. Пригрозит в случае отказа войной. И пусть отряд тяжеловооруженной конницы боспорян потревожит скифские кочевья — разбойники должны почувствовать, что им теперь не удастся безнаказанно грабить поселения херсонеситов.

Орест не стал дожидаться архонта и возвратился домой один.

Гикия, увидев злые глаза мужа, приуныла. Она не стала расспрашивать, понравилось ли ему то, что он видел и слышал на площади. Было ясно и так, что не понравилось.

Неожиданно он заговорил сам.

Гикия была удивлена — это случилось впервые за их совместную жизнь.

— Д-демократия! — проворчал Орест, усаживаясь, по своей, изрядно надоевшей жене, непонятной привычке возле окна. — И этот строй восхваляют на каменных обелисках.

— Чем же он плох? — не утерпела Гикия. — Разве народная власть хуже правления олигархов или царя?

— Я не с-спорю. В Херсонесе больше свободы, чем в Боспоре. Но для кого?

— Как для кого? Для всех полноправных граждан.

— Полноправные граждане… Они, к-как я узнал сегодня, составляют лишь одну треть населения. Ни метойки, ни женщины на собрание не допускаются. Да и с-среди так называемых полноправных граждан — все ли живут одинаково хорошо? У одних амбары ломятся от добра, другие от голода чахнут. У Ламаха, например, и гончара Психариона как будто о-одни и те же права. Но архонт владеет огромным домом в городе, загородной усадьбой и двадцатью пятью рабами. У Психариона же ничего нет, кроме глинобитной лачуги и крохотной мастерской. Выходит, п-права есть, только н-нечего есть…

Гикия смутилась.

— Да, — сказала она тихо. — Наш правопорядок, может быть, еще далек от совершенства. Но попробуй назови мне страну, где государственный строй был бы лучше, чем в Херсонесе. Когда наступит золотой век, все люди — мужчины, женщины, метойки — сравняются перед законом. А пока мы должны беречь то, что уже достигнуто.

— А рабы? — продолжал Орест. — На каждого свободного херсонесита приходится по два-три невольника. Где их п-права? Какая это народная власть, если одна треть населения живет за счет труда остальных людей?

— Рабы? — пробормотала Гикия в замешательстве. — При чем тут рабы?

Эллины издавна привыкли видеть в невольниках говорящий скот.

«Раб — есть наилучший вид собственности и наиболее совершенное из всех орудий», — говорил Аристотель.

«Почти каждое обращение к рабу, — поучал Платон, — должно быть приказанием. Никоим образом и никогда не надо шутить с рабами — ни с мужчинами, ни с женщинами».

Аристофан писал:

«Плетями бей, души, дави, на дыбу вздерни, жги, дери, крути суставы, можешь в ноздри уксус лить, класть кирпичи на брюхо».

Правда, те времена, когда раба можно было душить, давить, жечь и драть безнаказанно, уже прошли — Спартак, Эвн, Аристоник и Савмак нагнали на господ такого страху, что им волей-неволей пришлось значительно умерить жестокость.

Кроме того, в Херсонесе, где свободное население со стояло большей частью из простых людей, имевших очень мало или совсем не имевших рабов и добывающих хлеб собственным трудом, отношение к невольникам всегда отличалось дружеской мягкостью.

Да и повсюду беднота жила с рабами в мире; в случае восстания бедноты на помощь ей приходили рабы, и наоборот, когда рабы поднимали бунт, низы свободного населения оказывали им поддержку.

И все же раб есть раб.

Предоставить ему какие-то права — все равно, что выбрать архонтом коня или буйвола. Вот почему так поразилась Гикия.

— Как при чем? — гневно сказал сын Раматавы. — Разве раб не человек? Моя мать была рабыней. Значит, я в тысячу раз хуже какого-нибудь тупоумного красильщика Анаксагора? Такова ваша свобода, — добавил он злорадно и отвернулся.

Гикия не нашлась, что ответить, и покраснела.

Ей стало стыдно. Человек, которого она хотела просветить, которому изо всех сил старалась привить любовь к Херсонесу, без особого труда нашел в порядках демократического города два-три крупных изъяна.

Но все-таки она не могла принять замечания Ореста без внутреннего сопротивления. Пусть Херсонес не рай, но зачеркнуть его достоинства нельзя. Главное — все помыслы и действия херсонеситов так или иначе направлены к достижению всеобщего благоденствия. И они добьются его когда-нибудь.

Ей хотелось разъяснить мысль Оресту. Но, подумав, Гикия не стала больше спорить. Правду говорят, что худое и доброе ходят вместе — посещение собрания, хотя и настроило боспорянина против демократов, имело и хорошую сторону. Оно расшевелило метиса. В нем затеплилась живая искра.

Чтобы не дать этой искре погаснуть и чтобы раздуть ее в пламя, Гикия, посоветовавшись с Ламахом, пригласила несколько дней спустя местных и заезжих мудрецов.

Им было сказано, что Орест, сын боспорского царя, освоил много наук, но еще не избрал жизненного пути и хотел бы, выслушав рассуждения мыслителей, взять в руководство учение, которое понравится ему более других.

Около десяти оседлых и бродячих философов, а также их учеников собрались в жилище Ламаха, чтобы поразить слушателей основательностью своих знаний.

Разгорелся спор.

Эпикуреец советовал держаться незаметно и наслаждаться внутренним покоем.

Стоик звал слушателей из города на лоно природы. Для того, чтобы вести правильную и счастливую жизнь, человек должен согласовать ее с законами природы и с жизнью природы в целом. Разумное содействие мировому целому в его закономерном движении вперед и является первым долгом человека. Выполнение этого долга ведет к истинному счастью, нарушение законов природы ради частных побуждений и страстей отдельной личности есть Порок.

По мнению киника, истинное благо заключалось в непринужденной естественности и простоте. Погоня за богатством, угнетение других, власть государства и общества над личностью — преступление.

Софист утверждал: человек — мера всех вещей, он вправе существовать, как ему хочется; все общепринятое и освященное старыми обычаями, всякие нормы поведения не должны стеснять человека в его действиях.

Последователь Аристиппа заявил, что задача человека — получать как можно больше удовольствий, не стесняясь в средствах их приобретения. Некий мрачный философ из Александрии доказывал: смысл жизни человека — искать покоя в смерти…

Ответив на вопросы и растолковав неясные места своих речей, мудрецы получили соответствующую мзду, остались довольны ею и с сияющими лицами покинули дом Ламаха.

Гикия же, напротив, была ими недовольна.

В рассуждениях мудрецов присутствовала как-будто глубина и сила. Философы бесспорно отличались тонким умом и еще более тончайшим красноречием.

Но, к сожалению, никто из них не мог просто, коротко и ясно разрешить трудные вопросы, которые возникали у дочери Ламаха в постоянных спорах с мужем.

Чем объяснить упадок Херсонеса и других городов, стран, государств?

Почему человеческая жизнь день ото дня становится более сложной, тяжелой, запутанной?

Что нужно сделать, чтобы в Херсонесе не было слишком богатых и слишком бедных и всем хватало хлеба, мяса, вина, тканей на одежду?

Как добиться вечного мира и дружбы между эллинами, скифами и таврами?

Что предпринять, чтобы облегчить участь рабов и метойков?

Хорошо ли то, что женщин не допускают в учебные заведения, театр, на собрания народа?

Правильно ли так беспощадно наказывать детей в школе и дома?

Все эти вопросы были подсказаны дочери Ламаха самой жизнью. В ответ на них мудрецы с глубочайшей серьезностью поднимали глаза к потолку, морщили лбы и начинали плести красочную нить долгих, цветистых, заумных и ни к чему не сводящихся разглагольствований, которые Гикия, рассердившись, кратко и выразительно, хотя и не вслух, назвала болтовней.

Ей показалось, что мудрецы сами плохо знают жизнь, не кипят в ее гуще, а с опаской ходят около, стараются уклониться от трудных задач и больше всего на свете боятся, чтобы не потревожили их душевного покоя.

Совсем другое искала дочь Ламаха.

С этого дня Гикия смертельно возненавидела пустословие.

«Если бы я была архонтом, — сказала она про себя, — я приказала бы сечь умных болтунов на площади акрополя».

И подумала, что, может быть, на болезненно-острые вопросы, над которыми она ломала голову, способен ясно ответить, и не словами, а поступками, всей своей бесхитростной жизнью, наиболее скромный человек в Херсонесе — кузнец Ксанф.

— Ну, что скажешь? — она кивнула мужу.

Орест грустно улыбнулся.

— Из всего, что н-накрутили эти умники, я понял одно: жизнь — измочаленный клубок, который никогда не распутать. Лучше сжечь. И александриец прав — нужно искать покоя в смерти.

— Дева! Что пришло тебе в голову, Орест? Ах, негодяй александриец! Зачем я допустила его сюда? Если бы я знала… Перестань, дорогой, не пугай свою Гикию, О мерзкий посланец Аида! Трус и болтун. Почему он не попробует применить дикую проповедь к себе? Забудь об этом дураке, родной. Лучше…

Орест слегка отстранил придвинувшуюся к нему женщину и продолжал с покоряющей задумчивостью:

— Дослушай меня до конца. Искать покоя в смерти… Вот истина! Но… я п-пробовал однажды. — Он опустил голову. — Не могу. У меня нет сил. — Орест вздохнул. — Что же остается? Учение киников.

— Как, Орест! — воскликнула Гикия возмущенно. — Ты готов целыми днями валяться в глиняной бочке, подобно Диогену? Это удел нищих. Выслушай меня. Киники бахвалятся своей отрешенностью от земной суеты, так? Хвастаются невзыскательностью, бедностью, умеренностью в еде. А ведь все это — та же трусость. Бегство от борьбы. Душевная лень. Светлую жизнь не добыть, лежа в бочке. Представь, что люди всей земли махнули рукой на труды и заботы и спрятались по углам и конурам. Что будет? Смешно! Через декаду человечество вымрет с голоду. Нет, путь к подлинному счастью лежит в стороне от бочки Диогена.

— Что мне до всех? — пожал плечами Орест. — Пусть идут, куда хотят. Мне хорошо в бочке — и ладно. Тишина. Совершенное спокойствие. Жизнь, как сон — без бури, без боли. Разве это не п-подлинное счастье?

Закусив губу, она отошла.

Плохо или хорошо, что Орест вдруг проникся духом Диогена?

Поразмыслив, Гикия решила: хорошо. Ленивая, мелочно-бунтарская философия киников все же лучше, чем дикое учение александрийца.

Теперь Орест перестанет терзаться, метаться, отдохнет, выправится, постепенно очистится, избавится от яда, впитавшегося в его кровь за столько лет.

А там недалеко и до полного телесного и духовного оздоровления.


Утром Орест не поднялся.

Он лежал на спине, заложив руки за голову, и глядел в потолок. Так бывало с ним и прежде, но тогда его глаза выражали горе, а сейчас Гикия заметила в них глубокое спокойствие.

Итак, он стал последователем Антисфена, основателя этической школы киников, и Диогена, наиболее известного представителя этой школы.

Гикию разбирал смех, но она сдержалась.

Она, как всегда, поцеловала его в лоб. Орест не шелохнулся, не сказал и слова. «А раньше он со смехом отстранял меня, — отметила Гикия удовлетворенно. — Погоди, мой мальчик, ты никуда от меня не денешься». Дочь Ламаха села рядом, сложила руки на коленях, скромно потупила глаза.

— Я всю ночь думала о тебе, Орест, — сказала она тихо. — Быть может, ты прав. Быть может, смысл жизни — в безграничном покое, в полной отрешенности от земных благ, и киники говорят истину. Не знаю. Я еще подумаю об этом. Но ты… ты вправе вести себя, как тебе угодно. Мне пришла в голову одна мысль. Одобришь ли ты ее? Видишь ли, тут, в городе, шумно — а тебе, я знаю, шум не нравится. Не уехать ли тебе за город? Недалеко от мыса Девы[29], над морем, стоит усадьба отца. Там повсюду сады. Спокойно и безопасно. Тавры оттеснены высоко в горы, путь им преграждает пограничный вал. Никто тебя не будет тревожить. Поедешь?

Орест высвободил руки из-под головы, приподнялся на локте.

— Ты правду говоришь? — спросил он удивленно.

— Боже! Зачем мне лгать?

— Я… с-согласен.

Он бросил на жену кроткий взгляд, выражающий благодарность, и снова лег. Гикия возликовала.

— Если ты не против, я буду там, на даче, возле тебя, — проговорила она смущенно.

Орест пожал плечами — поступай как хочешь.

Через день, захватив Клеаристу, они выехали из города в легкой повозке, которую тащил гнедой мул. Два сильных раба несли на плечах поклажу.

Это были боспоряне, подаренные Оресту отцом и с разрешения Ламаха оставленные в Херсонесе для услуг царевичу: оба толстые, приземистые, носатые, лысые — настолько похожие друг на друга, что их насмешливо прозвали, в честь сыновей Леды, вылупившихся из одного яйца, Кастором и Полидевком.

Каменистая дорога петляла по холмам и лощинам, среди зарослей шиповника и лавра.

Путь взбирался порой на степной бугор — весь голый, зеленовато-желтый от выгоревшей травы; лишь там и сям торчали растрепанные, как бы пугливо откинувшиеся в сторону, кусты с мелкой, жесткой, очень темной листвой. Ослепительно и загадочно сверкало глубокое небо. Казалось — по ту сторону бугра пролегает край земли.

Хотелось остановиться, не поднимаясь на вершину, и долго молчать, не шевелясь, чтобы продлить странное ощущение жуткой близости края земли, таинственной пустоты, ожидания чего-то необыкновенного.

Когда повозка взбиралась на гребень известнякового бугра, перед Орестом и Гикией открывалась неровная возвышенность, изрезанная оврагами, над которыми стлался голубоватый пар.

До самого горизонта, вблизи — малахитово-темные, дальше — ярко-зеленые и у самого края видимого круга — нежно-синие и прозрачно-лазурные, раскинулись массивы садов и виноградников, перемежающихся с участками голой серой земли и лимонно-зелеными пятнами нешироких пастбищ. Все пространство было опутано и смягчено бледной завесой разогретого солнцем, зримо колебавшегося воздуха.

От полуразвалившихся башен, стоящих на вершинах холмов, отходили в разные стороны, то утопая в низинах, заросших непроходимым кустарником, то карабкаясь по крутым склонам, толстые стены из шершавых каменных блоков. Они защищали херсонеситов, работавших на виноградниках, от внезапного набега тавров или кочевых скута.

В кудрявой солнечной чаще лоз слышалась песня. Близилось время уборки урожая. Крестьяне точили кривые ножи для срезания гроздьев, чинили корзины, очищали амфоры, рубили хворост для костров, при свете которых носят к хранилищам молодое вино.

Дача Ламаха стояла над морем, на обрывистом склоне берега.

Она была построена по образцу обычных для греков сельских усадеб.

Большой, продолговатый, прямоугольный участок земли огорожен каменной стеной, причем вход — крытый, хорошо укрепленный — расположен в одной из длинных стен, ближе к левому углу усадьбы.

Попав на обширный внутренний двор, видишь слева от себя уходящие в глубину жилые помещения, справа — навес и хлевы для овец, коров, свиней, у противоположной длинной стены — разнообразные хозяйственные строения: кладовые, сараи, амбары, хранилища.

В дальнем правом углу находится врытая в землю каменная цистерна для сбора и хранения дождевой воды. За нею — кухня с громадным очагом. За кухней, на самом углу усадьбы, высится оборонительная башня. Заметная особенность усадьбы — все постройки тесно лепятся к стенам, идут вдоль них, оставляя свободной открытую площадку посередине.

Усадьба тонула в зелени, точно корабль в бурных волнах. Стены исчезали под ворохами плюща, как бы приросшего жилистыми, в диковинных изгибах, побегами к сырым обомшелым глыбам. Ползучие стебли обвивались вокруг древесных стволов и перекручивались между собой с такой силой, что взбугрились то тут, то там, вздулись от напряжения, как мускулы на вывернутой человеческой руке.

Исхлестанная ветрами сторожевая башня чуть виднелась за кронами бесчисленных дубов, бука, граба и кипарисов. За пределами стены тесно переплетались ветви мирта, шиповника, вьющихся роз, олеандра, лавра, ежевики, магнолий, разросшихся так густо, что сквозь их чащу не пробрался бы даже волк.

Приехав на дачу, Орест весь отдался разлитой вокруг тишине, особенному, тонкому и горьковатому запаху поздних белых роз. Правда, поначалу он с утра до вечера дремал в тени развесистого платана.

Но воздух моря оказывал свое действие. Орест стал подниматься и бродить по тропинкам, разглядывая — пока еще без особенного любопытства — цветы и деревья, спускался вниз, где, набегая на галечную отмель, плескались волны — бледно-зеленые, цвета листьев отцветшего ириса.

Боспорянин крепчал день ото дня — пополнел, раздался в плечах, распрямился. Вина он пил теперь мало. Гикия нередко замечала, что Орест, отставив почти нетронутый кубок, следит за нею удивленными глазами. В них вспыхивал странный огонь.

Как он не замечал прежде этот гибкий, округлый стан, упруго покачивающиеся бедра, смуглые ноги?

Только сейчас пригляделся сын Раматавы к черным завиткам на висках жены, к смолистым бровям, как бы нарочно составленным из терпеливо подобранных длинных и мягких волосков. К густым и пушистым, загнутым вверх ресницам.

Гикия оказалась немного близорукой, и когда она, прищурясь, чтобы лучше увидеть, смотрела на мужа, взгляд ее синих очей сгущался, темнел, становился глубоким, непонятным и беспокоил сердце.

Да, Асандр говорил правду — что-то было в ней от померанца: или в цвете загара, или в терпко-ароматном, возбуждающем запахе кожи.

Она целовала его в губы и со смехом убегала прочь.

«Он переменится, — сказала себе Гикия. — Он очнется, пробудится к настоящей жизни…»


Но горечь людских бед проникла и сюда, в тихий уголок, совершенно укрытый, казалось бы, от человеческих дрязг и раздоров, верней, она и не уходила отсюда, издавна бытовала здесь, так как сам этот уголок был создан на чьих-то костях, на чьих-то слезах и крови — весь труд по содержанию усадьбы ложился на плечи рабов.

Созрел урожай винограда. Рабы укладывали срезанные гроздья в плоские, сплетенные из ивовых прутьев корзины и по крутым, щебнистым тропам таскали их на голове в усадьбу, к винодельне.

Тарапан — виноградная давильня — представлял собой громоздкую известковую плиту с овальным выступом посередине и высеченным вокруг него желобом; от желоба к одному из углов тарапана отходил рукав для стока.

На выступ ставили большую корзину без дна, вываливали туда принесенные гроздья и, наполнив корзину до краев, давили груду черных ягод ногами или тяжелой гранитной плитой. Обильный сок струился по рукаву в яму, оштукатуренную смесью извести, песка и толченых черепков.

Отсюда его черпали кувшином и сливали в пифосы — огромные сосуды из обожженной глины. В таком вот пифосе и обитал, говорят, когда-то Диоген.

Не всякий, кто пьет сладкое вино, знает, какой горький труд — изготовить благословенный и проклятый напиток.

Чуть свет — подъем! На работу! Голод. Усталость. Окрик надсмотрщика. Пинки. Затрещины. Свист бича. На работу! Кружится голова. Невыносимая боль в пояснице. Дрожат руки. Глаза разъедает пот, стекающий со лба. Трудно дышать. На работу! И ни глотка этого самого вина, чтобы подбодриться, освежить пересохшую глотку…

Эта безысходная жизнь доводила рабов до бешеного отчаяния, жгучей ненависти ко всему на свете, вызывала у них неудержимую жажду убийства. Давно утратив веру в доброту людей, они, сидя по вечерам у костра, возлагали в своих опасных беседах страшную надежду на кровопролитную войну, губительный мор, потоп, землетрясение, пожар — на какую-нибудь дикую стихию, которая, разрушив мир дотла, разломала бы, стерла в пыль их тяжелые оковы.

Однажды утром Ореста и Гикию разбудил чей-то сильный, злой, властный голос, разносившийся по всей усадьбе, как рев взбеленившегося быка. У них перехватило дыхание.

Нет глубже и сильней страха, чем страх недоброго пробуждения. Наяву причина страха объяснима, ему можно противопоставить волю. Страх в миг пробуждения от сна — смутное, жуткое чувство, потому что нападает внезапно, наваливается, не дав и мгновения на то, чтобы понять, что случилось. Он может убить на месте.

Гикия закричала и выскочила во двор. За нею, недоуменно раскрыв рот, поплелся оглушенный Орест.

Когда надсмотрщик выгонял рабов на работу, один из них — рослый, как буйвол, по происхождению скиф, не поднялся. Он был болен.

Надсмотрщик — сам раб, но выслужившийся, а такой измывается над себе подобными в десять раз хуже, чем свободный, потому что старается за страх, а не за совесть — сделал вид, будто не поверил: на хворого человека обрушились пинки.

Раб охал, ворочался с боку на бок, слезно просил оставить его в покое, стонал, потом, выведенный из терпения, вскочил на ноги и свалил надсмотрщика сильным ударом по голове.

— Ах, та-ак? — заверещал цепной пес, обливаясь кровью. — Сейчас я проучу тебя, скотина! Веревку, быстро, — сказал он помощнику. — Подвесим его к балке…

— Брось, Аспатана, — посоветовал испуганный помощник. — Видно, ему и впрямь нездоровится. И так подохнет. Эти волки могут взбунтоваться, если мы обидим их больного товарища.

— Вот как? — Надсмотрщик злобно сощурил левый глаз. Правая бровь метнулась вверх. — Дай-ка мне истрихиду.

Помощник покорно протянул кнут.

— Слушай же, — прошипел Аспатана, развернув бич и мутно, точно слепой, глянув на обомлевшего подручного. — В другой раз исполняй мои приказания без всяких разговоров. Будешь?

Аспатана отступил на три шага и взмахнул рукой.

Змеиный хвост истрихиды коротко, сухо, как удар молнии в камень, щелкнул помощника по виску и резко обвился вокруг головы.

Бедняга растянулся на земле, как повалившийся при землетрясении таврский истукан.

— Подвесить лодыря к балке! — закричал Аспатана, брызгая слюной, и замахнулся кнутом на столпившихся вокруг ошеломленных рабов.

Те, тупые, ничего не соображающие со сна, прикрутили больного к потолку низкого навеса, прихватив скифа веревкой за кисти вытянутых над головой рук.

Оглушительно хлопнула истрихида. Скиф, резко, извиваясь, забился на веревке, точно большая рыба на крючке.

Спустя минуту сюда прибежала Гикия. Бледный, со струйками крови на разбитом лбу, Аспатана, свирепо оскалив зубы, наносил один за другим мощные удары по уже обмякшему телу раба.

— Остановись, что ты делаешь?! — приказала Гикия.

Она была дочерью рабовладельца, это так, и сама порой строго покрикивала на служанку Клеаристу, но избить раба — это ей и в голову не могло прийти, так как побои, оскорбления не вязались со свойственной ей мягкосердечностью, с добротой ее ласковой, приветливой души.

Да и старик Ламах не одобрял истязаний — «говорящий скот» ценился нынче дорого, его следовало беречь. Кроме того, в такие тревожные времена, как теперь, когда весь мир вот-вот полетит в тартар, не стоило особенно лютовать над невольниками — того и гляди, голову оторвут…

Аспатана, распаленный собственной яростью, только окрысился на Гикию. Тогда, не боясь, что ее заденет истрихида, она подскочила к нему, вцепилась в руку и властно крикнула:

— Прекратить, негодяй!

Надсмотрщик опомнился и бросил истрихиду.

Орест, бледный, потрясенный, стоял, не шевелясь, меж двух дорийских колонн на ступенях у входа в господский домик; губы его нелепо кривились и вздрагивали.

— Какой зверь этот Аспатана! — с возмущением пожаловалась Гикия мужу, вернувшись из-под навеса. — Я накажу мерзавца.

Орест насмешливо улыбнулся. В глазах боспорца женщина уловила презрение. Ну да… Как будто от того, что Гикия накажет одного надсмотрщика, порядки в мире переменятся и другим рабам —тысячам других рабов — станет легче жить…

Эта насмешливая улыбка — именно насмешливая, а не злая, что играла на губах Ореста еще недавно в городе, и презрение — тоже беззлобное, просто презрение — всколыхнули в херсонеситке уснувшую было по приезде сюда досаду, причем даже более сильную, чем та, которую испытывала Гикия при спорах о достоинствах Херсонеса. Но что она могла возразить?..

Приказав сжечь труп скифа и отправив жестокого надсмотрщика под охраной двух рабов в город, к Ламаху на суд и расправу, Гикия, до глубины сердца огорченная тем, что случилось, пошла в сад (одна, потому что Орест напился, — опять забражничал после недолгого перерыва), уселась на полянке и глубоко задумалась.

Рабы… Ей вспомнились слова Ореста, после того, как он побывал на собрании граждан Херсонеса: «А рабы? На каждого свободного херсонесита приходится два-три невольника. Где их права? Какая это демократия, если треть населения живет за счет труда остальных людей?»

Рабы — люди?

Гикия с детства только и слышала, что раб — не человек. «Должно быть, так оно и есть, — думала она раньше, — раз это с глубокомысленной серьезностью утверждают взрослые, мудрые мужчины и женщины».

Но сколько Гикия ни приглядывалась, она не сумела заметить в рабах ничего скотского, — разве что лишь условия, в которых они прозябали.

Люди как люди: любят, ненавидят, ласкают жен и детей, пьют и едят, если найдут что поесть и выпить; среди них встречаются добрые и злые, честные и плутоватые, хорошие и плохие — все, как у свободных, все, как у эллинов. Значит — люди все-таки?

В памяти херсонеситки, благодаря острому умственному напряжению, без которого невозможно всякое серьезное размышление, с внезапной ясностью и четкостью возникли строки из книги «Правда» мудреца Антифонта, жившего в Афинах еще при Перикле; тогда она, еще девчонка, обратила мало внимания на случайно попавшуюся ей рукопись (Ламах почему-то забросил свиток в самый темный угол; теперь-то Гикия поняла, почему) — эти строки вспомнились ей сейчас почти дословно:

«Мы делим людей на варваров и эллинов, но при этом сами поступаем, как варвары… вот, например, египтяне считают только египтян людьми, а всех прочих — варварами, в том числе и греков. А в действительности между людьми нет никакой разницы: все рождаются голыми, дышат воздухом, едят руками…»

Ясно — такая «Правда» колола глаза Ламаху, жившему за счет рабов.

Однако, может быть, Антифонт ошибался? Но ведь и знаменитый Протагор из Абдер писал в «Фурийских законах», что все люди на земле по своей природе равны. Следовательно, и скиф, умерший сегодня от истязаний, такой же человек, как Гикия. А его убили, точно собаку…

Она вспомнила Ксанфа — он дружил с бывшим рабом Дато и хотел выдать дочь замуж за раба Кунхаса. Значит, кузнец видел в них людей.

Да, Орест прав — порядки в Херсонесе далеко не так справедливы, как ей казалось прежде.

И все же Гикия не могла согласиться с ним полностью. Его всеотрицающая правда, утверждая, пусть с ненавистью, незыблемость власти темных сил, убивала веру в светлую жизнь, разрушала надежду на наступление лучших дней и была потому ущербной, близорукой — ложной правдой.

Впрочем, она должна благодарить Ореста за косвенную помощь. Своим появлением и столкновением с Гикией на жизненной тропе он способствовал пробуждению дремавших в ней глубоких сил. Споры с мужем раскрыли для Гикии самое себя, и потому она сумела так быстро совершить в душе путь от сластолюбивой Сафо, через Эврипида, к подлинному человеколюбию Антифонта.

Путь не окончен.

Гикия с пристальной жадностью вглядывалась в туман будущего. Нет, нельзя вешать голову и хныкать по поводу несовершенства мира. Преступно возводить собственную слабость в мерило вещей и выдавать свою никчемность за общечеловеческий грех.

Надо искать, думать, надо что-то делать!


Асандр опять призвал Драконта.

— Ну как Херсонес?

— Потерпи, — ответил пират. — Я уже подготовился. Нам поможет кое-кто из херсонеситов. Теперь уже скоро…

— Сколько еще ждать? — недовольно проворчал царь. — Надоело. Боюсь, ничего не выйдет из твоей затеи. Кучу денег израсходовал, а проку пока что не вижу.

— Увидишь! — рассердился Драконт. — Уж если ты доверился мне, то не мешай довести дело до конца. Или я все брошу, и поступай, как знаешь. Посмотрим, что у тебя получится.

— Ладно, не горячись, — сказал Асандр примирительно. — Действуй по своему усмотрению. Главное — чтобы к зимним праздникам Диониса проклятый Херсонес оказался у меня в кулаке.

— Будет.

— Вот и хорошо.

И Асандр терпеливо ждал того благословенного дня, когда события, тащившиеся черепашьим шагом, должны были вдруг помчаться вскачь, словно лошади на ипподроме.

Захваченный одной неотвязной мыслью, он почти совсем забросил текущие дела.

Если царь, обирая народ, еще держался в каких-то пределах, то свора его приближенных, почувствовав некоторую свободу, совсем распоясалась. Боспор, над которым алчные эвпатриды творили суд и расправу по своей воле, тревожно гудел, точно огромный базар, на который среди бела дня напала шайка грабителей.

Как всегда, больше всех пострадали ремесленники. Земледельца, пока он не обмолотит хлеб и не свезет зерно в амбары, нет смысла трогать, урожай же мастера зреет под его рукой круглый год. Значит, и обобрать ремесленника можно в любое время. Народ волновался.

Это было очень выгодно Скрибонию, все еще прозябавшему в Киммерике.

Все чаще в глинобитных лачугах Нижнего города, в дымных кузницах, у жарких гончарных печей и вонючих засолочных ям появлялись пронырливые люди, не похожие на ремесленников ни походкой, ни лицом, ни руками, хотя они и нацепили для вида кожаные фартуки. Их опасные разговоры сводились к одному:

— Пора сбросить Асандра и посадить на его место Скрибония. Спирарх — друг простых людей. Царь изгнал его из столицы за то, что Скрибоний хотел заступиться за виноделов Тиритаки.

К удивлению осведомителей Скрибония, их речи не находили среди ремесленников широкого отклика.

«Что такое? — недоумевал спирарх. — Ведь чернь ненавидит Асандра. Почему же она не желает мне помочь?»

— Какое нам дело до Скрибония? — сказал Сфэр в кругу товарищей, собравшихся послушать спирархова посланца.

Винодел ушел от рыбаков, приютивших его после побега из Тиритаки, тайно пробрался в Пантикапей, переменил имя и нанялся в Нижнем городе подручным кузнеца.

Сфэра день и ночь точила тоска. Он узнал, что жена его, разлучившись с детьми, умерла в рабстве. Но куда девались дочурки — беглец, как ни старался, не мог выяснить.

Он жалел жену, хоть и плохо жил с ней в последние годы — не она и не он были в этом виноваты, а нужда проклятая, тяжесть бедняцкого существования.

Но еще больше жалел он детей — день и ночь ныло сердце, Сфэр часто видел во сне темные глаза и светлые волосы, темные волосы и светлые глаза…

— Какое нам дело до Скрибония, я спрашиваю? — продолжал Сфэр сердито. — Какое нам до него дело? Все там, наверху, одинаковы. Вечно грызут друг друга, точно бешеные собаки, обвиняют друг друга в невероятных преступлениях, объявляют себя спасителями народа. Но стоит только кому-нибудь из этих презренных болтунов попасть на трон, он начинает обирать нас похлеще прежнего царя.

На кой бес нужны народу ваши хилиархи, спирархи и прочие «архи»? Они уже давно вышли из нашего доверия. Зачем они стараются впутать нас в свою бесконечную грызню? Пусть глотают друг друга — мы-то тут при чем? Разве мы бессловесный скот, чтоб нами помыкали и вертели, как угодно, ради чьих-то там выгод? Пошли они все к вороньей матери. Нам подавай порядки, как. в Херсонесе!

— Скрибоний не такой, как иные, — убеждал тайный посланец. — Захватив власть, он снизит налоги и пошлины, предоставит городам полное самоуправление. Будете жить, как захотите.

Мастера задумывались. Может, не лжет посланец? Может, и впрямь при спирархе жизнь хоть немного улучшится? Во всяком случае, хуже, чем сейчас, не будет.

— Ладно! — Сфэр стиснул кулак. — Ладно, я говорю. Ладно. Передай Скрибонию — пусть начинает восстание. Мы поддержим, так уж быть. Но пусть запомнит — слышишь? — пусть он хорошенько запомнит: если спирарх обманет нас, я убью его собственной рукой. Так и передай…


Осень. Солнце пока еще печет, но только в полдень, — по утрам так холодно, что приходится натягивать толстую шерстяную тунику.

Борей рвет с дрожащих ветвей охапки желтых листьев, кружит их в стылом воздухе и бросает наземь. Странно глядеть на сады и поля — они оголились, кажется, будто земля вокруг опустела, до жути стала просторной.

В небе, еще недавно сиявшем яркой голубизной, собираются облака. Они темнеют и сгущаются в груды черных дождевых туч. Тихо. Тоскливо. Блекнет природа. И меркнет, все больше меркнет в сердце Гикии светлое чувство, которое она испытывала к Оресту.

Видно, Мойра, богиня судьбы, соединила двух таких разных людей только для того, чтобы потешить свою злобную душу. С первых дней между ними завязалась борьба, поначалу скрытная, затем псе более напряженная, острая.

Как-то раз к воротам усадьбы прибрел, опираясь на посох, худой оборванный старик.

— Просит хлеба, — сообщила Клеариста, посланная Гикией узнать, зачем он явился. — Бедняга совсем болен, чуть стоит на ногах.

— Боже, — вздохнула Гикия. — Неужели этот несчастный так одинок, что принужден на склоне лет нищенствовать? Где же его община, почему она не заботится, как положено, о потерявшем трудоспособность старце?

Дочь Ламаха наполнила широкое блюдо мясом, хлебом, плодами и сама вынесла его за ворота. Орест, сидевший у окна, проводил жену той же насмешливо-презрительной улыбкой, которая так обидела Гикию недавно, когда Аспатана засек раба.

У ворот вдруг послышался чей-то гневный крик.

— Опять кого-то у-убивают? — лениво пробормотал Орест. Ему было скучно, и он, поколебавшись, нехотя поплелся со двора, чтобы посмотреть, что там еще случилось.

Нищий старик, занеся посох над головой Гикии, вопил хрипло и дико:

— Да, ты его погубила! С того дня, как мой сын увидел тебя в Херсонесе, он совсем переменился. Ты напустила на него порчу! Он таял у меня на глазах. Все твердил: «Артемида…» И вот его нет. Он лежит в могиле. Я поставил над нею камень. Мастер Ферамен высек надпись: «Путник, остановись! Здесь покоится Дион, юный сын почтенного Сириска, сраженный стрелою безжалостного Эрота»… Сынок мой Дион, сынок мой бедный! Ты погубила его, колдунья! Зачем ты протягиваешь мне это блюдо? Прочь от меня!

Старик ударил палкой по блюду, оно вылетело из рук побледневшей женщины, пища рассыпалась.

— Успокойся, отец, — уговаривала Гикия, дрожа от испуга и волнения, расходившегося старика. Она понимала, что тронувшийся от горя Сириск говорит явную глупость («порча, колдовство») лишь от злой кручины, и не могла на него сердиться. — Я ни в чем не виновата, отец, успокойся!

— Не утихомирюсь, пока тебя не сожгут на костре!

Старик повернулся и медленно поплелся, постукивая палкой, в сторону Херсонеса.

«Сраженный стрелою безжалостного Эрота…»

Неужели так велика сила любви? Отвергнуть, забыть ради чувства мать, отца, родную общину, труд, долг… Ничто не спасло, не удержало Диона. Значит, любовь выше всего? Так думала когда-то и Гикия.

«Что мне Херсонес? Я хочу радости для сердца», — заявляла она Ламаху.

«Ты — все. Ты дороже родного отца. Слышишь? Дороже родного отца…» — говорила она Оресту.

Но теперь, после всего, что с нею случилось, Гикия была уже не той наивной девчонкой, что восторгалась в лунную ночь у бассейна синими глазами боспорянина. Да, она верила в любовь. Но старый Сириск не прав, обвиняя ее в гибели сына — велика сила любви, однако не только любовью к женщине или мужчине жив человек.

— Ну, что ты скажешь? — обратилась Гикия к мужу.

— От любви, говорит, у-умер? — кивнул Орест в ту сторону, куда ушел Сириск. Губы его, как всегда, раздвинулись, но уже не в насмешливой улыбке, а в обыкновенной усмешке, презренье же во взгляде затронулось легкой тенью равнодушия. Гикия хорошо проследила это постепенное угасание от едкого смеха на устах и злобы в глазах, отмеченных ею при первой их встрече, до этой вот новой степени внешнего и внутреннего состояния Ореста. — От любви, з-значит?

— Да.

Оресту смутно припомнилась девушка из Пантикапея — та, что променяла его когда-та на погонщика ослов. Любовь…

— Чепуха, — сказал он пренебрежительно. — Д-должно быть, простудился, или съел какую-нибудь дрянь. С-сколько пустых, лишних слов в человеческом языке: любовь, дружба, верность… Зачем они, если всего этого на самом деле нет?

— Эх, мудрец! — Она резко повернулась и ушла. Как и у Ореста, только наоборот, в восходящем порядке, досада, которую она постоянно испытывала в бесконечных спорах с мужем, медленно, но верно перерастала в более сильное чувство — злость.

Гикию выводило из себя неверие Ореста. Да, жизнь трудна, сложна и запутана. Да, мир устроен далеко не так, как хотелось бы человеку. Да, на свете еще много зла, грязи, лжи, гнусности, насилия, зависти, подлости, невежества, жестокости, низости, зверства. Да, человек смертен. Но что из этого? Жизнь не стоит на месте. Все меньше тьмы на земле, все больше света.

Пять тысяч лет назад египтяне, настороженно сверкая глазами, пробирались с бумерангами в руках по топким зарослям у берегов Нила и охотились на птиц. А потом они соорудили каналы, храмы и пирамиды.

В эпоху строительства пирамид эллинов не было и в помине — их дикие предки еще бегали, одетые в шкуры зверей, где-то в степях или горах на востоке. А потом они научились создавать огромные города с театрами, библиотеками, водопроводом, фонтанами, возводить маяки, свет которых виден в море за восемьдесят тысяч локтей[30], строить корабли, способные поднять до пяти тысяч человек.

А Рим? В годы расцвета Афин при Перикле еще безвестные латины владели крохотной областью где-то на окраине греческого мира. Теперь же Рим — величайшая на свете держава.

Мы говорим — варвары, дикие скифы… Но придет время, и потомки этих «варваров», быть может, создадут мир, недосягаемый для нас даже в смелых мечтах.

Человек растет, несмотря на раздоры, набеги, пожары, мор, землетрясения и прочие бедствия. Он вырос от первых сознательных выкриков у костра, зажженного молнией, до геометрии Эвклида, физики Архимеда, звездной науки Эратосфена, Аристарха Самосского и Гиппарха.

А какие открытия ждут людей впереди? Разве достиг бы человек таких вершин, если бы, обескураженный временными неудачами, мелкими заботами и быстропроходящими огорчениями, сложил руки и отдался на волю темной судьбе?

Нет, у него была вера в жизнь. И он сам, мужественно пробиваясь через все преграды, строил судьбу. Он боролся! Гераклий из Эфеса писал: «Необходимо знать, что борьба и есть справедливость, все возникает в борьбе по непреложному закону необходимости». Вера в жизнь, стремление жить, искать, добиваться — это и есть непреложный закон необходимости.

На днях в споре с женой Орест сказал ей: «Напрасно ты кичишься своей этой самой верой. Если б ты хоть на миг проснулась через тысячу лет, ты увидела бы, что от твоего распрекрасного города остались одни развалины, между которыми какой-нибудь оборванный мальчишка азиат пасет коз…» «А если ты, — твердо ответила она, — проснулся бы еще через тысячу лет, ты увидел бы, что рядом с этими руинами, поднялся город еще более прекрасный, чем Херсонес»[31].

Пока люди верят в жизнь, человечество не погибнет.

Пусть они пока грубоваты, порой невежественны, порой некрасивы — правда на их стороне, потому что они любят жизнь и верят и нее.

Если же они приняли бы твою кладбищенскую веру в вечность зла, беспрерывный поток жизни тотчас прекратился бы и уже сегодня на земле не осталось бы ни одного человека.

Эти размышления даже чуточку испугали Гикию — несколько брала жуть, не верилось, что это ома смогла проникнуть в такую глубь, что ей — обыкновенной женщине, как все, а может, и похуже других — все так ясно, все доступно для понимания.

«Но, — решила она, подумав, — раз я смогла, значит, так уж следует, значит, это в природе моего сознания…»

Это открытие по-детски порадовало Гикию; вместе с легкой тенью гордости, быстро промелькнувшей в мозгу и осевшей в душе, в ней еще прочнее укрепилась вера в свою правоту и неправоту Ореста.

Они еще встречались в постели, хотя уже не так часто, как по приезде сюда, и доставляли друг другу кое-какую радость.

Но Гикия теперь не получала того острого, неистового удовлетворения от встреч, какое испытывала в первые дни замужества. Исступленную безумную любовь к Оресту постепенно вытесняло его убийственно-насмешливое, а по существу — враждебно-холодное отношение ко всему окружающему.

А как она его любила тогда, после встречи у бассейна!..

Нет, Сириск ошибся — в гибели Диона виноват только сам Дион. Дело, как подтверждает разлад между Орестом и Гикией, не только в том, чтобы обладать… и совсем не в том, чтобы быть вместе, — важно, с кем и как быть вместе.

Пожалуй, даже лучше, что Дион умер. Из него вышел бы новый Орест, или даже нечто похуже — у Ореста нет особенных желаний, у Диона же они были слишком остры и нетерпеливы. Присвоив красивую женщину, он, с его жадностью, захотел бы еще большего. Будь он чуть крепче, из него получился бы разбойник.

Гикия спокойно легла спать. Если бы она могла только представить себе, что произойдет спустя немного дней.


К вечеру грянула буря.

Вначале, чувствуя приближение беды, в море человеческими голосами плакали и стонали дельфины.

Дождь капал неохотно, потом вдруг ударил такой ливень, что во дворе поднялся шум, подобный грохоту водопада.

По комнатам господского дома пробежал ветер и сразу наполнил их студеной сыростью. С дуба, нависшего над окном, полетели мелкие сучья, птичьи гнезда, сухая прошлогодняя листва и желтые листья нынешней осени. Тяжко поникли ветви, на которых еще оставалась плотная зелень.

Из окна было видно — над крышами хозяйственных помещений как бы заклубился пар: стремительные потоки дождя, с большой силой ударяясь о черепицу, разбивались в пыль, дробились на миллионы еле видимых капель, подскакивающих вверх и рассыпающихся во все стороны.

Струи, вначале отвесно и скупо сочившиеся из выступающих за края крыш глиняных желобов, вдруг выгнулись, увеличились и заскользили вниз мерцающей дугой.

Там, где они падали, вода в лужах бешено всплескивалась и бурлила — будто мелкие черноморские акулы, сцепившись одна с другой, устроили драку за кусок мяса.

Большая струя, что с громким журчанием низвергалась с крыши второго этажа, обрушивалась в развилку почерневшего от влаги толстого дуба и, распадаясь на крупные брызги, волной обдавала стену.

Двор превратился в пруд. На месте колодца сердито булькал водоворот. На все, что было во дворе — дерево, камень, глину, — лег тонкой глазурью холодный мокрый отблеск дождя.

За оградой, точно колыбель умирающего ребенка, тонко, жалобно и надрывно скрипели голые деревья. Судорожно и безнадежно бились о камень разомкнутые, растрепанные бурей ползучие стебли плюща. С яростью, как скиф наездник в набеге, свистел и визжал северо-восточный ветер.

В сгущающейся темноте, то заглушаемый резкими порывами борея, то ясно выступая в короткий миг затишья, где-то близко раздавался острый, беспомощный крик совы.

Под обрывом бушевало море. Казалось, все медведи, дикие коты, свиньи, козлы, волки, которых тавры били в горных лесах сотни лет, ожили и собрались там, внизу, и рычат, ревут, трубят, воют, карабкаясь на гулко вздрагивающие утесы.

Даже оголтелые разбойники не вышли бы в такой вечер на промысел, предпочитая отсидеться в тепле, у огонька.

Гикия, устав от невеселых дум, собралась уже лечь, когда к ней постучался старый привратник.

— У ворот люди, — сообщил он встревоженно.

— Из Херсонеса? — встрепенулась Гикия.

Посланцы Ламаха редко появлялись на даче, особенно после того, как рабы, по заведенному тут порядку, угнали в город почти весь скот и вывезли шерсть, пшеницу и вино.

Старик скупо сетовал в письмах на то, что из-за множества дел не может навестить «дорогих детей» и звал их домой. Гикия обещала скоро вернуться, но все не решалась собраться в путь. Отношения с мужем зашли в тупик, и она все раздумывала, как быть, стоит ли тащить семейные раздоры в город, на глаза отцу.

Только сейчас она поняла, как надоела ей усадьба, как хочется в Херсонес. Новое письмо Ламаха могло внести разрядку, дать толчок к действию. Может быть там, среди людей, Орест, совсем одичавший в глухом углу, встряхнется… Хотя… Да, наверное, этих людей прислал отец! Бедняги, задержались, видно, а пути, попали под дождь.

Обрадованная переменой событий, она, не слушая возражений привратника, решила сама встретить гостей. Завернулась в теплый плащ и побежала, шлепая по лужам, к железной решетке, запирающей вход в усадьбу. Привратник следовал за нею.

Она уловила сердитый голос раба, который переругивался с теми, кто стоял на улице:

— Зачем тебе Орест?

Порыв ледяного ветра донес до слуха женщины чьи-то гнусавые, певуче-растянутые слова.

— Я скажу об этом самому Оресту-у. Кх, кх! Открой, тыквенная голова, быстро-о!

Гикия вздрогнула — и голос, и выговор показались ей как-будто знакомыми, но где и когда она их слышала?

— Спроси, откуда они, — приказала Гикия привратнику.

— Откуда вы? Скорей отвечайте, тут сама госпожа.

— А-а, госпожа! Радуйтесь, почтенная. Таково ваше гостеприимство, херсонеситы? Заставляете друзей мерзнуть у ворот, как бродячих собак. Мы из Боспора. Нас прислал Асандр. У него письмо к царевичу Оресту.

При тусклом свете фонаря, укрытого привратником от дождя полою ветхой одежды, Гикия увидела — пришелец просунул меж прутьев решетки, чтобы показать, что он не лжет, кожаный футляр со свисающей на шнуре печатью.

Раб вопросительно посмотрел на Гикию.

Она колебалась. Что принесли с собой ночные гости? Хорошее или плохое? Сердце замерло на мгновение в предчувствии недоброго. Но женщина тут же взяла себя в руки. Что за чепуха, как говорит Орест. Хорошо, что хоть кто-нибудь, да явился. Пусть даже боспоряне. Все-таки событие в невыносимо-однообразной жизни.

— Открой, — кивнула Гикия привратнику.

Знать бы ей, каких гостей она решила впустить.

Боспорян проводили в господский дом. Вода лила с них, словно с только что выловленных утопленников. Они мелко стучали зубами и нелепо передергивались от холода. Самый молодой чихал, фыркал и встряхивался, точно пес, выкупавшийся в студеном ручье.

— Асандр шлет привет дочери Ламаха, — медленно, непослушным языком и замерзшими губами выговорил один из гостей — бледный человек с маслянисто-черной, как смола, бородой, сбрасывая с трясущихся плеч промокший насквозь плащ. — Дозволь увидеть нашего друга Ореста.

Боспорян, видимо, нисколько не смутило то, что их встретила женщина — ведь по обычаю ей полагалось бы с приходом посторонних мужчин тотчас же убраться наверх, на женскую половину. Они, безусловно, сразу догадались, кто из супругов тут полновластный хозяин.

— Царевич у себя в комнате, — с холодной сдержанностью сказала Гикия. — Клеариста, проводи гостей к господину. Вели Тавру, чтоб принес вина, еды, теплую одежду. Пусть согреются с дороги.

— Да ниспошлют боги всяческих благ тебе, присночтимая хозяйка! — прогнусавил чернобородый боспорянин.

— На доброе счастье.

Гикия удалилась из передней к себе, на женскую половину. Спать? Теперь ей было не до сна. Что пишет Асандр сыну? Переменится ли Орест с приходом гостей? И где, где она видела этого бледного человека? Скорей бы пришла Клеариста.

— Когда я привела гостей, — рассказала служанка, вернувшись, — господин сперва очень удивился, потом побледнел, нахмурился. Рывком так поднялся из-за стола. Отступил к стене, кулаки сжал. Не то испугался, не то рассердился, я не поняла. Они учтиво поклонились ему, и этот, который гнусавит, отдал господину письмо. Господин вытащил из футляра свиток, прочитал и тут же потемнел весь. Пошарил возле себя, как слепой, кое-как нащупал кресло и сел, будто сразу сил своих лишился. А гнусавый приказал Тавру подбросить в жаровню горячих углей, принести сухой одежды, побольше вина, хлеба, сыра, мяса, потом велел мне и Тавру уйти. И сказал, чтоб никто их не беспокоил до утра. Ну, я и ушла, и Тавр тоже…

— Вот что, Клеариста! — загорелась Гикия. — Иди, подслушай, о чем они говорят, ладно? Только обувь сними, чтоб шагов твоих не услышали… Ступай, ступай!

Служанка покорно и понимающе кивнула, тихонько выбралась за дверь и зашлепала вниз, но почти тут же, спустя несколько минут, боком ввалилась в комнату, голубая от ужаса, с выпученными глазами и перекошенным ртом.

— Что с тобой? — всполошилась Гикия.

— Ох!.. Только я сунулась на мужскую половину — ох! и добралась до комнаты господина, как вдруг кто-то как схватит меня за плечо — ох! Гляжу — это один из тех троих — ох! Чего, говорит, ты, говорит, дрянь, говорит, здесь, говорит, потеряла? Ох!.. Дело, сказала я ему, у меня, сказала я ему, тут есть, сказала я ему. Тогда он как-то дико так поглядел на меня — ох! — да как зашипит, словно змея: «Пошла вон отсюда — ох! — пока я тебе уши не обрубил…» Ох! Чуть жива добралась…

— Что у них там происходит? — встревожилась Гикня,

Поскольку боспоряне не хотят, чтобы их подслушивали, значит, они скрывают нечто серьезное, а может быть — и опасное! Что? Боже! Услышать бы хоть два-три слова из их разговора… Всего два-три слова могут навести на правильную разгадку тайны. Но как подобраться к комнате Ореста?

У единственной двери — боспорянин, через потолок ничего не услышишь. Остается — выйти во двор и подкрасться к окну…

Правда, оно сейчас плотно закрыто ставней, увидеть ничего не удастся, но зато можно будет кое-что разобрать на слух. Конечно, подслушивать нехорошо… но кто их знает, о чем они совещаются? Ведь это — боспоряне.

Гикия велела Клеаристе никуда не отлучаться, закуталась в толстое покрывало и выскользнула наружу.

Буря свирепствовала с прежней силой. Ревело море. Ветер, казалось, задался целью разнести усадьбу. Он грохотал черепицей на крышах, наваливался на дуб, стараясь повалить, с треском обламывал ветви, гонял по огромной луже, образовавшейся во дворе, волну за волной и с плеском обливал стены дома потоками холодного дождя. Гикия спряталась за дубом, который стонал и покряхтывал, будто старый человек, и приникла к окну комнаты, где жил Орест. Оно было третьим справа от выхода.

На счастье, в ставне нашлась узкая щель, и Гикия сразу же увидела лицо Ореста.

Оно испугало женщину своей угрюмостью. Муж посмотрел налево от себя (очевидно, там сидел гнусавый боспорянин) и что-то сказал, но что — Гикия не уловила. Мешал ветер, к тому же разговор, надо полагать, велся вполголоса.

Гикия не теряла надежды сделать важное открытие и не отходила от окна.

Дождь, насквозь и обильно, до последней нитки, пропитав покрывало, заструился по плечам, спине и бедрам, так же равнодушно обтекая их, как голый камень за оградой. Ноги, утопая до икр в студеной воде, окоченели и утратили чувствительность, словно вместо живых ступней женщине приладили деревянные.

Орест поднялся, исчез из поля зрения, потом снова появился. Вероятно, слушая гостя, он расхаживал по комнате. Вдруг он остановился, резко повернулся, и Гикия услышала слова, произнесенные громко и четко:

— Нет!

Очень гневно, судя по срывающемуся голосу, заговорил гость:

— Асандр… ждет… наследник… поедешь… Пантикапей…

Опять злой выкрик Ореста:

— Нет, сказал я тебе!

Так вот в чем кроется тайна! Гикия, едва переступая застывшими ногами, вернулась к себе. Клеариста растерла госпожу вином, тепло укрыла, ближе подвинула жаровню. Так вот зачем пожаловали ночные гости!

Они хотят увезти Ореста в Пантикапей. Видимо, Асандр почувствовал, что ему пора собираться в ад, и потому срочно вызвал сына домой. Орест — единственный наследник царя.

Стуча зубами от озноба, Гикия всю ночь ломала голову: согласится ли Орест уехать? Если да, то один или… с нею? И согласится ли она, Гикия, покинуть Херсонес? Нет! Поселиться среди ненавистных боспорян? Никогда! Но как же быть… остаться без Ореста?

Подобно всякой женщине, для которой муж, пока они вместе — невыносимо плох, а когда врозь — страстно, до слез, желанен, Гикия только сейчас в полную меру ощутила, как нужен ей беспутный Орест. Можно спорить, браниться, сторониться его, отталкивать — но только чтоб он находился тут, рядом. Очутиться вдруг одной, без Ореста — это было свыше понимания. Заныла грудь. Что теперь будет?

…Боспоряне гостили три дня. Орест был угрюм и озабочен. Гикия заметила — он часто уходит к морю, стоит на скале и долго смотрит на прибой, очень медленно успокаивающийся после давно утихшей бури.

На третий день она встретилась с ним у ворот. Дочери Ламаха показалось, будто он весь так и потянулся к ней, глаза его хотели что-то сказать… спросить… но Гикия, памятуя обиду, причиненную мужем в день появления Сириска, напустила на себя безразличный вид, хотя сердце рвалось к нему (женщина!) — и взгляд Ореста погас, в нем сразу отразилась усталость. Орест ссутулился, сник, повернулся и побрел, волоча ноги, опять к морю.

Спохватившись, она крикнула вслед:

— Орест! — но он не услышал. Самолюбие (проклятое самолюбие!) не позволило ей догнать его; между тем, чутье подсказывало, что вот сейчас только был миг, когда они сумели бы — в первый и последний раз — отбросив все, пойти навстречу, по-настоящему раскрыться один другому. Смутно сознавая, что она допустила непоправимую ошибку, досадуя на себя и заодно и на него, Гикия заперлась на женской половине дома и зло расплакалась.

Ах, если б ты знала, Гикия, какую оплошность совершила…

Три боспорянина изчезли с такой же неожиданностью, с какой появились. Гикия, отбросив колебания, отважилась, наконец, пойти к Оресту. Он сидел, по своей привычке, у окна, все такой же угрюмый, не спеша потягивая из кубка вино, и безразлично смотрел куда-то в пустоту.

Гикия, стараясь успокоиться, бесцельно пошарила дрожащей рукой по столу, передвигая разную мелочь, потом, пересилив себя, облизала сухие губы и спросила словно бы просто так, без всякого любопытства:

— Зачем… они приезжали?

Орест сидел некоторое время неподвижно, затем устало вздохнул — откуда эта усталость? — хотел, кажется, что-то сказать (рот его чуть шевельнулся), но, помедлив, лишь слабо, почти одной кистью, равнодушно махнул рукой.

«Не говоришь, — подумала она с неожиданным для себя злорадством, — и ладно, знаю без тебя, зачем…»

Она застыла у стола, ждала — может, он все-таки раскроет рот; но так как Орест тягостно молчал, ей пришлось самой возобновить разговор:

— Вернемся… в Херсонес?

Сын Раматавы, по-прежнему не глядя на жену, слабо пожал плечами: как хочешь.


— Да, были, — досадливо ответил Ламах на вопрос дочери — не появлялись ли боспоряне и в Херсонесе. — Зачем приезжали? Э! Ругались. Скучная песня. Говорят, почему выслали царевича из города, куда вы его упрятали. Не любите? Не будете любить — увезем. Надо, чтоб он чувствовал себя у вас как дома. Уважайте, цените, привлекайте к делу. Давайте крепче дружить — сами к нам приезжайте и нас к себе приглашайте чаще… Чтобы связь тесней была.

Тут много разных поводов для спора: договор плохо соблюдается и тому подобное… Это только для тебя Орест — любимый муж, а для меня — государственное дело.

Ладно, ты не беспокойся. Плюнь. Не твоя, как говорится, забота. Как-нибудь сам управлюсь. Утрясется. Что? Сколько их было? Человек десять-пятнадцать. Тот рыжий разливался. Кто? Гнусавый, бледный? Не помню, может, и был такой. Для меня они все одинаковы на лицо, как волки одной стаи. Ну, а ты как?

— Тяжело, отец. Не знаю… Сказать плохо — неправда. Сказать хорошо — тоже нельзя. Голова закружилась.

— Не ладится у вас? Бражничает, да? Ругает, бьет тебя, изменил с Клеаристой? Нет? Тогда не понимаю, чем ты недовольна, доченька.

— Бражничает… Изменил… Разве дело в этом, отец? Как бы тебе объяснить… Мы с ним — разные люди. Он — не наш человек, чужой… Не друг он мне и тебе.

— Еще бы! Боспорянин.

— Он и боспорянам не друг.

— Кому же он друг, бес бы его забрал? Римлянам, что ли? Или скифам?

— Эх, отец… Никому он не друг, даже себе. Не любит людей, понимаешь? Весь мир ненавидит, и всех, и жизнь…

— Ворон знает, что такое! Ни дьявола не понимаю, дочка. Ты прости глупого старика, Гикия. Я туп и мало учен, может быть, но кажется мне — это все блажь у тебя. Книг начиталась. Стоп! Не сердись. Я не хочу тебя обидеть. Я сам большой охотник до книг — тебе известно.

Но я люблю книгу простую, доходчивую, полезную, такую, чтоб научила жить, показала верный путь. А такая, что забивает голову всякой чушью… зачем она мне? Не обижайся. Если хочешь знать, я постоянно думаю про тебя и про твоего мужа. И кажется — не так вы живете, не по-человечески.

Помни — жизнь не переплюнешь. Бросьте ломать башку над всякой заумностью и живите, как все. Тебе… тебе, видишь ли… тебе ребенка нужно, вот что! Стой, стой! Не убегай! И не красней — я тебе чужой разве? Отец ведь. Да, ребенка. Станешь матерью — и пройдет блажь. И Орест, когда станет отцом, сразу остепенится. Поверь мне, старику.

— Эх, не понимаешь ты меня, отец. Я, кажется, еще люблю Ореста. Но если раньше я любила его с надеждой, то теперь — без надежды.

Он понимал, хотя и не мог, конечно, по складу своего ума, постичь все тонкости душевных переживаний дочери. Он ясно видел, что Орест — чужак, темный человек, выродок среди людей, хотя, пожалуй, если приглядеться, таких немало найдется в этот смутный век; он видел, что жизнь у Гикии не удалась, ей трудно, нет просвета… но как теперь быть? Сломать все — ударит по Херсонесу, Дело сложное. Сам Орест — ничто, да вот за спиною у него — Боспор.

Не надо было начинать. Но как было не начать — полюбила Гикия этого дьявола, сама же согласилась выйти замуж. Все запуталось. Пусть уж сидят тихо, не позорят старого Ламаха. Перетрется как-нибудь. Родится ребенок — жизнь, может быть, пойдет по-другому.


Асандр, наконец, получил известия из Херсонеса. Он вызвал к себе командира наемников Протогена, — того самого, который заменил Скрибония, и долго беседовал с ним наедине.

После этой беседы в казармах наступило небывалое оживление. С утра до ночи слышался звон металла — солдаты точили оружие. Распространился слух, будто предстоит поход к Танаису, против сарматских племен.

Не дремал и Скрибоний. Свора переодетых солдат из Киммерика терпеливо, с оглядкой, но упорно, и надо сказать — не без успеха, вела подрывную работу среди населения. Очередь дошла до рабов — как домашних, для услуг, так и тех, кто трудится в мастерских, и сельских, проливающих пот на пашне. Их не пришлось долго уговаривать. Стоило только пообещать: — тот, кто поможет Скрибонию, получит свободу, — как невольники, хищно оскалив зубы, хватались за дубину:

— Давай, давай! Начинайте скорей, мы всегда готовы.

Близилось.


Орест заметно переменился с тех пор, как у него побывали три боспорянина. Ни былого едкого смеха, ни злой, ни даже насмешливой улыбки, ни даже усмешки на губах; ни ненависти, ни злобы, ни даже презрения в глазах — лишь безразличие на лице и усталость во взгляде… Медленный спад. Гикия заметила, что и усталость постепенно вытесняется в потускневших синих очах мужа пустотой, невыразительностью.

Сын Раматавы то сидел, по своей привычке, у окна с кубком вина в руке, которое и не пил почти, если не считать двух-трех глотков, то неуклюже, будто потерянный, бродил по двору, слоняясь из угла в угол.

Дом Ламаха стоял на самой тихой, западной окраине Херсонеса, вдалеке от гавани, акрополя, цитадели, рынков и наиболее почитаемых храмов, расположенных на восточной половине, и примыкал к городской стене за три-четыре квартала от главной улицы, пересекающей столицу с юго-запада на северо-восток. Фасад дома, противоположный городскому валу, выходил на неширокую площадь, боковые ограды — на две узкие улицы, пролегавшие, как и главная, к северо-востоку, до морского берега.

Жилище Ламаха, в отличие от других херсонесских домов, имело одну важную особенность: в благодарности за особые заслуги народ разрешил первому архонту (архонтом же, вопреки старинным демократическим порядкам, Ламах избирался из года в год, так как в эти смутные времена необходимо было сосредоточить исполнительную власть в одной сильной руке), пробить в прилегающей к дому городской степе калитку, защищенную квадратной башней.

Калитка была удобна тем, что скот, принадлежащий архонту, заводили, пригнав с пастбищ, прямо в усадьбу, минуя городские ворота, тогда как рабы прочих херсонеситов подолгу простаивали в очереди у тех или иных ворот. Между самим домом и городской стеной оставалось довольно обширное пространство. Оно и служило загоном для скота. Калитка тщательно охранялась.

Через эту калитку Орест нередко выходил к Песочной бухте, замыкающей с запада полуостров, на котором возвышался Херсонес, бродил среди опустевших виноградников или стоял, задумавшись, на песке у воды. Осенью город незаметно изменил свой облик. Увитый холодной дымкой, с оголенными серыми деревьями, часто продуваемый ледяными ветрами, он из золотистого, теплою, озаренного жарким солнцем, превратился в строгий бело-голубой, стал как-будто просторней и безлюдней.

Пытаясь растормошить по-осеннему поблекшего мужа, Гикия водила его на празднества и в гости то к любезным ее сердцу кузнецам и горшечникам, то к именитым гражданам полиса — урожай в этом году удался неплохой, и все были непрочь повеселиться.

Орест послушно следовал за нею. Ему, очевидно, было все равно. Он сидел на пирах бледный, ко всему безучастный, без всякого выражения на лице, медленно потягивал вино, не пьянея, не разговаривал и не прикасался к еде.

Херсонеситы дали ему, даже прозвище — Молчаливый. О нем шушукались по всему городу. Девушки, увидев Молчаливого, с бесстыдной покорностью смотрели ему в холодные глаза, стараясь обратить на себя внимание необыкновенного человека.

Юные херсонеситы, которым бы хохотать да прыгать, напускали на себя, изучив повадки боспорского царевича, таинственность, мрачность и нелюдимость. У каждого случались свои трагические потрясения (разлюбила Симайта, проиграл в кости целую драхму, высек отец), следовательно, жизнь не стоила и ломаного гроша.

Гикия со страхом убедилась, что Орест, этот бесчувственный истукан, постепенно становится у переимчивой молодежи предметом любви и подражания. Неверие распространялось, как болезнь.

Она перестала выходить с ним в город. Сын Раматавы не возражал. Напротив, он был даже доволен, что его оставили в покое.


Скрибоний: Готовьтесь, молодцы! Острей наточите кинжалы, мечи, наконечники копий и стрел. Исправьте панцири и щиты. Подвяжите к шлемам новые ремешки. Почините сандалии. Получше кормите и хольте лошадей, приведите в порядок сбрую. Наш день — на носу. За нас — весь Боспор: эвпатриды, мастера, селяне, рыбаки, скифы, невольники. Мы свалим Асандра, этого подлого старика, который выставил нас из Пантикапея. А когда власть перейдет в наши руки, мы возьмем за горло и богатых, и бедных. Мы уж пошарим, будьте уверены, в их сундуках и подвалах! Скоро вы сбросите рваные хитоны и напялите расшитые золотом хламиды купчишек. У всех в сумках на поясе зазвенит серебро. Я сделаю каждого важным господином, разделю между вами рабов, землю, мастерские, суда. Веселей, ребята! Будьте начеку. Я подниму вас по тревоге, как только выпадет удобный миг. Веселей, друзья!


Немало новых мыслей и чувств, рожденных в тяжелой, напряженно-тревожной словесной борьбе с Орестом, накопилось в душе Ламаховой дочери, давило грудь, бродило, как вино в кувшине, искало выхода и побуждало к действию.

— Я только говорю и ничего не делаю, — эта догадка осенила женщину однажды утром, когда она проснулась с больной головой и попыталась уяснить себе, почему за последние дни ей стало так тягостно жить в родном доме.

— Ведь я смогла бы не только шить и стряпать. Неужели у меня не хватило бы ума разбирать жалобы на заседаниях суда, составлять указы, следить за правильностью весов и мер, выступать на собраниях народа Или учить детей? На все это я способна не меньше, чем мужчина.

Почему же они не допускают меня к работе, полезной для общины?

И вообще, почему мы, женщины, остаемся в стороне от настоящей жизни? Мы нисколько не глупей мужчин. А подчас — и умней. Сколько я знаю серьезных, любознательных девушек, которые сумели бы многое сделать для родного города, но светильники их разума гаснут в кухонном чаду. Их держат взаперти на женской половине. Им не дают знаний.

Мужчины слепы. Ведь если б они не мешали женщинам учиться, мы стали бы их верными помощницами в делах общины, пополнили число просвещенных граждан, радеющих о благе херсонеситов.

Нет, нельзя мириться с подобной несправедливостью!

Мужчинам не зазорно поклоняться Деве, главной богине Херсонеса — пусть же они освободят для дев место рядом с собою на площади акрополя.

Они не допускают нас в школу? Мы откроем свою!

— Хочешь, я научу тебя читать? — сказала она вечерам десятилетней Горго, дочери красильщика Анаксагора.

— Читать? Вот такие буковки, да, какие мой батюшка чертит на вощеных дощечках?

Кудрявая, как все доряне, кареглазая хохотушка Горго сдвинула два плохо вымытых пальца — большой и указательный — и оставила между ними просвет, чтобы показать, как мелко пишет отец.

— Да.

— Хочу, хочу! — запрыгала Горго.

— Ты не будешь сердиться, дядя Анаксагор?

— Я? — Анаксагор смущенно почесал голову. Он был и доволен, и удивлен, и несколько испуган неожиданным предложением Гикии. — Чего мне сердиться? Учение — не какое-нибудь постыдное дело. Дело святое. Только вот… непривычно, чтоб девочка читать умела. Знаешь наших стариков… Пересуды пойдут. Да и зачем бы женщине грамота? Все равно на кухне торчать. А поразмыслишь — и пригодилось бы учение. Я вот плохо вижу, краска глаза выела — Горго и помогла бы мне расходы считать. Прихода-то у бедняка… столько, что и записывать нечего. — Анаксагор невесело усмехнулся. — Ну, и письма, прошения соседям строчила бы, молитвы Деве… С грамотой не пропадешь.

Он подумал, взглянул на Гикию и вдруг решительно хлопнул оранжевой от краски ладонью о колено (руки у него всегда были необыкновенногоцвета — то синие, то алые, то зеленые):

— Учи! А пересуды… Э, да ну их! Наплевать. Я сам себе хозяин. Если Горго вырастет такой же доброй женщиной, умницей, помощницей отцу, как ты, камень с твоим именем поставлю в притворе храма Девы.

Уже через декаду смышленая проныра Горго выучила все буквы и бойко читала короткие слова.

Слух об этом распространился по всей юго-западной части города, где жил Анаксагор. Верно говорят: начало — половина целого. Гикию навестил кузнец Ксанф. Тщательно умывшийся, старательно причесанный, с красиво подстриженной бородой, в чистой одежде, он привел с собой принаряженную Астро.

Кузнец почтительно приветствовал Гикию и просительно коснулся толстыми пальцами ее подбородка:

— Не оставь и нас, мудрая. Человек я небогатый, но деньги за школу буду вносить, как положено, каждого тридцатого числа.

Гикия рассмеялась:

— Не надо мне никакой платы, дядя Ксанф! — Подумав, она, добавила: — Но условие поставлю. Выучу Астро грамоте, если поклянется, что и сама научит кого-нибудь читать.

Желающих приобщиться к науке сразу же набралось двенадцать человек. Это были девочки в возрасте от десяти до пятнадцати лет, дети хороших друзей и знакомых Гикии — гончара Психариона, вольноотпущенника Дато, стратега Зифа. Причем, Гикии не пришлось ходить по домам и уговаривать родителей — сами привели любимиц.

Она занималась с девочками дома, у себя в комнате.

Плата за обучение была одна: каждая вновь поступающая клялась именем Девы выучить грамоте, закончив школу, в свою очередь трех подруг.

Так начала Гикия наступление против косности мужчин.

О женской школе узнал весь город.

— Коттал всю бороду себе вырвал от злости, — с усмешкой сообщил дочери Ламах. — Гикия, мол, сама такая-сякая, вот и детей наших решила теперь совратить… Но я тебя не осуждаю. Учи. Больше грамотных — больше умных голов. Больше умных голов — меньше дураков. Меньше дураков — легче жить. На доброе счастье!


Спустя месяц после того, как Орест и Гикия перебрались в город, в Херсонесе опять появились гости из Боспора.

На этот раз они высадились в бухте Символов[32] — путь отсюда до Херсонеса напрямик по суше был в три раза короче, чем морской, вокруг далеко, выступающей на запад оконечности Гераклейского полуострова с его бесчисленными, таящими опасность для судов скалистыми мысами.

— Зачастили, — недовольно проворчал Ламах, когда посланный боспорянами раб известил об их прибытии.

Но договор есть договор, и архонту пришлось, скрепя сердце, выслать к бухте стратега Зифа с верховыми конями для гостей. Их было человек пятнадцать. Понадобилась и повозка боспоряне привезли много разнообразных и ценных подарков для семейства архонта, в том числе для Ламаха и его сыновей, и старик смягчился.

Увидев, как ведут себя прибывшие, архонт успокоился окончательно — чужеземцы держались почтительно, не пытались отлучиться со двора и шмыгнуть в город, пили умеренно, не шумели, изо всех сил старались занять как можно меньше места, чтоб не стеснять хозяина, и Ламах, покоренный такой скромностью, расщедрился на богатое угощение. Не всякий херсонесит, даже высокопоставленный, мог похвастаться тем, что отведал в доме первого архонта столь вкусные блюда.

Побыв до вечера и получив ответные подарки, гости перед наступлением ночной темноты удалились. Зиф с тремя воинами городской стражи проводил их до бухты, где боспоряне погрузились в челны и отплыли, развернув паруса, к себе домой.

Гикия внимательно приглядывалась к Оресту. Старалась определить, какое впечатление произвело на мужа посещение земляков. Лицо боспорянина выражало обычное для него неприветливое безразличие, будто он даже не заметил приезда гостей. Будто их появление вовсе его не касалось.

Боже, что за человек?


Как и прежде, в дни одиночеству, Гикия пыталась найти утешение от земных горестей в безмолвных беседах с луной.

Поднималась ночами на крышу, подолгу, не сводила умоляющих глаз со светлого круга, серпа или полумесяца, стараясь ощутить былую близость с матерью Селеной.

Но если раньше голубоватый луч отражал в себе все заветные мысли, чувства, мечты, надежды, искания дочери Ламаха, то теперь он сиял тускло и безжизненно. Общение с матерью Селеной не принесло прежнего облегчения и удовлетворения. Их связь ушла в безвозвратное прошлое. В душе, открывшейся для земных треволнений и незаметно отдалившейся от смутного покоя луны, пробудилось нечто новое, сильное, горячее — зрелые чувства, которые не мог воплотить лунный свет.

Мать Селена, покровительница тайных вздохов и тихих женских радостей, утратила для Гикии притягательную силу.

Гикия полюбила беседы с отцом — от Ореста за стадий несло ледяной отчужденностью, Ламах же был добр и приветлив с дочерью; кроме того, старик был тверд, крепок и близок к жизни и земле, а жизнь, земля и события, на ней происходящие, теперь чрезвычайно занимали молодую женщину.

— Не понимаю, что творится в мире, — качал головой архонт. — Он ветшает, как цитадель Херсонеса. Где былая мощь? Старится Херсонес, дряхлеет Боспор, напротив, степные варвары набираются сил. Глядя на них, смелеют рабы. Дева-богиня! Если рабы и скифы возьмут и объединятся, сколько их ни есть, и ударят по нашим древним городам, куда мы денемся? Не могу уяснить, как бы ни ломал голову, что делается в Тавриде, но чувствую — наступает новый век. Век чужой, не наш…

«Отец уже сед — потому и мнит, будто и мир поседел с ним вместе, — подумала Гикия; к сердцу прихлынула жалость. — Или… или он прав? Сколько раз приходилось слышать: раньше города у моря кичились богатством и силой, эллины хорошо одевались, досыта ели, пили и веселились, а теперь Таврида оскудела, с каждым годом жизнь становится хуже… В чем же дело, если так?»

Гикия пристально, с глубокой задумчивостью, поглядела отцу в глаза.

— Больной, чтобы излечиться, обязан выяснить причину болезни, — проговорила она медленно, с расстановкой, как бы прислушиваясь к движению своих мыслей и излагая устно по мере их неторопливого развития. — Иначе он умрет. Не так ли? Наш мир — болен. И мы должны обнаружить и вскрыть язву, если хотим спастись.

Неприятно удивленный, в глубине же души — радостно тронутый проницательностью дочери, Ламах закусил губу.

Он знал — Гикия умней многих мужчин, но не догадывался, что она мудрей родного отца. Ишь ты! Обидно. И все же придется, видать, с этим примириться. Новые времена — новые люди. Старик вздохнул, печалясь не столько о том, что жизнь ушла вперед, сколько о том, что он сам остался позади.

— Верх любого храма, — продолжала Гикия с той же серьезной, пытливой задумчивостью, — опирается на колонны. Если они придут в негодность, крыша перекосится или осядет вниз, все готово вот-вот рухнуть: архитрав, фризы, карниз, стропила, черепица… На каких устоях держится Херсонес?

Ламах метнул на Гикию быстрый, пронзительный взгляд, наморщил лоб, напрягая мысль, затем понимающе кивнул и бросил отрывисто:

— На рабах.

И, внезапно поднявшись, отступил, бледный, уже наперед зная, что скажет дочь, и страшась ее слов, но Гикия, такая же бледная, безжалостно спросила, глядя на него в упор:

— Нет ли щербин на этих устоях, отец?

— Молчи! — сдавленным голосом прикрикнул старик на женщину, и оглянулся резко и опасливо, как вор на чужом дворе.

Он долго стоял так — неподвижный, словно каменный, потом медленно сник, махнул рукой, тяжело сел и ответил хрипло, с мучительной откровенностью:

— Какие там щербины — рубцы кругом, трещины, пробоины! Одна видимость осталась…

— Почему?

— Рабы не хотят работать.

— А прежде хотели?

— Нет, и раньше отлынивали от труда, но их было куда больше.

— Почему же их стало меньше?

— Одни умирают от старости, другие — от болезней, третьих — убивают надсмотрщики. Вот, засек же Аспатана того скифа. Я отлупил мерзавца палкой, раз ты его прислала, но… он-то чем виноват? У нас же, у своих господ, научился зверствовать. И раньше рабов уничтожали кто как мог, но взамен одного погибшего хозяин приобретал двух, трех, и дело спорилось.

— Где приобретал?

— На войне. У театра живет старик Доркон, знаешь его? Ему сто с чем-то лет. Я иногда беседую с ним. Он сам немало видел и в детстве от деда слышал многое. Так вот, он говорит, что тогда, раньше, у эллинов была для войны сила, а теперь этой силы нет.

— Куда она девалась?

— Куда девалась? Хм… Вопрос сложный и запутанный. Тут легко ошибиться. Я ведь не задумывался до сих пор над подобными штуками. Ты заставила.

Куда, говоришь, сила девалась? Давай соображать. Мне вот что кажется.

Давно, еще когда все начиналось, рабов тоже было немного, но это было не так плохо, как сейчас.

Видишь ли, свободные, то есть те, кто владел рабами, считались более или менее равными между собой. Ни особенно богатых, ни особенно бедных. Все жили за счет рабского труда и получали примерно одинаковую долю.

Потом народ расплодился, началась борьба за кусок хлеба, население распалось на два стана — одни очень уж разбогатели, вот как Коттал, другие — ремесленники и крестьяне — обнищали. Это б ничего, да тут вот в чем загвоздка… Кто идет на войне в бой?

— Ремесленники, крестьяне.

— В том-то и дело. Они ходили на войну, захватывали для богатых все больше рабов. А когда в руках богача накопится бес его знает сколько невольников, он перестает покупать у крестьян и ремесленников плоды их труда — рабы, принадлежащие господину, добывают ему все необходимое не только для пользования в доме, но и для продажи на сторону. Так?

— Так.

— Ну, а когда торг ведет богач, то бедняку со своими скудными товарами нечего делать на рынке. Верно?

— Верно.

— А если, крестьянин и ремесленник не сумеют сбыть плоды своего труда, что из них получается?

— Они становятся нищими.

— Правильно! А может ли нищий платить налоги, покупать оружие, вести войну?

— Не может.

— Нет войны — нет рабов. Нет рабов — нет хлеба, нет вина, нет ничего. Мало рабов — плохо. Много рабов — тоже плохо. Мир в тупике, дочка.

— Что же будет дальше?

— Откуда мне знать? — Ламах сердито пожевал губами и стукнул себя кулаком по колену. — До чего мы дожили! Раньше раб стоил дешевле кошки, теперь же он — только обуза на шее господина.

Гикию осенило:

— Зачем его держать на шее? Надо сбросить.

— Как? — встрепенулся Ламах. — Ты… ты предлагаешь продать рабов? Но кто их купит?

— Не продавать. Освободить.

— Где они возьмут денег на выкуп?

— Без выкупа.

— Что? — изумился старик. — Без… в-выкупа? Кто же будет пасти скот, пахать землю, выращивать урожай, давить гроздья?

Гикия задумалась.

Да, времена рабовладения прошли. Теперь не выгодно держать невольников. И к тому же они — люди… Их надо отпустить на свободу. Единственный выход из тупика. Отпустить, пока они, разъярившись, сами себя не отпустили. А это может случиться скоро. Нельзя забывать о Савмаке. Придет новый Савмак.

Но отец прав — кто будет работать?

— Не все рабы, которых мы освободим, уйдут на родину, — сказала она, сосредоточенно потирая лоб, — некоторые попали в неволю давно, еще в детстве. Другие родились здесь. Им некуда уйти. Отдай вольноотпущенникам часть земли, пусть они трудятся на ней, как прежде, но половину урожая берут себе. Половину будешь получать ты. Не будет надсмотрщика, не будет истрихиды — люди воспрянут духом. У них сразу появится желание работать. И урожай будет не такой скудный, как сейчас. Не морщься — это выгодней, чем почти ничего не иметь. Много ли проку от них сейчас? Сколько земельных наделов за городом пустует! Я видела. Из десяти усадеб восемь заброшены. Сердишься? Придумай-ка что-нибудь получше.

Ламах долго не мог произнести и слова. Так поразило старика предложение дочери. И когда он собрался заговорить, Гикия уже была готова услышать возражения, возмущенный отпор. Нелегко ломать привычное.

Но старик-то был не глуп. Необходимость есть необходимость. И он заявил с открытой такой, веселой даже сердечностью:

— Разве я осел, чтоб не соглашаться с тобой? Ты молодчина. Умней ты меня, дочка. Давай делай, как знаешь. Отпусти рабов. Ну, конечно, пока только часть. Посмотрим, что из этого выйдет. А? Правда, кое-кто зашумит в Херсонесе. Коттал, например. Ну, таких я заставлю умолкнуть, Главное, народ не станет шуметь: у бедноты рабов раз, два и обчелся. Они все приятели — вместе едят и пьют, не разберешь, где раб, где вольный. Голь, одним словом. Даже довольны будут, если отпустишь их друзей на свободу. Действуй.

Архонт облегченно засмеялся.

Гикия легла спать, очень довольная собой. Она считала, что совершила неслыханный подвиг. С одной стороны, она была права. Но с другой…

Дочь архонта не подозревала, что в эту ночь десятки, сотни, тысячи рабовладельцев в Херсонесе, Боспоре, Понте, Элладе, Египте, Риме и других странах не спали, ломая голову над той же мыслью — как вывести мир из тупика. Одни, подобно какому-нибудь Котталу, грызли себе руки от ярости и грозили непокорным рабам страшными; карами. Другие искали, как архонт Ламах, более мирных путей избавления от сегодняшних и грядущих бед.

Но как бы ни изворачивались, что б ни пытались они придумать, судьбы человечества зависели уже не от них.

Их мир одряхлел.

Пусть пройдет еще немало лет, пока он рухнет окончательно — их участь все равно решена. Приговор обсужден и подписан.

Рабы — молодая сила — готовились опрокинуть старый мир, чтоб построить новый, более справедливый.

…Наутро Гикия позвала к себе Аспатану. Он служил теперь в качестве привратника. Дочь Ламаха попросила его привести в город десять рабов, живших в усадьбе на берегу моря. Она отобрала самых изнуренных — тех, чьим трудом еле-еле держалось хозяйство архонта и кому больше всех доставалось тычков, горя и слез, — и отпустила их на волю.

Столь неожиданное для них избавление от плена рабы встретили по-разному.

— Свобода! — с веселой яростью, широко раскинув руки, кричал молодой скиф. — Я уйду домой, в родную степь! У меня опять появится шатер. Я буду пасти коней, сидеть вечером у костра. Буду есть вареную баранину — вкусную, жирную баранину! — пить кобылье молоко и слушать песню про черного жаворонка и пахучую траву полынь.

— Свобода? — угрюмо ворчал пожилой раб. — Зачем она теперь, когда от меня ничего человеческого не осталось? — И он, поворачиваясь из стороны в сторону, показывал дочери Ламаха следы кнута на костлявой спине, шрамы на боках, клеймо на оголенном лбу, вырванные ноздри и обрубки ушей.

Домой, в свои кочевья, решили направиться трое — два скифа и сармат, взятый в плен где-то на Танаисе; два земляка тавра собрались в горы — до их страны было рукой подать.

Половина же — те, кто давно обжился, а то и родился в Херсонесе, забыл родной язык и уже не нашел бы дороги на родину, — с большой радостью ухватилась за предложение Гикии: осесть на Ламаховой земле и, оставаясь в некоторой зависимости от архонта, выращивать урожай пшеницы, винограда и овощей исполу, не только для хозяина, но и для себя.

Они могли теперь обзавестись семьями, личным имуществом и утварью, продавать и покупать, есть, пить, одеваться и проводить свободное время по своему усмотрению. Никто не посмел бы их ударить.

Правда, они не могли уйти от господина по собственной воле, но все-таки это было уже не рабство в чистом виде.

К удивлению Гикии, не захотел покинуть хозяина и бывший надсмотрщик Аспатана — его она тоже решила освободить, чтобы избавиться от вечно торчащего перед глазами дикого облика. Тем более, что пользы от Аспатаны теперь не было почти никакой.

С тех пор, как изверга перевели из усадьбы в город, он охранял ту самую калитку в сторожевой башне, через которую овец и коз загоняли с полей прямо на скотный двор Ламаха.

— Куда я денусь? — Аспатана бросил на Гикию мутный взгляд исподлобья и отвел глаза в сторону. — Я здесь вырос… ел хлеб твоего отца… присоединюсь к ним, — он кивнул на товарищей, — жить не дадут. Позволь остаться на месте, что я сейчас занимаю.

Гикия посмотрела на него с неприязненной жалостью. Одинокий волк. От своих отбился и к чужим не пристал. А кто виноват, что он такой? Эллины. Аспатана принадлежал когда-то брату Коттала — богачу Харну, изгнанному из Херсонеса за то, что пытался захватить власть. При разделе его имущества Аспатана достался Ламаху… Гикия вздохнула и разрешила:

— Оставайся.

Знать бы ей, бедняге, какую мерзость затаил в душе этот негодяй.

Но сегодня ветер опасений и тревог обходил Гикию стороной. Напротив, она чувствовала горячий подъем, ликующую радость.

Решительный шаг сделан. Пусть Ламах, давая согласие на освобождение части рабов, преследует выгоду — какое дело ей, Гикии, до всяких там хозяйственных соображений?

Важно то, что она первая в Херсонесе, а может быть и во всей Тавриде, увидела в рабах своих ближних, облегчила, как умела, горькую участь людей.


Коттал: Терпенье, братья! Терпенье и ненависть! Скоро, может быть завтра, мы навсегда избавимся от насилия, чинимого над нами сворой худых, зловредных людишек, что зарятся на наше достояние. Вы слышали — безбожник Ламах освободил своих рабов? Преступление! Сегодня один из моих двуногих скотов потребовал, чтобы я отпустил его на волю… Смотрите, как быстро распространяется зараза! Ну, я показал ему свободу… Проклятье!

Держите оружие под рукой. Я жду условного знака со дня на день, с часу на час… Поднимемся — и никакой пощады! Никого не жалейте. Или они — или мы. Уничтожить! Залить улицы кровью! Сколько еще мучиться? Бей — и спасешься.

Помолимся же, братья, заступнице Деве. О многочтимая! Благослови доброе начинание, отними силу у наших врагов.

Резать, слышите вы? Резать!


За декаду до Леней — веселых зимних праздников в честь Диониса — из бухты Символов вновь прибыл раб, посланец боспорян.

Опять гости! И носит их черт в такую погоду. Ламах рассердился. На этот раз даже груда невиданных подарков не могла усмирить его ожесточение — он злился не столько потому, что боялся расходов на новое угощение, сколько потому, что очень и очень не доверял хитроумным землякам своего, разрази его гром, диковинного зятя.

Но что ты поделаешь? Боспоряне не совершили ничего зазорного, противного обычаю, — напротив, как и положено в таких случаях, они решили из чисто родственных чувств посетить близких, привезли богатые подарки; попробуй не принять их — вся Таврида с полным на то правом обвинит архонта в невежестве, грубости, недостатке гостеприимства.

И Ламах, скрипя зубами, велел с почетом встретить прибывших, но приказал Зифу следить, чтобы они и носу не высунули за ворота архонтова двора. Бес знает, что у них в голове.

Но гости, как и в прошлый раз, понравились окружающим своей безукоризненностью.

Они мирно побеседовали с архонтом, рассказали Оресту о незначительных боспорских событиях, отобедали, отдохнули и ближе к вечеру сердечно попрощались и отбыли, сопровождаемые Зифом и охраной, в гавань, где стояли их челны.

Погода была ветреной, на море поднялось волнение. Крик чаек. Грохот. Удары волн… Истово помолившись перед установленными на берегу статуями Гермеса и Посейдона, боспоряне взошли на суда и приказали рабам взяться за весла. До свидания!

Зиф переждал некоторое время, пока челны боспорян не скрылись за скалистым выступом берега, строго-настрого приказал воинам сторожевого поста, размещенного в небольшой крепостце над гаванью, тщательно следить за бухтой, и отправился в Херсонес.

Солдаты сторожевого поста целый час шатались, рискуя головой, по мокрой тропинке, извивающейся на крутом склоне ребристого утеса, пока, наконец, дождь и ледяной ветер не прогнали их в теплую казарму.

За какой там вороной следить, когда море так разбушевалось? Кто сунется сюда бурной ночью? Э, пошли они все… Хорошо у горячих жаровен. Сыграем в кости, ребята? Ктесий, тащи вина! Сказал же поэт Алкей:

Дождит отец Зевс с неба ненастного,
И ветер дует стужею севера,
И стынут струйки дождевые,
И замерзают ручьи под вьюгой.
Как быть зимой нам? Слушай: огонь зажги,
Да не жалея в кубки глубокие
Лей хмель отрадный, да теплее
По уши в мягкую шерсть укройся…
К чему раздумьем сердце мрачить, друзья?
Предотвратим ли думой грядущее?
Вино — из всех лекарств лекарство
Против унынья, напьемся же пьяны!
Если б солдаты могли представить себе, что происходит сейчас у них за спиной, они не были бы, пожалуй, настроены столь благодушно.

В холодной, прозрачной темноте, мерцающей слабыми отблесками волн, челны боспорян вернулись из-за укрытия, миновали бухту Символов, обогнули, не страшась ни ветра, ни камней, ни дьявола, выдававшийся к югу гористый массив и с большим трудом пристали к берегу в безлюдной в этот час бухте у мыса Девы.

Оставалось только удивляться, что их не разнесло в щепы при таком ветре. Если им помогал какой-нибудь водяной дух, то отнюдь не добрый. С подобной смелостью могла орудовать ночью в море разве что пиратская шайка Драконта.

Со стороны молельни Девы, из-за иссеченных прибоем камней, послышался осторожный свист. Навстречу ночным бродягам вынырнула тень, потом другая. Отрывисто прозвучало условное:

— Стрела и солнце!

Приглушенный голос боспорянина:

— Кастор и Полидевк?

— Да.

— Путь безопасен?

— Да.

— Не заблудимся?

— Нет. Уничтожьте челны. Поживей.

Затопив суда, боспоряне поплотней завернулись в толстые плащи и двинулись, то и дело падая и тихо бранясь, потащились, пригибаясь, озираясь и прислушиваясь, по скользким тропам, зарослям шумящего под ветром кустарника, по залитому водой дну неглубоких оврагов в сторону Херсонеса.

Каково? Кастор и Полидевк.


Орест и Гикия все более отдалялись друг от друга.

Женщина с тоской и сожалением вспоминала прежнего Ореста — он был тогда, по сравнению с настоящим, человек хоть куда: смеялся — пусть едко, разговаривал, спорил с нею; во всяком случае, мыслил и ощущал, а теперь… теперь боспорянин превратился в немого истукана.

В облике его сквозило уже не холодное равнодушие даже, а ровная тупость — не тупость животного (животное чувствует все-таки, по-своему отзывается на окружающее), а бездумная и бездушная, глухая тупость камня: Орест как бы переродился в движущуюся статую.

И эта перемена, смысла и причины которой Гикия не могла постичь, как ни старалась, вызывала в ней озлобление, граничащее с ненавистью.

Ей казалось, что она совершенно ему не нужна, что она не занимает в его душе и самого крохотного места. И потому, остро уязвленная до глубины сердца, Гикия уже не могла, не хотела, не пыталась даже заговорить с ним, выяснить отношения. И это отнюдь не способствовало их сближению.

Но Гикия продолжала любить. Она любила Ореста даже сильней, чем раньше. Но если вначале любовь молодой женщины была светлой, радостной, исполненной надежды, как весеннее утро, то теперь она стала темной, гнетущей, беспросветной, как осенняя ночь. Любовь — отчаяние, любовь — ненависть.

Нестерпимая мучительность происходящего издергала, иссушила Гикию. Она похудела, состарилась, перестала улыбаться.

Женщину преследовал непонятный страх. Часто она не спала до утра, лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к тишине, которая, что ни ночь, становилась все более грозной и невыносимой.

Иногда ей казалось, будто за нею следят из темноты десятки ледяных свирепых глаз, откуда-то доносится гнусавый, отвратительный голос… Гикия вскакивала, зажигала светильник, тщательно осматривала спальню и смежные комнаты. Но везде было спокойно, у главных входов дремали дюжие рабы, и утомленная Гикия ложилась досыпать остаток ночи.

«Неужели я схожу с ума? — думала она, цепенея от ужаса. — Нет, прочь страхи, все будет хорошо…»

Но страхи опять и опять возвращались в ночной темноте.


Орест: Да-а, вот что из нас получилось. Хм. И это происходит со мною… Ведь я, кажется, когда-то чего-то искал, стремился к добру?

Жизнь прошла — и нет ни родины, ни друзей, ни привязанностей. Один во всем мире. И никаких желаний.

Все чёрно вокруг, как ночью. Единственная искра в дикой темноте — Гикия.

Гикия… Она — твердый человек. Она сумела подняться над сворой мелких, подлых, низких людишек с их вечной грызней, смогла вознестись над грязью.

Она знает свой путь, Гикия — чистая совесть, надежда людей. Гикия — жизнь. И если я пошел бы за нею, она, может быть, спасла, возродила бы к свету.

Но… я не могу. Наверное, я слаб. Я устал. О, как страшно, как страшно я устал!.. Устал от людей, их борьбы.

Пусть грызутся, только бы не трогали меня. Лишь бы оставили в покое. Покой. Я не в силах больше видеть, слышать и ощущать. Покой… Скорей бы умереть.

Коза-старуха день и ночь рыдала:
— Ах, юность, о тебе забыть я не могу!
О, стать бы вновь мне козочкою малой…
Радуйся, добрый Дионис! Вот и первый день Леней — шумных праздников в твою честь, бог вина и веселья.

Погода, к всеобщему ликованию, выдалась хоть и холодной, ветреной, зато сухой и солнечной, а что еще нужно человеку зимою?

С утра узкие переулки города залило, как пересохшие русла, дождевой водою, бурливыми потоками горожан, одетых по случаю торжества в лучшие хламиды.

В толпе пеших, наезжая на людей, пробирались колесницы. Кони поднимались на дыбы, пятились, рвались вперед — вот-вот растопчут. Крики. Толкучка. Давка. Наиболее сильные с трудом протискивались сквозь ряды. Трещали разрываемые плащи. Смех. Плач. Ругательства.

В отличие от дождевых потоков, бегущих во время грозы по оврагам вниз, потоки людских толп медленно струились по тесным расселинам улиц снизу вверх, к вершине холма, увенчанной дворцами и кумирнями акрополя.

Здесь, на главной площади, невозможно было повернуться. С карнизов общественных зданий и храмов свисали огромные ковры с изображениями улыбающегося Диониса.

Статуя бога утопала в клубах голубого дыма. Базилевс, верховный жрец, подбрасывал, священнодействуя, в пылающие огнем бронзовые жертвенники, установленные на высоких треногах, корни ароматических растений.

Перекрывая гвалт, шум и говор толпы, над площадью взвился пронзительный голос певицы, исполняющей гимн в честь божества:

О Дионисе я вспомню, рожденном Семелою славной, —
Как появился вблизи берегов он пустынного моря
На выступающем мысе, подобный весьма молодому
Юноше. Вкруг головы волновались прекрасные кудри
Иссиня-черные. Плащ облекал многомощные плечи…
Завершив сложный круг культовых процессий и положенных обрядов и молений, многотысячная толпа рассосалась по дворцам, чтобы, приняв пищу и вдоволь напившись вина, снова повалить на улицы — теперь уже небольшими стайками, родственники с родственниками, соседи с соседями.

Улицы и площади опять запестрели от красных, синих, зеленых, желтых плащей и хламид.

Оглушающе гремели тимпаны, резко звенели кимвалы, надрывно заливались флейты. Исступленный визг обезумевших вакханок сплетался с пьяными криками раскачивающихся на ходу мужчин.

Город пировал и веселился. Даже солдаты городской стражи, находившиеся в наряде, напились, несмотря на строгие наказы стратега Зифа, и храпели в караулках у стен и башен, забыв обо всем на свете.

Особенно шумно было в доме Ламаха. Еще бы! Здесь собрались наиболее уважаемые граждане Херсонеса. Военачальники — стратеги, казначеи, стражи закона номофилаки, присяжные судьи, главный жрец Базилевс, агораномы, наблюдающие за состоянием ремесел и торговли, начальник гавани эмпорион, знаток законов продик, гимнасиархи, ведающие делами просвещения и воспитания, астиномы, проверяющие правильность мер и весов. Словом, вся коллегия архонтов, исполнительная власть республики.

Вполне понятно, что по случаю торжеств Ламах не стал скаредничать — сегодня ели фазанов, оленей, пили старое вино.

Гости чувствовали себя как дома и не стеснялись. Рабы обливались потом и сбились с ног, не успевая подносить кувшины и блюда.

Супруга Ламаха — добрая, незаметная, молчаливая женщина — сегодня, вопреки своему обычаю, не скупилась, распоряжаясь на кухне, на шлепки и затрещины. Чуть не падала от усталости с утра помогавшая мачехе Гикия.

Наконец она не выдержала — ушла к себе, упала на кровать. Кружилась голова, ныли руки, ноги подламывались в лодыжках.

Пришлось-таки поработать… Хотелось спать, но прежде следовало искупаться, смыть с тела горячей водой пот, кухонный чад, копоть, брызги жира. Пусть Клеариста приготовит теплую ванну.

— Клеариста, — чуть слышно позвала Гикия служанку. Молчание. — Клеариста! — громче повторила женщина и тут вспомнила, что с утра не видела Клеаристу, забыла о ней в суматохе. Куда она запропастилась?

— Клеариста!

Из соседней комнаты до слуха Гикии донеслось чье-то всхлипывание, тихий стон.

Она испугалась — что там такое? Кое-как встала, с трудом растворила дверцу.

Клеариста скорчилась на полу, подогнув колени к животу — видно, замерзла.

Лицо ее было голубым — у смугловатой Клеаристы оно от страха, холода или волнения становилось не белым, как у других, а принимало синевато-бледный оттенок. Темные волосы растрепались. С мокрых бесцветных губ на сплетенную из тростника циновку стекала розовая слюна.

Гикия в тревоге наклонилась к служанке и брезгливо отпрянула. Густой запах винного перегара ударил ей в ноздри.

— Напилась, дрянь! — с отвращением крикнула Гикия.

Клеариста жалобно залепетала:

— Я… я — ик — ходила на площадь — ик! — встретила подруг — ик! — не знаю, как добралась домой…

Гикия всплеснула руками от возмущения. Ну, что это за существо?

Рассеянная, ленивая, сонливая, медлительная, наивная, недалекая девчонка!

Любит по вечерам лежать на животе, повернув голову набок и подложив под щеку сложенные вместе ладони и так засыпать, слушая стихи из «Одиссеи».

Сластена. Любопытна — кто, что, где, как, куда, откуда, зачем, почему?

Слезлива — получив взбучку за неряшливость или забывчивость, сидит в уголке, молча плачет, вытирая слезы указательным пальцем.

Но стоит ей простить — слезы тут же высыхают, Клеариста радуется, ластится, будто ничего не случилось.

Большой ребенок.

Дочь архонта росла вместе с Клеаристой и относилась к ней не как госпожа к служанке, а как старшая сестра к младшей и легко прощала ей все проделки.

Но на этот раз… должно быть, раздражение, вызванное необычайной усталостью, ожесточило ее сердце.

К тому же, с тех пор, как Гикия отдалилась от Ореста, она возненавидела вино. Сама не пила и глотка и терпеть не могла пьяных, тем более женщин. Нет ничего мерзостней на свете, чем вдребезги пьяная женщина.

И Гикия, потеряв самообладание, встряхнула Клеаристу за волосы:

— Ну, я тебя проучу, обезьяна!

Она позвала на помощь Тавра (от таврского у того осталось только прозвище — он не помнил ни слова из родного языка, превратился в годы рабства в настоящего эллина) и приказала ему оттащить Клеаристу в чулан, находившийся в той стороне дома, которая примыкала к скотному двору. Комнаты тут обычно пустовали, так как у Ламаха была небольшая семья, всем хватало места в более благоустроенной передней и средней части дома.

Использовался только чулан, и то редко, для отсидки тяжко провинившихся рабынь. Чтоб они не скучали и не теряли время понапрасну, сердобольная хозяйка, супруга Ламаха, поставила здесь прялку. Из маленького зарешеченого оконца в каморку проникал слабый свет. Трудно сказать, чего больше было сделано в этом чулане с тех пор, как существовал дом, — пряжи напрядено, или пролито слез.

Тавр, неравнодушный к Клеаристе и сам чуточку хмельной, нехотя подчинился госпоже, бережно уложил девушку на циновку и заботливо укрыл ее своим грубым плащом. Немного согревшись, она опять уснула.

— Пусть протрезвится, — сказала Гикия со злостью.

Через полчаса она уже остро кручинилась о том, что так безжалостно обошлась с Клеаристой; она собралась было вновь позвать Тавра и приказать ему, чтоб он привел Клеаристу обратно, но тут ей вспомнились слюнявые губы служанки, ее голубое лицо, и к горлу волной прихлынуло отвращение.

Гикйя долго колебалась между гневом и жалостью, но когда пришла к твердому решению простить бедняжку, усталость одолела Гикию, и она крепко уснула.

Клеаригсте понадобилось немного времени, чтобы протрезвиться — на дворе ведь стояла зима, а зажигать жаровню в чулане для провинившихся не полагалось. Девушка закоченела.

Проснувшись, Клеариста сначала не поняла, где она, что с нею. Наступил уже вечер, но в каморке — слава богу — горел свет: добрый Тавр на свой страх и риск принес крохотную краснолаковую лампаду, вылепленную из глины в виде головы оленя.

До Клеаристы дошли пьяные крики гостей, переливчатые звуки песен, захлебывающиеся взвизги флейт, и служанка вспомнила Гикию и осознала свою вину.

Все пропало! Клеаристу охватил приступ стыда и отчаяния. Как она посмотрит теперь в глаза хозяйке?

Клеариста, хныча, расцарапала себе лицо, сорвала о шеи ниточку коралловых бус, рывком сняла с пальца золотое кольцо, подарок Гикии, и швырнула его в угол. Кольцо промелькнуло в сумраке крутящейся искрой, ударилось о стену, отскочило и куда-то укатилось.

Девушка опомнилась. Горе! Не хватало еще, чтобы кольцо потерялось. Она вскочила и принялась шарить по каморке, но кольца нигде не было. Беда!

Клеариста подняла и встряхнула циновку — от воздушной волны слабый язычок огня в светильнике пугливо затрепетал. Кольцо тонко звякнуло у ног, завертелось на месте и, дразняще помедлив, запало в глубокую щель меж толстыми досками пола. Едва Клеариста протянула к щели руку, светильник погас. Несчастье!

Оглушенная, подавленная случившимся, не в силах что-либо сообразить и предпринять, Клеариста неподвижно сидела над щелью и тупо прислушивалась к тому, как гулко стучит сердце.

Вот незадача! И надо же, чтоб все так получилось… Дура! На Клеаристу нашло покорное равнодушие безысходности. Теперь уж ничего не поделаешь.

И она долго сидела так и бессмысленно глядела на протянувшуюся в темноте перед коленями желтую полоску.

Разум Клеаристы настолько оцепенел, что она не обращала на золотистую полоску никакого внимания, будто ей тут н полагалось быть — где-то в сонной глубине сознания мелькнула смутная мысль: наверное, это луч от дворового фонаря, проникший сюда через окошко.

Но световая полоска разгоралась все ярче и как бы рассекала одурь сознания, настойчиво притягивала к себе взгляд и вдруг, окончательно развеяв муть, заполнившую разум Клеаристы, ударила в мозг огненной стрелой.

Свет! В щели меж досками пола — свет! Откуда? Внизу — подполье, старый, заброшенный погреб, которым не пользуются уже много лет.

И в прояснившемся мозгу Клеаристы разом вспыхнул и отчеканился вопрос: почему в подполье горит свет?

Клеариста завозилась на полу, чтобы устроиться поудобней, приникла глазом к щели, замерла на некоторое время, стараясь лучше разглядеть, что творится внизу… и внезапно слабо вскрикнула и откинулась назад.

Потом, дрожа, припала к щели ухом… осторожно поднялась, бесшумно, на цыпочках, выскользнула из чулана и со всех ног бросилась к хозяйке.

— Гикия, сестрица, встань! — растормошила она дочь Ламаха.

— Ну?

— Беда!

Гикия спросонок неприязненно и сердито поглядела на Клеаристу.

Почему она здесь, а не в чулане? И что ей такое примерещилось?

Клеариста окаменела перед кроватью — прямая и строгая, как жрица, произносящая заклятие. Расширенные глаза служанки выражали изумление и ужас. И потому, что девушка не дрожала, не ахала, не охала, как обычно, а молча стояла, потрясенная чем-то, Гикия поняла — действительно случилось что-то страшное.

Холодея от недобрых предчувствий, Гикия сбросила покрывало и схватила Клеаристу за руку:

— Какая беда? Говори!

— Пойдем, сестрица. Только не в чулан… оттуда плохо видно… ничего не расслышишь. Я знаю другой путь.

— Ради богов, что случилось?

— Идем скорей, увидишь сама.

Гикия уловила в голосе Клеаристы тень повелительности. Она, никогда прежде не видевшая в служанке такую многозначительную строгость и мужественную решимость, невольна покорилась ей и молча побежала следом, когда та с неожиданной твердостью увлекла хозяйку за собой.

Знание тайны в один миг возвысило служанку над госпожой как в глазах самой Клеаристы, так и в понимании Гикии. Старшая сестра превратилась в младшую и, целиком доверившись ей, только просила по дороге робко и умоляюще:

— Ну, скажи, миленькая, что случилось?

— Тише! — сердитым шепотом прикрикивала на хозяйку Клеариста и бормотала под нос, как помешанная: — Я знаю… знаю, как их подслушать…

Она привела Гикию в какую-то забытую конурку на нежилой половине дома. Клеариста ухватилась за медное кольцо, вделанное в люк подполья. Тяжелая крышка не поддавалась.

— Помоги!

Вдвоем они подняли громоздкую дубовую крышку люка. Открылась холодная темная пустота. Расстелив на полу возле провала плащ, Клеариста легла на него и коротким движением ладони пригласила Гикию сделать тоже.

— Смотри вниз!

Они с четверть часа глядели в темноту. Постепенно, по мере того, как глаза их привыкали к мраку, внизу проступали очертания каменных ступенек.

— Видишь? За мной.

Клеариста быстро и гибко, как ящерица, нырнула в отверстие. Гикия, замирая от страха, последовала за нею. Она ни о чем не думала — в такие напряженные мгновения не размышляют. Только сердце стучит — ох, как стучит сердце.

Они лихорадочно сползли по ступенькам вниз и оказались в адском колодце.

Ни зги!

— Дай руку, — чуть слышно прошептала Клеариста. — Но — тихо!..

Руки их встретились. Обе, дрожа, медленно, наощупь двинулись по дороге, известной лишь Клеаристе.

Дом Ламаха — когда-то богатый, один из крупнейших в Херсонесе — стоял над ячеистой пустотой, имея, помимо двух верхних этажей, еще нижний, скрытый от посторонних глаз — подвалы.

Еще Ламахов прадед, возводя стены жилища, уделил много внимания безопасности обитателей, их продовольственных запасов; дед углубил тайные хранилища, отец добавил другие погреба. Жизнь была тревожной, и люди, ставя новые стены над землей, с еще большей тщательностью создавали убежища под нею.

Но поскольку представитель каждого поколения делал это на свой лад и по собственному усмотрению, оставляя без внимания или замуровывая не приглянувшиеся ему по какой-нибудь причине старые подвалы и создавая добавочные, то со временем каменистый участок под обширным двором приобрел сходство с бесчисленными и сложными норами кротов. Ходы между ними закладывались человеком или заваливались сами. Использовалось то, что было поблизости, рядом, под рукой — вся путаница темного подземелья не была известна даже Ламаху.

И если Клеариста — слава ей! — сумела быстро найти верное направление во всех невообразимых переходах и поворотах, то это обстоятельство надо целиком отнести за счет ее основательных, зорких, осторожных приятелей — рабов, назначавших свидания там, где никакой комар не мог подточить носом.

Клеариста и Гикия сворачивали то вправо, то влево, натыкаясь на огромные винные сосуды, мешки с зерном, тюки кож и шерсти, и остановились у скользкой обомшелой стены.

— Ти-хо!! — прошептала Клеариста на ухо госпоже. — Иначе мы вспугнем ночных птиц. Иди сюда.

Крепко вцепившись хозяйке в кисть руки, она потащила Гикию куда-то наверх по каменным ступеням. Забрезжил свет.

Клеариста изо всех сил стиснула дочери Ламаха горячую ладонь. Гикия поняла, что теперь следует быть особенно осторожной. Где-то рядом слышались приглушенные голоса.

— Смотри, — сказала Клеариста одними губами и подтолкнула Г икию поближе к источнику света.

Гикия увидела маленькое зарешеченное окошко, заткнутое с той стороны тряпкой.

Тряпка наполовину вывалилась, открыв небольшое отверстие, из которого и струился свет. Гикия приникла к окошечку.

Клеариста, тесно прижавшаяся к хозяйке, почувствовала, как вздрогнула дочь архонта — разом, с головы до пят.

Но Гикия не успела закричать — Клеариста живо закрыла ей рот ладонью и зашипела в самое ухо:

— Ти-ше!!

Гикия отвела руку Клеаристы своей ослабевшей от волнения рукой и тяжко вздохнула.


Низкое, но просторное помещение.

Кругом — старые, разбитые глиняные бочки. С потолочных балок свисают обрывки веревок, охапки мочалы. В углу навалено кучей прелое сено. Заброшенный погреб.

В нем не было бы ничего странного, если б на бочках и на сене не разместились в самых разнообразных позах… люди.

Они снаряжены для боя — у всех яйцевидные шлемы, железные кирасы, медные поножи, у всех короткие мечи, луки, секиры. У стен — частокол коротких, с широкими наконечниками копий.

Да, люди!

Те самые боспоряне, которые приезжали в гости к Оресту.

Сам Зевс не мог бы сказать, как они, выехав из Херсонеса, опять попали сюда, в дом Ламаха.

— Ты предупредил Коттала? — услышала Гикия протяжный гнусавый голос.

Она перевела взгляд направо. Там, у стены, сидели привратник Аспатана и тот самый боспорянин, что однажды в ненастный день приходил с двумя спутниками на дачу у моря.

— Да, — хмуро кивнул Аспатана.

— Ты молодчина, приятель. Кх, кх! Нелегко столько дней кормить, поить и оберегать от посторонних людей такую ораву. Удивляюсь, как они не прокисли в этом вонючем подвале, мои славные друзья. Негодяй Орест ни во что не хочет вмешиваться. Держится в стороне, мерзавец. Творите, мол, что хотите, только меня не вмешивайте в свои грязные дела… Кх, кх! Ну, и дьявол с ним. Не донес — и то хорошо. Он только для того и нужен был, чтоб мы смогли зацепиться за Херсонес. С этой целью и вытащил его Асандр, по моему совету, из болота, женил на дочке Ламаха. Кх. кх! Из тебя выйдет толк, Аспатана. Завтра ты сделаешься самым уважаемым гражданином Херсонеса, подстать Котталу. Хочешь — торгуй, хочешь — землю обрабатывай. Вчера был рабом — завтра у самого будут рабы. Я тебе достаточно подкинул монет, не так ли?

— Достаточно, Харн.

Харн!

Так вот он кто такой, этот бледный человек с ледяными глазами! Гикия сразу припомнила, где и когда она видела его глаза, слышала отвратительный голос… Харн — старший брат Коттала, изгнанный из Херсонеса за то, что пытался совершить переворот в пользубогатых! Гикия была тогда еще маленькой.

— Что, братья, скучно? — обратился Харн к товарищам. — Застоялись, как лошади на конюшне? Ну, ничего. Потерпите. Сегодня вы глотнете свежего воздуха и разомнете косточки.

— Нехорошо, — вдруг сказал Аспатана.

— Что — нехорошо? — с удивлением посмотрел на него Харн.

— Подло все это, — проворчал Аспатана сквозь зубы.

— Подло? Ха! — Харн откинулся назад, полуприлег на сене, небрежно закинул ногу за ногу. — А что не подло в этом мире? Подлость — основа основ. Свет держится на подлости. Она движет человечество вперед.

Ты не веришь мне, старому пирату? Но разве люди не режут друг друга из-за куска хлеба или рваного хитона? Разве люди не травят друг друга из зависти?

Вот, для примера, Асандр. Не совершил ли он подлости, убив своего благодетеля царя Фарнака, который верил ему, как себе? А Динамия, дочь Фарнака — не сделала ли она подлости, выйдя замуж за убийцу родителя? А дети боспорского царя Перисада? Они перерезали, как волки, брат брата, борясь за престол. Так было всегда. Так было всюду. Так будет вечно.

Убив Ламаха и захватив Херсонес для мерзавца Асандра, мы сотворим еще одну, очередную подлость, только и всего!

Гикия еле устояла на ногах.

Надо слушать!

И она слушала, ценой нечеловеческих усилий сдерживая вопль, рвавшийся из груди.

— Все равно преступление, — насупился скиф.

— Преступление? — Харн вскочил. — Закон! Преступление! Наказание!.. Ты дурак, Аспатана. Закон для меня — мои желания. Кто смеет судить меня, управлять моими поступками, навязывать свои взгляды и понятия? Я отвечаю только перед матерью, ибо она дала мне жизнь. А весь остальной сброд, так называемое общество, народ? Кто они мне? Что они для меня? Разве они родили и вскормили Харна, едят, пьют, думают, живут за него и для него? Пошли они прочь!

Я — сам себе бог, царь, архонт, заклюй меня ворона, и пусть никто не вмешивается в мои дела. Мой закон — пусть всяк живет как хочет и как может. Преступлений нет — есть угодные мне поступки. Ты чего раскис, приятель? Начинаешь вилять, когда дело дошло до веселой работы? Не дури.

— Смотри, Драконт, как бы он не выдал нас, — подал голос один из воинов — косоплечий, рябой боспорянин. — Лучше прирезать. И без него теперь обойдемся.

Драконт!

Гикия сокрушенно покачала головой. Значит, Харн и знаменитый пират — одно лицо? И здесь — вся его шайка? Боже, что творится на свете.

— Прирезать? — Харн, он же Драконт, пристально поглядел на Аспатану. — Бросьте, ребята. Он зашел слишком далеко, чтобы нас предать. Или как, а, приятель?

— Не морочьте мне голову! — свирепо оскалился Аспатана. — Кто я — мальчишка? Узел теперь не развяжешь. А если этот рябой красавчик имеет что-нибудь против меня, то я готов с ним потолковать.

И Аспатана встал — приземистый, сутулый, криво выставив страшные руки по бокам могучим, загребающим движением.

— Ну, ну! — крикнул Харн успокаивающе. — Я сам обрублю уши косоплечему дураку. А ты не сердись, приятель, — голос пирата прозвучал заискивающе. — Сядь, выпьем. Эй, вы! А ну, распечатайте кувшин. Праздник у нас сегодня или нет? Прежде чем мы надрызгаемся, выслушайте последние распоряжения.

Херсонеситы перепьются сегодня в честь Диониса, как свиньи, — мы и будем потрошить их, как свиней. Когда они утихомирятся и уснут, — Харн кивнул на потолок, — Аспатана известит нас, мы вылезем отсюда потихоньку и без шума прикончим всю братию.

Здесь собрались виднейшие люди Херсонеса, учтите. Убивайте любого, кто попадется под руку. Но Гикию не трогать — она, как-никак, жена боспорского царевича, черт бы его съел.

Истребим верхушку — народ покорится. Помните — в бухте Символов и Песочной — боевые корабли Асандра. Навалимся со всех сторон. Жечь! Рубить! А ты, Аспатана, когда мы начнем действовать, сразу же пошлешь Кастора и Полидевка к моему братцу Котталу, чтоб и он со своим отрядом приступил к делу. Готовы эти два лоботряса?

— Готовы.

— Ну, наливай. Выпьем за то, чтоб черная стрела Драконта насквозь пробила поганое солнце Херсонеса. Сегодня оно закатилось в последний раз! Завтра ему не взойти.


Гикия очнулась у себя в комнате. Она не помнила, как выбралась из подвала.

— Где ты, Клеариста?

— Здесь, сестрица.

— Давно привела меня сюда?

— Только что, сестрица.

— Боже мой! — Гикия быстро поднялась. — Выйди пока, Клеариста. Мне нужно подумать.

Гикия схватилась за голову. Не сон ли это? Дева, что же теперь делать? Ей захотелось увидеть Ореста. Не медля увидеть Ореста! Заглянуть ему в глаза… понять… разобраться… как он мог? Может, он сам протянет руку, откроется. Ведь еще ничего не потеряно.

За дверью послышались тяжелые, неуверенные шаги.

Вошел сын Раматавы. Он смотрел сквозь Гикию пустыми глазами — не заметил жены, хотя она и стояла перед ним.

— Орест!

В его неживых глазах мелькнула искра сознания. Лицо безобразно исказилось. Сквозь зубы, как у затравленного зверя, вырвался стон. Отчаяние. Безнадежность. И Гикия уловила верным чутьем женщины, глубоко, до конца поняла, сколько страданий причиняют, сколько темного, утробного отвращения внушают Оресту и этот дом, и пир, и вино, и пьяные крики херсонеситов, и сам Херсонес, и весь мир, и она, Гикия.

Женщина отшатнулась.

Орест, покачиваясь, проследовал в темный угол. Безжизненно, с деревянным стуком, растянулся на широкой скамье, застланной козьими шкурами, с головой закутался в мягкую полость. Отвернулся лицом к стене, судорожно всхлипнул, устало, натруженно, плачуще вздохнул и затих.

— Предатель! — с ненавистью прошептала Гикия,

Ей хотелось закричать.

Чтобы поднялся переполох, чтобы сбежались люди, схватили этого мерзавца! Но она тут же одумалась, пересилила, стала успокаивать себя. Как бы не совершить ошибку. Страшную, непоправимую ошибку.

Она заставила себя сесть у темного окна, закрыла глаза. Так вот к чему сводилась затея Асандра! Подготовить в Херсонесе удобное гнездо для наймитов. Совершить в подходящий час переворот в пользу Боспора. Захватить город. Все просто. А сколько было произнесено громких слов! Дружба. Мир. Добрососедские отношения…

Ясно, что Орест в самом начале ничего не знал о заговоре — иначе он с первых же дней держался бы совсем по-другому, старался бы втереться в доверие.

Очевидно, ему открыли тайну в ту бурную ночь, когда на дачу Ламаха явился негодяй Харн с двумя спутниками. Гикия вспомнила обрывки подслушанного тогда разговора. Должо быть Ореста долго уговаривали принять участие в перевороте. Пугали. Угрожали. Он не соглашался: «Нет! Нет, сказал я тебе…»

Бедняжка, а она-то думала, что Ореста хотят увезти в Пантикапей.

Да, он не мог пойти на подобную низость.

Ведь Орест — честный человек.

Почему же тогда наймиты Асандра проникли в Херсонес, а херсонеситы ничего не знают? Как «честный человек» мог с этим примириться?

О! Он просто устранился от событий. Усталость. Равнодушие. Пусть люди делают, что хотят, лишь бы его оставили в покое. Ведь он — ничей. И его оставили в покое, да, зато поставили под угрозу жизни сотен и тысяч мужчин, женщин, детей, вся вина которых лишь в том, что они не желают подчиниться чужой власти и стремятся жить так, как им нравится.

Жалкий червь! Он возомнил себя стоящим над человеческой борьбой? Но разве, кроме двух враждебных станов, есть еще и третий, в сторонке, где можно отсидеться, пока другие сражаются? Нет. Любой человек на земле — хочет он, или не хочет — принадлежит той или иной стороне. Равнодушие… Видеть, как шайка бессердечных пиратов, псообразных существ, для которых ничто не свято, готовится пролить человеческую кровь… видеть и равнодушно молчать — не значит ли способствовать преступлению? Да, равнодушие — тоже преступление.

Он не виноват, что он такой; что так получилось — виновата жизнь?

Но ведь человек — не деревянная кукла в руках бродячего скомороха, которую дергают за ниточки так и эдак! Да, человек зависит от обстоятельств, но ведь и обстоятельства зависят от людей. У человека — сердце, мозг, совесть и добрый пример лучших людей. Он и должен противопоставить их неверным обстоятельствам. Не набрался мужества — пеняй на себя. Орест — соучастник преступления и подлежит уничтожению. Выпил вино — выпей и дрожжи, так говорит народная мудрость.

Харн и Орест. Казалось бы — что между ними общего? Но если разобраться глубже, они — листья с одной ветви, так же, как Аспатана и даже покойный Дион. Пусть все это — разные люди, но главная черта у них одна; они отделяют себя от других, самое важное для них — они сами, свое. Вот почему в трудный час, когда решается судьба целой страны, судьба тысяч людей, Орест, хотел он этого или нет, оказался на стороне Харна.

Преступник… Но ведь он — муж Гикии! Подлежит уничтожению… Боже! Уничтожить человека, которому принадлежала столько ночей. С которым лежала в одной постели, плакала при судорожных порывах горячего тела… Ведь он — муж! Муж — изумительное слово. Никто на свете так не близок женщине, как муж. Ему известны секреты, которые женщина не открывает даже матери. Все доверено ему — красота, изъяны, явное и тайное.

Предать человека, который растворился в тебе, в котором растворилась ты — не преступление ли это тоже?

Все равно, что самой, в постыдной наготе, предстать перед жадно глазеющей толпой.

Боже, боже! Бедный Орест… Что делать? Время идет. В доме затихают крики пирующих. И тут Гикия вспомнила старинную примету: женщина, если она родилась, да вдобавок еще вышла замуж шестого числа второй декады месяца, всю жизнь будет несчастной. Неужели все наперед предопределено черной судьбой и нет смысла бороться с нею?

Время идет.


Триера грузно покачивалась на холодных волнах Песочной бухты.

Глашатай Поликрат стоял на палубе, уцепившись за мачту со спущенным парусом, и зябко кутался в теплый плащ. Напрягая глаза, он глядел в ночь, на темные массивы херсонесских стен, за которыми один за другим гасли в домах огни. Где же условный знак?

Солдаты боспоряне сидели тесной кучей под навесом, ждали приказа выгружаться. Гребцы бесшумно двигали веслами, чтобы триеру не прибило прежде времени к берегу. Позади чернели огромные расплывчатые пятна — то качались на воде два других корабля, набитые воинами, как борти пчелами. Как только единомышленники Асандра откроют ближайшие из городских ворот, рои этих свирепых пчел, яростно гудя, вылетят из ульев-кораблей и обнажат стальные жала.

Поликрат продрог и спустился вниз.

Асандр сидел у стола, крепко сцепив зубы, и напряженно глядел в одну точку. Заметив глашатая, слезавшего по ступеням лестницы внутрь судна, царь оживился, бросил на него требовательный взгляд. Поликрат отрицательно покачал головой. Асандр досадливо поморщился, причмокнул и сплюнул.

— Должны бы уже, — проскрипел царь недовольно. — Ох, как надоела эта проклятая качка! У меня колени дрожат. Мутит.

Он пожевал старческими губами, опять причмокнул и поманил Поликрата толстым указательным пальцем.

— Смотри, чтоб солдаты, как выгрузятся, не шумели, не зажигали огня. Надо подойти к воротам незаметно. А то поднимется переполох. Когда уже войдете в город, тогда кричи во все горло: «Боспоряне! Вперед, за царя и Пантикапей!» Чтобы побольше страху нагнать. Внезапность — великое дело. Понял, Златоцвет?

Поликрат молча наклонил голову.

— А Протоген — высадился он в бухте Символов?

— Да. — Глашатай полез обратно на мокрую палубу.

«Заговаривается, — подумал он с неприязнью. — Сто раз повторяет то же самое. Правду говорят: вторично дети старики».

Оставшись один, царь подпер ладонью подбородок и задумался.

— Кого посадить архонтом в Херсонесе? — в который уже раз спрашивал он себя. — Ореста? Глуп, верней — слишком умен, не от мира сего. Драконта? Нельзя — рано или поздно изменит. Хоть бы ему шею свернули херсонеситы сегодня в стычке. Не догадаются — сам постараюсь. Только когда все уладится, конечно. Опасный друг. Боже! Чем кончится эта ночь?

Он вопрошающе уставился на бледный светильник.

Жаль, что маленький светильник не мог озарить слабыми лучами тьму грядущего и поведать о том, что в ней прояснилось. Он рассказал бы изумленному Асандру, что не пройдет и десяти дней, как его власть в Боспоре кончится навсегда.

Там, за Феодосией, уже стояли во главе большого войска Скрибоний и Динамия.

Разве мог старик предположить, что едва он вернется из-под Херсонеса в Феодосию и, узнав о мятеже боспорян, выступит против них, как солдаты пригретого им Протогена, увидев, на чьей стороне перевес, бросят Асандра одного и перейдут под руку Скрибония? И даже верный Поликрат сбежит к хилиарху? Старик только рассмеялся бы, если бы ему, богатейшему человеку в Тавриде, сказали, что всего через несколько суток он лишится всех сокровищ, а затем умрет с голоду.

Но так оно и случилось.

…В ту ночь на холмах за Феодосией пылали большие костры. Отряды скифов, маитов, ремесленников, крестьян, рабов — все те, кто по зову Скрибония поднялся, наконец, против ненавистной Асандровой власти — грелись у костров, набираясь пылу для решительного сражения.

Скрибоний — новый, хотя еще не объявленный монарх Боспора, нежился в теплом шатре с царицей Динамией. Он был доволен. Желанное — в руках!

Скрибоний смело глядел в лучезарную даль будущего, и ни одна тревожная мысль не омрачала его радости.

Триеры Асандра выступили к Херсонесу тайно; был пущен слух, будто царь двинулся к Танаису приструнить сарматские полчища.

Но Скрибоний узнал об истинной цели похода через подкупленных во дворце людей. И его не обманул хитрым ход Асандра, который днем и впрямь отплыл под звуки флейт на север. Верные Скрибонию рыбаки проследили, что царь ночью вернулся, бесшумно проскользнул в проливе мимо Пантикапея и взял направление на юго-запад, к Херсонесу.

В Танаис же, чтобы отвлечь внимание любопытных, пошла по Меотийскому озеру только одна галера.

Поначалу Скрибоний хотел предупредить херсонеситов, чтобы они были наготове. Но Динамия воспротивилась:

— Сделаешь глупость! Если херсонеситы своевременно примут меры к отражению нападения, царь вернется домой с хорошо сохранившимся, озлобленным неудачей войском, которое будет радо по его приказу сорвать зло на нас с тобой. Пусть лучше передерутся у стен Херсонеса, устанут, ослабнут — с той и другой стороны погибнет много людей, — тогда мы раздавим и тех, и других. И Асандра опрокинем, и Херсонес заодно приберем к рукам.

— О божественная женщина! — восхитился Скрибоний. — Ты мудра, как Афина Паллада.

…У одного из костров сидел некто по имени Сфэр — винодел из Тиритаки, рыбак, кузнец, человек, потерявший по злой воле Асандра дом и семью. Он молча наблюдал за длинными языками пламени, с треском пожирающими кривые сучья степных кустарников. Сфэр вспоминал о Тиритаке, о своих бесследно пропавших детишках.

Мимо костра, возле которого разместился Сфэр, к шатру Скрибония прошла толпа сияющих, оживленных, весело гогочущих эвпатридов.

Слуги тащили за ними кувшины, узлы, корзины. Будет пир. И Сфэр узнал в толпе «благородных отцов» архонта Ламприска — да, того самого, что когда-то ограбил Сфэра, взял его землю себе, а жену и дочерей продал а рабство.

И Сфэр горько заплакал — первый раз с тех пор, как бежал из Тиритаки. Он плакал долго, но жаркий костер высушил слезы. И Сфэр проворчал зловеще:

— Вот оно как… Ламприску не худо жилось при Асандре. Пришел Скрибоний — Ламприск опять в почете. Ну, что же…

Разве мог предвидеть новоявленный царь, что пройдет немного времени, и этот самый Сфэр, убедившись, что очередной правитель — такой же ловкий обманщик, как и прежние, если не хуже, а Мессия, обещанный иудеями, все еще медлит снизойти на землю, проберется в одну бурную ночь с друзьями в Белый дворец и зарежет Скрибония, точно овцу?

Ведь новый царь ничего не знал о клятве Сфэра.

Не подозревала и Динамия, что второй супруг — не последний, и ей еще предстоит выйти замуж за понтийского царя Полемона, который захватит престол Боспора после Скрибония — захватит, чтобы в свою очередь свалиться с него с раздробленной головой.

Смутный век. Ложь. Кровь. Огонь. Борьба за власть. Но напрасны все потуги. Бесполезны усилия спасти дряхлый, прогнивший, забрызганный грязью мир. На смену старому могучей поступью шло молодое, новое.


— Хозяйка, очнись!

Гикия подняла голову и вскрикнула. Перед нею стоял привратник Аспатана.

Неужели… неужели уже началось?

Она опоздала.

— Слушай и не перебивай, хозяйка. Здесь, в старом подвале, спряталась шайка Драконта. — Аспатана ткнул пальцем вниз. — Их пятьдесят человек. Они хотят сегодня ночью убить Ламаха, истребить членов Совета и открыть ворота боспорянам. — Аспатана кивнул в сторону. — Внутри города Харну поможет Коттал. — Аспатана повел рукой вокруг. — Если ты хочешь спасти Херсонес, торопись.

Аспатана резко повернулся и двинулся к выходу.

— Стой! — крикнула Гикия. Быстро, чеканя шаги, она подошла к привратнику, схватила за плечо. — Кто впустил пиратов?

Аспатана посмотрел на женщину в упор:

— Я.

— Зачем?

— Драконт дал много денег. Твой отец обидел меня. Я хотел отомстить.

— Почему же ты решил выдать Драконта?

Аспатана побледнел, закусил губу, отвел глаза, медленно опустил голову, заговорил хрипло и отрывисто:

— Все бьют раба. Проклинают. Гонят прочь. Скажут в год раз доброе слово — лишь для того, чтоб лучше работал. Приласкают — чтоб верно служил. Захотят отпустить на волю — сначала прикинут, выгодно ли, сдерут тройной выкуп. Для всех раб — скот. Раб — собака. Раб — товар. И только ты… освободила меня… потому, что я — человек.

Привратник исчез.

Поступок Аспатаны вывел Гикию из оцепенения, послужил толчком к действию. Значит, все это — очень серьезно, опасно для Херсонеса, если даже вчерашний невольник, у которого немало оснований люто ненавидеть херсонеситов, спохватился в последний миг, решил не допустить гнусного преступления против людей. Почему же она медлит?

Гикия рванулась к выходу — и остановилась так резко, что едва удержалась на ногах. Орест!

Но тут перед глазами женщины возник Херсонес — поднялся со всеми стенами, башнями, гаванями, площадями, улицами, храмами, рынками, домами. И с людьми — молодыми, старыми, бедными, более зажиточными, здоровыми, больными, добродушными, замкнутыми. Пахари, моряки, пастухи, рыбаки, мелкие торговцы, ремесленники, рабы. Красильщик Анаксагор с дочерью Горго. Кузнец Ксанф. Гончар Психарион. Менандр, мастер по выделке щитов… Она увидела смеющиеся и грустные глаза тысяч людей, увидела тысячи детских румянцев и тысячи старческих морщин.

Это — народ, мудрый труженик, вечный искатель, простой в своих повседневных делах и сурово-прекрасный в своей простоте.

Темный, неграмотный бедняк, верящий в жизнь, благородней ученого мудреца, проповедующего смерть.

Не в грозных указах царей, не в тяжелых свитках папируса, исписанных тонкими пальцами какого-нибудь мудреца, не в колчанах жестоких воителей — в мозолистых, грязных от работы, сильных руках бесхитростных, грубоватых, здоровых, добрых, а когда надо — и беспощадных людей судьба мира, завтра человечества.

И что значит перед лицом народа-исполина какой-то жалкий, сбившийся с пути человек по имени Орест?

И что выше — мелкое горе какой-то несчастной женщины по имени Гикия или спокойствие и радость тысяч сердец?

Гикия представила себе, что случится в эту ночь, если она не поднимет тревогу. Внезапный удар в мирной тишине… Кровь на порогах домов. Разбитые головы детей. Огонь, красный отблеск пожара на волнах, крики, резня, стоны, грабеж, погоня, стук мечей, ужас, позор и назавтра торжество мерзкого ростовщика Коттала.

Женщина сделала несколько шагов к ложу Ореста.

Рухнула на колени, припала губами к ногам боспорянина. Орест не шевелился. Может быть, он умер.

— Не сердись, родной, — прошептала она чуть слышно. — Я не могу променять тысячу жизней на одну. Прощай, я никогда не забуду тебя. Прости, супруг мой. Умри, мой враг…

Ей с поразительной ясностью вспомнились стихи из Эврипидовой «Ифигении в Авлиде», которую они смотрели когда-то вместе:

Я так решил: Эллада мне велит
Тебя убить… ей смерть твоя угодна,
Хочу ли я иль нет, ей все равно:
О, мы с тобою ничто перед Элладой;
Но если кровь, вся наша кровь, дитя,
Нужна ее свободе, чтобы варвар
В ней не царил и не бесчестил жен,
Атрид и дочь Атрида не откажут…
Она поднялась, строгая и прямая, накинула на плечи темное покрывало и, твердо ступая по холодным, как могильные плиты, камням пола, бесшумно вышла в ночь.


Пираты истомились от ожидания, но Аспатана не показывался.

Драконт потерял терпение.

— Провались я в тартар, если хоть беса понимаю, — с тревогой проворчал разбойник, прислушиваясь к разлитой вокруг тишине. — Эй, Клеомен! Тебе не кажется, что нам пора уже вылезать из этой дыры?

— Да, Драконт. Чует мое сердце — время уже за полночь.

— А ты как думаешь, Лисандр?

— Пожалуй, Клеомен прав. Или… кто тут разберется? Сидишь в яме, ни земли, ни неба не видишь. Может, еще рано. Аспатана дал бы знать.

— Должно быть, рано, — угрюмо согласился Драконт,

Пираты замолчали. Но тишина действовала угнетающе, разбойников охватил страх.

— Вот что, Клеомен, — опять подал голос Драконт. — Не зря говорят: молись Афине, но и рукой двигай. Выползи на конюшню, осторожно, как мышь, юркни во двор. Посмотри, что там делается. Остерегайся собак.

Пират нырнул через черную пустоту входа в другую часть подвала, примыкающую к скотному двору.

— А ну, молодцы, поднимайтесь, — мрачно приказал вожак. — Пора браться за дело.

— Но ведь Аспатана… — возразил было Лисандр, но Драконт гневно перебил товарища:

— Э, будь он проклят! Может, Аспатана не появится до самого утра? Кто знает, какая беда с ним приключилась. Напился. Схвачен. Или отослали куда-нибудь. Всякое бывает.

— Тогда бы Кастор и Полидевк…

— Нет, тут пахнет чем-то скверным. Пошевеливайтесь!

— А как Коттал узнает, что мы начали, если те двое…

— Как-нибудь узнает! — свирепо зашипел Драконт. — По шуму догадается. Делай свое дело, болван!

Пираты сбросили плащи, потуже затянули пояса, приладили к левой руке щиты, попробовали, хорошо ли выходят мечи из ножен, опустили забрала шлемов.

И тут появился растерянный Клеомен.

— Что такое? — встрепенулся Драконт.

— Х-хода… н-нет, — ответил Клеомен, заикаясь.

— Как нет? — испуганно прошептал Драконт. — Куда он девался!

— З-завален!

У пиратов волосы зашевелились от ужаса. Тайник открыт! Драконт трясущейся рукой отер сразу выступивший на лбу липкий пот, спросил пересохшими губами:

— Ты… хорошо проверил? Может, Аспатана чуть привалил камень, чтобы кто-нибудь случайно не забрел сюда?

— Нет, целая глыба, не своротить. Но это не все. — Клеомен, внезапно ослабев, прислонился к стене. — Слушайте.

Пираты стихли.

Наверху нарастал шум — не пьяный, беспорядочный гвалт и визг праздничных шествий и плясок, а сдержанный гул воинских отрядов, готовых к битве. До слуха морских бродяг донеслись звуки отрывистых команд, топот множества ног, обутых в тяжелые солдатские башмаки, стук щитов и звон мечей.

— Вокруг дома полно народу, — просипел Клеомен. — Попались!

— А-а, прроклятье! — зарычал Драконт. — Нас предали, дети мои. Это сделал Аспатана!

Он одним прыжком выскочил на середину помещения.

— Друзья, мы в ловушке! Сюда херсонеситы не посмеют сунуться… — Драконт покосился на темный ход и дико оскалился, — но способ выкурить нас они найдут. Пробьемся через потолок! — Драконт сунул кулак вверх. — Ликон, рябой Фиамид, проверьте, насколько он прочен. Только бы вырваться из этой дыры, а там — ыхх! — Главарь вцепился в рукоять меча и заскрежетал зубами.

И вдруг они услышали сквозь какую-то невидимую для них отдушину приглушенный голос Аспатаны:

— Харн! Сдавайся, иначе — смерть.

— Сдаться?! — взвыл Драконт. — Я тебе сдамся, предатель, нож тебе в глотку, сарматская вонючка! Дай только выбраться отсюда… Как потолок, Фиамид?

— Прочный. Не доски — отесанные бревна. Не разломать.

— Разломаем! Веселей, братья! Мы еще выйдем с вами в родное море. Видите этот столб? А ну, навались! Он послужит нам вместо тарана.

Пираты поднатужились, опрокинули прямой и толстый дубовый столб, подпиравший балку.

— Двадцать человек ко мне! — распоряжался Драконт, раскрасневшийся от возбуждения. — Несите к стене всякий хлам — солому, пифосы, тюки. Стройте откос, вроде лестницы. Что там за горшок, Диоклид? Нефть? Тащи сюда, пригодится! Разожги хороший факел, да поживей. Вон пакля. Остальным — о путать таран веревками, вот они, свисают с балок. Волоките таран по откосу!

Моряки, задыхаясь от спешки, волнения и страха, быстро и точно выполняли приказания вожака.

— Ойе-е-е… — протяжно скомандовал Драконт. Пираты, разместившись на откосе двойной цепью, попарно, плечо к плечу, откачнули таран вниз. — Раз!!!

Таран грузно нырнул косо вверх, в потолок обрушился сокрушительный удар.

— Ойе — раз! Ойе — два! — выкрикивал Драконт, и мощные удары все чаще и круче долбили перекрытие. — Ойе-е! — завопил Драконт, когда сверху затрещало и на пиратов посыпались щепки. — Бей!!

…Трах!!! Середина потолка разлетелась вдребезги. Послышались испуганные голоса херсонеситов.

— Нефть! — завизжал Драконт.

Вспыхнула в горшке темная жидкость. Тяжелый сосуд, разбрызгивая огненные струи, стремительно промелькнул над головой Драконта и нырнул в отверстие. До пиратов донесся чей-то душераздирающий крик.

— Ха-ха-ха! — заревел Драконт злорадно. — Что, жарко? Вперед, молодцы!

Прикрывшись щитом и стиснув меч, он ринулся по откосу.

Как выходцы из тартара, как магма из вулкана, бешеным потоком вырвались пираты из подвала, и дом Ламаха огласился утробными воплями и стонами избиваемых людей.

Первым им подвернулся Аспатана. Пираты кинулись на бывшего раба, словно волчья стая на буйвола. Как ни сопротивлялся могучий привратник, его в три мгновенья зарубили, растерзали, разнесли на куски.

По комнатам и двору катился устрашающий визг:

— Стрела и солнце!


— Сжечь! — сказала Гикия. — Сжечь всех, никого не выпускать!

Рядом с нею стояли Ламах, Клеариста, мачеха, братья. Тут же извивались на земле крепко связанные Коттал, Кастор и Полидевк.

По всему городу сверкали гирлянды огней. Они кружились в темноте, как рои светляков. Казалось, звезды упали на город и мечутся, заплутавшись в тесных переулках.

С улиц и площадей доносился гул — не праздничный шум радостных толп, как днем, а тревожный грохот ночного сражения. Крики гнева, ярости и страха раздавались внизу, в гавани, и на башнях цитадели, и у западной стены города, недалеко от того места, где стоял Ламахов дом.

Херсонеситы, спустив на воду десяток галер, обошли мыс с севера, внезапно напали на триеры боспорян, одну потопили, оставшиеся обратили в бегство.

Другой отряд устроил засаду на южных подступах к городу и неожиданным ударом опрокинул и рассеял в темноте солдат Протогена, торопливо двигавшихся со стороны бухты Символов.

Зиф и Ксанф во главе народного ополчения добивали в темных переулках и домах последних приверженцев Коттала.

Но решающая схватка произошла у жилища первого архонта.

Пираты, пробив дорогу наверх, захватили дом, но, к их удивлению, он был пуст.

Опьяненные первой удачей, они рыскали по комнатам и хранилищам, точно степные хищники в овчарне, но ничего путного им добыть не пришлось. Самое ценное исчезло до того, как разбойники вырвались из подвала. Только и успел Драконт, что убить несколько задержавшихся во дворе херсонеситов.

Дом пылал.

Опасно выпустить на свободу Драконта и его сподвижников — они вернутся, чтобы отомстить.

Гикия велела обложить усадьбу связками хвороста, сена, облить нефтью и поджечь. Так будет верней. Вдобавок к этому присоединился пожар, вспыхнувший внутри дома от горшка с горючей жидкостью.

Шайка очутилась в огненном кольце.

— К воротам! — закричал Драконт. — Поднимем катаракту, пробьемся сквозь стадо трусливых баранов, а там — пусть ловят нас, если догонят!

Шайка ринулась к воротам, но поднять решетку пиратам не удалось — десятки стрел и метательных копий ударили разбойникам в лоб сквозь железные прутья.

— Бейте их! — исступленно кричала Гикия, размахивая пикой.

Пираты бросились к скотному двору. Они лезли на стены и крыши, прятались за углами, прыгали в цистерну с водой, карабкались по колоннам, но всюду их настигало пламя и сверкающие, как пламя, стрелы, копья и мечи. Шайка редела на глазах.

Наконец их осталось трое — Драконт, Лисандр и косоплечий Фиамид,

Они вновь побежали к воротам.

Лисандр схватился за живот, пробитый длинной скифской стрелой шерстобита Дато, споткнулся и ткнулся головой в землю.

Фиамид, пораженный прямо в лицо копьем, брошенным рукой тавра Кунхаса, опрокинулся навзничь.

Драконт вцепился в прутья катаракты и завопил от ярости.

— Не стреляйте, это Харн! — предупреждающе крикнула Гикия.

Херсонеситы опустили копья и луки.

Наступила тишина, если не считать гула пламени да грохота обрушивавшихся балок.

Харн перестал трясти решетку и впился сумасшедшими глазами в лица херсонеситов.

Отблески пламени ложились на них алыми пятнами, и в мутнеющем сознании пирата мелькнула жуткая мысль: неужели все люди, которых он зарезал за свою не слишком долгую жизнь, явились сюда, истекая кровью, чтобы судить его за преступления?

Он передернулся от страха.

Сзади и с боков к пирату подбирался бушующий огонь. Тлеющая одежда обжигала спину. Трещали всклокоченные волосы. Харн задыхался, горячий воздух раздирал ему больные легкие. На губах пузырилась кровавая пена. Ноги подгибались от слабости.

— Конец! — прохрипел Харн, чувствуя за плечами дыхание смерти.

Странно — оно вовсе не отдавало ледяным холодом, как принято думать. Оно палило, испепеляло, и Харн корчился в огне, как скорпион. Солнце Херсонеса сожгло черную стрелу пирата. Конец!

Это было так несовместимо со свежим ветром, что задорно веял сейчас где-то в горах, с шипучим плеском соленых волн, которые он совсем недавно бороздил в ладье с шайкой близких сердцу друзей, столь не вязалось с прежними думами и намерениями, что Харн, преисполнившись ужаса перед неотвратимым, запрокинул голову и завыл — протяжно и глухо, точно одинокий волк.

Он надсадно оборвал вопль души, упал на колени, просунул обожженные руки меж прутьев катаракты:

— Спасите! Братья, сестры, пощадите меня.

Толпа не шелохнулась.

— Спасите!! — надрывно застонал Харн, брызгая кровавой слюной. — Я достаточно наказан. Простите меня.

Толпа зловеще молчала.

— А-а, будьте вы пррокляты! — зарычал Харн, роняя голову.

И тогда в толпе прозвенел, словно крик буревестника над волнами, гневный женский голос:

— Смерть тебе, убийца!

Ревущее пламя настигало. Харн наскреб остатки сил. поднялся, отступил назад, разбежался и ударил дымящимся телом о железную решетку.

Огненный вихрь легко подхватил изгоя и жадно пожрал на глазах у толпы, дышащей местью.

В пламенеющем мозгу пирата обозначилось в последний миг с ледяной холодностью и четкостью: вся эта затея была заранее обречена на провал.

Не трудно зарезать Ламаха.

Можно истребить двух, трех, сто Ламахов.

Но разве уничтожишь народ? Народ, который жив не Ламахом, а самим собой, который, потеряв одного вождя, способен тут же выдвинуть двух, грех, сто вождей?

— Боже, какую страшную ошибку я совершил… — это было последней мыслью Харна.


К утру на месте, где еще вчера возвышался дом Ламаха, осталась груда пылающих развалин. Утих ветер. Дождь, поливший к рассвету, прекратился. Из-за туч выглянуло веселое солнце.

Ламах тронул Гикию за плечо.

— Что? — спросила женщина, как бы очнувшись от глубокого сна.

— Я хотел сказать — напрасно Асандр… и всякий другой… видишь, что из этого получилось. Мир лучше вражды. Когда они… поймут? Уйдем отсюда.

Гикия мягко отстранила старика, повернулась и медленно пошла по улице, опустив голову, прикрытую черным покрывалом — скорбная, точно Калипсо, что встречает души умерших у входа в царство Аида.

За нею двигались люди: матросы, виноградари, земледельцы, рыболовы, гончары — народ Херсонеса, ради которого она решилась на великую жертву.

Она не видела их. Она не слышала их. Гикия шла вперед, и густое скопище молчаливых мужчин и женщин шествовало за нею в полной тишине. Она не знала, куда идет, но шла уверенно и прямо.

Наконец сна остановилась.

И остановились херсонеситы. Как раз там, где им надлежало быть в трудный час. Остановились по единодушному сердечному побуждению людей, привыкших решать все сообща, видевших здесь убежище, опору в тяжелый день. Тут, все вместе, они заново ощущали свою силу, приобретали ясность мысли.

Люди плотной стеной окружили стройный обелиск, возле которого стояла Гикия.

У нее кружилась голова. Стараясь не упасть, Гикия припала к мрамору, обняла камень, как брата.

Он был холоден, как лед, пальцы стыли от прикосновения к нему, но сердце — сердце зато согревалось.

Белый обелиск с присягой прочно высился на месте. От него веяло на херсонеситку спокойствием силы и мудрости. Она открыла глаза и увидела строгий чекан слов, высеченных на мраморе: «И пусть ни земля, ни море не приносят мне плодов, пусть женщины не разрешатся от бремени благополучно…»

Сириск, земледелец из Керкинитиды, отец покойного Диона, медленно приблизился к дочери Ламаха, склонился низко, как перед богиней, поцеловал край одежды и отступил.

В памяти женщины промелькнули видения ночи, но Гикия была уже спокойна.

Долой промозглую тьму, прочь студеный, безжизненный свет луны — пусть поклоняются матери Селене никчемные, слабые создания, что ищут тихих радостей и боятся жгучего солнца, грохота грома и полыхания молний.

Приметы лгут — она счастлива.

Ночь прошла. Жуткий сон улетучился. Солнце опять сияет над землей. Земля и море дают человеку плоды. Жизнь продолжается.

Душа женщины отмякла. Гикия заплакала, припав щекой к холодному камню, и горячие слезы потекли по скупым словам присяги, высеченным на обелиске. Кровью сердца, горькой вдовьей слезой щедро оросила она священный камень, чтоб он жил вечно.

И народ при виде этих слез закричал в один голос:

— Свобода!..

В нем было все, в одном коротком слове, — жизнь, труд, хлеб, семья, дом, любовь, дружба, ненависть, светлые надежды, тяжкие разочарования — все, чем жив и богат человек… Да, жизнь продолжается! Гикия подняла голову и долгим-долгим взглядом обвела лица окружающих. В глазах женщины не было смерти. Солнце высушило слезы. Она ясно улыбнулась.

Смеющиеся и плачущие от радости люди запели гимн в честь Гелия — животворящего солнца. Гикия стояла возле обелиска и слушала песню.

Улыбка не сходила с алых губ.

Черное покрывало спало с головы, и ветер моря ласково теребил пряди нежных серебряных, поседевших за одну ночь волос.

Ильясов Явдат Пятнистая смерть


Сыну моему Джангару

СКАЗАНИЕ ПЕРВОЕ. ЧЕЛОВЕК И ЗВЕРЬ
Человек торопил коня. Скорей! В зарослях тростника упруго взвился, полетел, закружился над грязью болот унылый протяжный крик.

Диковинное сочетание утробно-глухих и режуще-острых звуков походило вначале на отчаянный вопль заблудившейся женщины. Но затем во вкрадчивых переливах неведомого голоса, все жестче пробиваясь сквозь надрывный плач, заструилась откровенная злоба. Путник содрогнулся от страха.

О Анахита! Откуда тут взяться женщине? Наверное то клич матерого шакала. Или в глубине поймы взвыл от звериной тоски одноглазый дух, хозяин сумрачных дебрей? Говорят, он хром и горбат. Шерсть у него - как тина, лапы скрючены, хвост космат, зубы крепче звенящей меди.

Человек торопил коня. Он хотел жить. Из последних сил, как при конечном заходе на скачках, мчался конь по мокрой кабаньей тропе.

Впереди показался черный вяз - дряхлый, уродливый, с корою в извилистых бороздах весь изломанный, нелепо свернутый набок. Ураганы согнули стан старика, выкрутили за спину узловатые руки в лохматых рукавах из грубой листвы.

Хвала богине - вот и Многочтимый страж, охранитель заблудившихся.

Человек торопил коня... Эй, берегись! Что, если беда, которую ты избежал тук удачно в гуще мглистых, таинственных чащ, с зловещей терпеливостью ждет свою жертву здесь, у самого конца опасного пути?

Всадник подъехал к вязу и беспечно опустил копье.

Он оторвал от хитона крупный лоскут, четко произнес заклинание и привязал голубую тряпку к шершавому суку - скромный дар духу священного дерева, защитившему путника от пахучих трясин, от смрадных луж, от нечисти болотной.

...Над головою всадника послышался тихий шорох.

Он быстро вскинул глаза, но успел разглядеть лишь странный узор на чьей-то мохнатой одежде. Удар булавы, завернутой в мех, раскроил ему череп надвое. Глубоко, до трепещущего сердца, разодрали грудь кривые шипы.

Черный конь ласточкой метнулся по тропе, унося на боку алый рубец, а человек, обливаясь кровью, остался лежать у черного вяза.

Человека настигла Пятнистая смерть.

Утро. Воздух ясен, сух и прозрачен. На лобастых пригорках, открытых солнцу, греются сердитые эльфы и смирные черепахи. Слава Митре - славная погода! Эй, коня!

Вождь кочевых станов на старом кургане молится богу света.

Он глядит на восток. Пустыня. Мертвой зыбью, гряда за грядой, круто вздыблены волны песчаного моря. Барханы сейчас темно-сини от теней только гребни блестят тысячами золотых полумесяцев, повернутых рогами вниз.

Вождь глядит на запад. Подобно зубчатой стене, нагроможденной из глыб нефрита - камня черного, с чистой прозеленью, тянется близко чангала полосатых зверей прибежище, сизокрылых птиц обиталище.

Позади неприступного вала топких зарослей, скрытая растрепанными верхушками тополей, течет-бурлит река. Над спутанной гривой чангалы сияет влажный отсвет потока, сквозь толщу цепко переплетенных ветвей доносится шум беснующейся воды.

Вождь глядит на север. Между чангалой и пустыней, как рубеж меж двух царств - излишне буйной жизни и полного оскудения, - пролег извилистой полосой душистый луг. На пастбищах, узорчатых, точно шкура болотной змеи, на полянах, где можно упасть, опьянев от горячего запаха мальвы и дикого клевера, наращивает после зимнего бескормья мясо на кости, нагуливает жир изголодавшийся скот.

У саков много коней - высоких, суховатых и стройных, как сами саки, быстрых, как падающая звезда, и выносливых, как сердце поэта, - коней белых, буланых, вороных, гнедых, игреневых, караковых, каурых, мухортых, пегих, подвласых, саврасых, сивых, соловых, чагравых, чалых и чубарых.

С приходом весны, горячащей кровь людей и животных, в пору цветения розоватых кистей тамариска, пастухи делят табун на косяки из отборных кобылиц. Из тех, которых не продают, не дарят, не режут, не доят, не берут под чепрак для езды: их дело рожать жеребят, здоровых и крепких. Во главе косяка из тридцати или сорока добрых маток ставят жеребца - красивого, могучего, породистого. Молодняк до четырех лет, кроме сосунков, пасущихся с матками, содержат в стороне от взрослых лошадей.

Табун. Многоединый, тысячегривый, тысячекопытный зверь. Он свиреп. Он опасен. Он страшен, как землетрясение, снежный буран, степной пожар, ибо сила его так же тупа, слепа, неразумна, как мощь стихийного бедствия.

Человек не только опекает, стережет и бережет четвероногих дикарей. Он борется с ними. Борется яростно и напряженно, порой до изнурения. И усталость, и боль, и брань...

- Горе! Горе моей голове.

У кургана крутится на сером коне ладно сбитый юнец с буйно, до плеч разросшимися кудрями. Гладкое лицо - сухо, точно глина, раскаленная солнцем. Но всадник беспрестанно отирается ладонью - отирается судорожно, упрямо, будто струи едкого пота заливают ему смуглый лоб.

Зрачки нежных, как у молодого барана, светло-карих глаз так широко раздались от испуга, сто кажется - в них сейчас заглянула ядовитая гюрза.

Это Спаргапа, сын вождя.

Молча скачут бок о бок отец и сын. Видит Белый отец - и впрямь на лугу неблагополучно: нет, чтоб разъезжать по краю зарослей, охранять скот - спешенные пастухи, сбившись в кучу, сокрушенно разводят руками, приседают, горестно хлопают ладонями о бедра.

- Ну?

Табунщики расступаются.

Перед Белым отцом - черный конь под рваной попоной. Вороной, весь в хлопьях мыла, стоит, бессильно опустив голову, у куста ивы, обглоданной козами. Ноги скакуна мелко трясутся, с отвисших губ сочится пена.

Из длинной царапины, пересекшей бок наискось, на малахитовую траву часто-часто капает кровь.

- Конь Наутара. - Это сказал Хугава, худощавый пастух лет тридцати в хвостатой лисьей шапке. - На рассвете косяк молодых затерялся в чангале. Жеребята ушли недалеко. Вернули всех, не пропал ни один. Выехали на луг, смотрим - Наутара нет. Искали, кричали - не откликается. Конь прибежал, а сам где?

Хугава покосился на чащу. Помолчав, облизал иссохшие губы, повторил сипло, задыхаясь:

- Конь... прибежал, а сам где?

Тишина. Лишь скорбь, точно мышь, спасающаяся в ночной темноте от совы, промелькнула в потухших глазах.

Старику помогли слезть.

Он без спеха подступил к злосчастному коню Наутара, прищурился, осмотрел рану. Послышался дрожащий голос Хугавы:

- На сук нарвался?

Белый отец задумчиво погладил белую бороду. Отрицательно щелкнул языком о зубы. Тогда Хугава спросил почти беззвучно:

- Пятнистая... смерть?

Наутар был другом Хугавы.

Вождь положил коричневую ладонь на потную холку вороного. Тот с трудом поднял голову, тихо с болью заржал, беспомощно ткнулся мокрыми губами в грудь старика.

- Промойте рану молоком кобылицы, залепите листьями ухо-травы. Живот не задет. Поправится. - Белый отец обратился к сыну: - Поедешь со мной...

Вот тебе на!

Не очень-то жаловал-баловал младшего отпрыска старый вождь. "У меня нет своих и чужих сыновей. Все мужчины и женщины - мои дети, все одинаковы для меня". И Спаргапа жил, как все - чуть ли не со дня появления на свет болтался в седле, пас скот, глотал дым полевого костра.

...Словно искры посыпались из глаз Спаргапы - такой радостью загорелся глуповатый взгляд. Уй, как хорошо. Разойдись! Спаргапа чванно задрал красивый тонкий нос,отстранил Хугаву, с важным видом подвел к старейшине лошадь. Ни дать, ни взять - спесивый персидский сатрап, прислуживающий царю.

А отец-то быть может, лишь для того и позвал несмышленого сына домой, чтобы тот выколотил пыль из ветхого войлока... Хугава невесело усмехнулся. Ну и человек! Молодость.

Не торопясь, как всегда, старый вождь возвратился в лагерь.

- Томруз!

Откинут полог полосатого шатра. На лужайку вышла Спаргапова мать женщина молодая, загорелая, с удлиненными очами и большим, резко очерченным ртом.

- Погиб Наутар. Хватит! Сколько терпеть?

Беда беду на хвосте тащит.

Томруз беспокойно посмотрела на Спаргапу. Спаргапа беспокойно посмотрел на Томруз. И оба вместе выжидающе посмотрели на Белого отца. И глаза их отразили, как бронзовые зеркала, волну тревоги, что взметнулась в их любящих сердцах.

- Я хочу, - вождь вынул из ножен прямой нож, провел рукой по желтому клинку из медного сплава, - я хочу встретиться с Пятнистой смертью.

Томруз попятилась к шатру. И вдруг резко вскинула кверху ладонь.

- Черный вестник!

Рука женщины, казалось, дернула, потянула за собой на невидимых шнурах взоры отца и сына - оба дружно подняли к небу вопрошающие глаза.

Высоко над лужайкой, заходя слева от старейшины, делал круг парящий коршун. Смирение. Сник Спаргапа. Нахмурился сакский вождь.

Черный вестник!

Этих коршунов - пропасть в чангале. Они постоянно летают у становища, жадно выискивая пищу, и слева заходят, и справа, но никто не обращает на них внимания, пока в племени мир, пока в палатках тишина. Но стоит случиться несчастью - и коршун уже замечен, и коршун повинен в беде, саков постигшей.

Коршун слева пророчит смерть.

Старый вожак тронул пальцами лезвие, опустил нож.

- Что-ж! Человек не только жизнью своей, но и смертью родному семейству, кровному роду и племени служить обязан. Спаргапа! Собери людей.

Взмах руки - и Белый отец, не глядя, вогнал длинный нож в кожаные ножны.

Юнец, в чьей груди полудетская жалость к отцу боролась, как с огнем вода, с весельем предвкушением схватки в чангале, резво, как жеребчик-трехлеток, сорвался с места.

Томруз сидела на примятой траве, закрыв узкой ладонью бледное лицо.

- Томруз, - тих-тихо позвал старик.

Она повернулась, обняла колени мужа, глянула снизу в его мерцающие глаза слепыми от горя глазами. Искривленный рот женщины издавал неслышный вопль.

- Не убивайся, Томруз, так не надо.

- Сколько у нас молодых, их послал бы.

- Дело молодых - жизнь, смерть - дело старых.

Вождь опустился на корточки. Бережно взял руку жены, приложил к волосатой груди и запел без слов, завыл негромко сквозь косо сцепленные зубы.

Томруз тихо зарыдала.

Высоко над лужайкой, заходя слева от Белого отца, делал новый круг парящий коршун.

Охотники двинулись в гущу зарослей. Чангала угрожающе затаилась. Где-то в ее глубине, в непролазных дебрях, бродила Пятнистая смерть.

Сильная и неутомимая, хитрая и неуловимая, она держала в страхе всю речную пойму. Пятнистая смерть убивала мгновенно. Двадцать пять человеческих шагов - таков был прыжок свирепой хищницы. Уступая в размерах льву и тигру, она вдвое превосходила первого упорством и свирепостью, второго - умом и ловкостью.

Случалось, люди находили пропавших коров застрявшими среди ветвей высоко над землей. Какой вихрь мог подхватить столь тяжелых животных и кинуть на вершину ясеня или черного вяза?

Их втаскивала на дерево Пятнистая смерть.

Пятнистая смерть избегала прямых встреч. Свободно, как бы скользя, пробиралось чудовище сквозь колючий кустарник; вязало, коварно запутывая следы, невероятные узлы и петли, заходило вперед, преследуя добычу, возвращалось и внезапно разило жертву сзади или сбоку.

Она никогда не съедала добычу. Пятнистая смерть питалась кровью - и ради горячей крови задирала десяток животных в день. Ее не могли одолеть ни клыкастый кабан, ни рогатый олень. Она воровала детей, истребляла людей для забавы.

Эту проклятую тварь не удалось изловить до сих пор потому, что одни боялись, другие брались за дело не очень умело, действовали опрометчиво или порознь.

...Задумчив старый вождь. В тяжелый он вышел путь. Но - хорошо на душе... Смерть? Она, как и жизнь - человеческое достояние. Она, как и жизнь, бывает худой и доброй. Надо уметь жить - умереть тоже надо уметь. И гибелью в правой битве человек превосходит смерть.

И потому не слезную песню небытия, а ликующий гимн в честь богини-творца поют охотники, шлепая мерно и звучно, на всю чангалу, правыми ладонями об оголенные левые плечи:

- О Анахита, дающая жизнь, увеличивающая стада! Ты соединяешь мужчину и женщину. Завязываешь плод. Наполняешь молоком материнскую грудь. Венец из ста звезд на мудром челе. Ты высоко опоясана, облачена в одежду из тридцати шкур выдры, в блестящий мех...

Охотники с трудом удерживали собак.

Гончие псы, очутившись в чангале, учуяли близость такого обилия дичи, что у них от нетерпения чесались лапы и щелкали зубы.

Еще не выделив ни одного ясного запаха из той пряной мешанины, что хлынула в их ноздри из мокрых зарослей, еще не взяв ни одного следа, собаки уже бешено рвались в драку. Догонять, хватать! Вперед! А там уже подвернется какая-нибудь живность.

Душный воздух чангалы взбудоражил кровь и Спаргапе. Кровь ударила юноше в голову. Он раскраснелся от возбуждения, как от жары, он улыбался криво и бессмысленно, как пьяный. Если б Спаргапа чуть меньше стеснялся отца, он бы ринулся в чащу проворней любого пса.

- Смотрите! - воскликнул Хугава.

Над кроной черного вяза, неуклюже помахивая крыльями, взлетели отяжелевшие от еды стервятники. Кинулись с тропы в сторону мохнатые желтые существа. В холодной тени, повисшей обрывком ночи под кустами гребенчука и облепихи, вспыхнули зелеными огоньками глаза лукавых шакалов, падких на падаль.

...Куски растерзанного мяса, клочья внутренностей, розовые, дочиста обглоданные кости - вот и все, что осталось от Наутара.

- Бедный Наутар! - Старый вождь сцепил пальцы вытянутых перед собою рук. - Он уподобился нечестивому персу, выброшенному собакам на съедение. Как доберется до загробного мира человек, по частям разбежавшийся в разные стороны в желудках зверей и птиц?

Саки зарыли прах Наутара у самой тропы.

Белый отец гневно сказал священному дереву:

- Ты не защитил Наутара - ты больше не Многочтимый страж. Будь проклят!

И выстрелил в корявый ствол из лука. И все охотники последовали его примеру. И утыканный стрелами черный вяз стал колючим, как дикобраз.

Вождь тягуче протрубил в рог и громко-громко крикнул в чащу:

- Пятнистая смерть! Эй, Пятнистая смерть! Выходи на поединок. Я хочу тебя убить.

Он прислушался - чангала не отвечала.

- Боишься? Хочешь скрыться от нас? Не уйдешь! Много зла ты причинила моему племени, о Пятнистая смерть. Пора взыскать с тебя за все. Кровь за кровь. Я вспорю твое брюхо, Пятнистая смерть!

Молчала чангала... Белый отец дернул за поводок лучшую собаку и двинулся с нею вокруг отвергнутого кумира. Собака, то шумно потягивая парной воздух, то коротко посапывая, чихая и фыркая, расторопно шарила подрагивающим носом в молодой осоке.

Вдруг она рывком прянула назад - и, как будто от этого резкого движения, у нее на загривке дыбом встала шерсть.

Прижав уши и плотно примкнув к ногам хвост, собака зарычала - скорей боязливо, чем грозно: на чистом песке под редкой травой виднелся отпечаток громадной круглой лапы. От следа исходил сладковато-душный, нестерпимый для собак кошачий запах.

- Сюда!

Вождь спустил первую свору. Саки ударили пятками в бока лошадей. Рванулся вперед и Спаргапа, но его настиг грубый окрик отца:

- Хоу (эй)! Куда ты?

Юнец остановился. Удивление и досада. Старик сказал насмешливо:

- Так тебя и ждет Пятнистая смерть, вон там у куста. Ишь, разогнался. Успеешь голову сломать. Не отходи от меня.

Спаргапа, чтоб не заплакать, до самого подбородка втащил губу под верхние зубы, прикусил крепко, медленно отвел увлажнившиеся глаза в сторону. И когда он отводил их, вождь так и потянулся к нему с мучительной любовью и жалостью во взгляде.

Но стоило сыну вновь повернуться к отцу, как тот опять насупился, точно дряхлый ястреб.

- Поехали не торопясь, - проворчал вождь. - Все равно не догнать сегодня Пятнистую смерть.

...Путь хищницы пролегал через плотные завесы ежевичных плетей, усаженных острыми, как щучьи зубы, шипами, сквозь колючие стены дымчато-зеленого лоха, источавшего терпкий аромат желтоватых цветов.

Солнце только на днях вступило в созвездие Овна.

Река не успела разлиться. В глинистых чащах болот, желтая, как свежий мед, стояла гнилая вода, лишь слегка разбавленная влагой недавних скудных дождей.

Хотя деревья, кусты, молодая трава распустились почти в полную силу, они еще не могли закрасить яркой зеленью рыжие пятна прелых трав прошлогодних. Черная издалека, чангала, как всегда в эту пору, была изнутри пестрой, в крапинках, как диковинная птица.

Из тухлой воды, рядом с юными побегами тростника, торчали острые, как дротик, сухие, обломанные стебли тростника отмершего, и не одна собака и лошадь напоролись нынче на них животом или грудью.

- Ку-хак!.. - С гортанно-высоким, скребущим криком взмывали из-под ног длиннохвостые фазаны.

Треск. Оглушительное хлопанье крыльев. Ударив вверх, точно камень, выброшенный катапультой, фазан на миг замирает в воздухе, чтобы перевернуться, и, косо снижаясь уходит прочь.

- Этот миг и старайся уловить, если хочешь достать петуха стрелой, сказал наставительно Спаргапе отец. - Дело трудное. Навык нужен.

Разгорелся юный Спаргапа! Звенела тетива, стрелы так и свистели. Но стрелы пропадали в одной стороне, фазаны - в другой.

- Может, у меня выйдет? - Хугава туго, до отказа, натянул двухслойный лук, откинулся назад, настороженно прищурился. И едва из кустарника вырвался крупный самец, Хугава, почти лежа спиной на крупе коня, коротко выдохнул и спустил тетиву.

- Ах-вах! - завопил Спаргапа от зависти. - Горе моей голове...

Пастух отыскал фазана с помощью собак и прямо так, прочно нанизанного на стрелу, скромно преподнес старейшине.

- Хороший петух! - Белый отец одобрительно защелкал языком о зубы.

Многое оно означает, это щелканье. Один щелчок - отрицание. Два быстрых - запрещение. Три медленных - сожаление, удивление или восхищение...

Вскинув руку со стрелой, старый вождь ласково провел ладонью по голове фазана - зеленой, будто смарагд, постукал ногтем по клюву бледно-желтому, как сухой тростниковый стебель, потрогал белый, словно снег, ошейник, взъерошил пальцем перья на груди - багряно-золотистой, точно свежепролитая кровь, осыпанная искрами, погладил крылья тускло-голубые, как осенью вода, раздвоил пестрый хвост и заботливо упрятал добычу в сумку.

- Редкая птица! Спасибо, Хугава.

Пастух застенчиво улыбнулся. Спаргапа уныло сгорбился на сером коне.

...След Пятнистой смерти широко и замысловато кружил по чангале.

Собаки вели гон вразброд. Они привыкли брать зверей в открытой пустыне, чангала сбивала их с толку. Нет, чтобы вместе держаться, дружно, стаей настичь убийцу - псы, казалось, не столько преследовали врага, сколько состязались в быстроте бега.

И чудовище не столько спасалось от собак, сколько подстерегало их в густой траве.

И когда зарвавшийся пес, оставив своих далеко позади, с захлебывающимся лаем проносился, точно слепой, мимо затаившейся хищницы, она опрокидывала его ударом тяжелой, как палица, лапы.

Так, по-одиночке, Пятнистая смерть уложила почти всех собак двух свор.

Немало собак, одурев от красок и звуков поймы, рассыпались в кустарниках, опутанных вьюнами.

Как в лихорадке, рыскали псы, натыкаясь на шипы и сучья, по узким барсучьим и волчьим лазам, готовые разодрать в клочья любую болотную нечисть.

И без того полудикие, они, нахлебавшись воды пахучих луж, будто переродились в свободных зверей, сродни тем, что от рождения скитаются в зарослях. Будто их сила была не в покровительстве человека. Будто не у огня, зажженного человеческой рукой, была их опора.

Но вот чангала, не знающая, не в пример человеку, ни пощады, ни снисхождения, глянула темными очами в их очи, привыкшие к яркому пламени, к улыбкам детей. Вот принялась она грызть и рвать, бить и топтать, драть и бодать, колоть, царапать, кусать непрошенных гостей клыками и когтями, рогами и копытами.

И собаки сразу утратили прыть.

Скуля и поджав хвосты, бросились они назад, к другу человеку, под защиту спасительного костра, разложенного саками по приказу старейшины. Из трех свор, пущенных по следу Пятнистой смерти, вернулись лишь шесть мокрых, окровавленных, дрожащих от ужаса кобелей.

Чангала еще не видела таких ночей!

Сверкающий столб огромного костра величественно, словно восходящее солнце, поднялся над обширной кочковатой поляной. Полосы ослепительного света легли золотыми мостами на протоки и заводи, окрасили в непривычный голубовато-розовый цвет разлапистые, удивленно притихшие над водою кусты.

Чем сильнее разгорался костер, тем просторней раздвигался теплый круг жизни, тем дальше отступала чангала с промозглой теменью и ночными страхами.

Задорно звучали голоса охотников.

Словно приветствуя саков, своих сыновей, на западе, в зеленоватой россыпи Овна, сверкнула Венера - мать Анахита.

Люди изрядно устали, проголодались.

С краю костра, на козлах из только что срубленных жердей, висели туши молодых оленей, козлов, поросят. Громко трещали сучья - их треск напоминал сухой перестук щебня, осыпающегося в пустынных горах. В огонь струился растопившийся жир, сало шипело на углях, как сотня потревоженных змей. Над поляной витал, будоража нутро, каленый запах горелого мяса.

Белый отец попросил сына ощипать фазана, добытого Хугавой. Пучок наиболее красивых перьев он положил возле себя, освежеванного петуха насадил на прут, сунул в пламя.

Спаргапа - несмело:

- Отдай мне перья, отец.

Отец - испытующе:

- Зачем они тебе?

- Нужны, - смущенно пробормотал юнец.

- А-а, - понимающе кивнул вождь. - Для этой... той самой? Как ее?.. И с явным сожалением покачал головой. - Нельзя, мой сын.

- Почему? - нахохлился Спаргапа.

Фазан подрумянился. Старый вождь позвал через плечо:

- Хоу, Хугава! Где ты? Шапку давай.

Хугава недоумевающе глянул на Спаргапу и протянул старику облезлый малахай. Вождь сгреб кучку голубых, зеленых, красных перьев, переливчато сиявших в отблесках костра, и торжественно, словно горсть дорогих самоцветов, высыпал в шапку табунщика.

- Глаза у тебя - как у сокола, руки не трясутся, не пускаешь стрел на ветер, - сказал он уважительно. - Перья отвезешь жене. Пусть пришьет к головному убору. А это, - старик вручил Хугаве жареную птицу, - сам съешь.

- Эх! - прокатилось по толпе саков. Не всякий удостаивался подобных почестей. У Спаргапы от обиды во рту пересохло. Огонь, засветившийся в глазах юнца, был, пожалуй, не менее жарок и ярок, чем пламя костра, у которого сидели охотники.

- Благо тебе да будет, вождь, - произнес с запинкой растерянный табунщик. - Но я не заслу...

- ...жил! Заслужил. Сядь вот тут, подле меня. Видишь этого молодца? Старейшина положил руку на крутое плечо Спаргапы. - Научишь стрелять так же метко, как сам стреляешь?

- С великой радостью, Белый отец!

- А ты, - вождь требовательно глянул сыну в лицо, - хочешь научиться стрелять, как Хугава?

- Я? - Спаргапа подскочил, будто его искрой обожгло. - Еще бы! Конечно хочу. И я смогу бить фазана на влет, как ты? - с надеждой спросил он у табунщика.

- Сможешь.

- Ах-вах! - Спаргапа сорвал с кудрявой головы колпак и восторженно хлопнул им о колено. Веселый смех. Вождь пригнулся к уху сына:

- Утром на пастбище ты обидел Хугаву. Я отомстил за него. Это - одно. Другое - прежде, чем перья дарить, научись их доставать. Ясно?

Хугава разломил фазана пополам, предложил долю Спаргапе.

- Ты - мне?

- Тебе.

Юноша благоговейно принял дар, благодарственно глянул Хугаве в глаза. Сказал убежденно:

- Теперь ты - лучший мой друг! Хорошо?

- Хорошо, - серьезно ответил стрелок.

- Дато! Хоу, Дато! - крикнул Белый отец. - Ты нарвал чесноку, брат?

- Нарвал, брат, - откликнулся Дато, после вождя самый старший из сакских старейшин.

Белый отец понизил голос:

- Разбросай по поляне, брат, и кинь в костер, чтоб духи чангалы не мучили нас ночью. Дикий чеснок - святая трава. Духи не любят чесночного духа.

- Наверное, много их тут, - прошептал боязливо Спаргапа.

- А встречал их кто-нибудь? - недоверчиво спросил Хугава.

- Встречал. - Вождь почесал зубчатый шрам на левой щеке. - Как-то раз, когда Спаргапы еще не было на свете, я, подобно Наутару, заблудился в чангале.

- Ну? - изумился Спаргапа.

- Вижу - ночь. Что делать? Залез на вяз, сижу среди ветвей, молчу. Задремал. Проснулся, слышу - шум, бубен гремит. Хм?.. Высунул нос из листвы - духов полная поляна!

- Ну?

- Забыл сказать - у меня шишка была на левой щеке. Вот, место осталось. - Вождь снова прикоснулся к шраму. - Большая шишка, точно кулак. - И старик вытянул к огню кулак величиной с голову годовалого бычка.

- Ну?

- Ну, я испугался. Притаился. Чуть жив от страха. Духи чангалы плясать принялись. Так себе пляшут, кто во что горазд. Топают как попало, переваливаются на хромых ногах. Откуда им знать, как надо плясать? Нечисть.

- Ну?

- Ну, а я был плясун хоть куда. Отменный. Смолоду у вечерних костров отличался. Взыграло у меня сердце. Не утерпел - спрыгнул с дерева и говорю: "Хватит срамиться! Смотрите..." И закружился, будто вихрь, по поляне. "Ой, хорошо!" - заорал Одноглазый. "Ой, хорошо! - завопило стадо его горбатых сородичей. - Бесподобно пляшет. Оставайся с нами, старик, навсегда. Будешь веселить болотный народ". Вот тебе на! Угораздило меня напроситься к бесам в приятели.

- Ну?

- Взмолился я: "Не могу, други. В становище пора". "Стой! Удрать хочешь? - завизжали духи. - Не отпустим". "Почему - удрать? Старуха заждалась. Зловредная старуха. Не вернусь к утру домой - голову снимет. Не задерживайте меня, други. Наступит следующая ночь - сам приду". "Нашел глупых! - разозлился Одноглазый. - Так тебе и поверили. Давайте отнимем у него самую нужную вещь - как олень прибежит". Пристали духи: "Какая вещь у тебя - самая нужная?" Я смекнул кое-чего. "Все берите, - говорю, - и рубашку, и штаны, и лук, и стрелы, и нос, и уши - только шишку не трогайте..." "Ага!" - обрадовался главный дух. Фьють! - и открутил шишку. Да так ловко, что хоть бы чуть заболело.

- Ну?

- Ну, отправился я в становище. Духи провожать пошли, чтоб зверь не напал. Дома - гам, гвалт. Где был, где шишка? Я рассказал - так итак. Приехал старик из саков заречных. У него тоже шишка была, только на правой щеке. Показал я ему дорогу. Помчался заречный в чангалу, вскарабкался на дерево. Ждет. Вот и духи явились.

- Ну?

- Опять пустились они в пляс. Одноглазый кричит: "Старик, ты здесь?" "Здесь". "Слезай, без тебя скучно". Пляшет заречный. Но когда у них, заречных, путный плясун попадался? Ворочался, ворочался, словно коряга в узком протоке, - надоело Одноглазому. "Не ладится у тебя сегодня, дед, говорит, - дрянь ты, старик, - говорит, - убирайся отсюда, пока жив, говорит, - да шишку свою не забудь". И прилепил мою шишку к левой щеке заречного. Была у человека одна шишка - стало две.

- Ну? - Спаргапа, разинув рот, смотрел на отца, ожидая продолжения.

- Ну и все. - Белый отец не выдержал и расхохотался. Его поддержали десятки здоровенных глоток. И лишь тогда догадался юный Спаргапа, что его просто дурачат. Догадался - и обиделся.

Ночь. Охотники, выставив охрану, улеглись на попонах, разостланных у огня, а кое-кто прикорнул и прямо на траве.

Пламя костра постепенно сникало, опадало к земле. Вслед за отступавшим светом на поляну двинулся влажный мрак. Он тихо выплывал из-за кустов, осторожно сжимая круг и все тесней охватывая уменьшающийся бугорок огня.

Едва перестала звучать человеческая речь, темнота огласилась кличем и плачем обитателей чангалы. Ухал филин. Не верьте печальному зову его - за скорбью филина прячется жестокость. Надрывисто мяукал хаус - камышовый кот. Над угасающим костром, точно соглядатаи звериного царства, метались летучие мыши. Где-то далеко-далеко коротко и хрипло рявкнул тигр, и на всю чангалу отчаянно и жутко заверещал смертельно раненый кабан.

Скрылась добрая Анахита. Низко на юго-востоке, у Козерога, страшно загорелся предвестник несчастья злобный Кейван-Сатурн.

В сердца стражей, только сейчас беззаботно смеявшихся у жаркого костра, медленно и неотвратимо, подобно серой гадюке, вползающей в шатер пастуха, закрадывалась тревога.

Ох, тоска. В темных дебрях неискушенного разума слабо, точно просвет в непроглядных тучах, брезжило сознание человеческой неустроенности. Хищные звери. Черная хворь. Откуда все это, зачем это все?

То один, то другой страж поднимался беспокойно, подбрасывал в костер сучья и ветви, всматривался при свете загудевшего пламени в неподвижные лица спящих. Только убедившись, что все на месте, что он не покинут, не оставлен, с ним - товарищи, соплеменники, сак умиротворенно ложился в пахучую полынь.

Терпите. Опирайтесь, как путники в бурю, друг на друга, один на всех и все на одного - и обретете силу противостоять Пятнистой смерти, что глядит, ощерив клыки, пристально, с неумолимостью убийцы, из угрюмой чангалы.

...И опять - утро.

Саки, обнаженные до пояса, пали на колени, обратили к солнцу очи - и оно ободряюще протянуло к ним теплые лучи.

Словно ветви приземистых деревьев, взметенные мощным порывом ветра в одну сторону, в едином взмахе поднялись наискось десятки рук. Черно-синие в сумрачном свете чангалы, они резко выделялись на ликующе-розовом поле сияния, все ярче разгоравшегося на востоке.

Остро звякнул, задребезжал, мягко загудел медный гонг. И медленно поплыл к горизонту хрипловатый, гортанный, низкий, как гул урагана, рыдающий от избытка радости, напряженно колеблющийся голос жреца.

Хвала тебе, Митра. Ты взошел, засверкал, как всегда. Пятнистая смерть может убить одного Наутара.

Сто и тысячу Наутаров. Но кто убьет бога Митру, само лучезарное солнце? Пока ж не погаснет солнце, не погибнет и сакский род.

Белый отец отозвал сына за куст.

- Для чего я взял тебя с собой? Старайся понять. Не поймешь пропадешь. Скажу напоследок: слушайся Томруз, Хугаву слушайся. Ясно? Прощай.

Старый вождь прижал на миг сына к плечу, оттолкнул, с юношеской ловкостью вскочил на лошадь. И был таков Белый отец.

Шестерка уцелевших собак, наконец, разгадала хитрую уловку хищницы. У бугра, заросшего ежевикой, собакам удалось сообща навалиться на Пятнистую смерть. Разбойница очутилась в капкане из шести клыкастых пастей.

Попалась?!

С ревом подскочила Пятнистая смерть кверху на пять локтей. С визгом грянулась Пятнистая смерть сверху вниз, на поляну. Упала на спину, подмяла собак под себя. Пасти разомкнулись. Пятнистая смерть совершила длинный прыжок и с маху одолела крутой бугор.

Пока псы обегали препятствие с двух сторон - не дать хищнице увернуться, обогнув возвышение! - зверь взлетел в новом невообразимом прыжке, теперь уже обратном, и кинулся к реке, стремясь оставить гончих далеко за собой.

Устала Пятнистая смерть - ей не пришлось сегодня подкрепиться горячей кровью. Она укрылась в гуще гребенчука, торопливо облизала грудь и бока.

Собаки приближались. Она хорошо слышала их прерывистый лай и визг, переходящий в жалобный скулеж - гончие тоже неимоверно утомились. Псы уже не пугали чудовище - краткий отдых вернул ему добрую часть иссякших сил.

Но до Пятнистой смерти вдруг дошли отовсюду иные, более страшные звуки: шум, треск, топот, гвалт, сердитые возгласы людей. Окружена. Что делать? Уничтожить собак. Без собак люди, как без глаз - попробуй отыщи лукавую хозяйку чангалы в топких зарослях, раскинувшихся на много дней пути. Легче найти блоху в шкуре верблюда.

Пятнистая смерть подтянулась, угрожающе ворча.

Пятнистая смерть напрягла мышцы упруже и тверже виноградной лозы.

Пятнистая смерть легко, как птица, вспорхнула на перистый ясень.

Собаки, тесня друг друга, подступили к дереву. И гигантской бело-желтой, в черных цветах, невиданной бабочкой пала на них Пятнистая смерть. Пестрая молния!

Две гончих забились с переломанными хребтами. У третьей во всю длину было вспорото брюхо. Четвертая, с разорванной глоткой, судорожно, как обезглавленная курица, кувыркалась в молодой осоке. Пятая и шестая шлепнулись в мутную заводь.

И тут в правый бок Пятнистой смерти, расщепив ребро, воткнулась оперенная стрела.

Человек?

Хищница зарычала - стонуще, с болью, и повернулась с такой быстротой, что казалось - она и не шевелилась, так и стояла тут сейчас, мордой к лучнику.

Вторая стрела продырявила левое плечо убийцы.

Дрожь ярости пробежала по узорчатой шкуре Пятнистой смерти - как частая рябь по осенней воде, осыпанной желтыми листьями, как ледяной порывистый вихрь по меху пестрых выгоревших трав. Будто глубоко под кожу хищнице запустил хобот железный овод.

Не сводя с охотника злобно сверкавших глаз, разбойница захлестала хвостом о бока, вытянула шею над самой землей, выгнала спину, припала к траве.

Спрятав когти, она коротко перебирала вздрагивающими лапами, словно играющий котенок.

Человек отшвырнул трехслойный лук, выдернул из глины копье.

Он упер тупой конец оружия в круто вывернутую ступню отведенной назад правой ноги, намертво впился в древко, прижал его для верности к выдвинутому вперед согнутому левому колену.

Так напряженно сжался, перегнулся и скорчился человек, что стал похожим на корягу, из которой косо торчит в сторону прямая голая ветвь.

Скрестились с беззвучным лязгом, брызнув горстью искр, как два ножа, два ненавидящих взгляда.

Эй, берегись!

Пятнистая смерть стремительной эфой-змеей распрямилась в прыжке, сгустком огня полыхнула над влажной лужайкой, горячей бронзовой глыбой обрушилась на человека.

СКАЗАНИЕ ВТОРОЕ. ЦАРЬ И СОЛОВЕЙ
Старая эра. Год пятьсот двадцать девятый. Рим, возникший на семи холмах, пока что томится под властью этрусков и не смеет даже мечтать о великих завоеваниях. Лишь через двести лет покорит Согдиану пьяный деспот Искандер Двурогий. О гуннах Атиллы еще и слуха не было, а нашествие Чингисхана - дело столетий столь отдаленных, что человеку страшно в них заглянуть.

Но уже давным-давно облупилась зеркальная облицовка египетских пирамид, простоявших к тому времени три долгих тысячелетия, и эпоха фараона Хеопса кажется ветхой, непостижимой уму, сказочной древностью. И уже давно появились жадность, жестокость и глупость. Знать накопила огромный опыт истребительных войн и грабежей. Вряд ли кого удивишь кандалами и батогами.

Однако, существует не только насилие - издревле крепнет противодействие ему. Есть разум. Есть труд. Есть борьба за лучшую долю. Народ Лагаша сверг царя Лугальанду.

Вельможа Ипусер, спрятавшись от мятежников в катакомбах, торопливо писал: "Воистину, чиновники убиты. Зерно Египта сделалось общим достоянием. Свитки законов судебной палаты выброшены на площадь".

"Рабы восстали, принялись дома разрушать, господ своих продавать, проливать их кровь", - сетовал хеттский правитель Телепин.

В государстве Чжоу при владыке Ли Ване чернь захватила столицу.

Нищий индиец Макхали Госала - в коровьем стойле рожденный - первым в мире сказал: "Нет бога и божественных духов. Толкующие о них - лжецы".

Год пятьсот двадцать девятый. На первый взгляд, ничем непримечательный, обычный в длинной череде веков. И все-таки особенный, по-своему очень важный.

С тех пор, как люди стали людьми, они и на день не переставали работать и драться за волю. Значит, любой год отмечен их потом и кровью. Нет пустых, бесполезных лет. Они все значительны и поучительны. Человечеству дорог каждый прожитый год, как бы давно он не минул.

Это - одна из вех на его пути. Шаг к грядущему.

Когда - никто не скажет уверенно: пять или шесть тысяч лет назад, и где - никому неизвестно точно: за рекой ли Яксарт на Памире ли - сложился союз арийских племен.

И по какой причине - неведомо: может, народ настолько расплодился, что не стало ему места хватать; может, одни, возвысившись, принялись угнетать других; может, под натиском узкоглазых восточных воителей распался союз, разлетелся, как птичья стая, рассеянная бурей.

Первая волна арийских племен хлынула в просторы среднеазиатских равнин, частью изгнала издревле здесь обитавших людей фракийских, частью с ними слилась; частью осела у рек, частью обосновалась в пустынях.

Вторая их волна затопила солнечный край, что раскинулся к югу от Каспийского моря и к северу от моря Аравийского, сокрушила касситов и эламитов, немало их истребила, немало в себя впитала.

Третья их волна достигла жарких полуденных стран, захлестнула Декан, выбралась к устью Ганга. По девяти дорогам двигались девять арийских племен. Бхараты их возглавляли. Толпы темнолицых дравидов потянулись к лесам и горам. "Бог Индра убил их, издавна живших на этой земле, и поделил посевы между светлокожими союзниками".

Четвертая их волна докатилась до Черного моря, омыла киммерийской кровью брег Танаиса, расплескалась на луговинах Тавриды [Танаис - река Дон, Таврида - Крым].

Годы. Века. Тысячелетия. Кровь победителей смешалась с кровью побежденных, и возникло в горах и долинах множество крупных племен и народностей, говоривших на сходных, но обособленных наречиях.

На северо-востоке - саки и массагеты, сугды и хувары, паркане и бактры.

На северо-западе - скифы и сарматы.

На юго-западе - мады и персы.

На юго-востоке - хинды.

А между ними и среди них - варканы и карманы, маргуши и саттагуши, парты и сагарты, тохары и гандхары, гедрозы и арахоты, дранги и харайва, и тьма иных - их всех не перечесть.

У одних кожа белой была - белой, как лунный свет, у других черноглазых и темноволосых - смуглой, как плод граната. Одни пастухами остались, другие слепили хижины, занялись хлебопашеством. Одни, как прежде, считались равными между собой и управлялись родовыми старейшинами, У других, расслоившихся на богатых и бедных, появилась знать, а над нею царь.

Название их древнее почти забылось. Может, лишь дряхлые старцы да суровые жрецы смутно помнили еще, где их корень. А вот цари персидские крепко за него уцепились, придали слову, давно отмершему, новый и жестокий смысл.

"Арий" теперь был не просто человек - он сделался "благородным", он превратился в "господина". И родину свою Парсу персы гордо величали Айраной - то есть Ираном, страной господ. А всех прочих, особенно же кочевников Средней Азии, пренебрежительно именовали "туранцами". "Туранец" значит "не арий". Кто из Турана, тот варвар.

"Вокруг нас живут племена нечистых, не приносящие жертв. Они ни во что не верят, у них дурные обряды, их нельзя считать людьми..."

И так чванились правители Парсы своим "благородством", так они с ним носились, стремясь навязать другим персидскую власть, что слово "арий" стало звучать в устах соседей, как самое бранное, самое плохое. Им, говорят, пугали детей.

А название Туран так и прижилось на северо-востоке. Обитатели равнин произносили его с любовью - никто, кроме персов, не находил в нем что-либо зазорное.

Ты из Турана? Очень хорошо.

"Говорит Куруш [Куруш - подлинное имя царя Кира, правившего в Иране с 558 по 529 год до нашей эры] царь.

Я, перс, сын перса, арий из рода Гахамана, рожден по воле Премудрого духа на юге, в Патакских горах, чадолюбивой Манданой, дочерью Иштувегу.

Невелик, слабосилен был мой народ.

Долгое время влачил он бремя власти чужеземной.

Парса, отчизна наша, подчинялась игу жестокого Иштувегу, мадского царя.

И много иных племен от белых вершин Памира до древней Бабиры, от мутной Хинд-реки до гремящего валами Каспия исходило кровью под каменной пятой повелителя Мады, что к северу от нас.

И был ненавистен владыка суровый как жителям покоренных стран, так и большим и малым из самих мужей мадских. И тайно явились они толпою, возговорили так: "Ты не только царь бедной Парсы - Иштувегу ты внук и зять, ты вправе занять престол Хагматаны. От притеснителя нас избавь, золотой венец возложи на голову".

И я, перс Куруш, внял слезной просьбе обиженных, мольбам их, стенаниям и причитаниям, и выступил против проклятого обидчика. Все, кто страдал от бича и меча Иштувегу, пришли, поддержали меня. Я с малой силой осилил насильника, в темницу врага заточил, а землю его, и дома, и стада взял под руку свою.

Тогда завистливый Крез, правитель западной страны, называемой Сфарда - Лидией, замыслил дурное, свергнуть меня вознамерился, чтоб у племен, вызволенных мною из-под мадского ярма, хранилища и закрома, пашни и воду, пастбища, скот и свободу отнять. Сто тысяч конных и пеших он бросил на нас. Но по воле Премудрого духа я сокрушил нечестивого Креза.

В Бабире бесчинствовал в ту пору, как Навуходоносор встарь, Набунаид, богопротивный царь, отец и соправитель Баалтасара. Подобно разбойнику, грабил он подданных, обирал догола простых и знатных, облагал тяжелой податью торговцев и священнослужителей. И народ Бабиры призвал меня, Куруша царя, как защитника угнетенных.

Забота о дворцах, рынках и храмах Бабиры вошла в мое сердце. И вавилоняне добились исполнения желаний - я снял с них бесчестную тягость. Мардук, небесный властитель, благословил меня, чтущего его, и Камбуджи [царь Камбиз, правивший после Кира с 529 по 521 год до нашей эры], сына моего, и войско наше, когда мы искренне и радостно величали высокого кумира Божьих врат [Баб-Или (персидское - Бабира, греческое - Вавилон), значит "Ворота бога"].

И победно я двинулся далее на солнечный закат, возродил их праха священный Эру-Шалем, Город счастья, что царями Бабиры был разрушен, возвратил мужей и жен иудейских из халдейского плена домой, вновь отстроил у моря стены городов финикийских.

Всюду, где ступала моя стопа, водворял я силою персидского оружия довольство, спокойствие, дружбу. От зубчатых скал Памира до Кипра, окруженного со всех сторон водою, народы восхваляют меня, как отца любящего, государя справедливого.

Не ради выгод, богатств, яств и сладостей - преходящих земных радостей - совершил я, перс Куруш, великие деяния, а единственно с целью оказать человечеству благо, прославить Парсу, мою отчизну, и Ахурамазду, мудрейшего из божеств, и заслужить его милость, когда чреватый смертью Анхромана повелит мне оставить сей бренный мир.

И дабы люди грядущих поколений, узнав о делах моих добрых, им подивились, приказал я высечь на лбу крутой горы эту надпись..."

- Шею тебе сверну, поганый дах! - Михр-Бидад вскинул палку над головой. Трах!.. Удар пришелся по левой руке Гадата. Дах ахнул, застонал, схватился за плечо, перегнулся от боли.

Он сутулился, брошенный на колени. Позади застыли с лицами, каменно-спокойными, как у скифских идолов, его товарищи - заложники из полуоседлых южно-туранских племен, покоренных Парсой.

Юношей еще осенью согнали из окрестных становищ в город, заставили рубить хворост на топливо, чистить конюшни, месить глину, чинить станы, носить воду в крепость. Сегодня после полуденной еды они как всегда улеглись на циновках в углу двора, чтобы вздремнуть немного, погреться на солнце, потолковать о своих горестях.

Весна. В предгорьях пашут землю. Отсеются, переждут, соберут скороспелый и скудный урожай ячменя и уйдут на все лето со стадами в степь. Эх! Одни - на вольном ветру, что пахнет юной полынью... Другие, точно рабы, вынуждены томиться меж глинобитных оград, выскабливать грязь из-под спесивых "освободителей от мадского ига". Убежать бы, но отсюда не убежишь - стерегут зорко.

...В чем же провинился Гадат?

Когда молодой перс Михр-Бидад проходил по двору, столь же молодой дах Гадат не успел достаточно быстро вскочить с корточек и не сумел отвесить достаточно низкий поклон.

- Я, Михр-Бидад, перс, сын перса, арий! - распинался Михр-Бидад. - А ты кто? Слуга мой!

Михр-Бидад от природы был тощ, долговяз и жилист. Служба в отряде щитоносцев согнула ему спину - чтобы как следует прикрыться щитом, воинам этого рода войск приходится постоянно горбиться, что исподволь перерастает в неисправимую привычку. Так и говорят - сутул, как щитоносец. Нос Михр-Бидада походил на крюк. Перс, сын перса, напоминал сарыча.

Потрясая дубинкой и взмахивая, будто крыльями, широченными рукавами хитона арий свирепо кружился над добычей, и Гадат - плотно сбитый, как буйвол, детина - все ниже опускал черноволосую голову.

- Ты когда-нибудь научишься почитать хозяина? - грозно вопросил Михр-Бидад.

Гадат, закрыв глаза и сцепив зубы, качнул головой вперед.

- Не будешь впредь держаться передо мною точно старый тупой бык?

Гадат, открыв глаза и оскалив зубы, замотал головой из стороны в сторону.

- Не будешь?

- Нет!

- Не будешь?

- Нет!!

- Не будешь?

- Нет!!!

- То-то же! - Перс сунул палку под мышку, слегка пнул даха в нос, скучающе зевнул и отвернулся.

...С грохотом распахнулись ворота. Во двор влетел на взмыленном коне обливающийся потом всадник. Конь, всхрапывая, закружился, словно укушенный черным пауком, на гладкой, как поднос, глинистой площадке.

Усталый всадник неловко спрыгнул, упал, живо поднялся и побежал, прихрамывая, через двор.

- Волки за ним гнались, что-ли? - удивился Михр-Бидад. - Вон как запарился. Наверное, - он повернулся к дахам и нахмурился, - опять ваши родичи взбунтовались. Берегитесь! С первых снимем черепа. Затем и согнали вас сюда, чтоб остальные смирно сидели в своих вонючих шатрах. Ты! Как тебя - Гадат? - хватит бездельничать. Встань, поводи лошадь. Дым валит от нее, не видишь?..

- Михр-Бидад! Хоу, Михр-Бидад! - послышался строгий голос из раскрытых дверей невысокого глинобитного дома, где жил Раносбат, начальник персидских войск, размещенных в Ниссайе [Ниссайя - древний парфянский город; развалины сохранились до наших дней в районе современного Ашхабада].

- Ха! - отозвался Михр-Бидад.

- К Раносбату.

Михр-Бидад встрепенулся:

- Бегу!

- И еще хотят, чтоб мы дрались за них! - прохрипел Гадат, провожая перса тяжелым взглядом темнокарих глаз. - Арий! А я кто - обезьяна?

- Тихо! - шепнул предостерегающе дах-старик, главный заложник. Поговорим ночью. Иди поводи коня, чтоб не было хуже.

- Верблюд паршивый! - Гадат осторожно потер ушибленную руку, скрипнул зубами, ожесточенно сплюнул. - Я б ему сразу горб выправил. Одним бы ударом печень вышиб через рот.

- Тихо. Всему свое время...

Раносбат - носатый грузный перс в просторной алой рубахе с длинными рукавами, в необъятной узорчатой юбке с подолом, пропущенным сзади меж ног и подоткнутым спереди под серебряный пояс, в короткой пестротканой накидке, надетой через голову, - сидел, скрестив ноги, на красном затоптанном ковре и лениво жевал сухие янтарные абрикосы без косточек.

Михр-Бидад, оставив палку за порогом, шагнул в низкую комнату, четко стукнул каблуком о каблук, выкинул, по старому обычаю, правую руку перед собой ("Посмотри на мою открытую ладонь - она без оружия") и бодро гаркнул:

- Хайра! Успех и удача.

- Спх... дач... - не переставая жевать, проворчал Раносбат в ответ на доброе пожелание. - Поди-ка сюда, поди-ка сюда, я говорю.

Две дуги его широких, необыкновенно густых бровей сдвинулись на крутом переносье.

Михр-Бидад почтительно приблизился к начальнику, присел на корточки, заботливо расправил на левом плече вышитую свастику - древний арийский знак.

- Ты чего расшумелся, сын ослицы? - Огромные, черные, продолговатые глаза Раносбата сердито сверкнули из-под толстых, тяжело нависших век. Чего расшумелся, я спрашиваю? Чего расшумелся ты?

Он говорил не торопясь, как бы нехотя. Гудел тягуче, скорей добродушно, чем со злостью: "Чего-о расшуме-е-елся ты-ы..." Оробевший Михр-Бидад выпрямился и, оттопырив локти, приложил ладони у бедрам.

- Ничтожный дах оскорбил меня. Ты же сам учил нас...

- Учи-и-ил! Нужно знать ме-е-еру. Вдруг - война. Захотят эти дахи-махи идти в бой, если мы на каждом шагу будем пинать их в нос?

Михр-Бидад пожал плечами:

- Не захотят - бичами погоним. Что за диво?

- Легко тебе говори-и-ить! Взбунтуются - кто перед царем будет отвечать? Я или ты, сын ослицы-ы-ы?

Михр-Бидад удивленно посмотрел на Раносбата. Наверное, гонец принес плохую весть. Молодой перс развел руками:

- И чего ты привязался ко мне, начальник? Ругаешься, будто я стрелу потерял или в дозор сходить поленился.

- Ну, ну! - прикрикнул Раносбат. - Закрой рот. Рот закрой, говорю. Рот закрой. Помалкивай. Затем ругаюсь, чтобы понял ты: умный хозяин знает, когда прибить мула, когда приласкать. Уразумел, щенок?

Михр-Бидад выкатил глаза. Свихнулся, что ли, Раносбат? Мула, такое полезное животное, сравнивают с какой-то грязной дахской тварью. Видно, и впрямь не с добром явился гонец.

- Запомни, баран, - продолжал Раносбат поучающе, - дахи не из тех, кого можно толкать и валять безнаказанно. Самый лютый народ в Туране! Берегись. Головой расплатишься за обиду.

- Я, храбрый перс Михр-Бидад, должен бояться трусливого степняка? Бе! Ты б видел, как низко он гнулся передо мной.

- Гнется - смотри, чтоб не выпрямился! Ну, ладно. Хватит болтать. Дело есть. Заметил гонца? Важное известие. - Раносбат отвернул край ковра, достал длинную тростниковую стрелу с голубым оперением из перьев сизоворонки. - Чья?

Михр-Бидад взглянул на трехгранный бронзовый наконечник с крючком. Вопьется такой в тело - не выдернешь.

- Сакская.

- Верно. - Раносбат натужился, крякнул, отломил наконечник и вместе с древком протянул Михр-Бидаду. - Заверни, спрячь. Возьми десять человек персов, своих. Сейчас же. И запасных коней. Скачите день и ночь! Перемахните через горы, спуститесь в долину Сарния и гоните по ней до самой Варканы, к сатрапу Виштаспе. Передай Виштаспе стрелу и скажи ему, что...

Раносбат коротким движением пальца велел Михр-Бидаду придвинуться ближе и шепнул ему на ухо несколько слов:

- Чу-чу-чу... Уразумел ты?

- Да, - кивнул Михр-Бидад.

- И еще скажи: шу-шу-шу... Уразумел ты?

- Ага, - опять кивнул Михр-Бидад.

- И скажи, наконец: щу-щу-щу... Уразумел?

- Угу, - вновь кивнул Михр-Бидад.

- Выпей на дорогу и сгинь. - Раносбат снял с медного подноса кувшинчик с узким горлом, наполнил вином глиняную чашку, поднес польщенному Михр-Бидаду. - Ну, выглушил? Дай обниму. Теперь ступай. Пусть будет удачным твой путь. Я верю в успех, слышишь? Хайра!

- Останется от меня лишь мизинец левой ноги - и то доберусь до Варканы! - Михр-Бидад усмехнулся, гулко ударил кулаком в грудь и скрылся.

Куруш проснулся на рассвете.

Луна - прообраз коровы, покровительница стад, недавно вступившая в первую четверть, с вечера помаячила рогами, повернутыми влево, невысоко наюге, плавно переместилась на юго-запад и после полуночи спряталась за черно-синими зубцами гор.

Но весенняя ночь не стала темней. Ровный свет звезд - крупных, ясных - густо отражался от цветущих садов, протянувшихся, подобно гриве молочного тумана, вдоль Волчьей реки, и бледным заревом рассеивался в прохладном воздухе.

Царя разбудил соловей.

Он прилетел из дремлющей глубины сада, устроился, как водится, в розовых кустах (они росли у террасы, на которой спал Куруш) и засвистел, как умел, защелкал над самой головой старого перса.

Куруш открыл глаза, вздохнул, потянулся. Хорошо. Давно ему так не спалось.

Еще вчера, усталый, только что с дороги, из далекой жаркой Парсы, думал царь: "Буду лежать, не шевелясь, три дня".

Но горько-соленый ветер близкого Каспия за одну ночь вернул ему свежесть, утраченную, казалось, навсегда.

Благословенное утро. Если уж первый день на земле Варканы начинается радостью, то что будет завтра? Успех и удача. Успех и удача в делах. Это знак божий. И трели соловья - это голос доброго Ахурамазды.

Перекликаясь с соловьем, в поле за оградой, словно чеканщик, ударяющий молоточком по наковальне, отрывисто, упруго и звонко, с присвистом, застучал перепел:

- Фью-фить-фить! Фью-фить-фить!

Он ковал для царя Куруша новое звено к ожерелью Блаженства.

Утро благословенное! Мирно спи мой народ. Нежтесь в медовом сне на заре мужи персидские, жены и дети. Ваш добрый отец не дремлет, он бодрствует за всех.

Куруш сбросил шубу, под которой лежал, встал, накинул на сухие плечи старый халат, сунул босые ступни в туфли с загнутыми носами.

Было уже достаточно светло, чтоб разглядеть ковры, разостланные на террасе. Храпящих у порога телохранителей. Особенно прозрачную, как всегда по утрам, воду бассейна. Бело-голубое облако сада, нависшее над усадьбой по склону горы.

Осторожно, стараясь не разбудить спящих, Куруш взял медный кувшин, спустился к ручью.

Ледяная вода стремительно катилась между угловатыми глыбами темно-серого известняка. Блестящие струи то распадались на стеклянные волокна, то свивались в хрустальные жгуты, пересекались, тускло мерцали и звенели, точно кривые ножи из халдейского железа.

Мыться в текущей воде - грех. Нельзя осквернять воду. Она есть одна из четырех стихий, из которых состоит все земное. Она священна так же, как и земля, воздух, огонь.

Куруш зачерпнул кувшином немного студеной влаги, облил руки с застарелой грязью под ногтями, сполоснул горло, смочил худое лицо, волосы, худое лицо, волосы, курчавую седую бороду. Отерся полой халата. Бодрый, как в юности, он поднялся к дому, отыскал под кустами заступ.

Вероучитель Заратуштра - "Золотой верблюд" - говорил: миром правят два сына бога времени Зрваны - светлый Ахурамазда (Премудрый дух) и темный Анхромана (Злой помысел).

К доброму началу относятся: плодородная земля, вода, огонь, люди племен "ария", возделывающие землю и чтущие Ахурамазду.

И полезные растения - злаки, плодовые и иные деревья, овощи, цветы.

И домашние животные - верблюд, корова, лошадь, овца, собака.

Порождение зла, подлежащее беспощадному истреблению, - это кочевники Турана и другие чужеземцы, дикие звери, муравьи, сорняки. Потому и не увидишь во дворе зороастрийца ни одной "бесполезной" былинки - ее безжалостно выдирают, едва она робко пробьется к свету.

К дурному началу причисляются и болезни, холод, окаянные сомнения.

Долг правоверного - неустанно помогать добру против зла. Тот, кто неукоснительно следует предписаниям Заратуштры, после смерти благополучно минует страшный мост Чинвад, ведущий в загробный мир, и упокоится в раю Гаро-Дмана.

Чтобы показать, что он привержен к "арте" - религиозной праведности, каждый оседлый перс, даже самый знатный, время от времени трудится в саду или в поле.

Куруш засучил рукава, покрепче ухватился за рукоять заступа и смело подступил к деревцу, что росло у бассейна. Окопать! Царь заботливо рыхлил почву, то и дело нагибался, выбирал из щебнистой глины и отбрасывал в сторону камешки.

Добрый поступок зачтется в книге Ахурамазды.

Царь вспомнил надпись, которую собирался высечь на скале в Багастане - Стане богов. Он хорошо обдумал ее по дороге. На коротких стоянках писцы терпеливо ловили из уст повелителя "жемчуг слов", нанизывали его на золотую нить умения и наносили на сырую глину легкую вязь арамейских букв.

Писцами служили у Куруша сирийцы. Персы знали только тяжелую клинописную грамоту, да и той научились недавно, после захвата Бабиры.

Надпись вчерне готова. Вернувшись домой, Куруш повелит мастерам выбить ее на трех языках на высоком утесе. Чтобы каждый проезжий и через тысячу лет мог увидеть издалека и прочесть рассказ о беспримерных свершениях человеколюбивого персидского царя.

Заливался, рассыпался соловей. Безмятежно улыбался Куруш. Хорошо! В доме уже все проснулись, за работой царя следили десятки глаз. Растроганно переглядывались слуги: "Святой у нас государь".

Хозяин дома Виштаспа, сатрап Варканы и Парты - благообразный пожилой перс - истово поглаживал черную бороду:

- Пусть славится вечно добродетельный правитель!

Утро, как говорят на востоке, медленно вынуло из ножен рассвета золотые мечи солнца и рассекло ими голубой щит небес.

Соловей умолк.

За садом, на высоком холме, над Башней молчания - дахмой, где местные жители складывали умерших, закружились коршуны.

Куруш разогнулся, отер пот со лба, растер ладонью занывшую поясницу. Устал с непривычки царь. Хотелось отдохнуть. Но не годится бросать дело на половине. Люди глядят. И старик опять взялся за заступ.

За оградой застучали копыта лошадей.

Куруш, не переставая копать, настороженно вскинул голову.

У ворот усадьбы послышались голоса, лязг железа. С кем-то горячо заспорил привратник. Куруш выпрямился, сжимая заступ в правой руке.

Виштаспа, одетый в длинную хламиду, озабоченно заспешил через двор.

До слуха Куруша долетел резкий выкрик:

- Гонец из Ниссайи!

Царь выронил заступ, выжидательно раскрыл рот.

Раздвинулись створы ворот, въехали забрызганные грязью всадники. Виштаспа торопливо увел их прочь. Куруш стоял, повернувшись спиной к деревцу, у которого он только сейчас мирно трудился, и задумчиво жевал серый ус.

Показался Виштаспа - непривычно суетливый, чем-то обеспокоенный. Он поглядел царю в глаза. По лицу Куруша прошла тень - и слабого отблеска не осталось на нем от недавнего благодушия, умиления, внутренней размягченности.

Царь перешагнул через рукоять заступа и двинулся навстречу сатрапу.

На краю бассейна виднелся ряд сырых глиняных плиток. Куруш наступил на них и прошел дальше, не оглядываясь. И не заметил даже, что раздавил своей ногою ту самую надпись, которую собирался высечь на скале. Сирийцы выставили пластинки сушить на ветру, с тем, чтобы после обжечь...

Виштаспа - негромко:

- Умер вождь саков аранхских.

Куруш закусил губу. Строгий, задумчивый, он поднялся на террасу, кивнул:

- Воды.

Рабы вскочили с корточек - один с кувшином, другой с медным тазом, третий с льняным полотенцем через плечо.

Хмуря косматые брови, царь мыл руки, запачканные землей, - мыл не спеша, деловито, сосредоточенно, тщательно снимая с пальцев следы "религиозной праведности". Так мясник, готовясь к резне, заботливо очищает ладони от грязи, чтобы затем забрызгать их кровью.

...Михр-Бидад хрипло вскрикнул и растянулся во весь рост у царских ног. Он измучился, изнемог, был чуть жив от утомления.

- Встань, - приказал царь. - Устал?

- Э, отец-государь! - всхлипнул гонец. - Что для персидского молодца усталость? Бе! Усталость - отдых, когда служишь доброму повелителю. Я ради тебя... Заставишь умереть - умру, заставишь воскреснуть - воскресну!

Куруш с любопытством пригляделся к Михр-Бидаду.

- Ага, - промолвил он одобрительно. - Хм. Это - хорошо... Отчего умер вождь?

- На охоте погиб, отец-государь.

- Ага-а. Хм... - Куруш покрутил в руке обломанный наконечник сакской стрелы. - Правда, что саки разрубают покойных на куски, варят в котле и едят, как баранину?

- Не могу знать, отец-государь. Слышал, будто они едят храбрецов погибших, но видеть не приходилось. Наверное, правда. Чего не дождешься от этих двуногих зверей?

- Да, - подтвердил Виштаспа. - Дикий народ.

Куруш внимательно посмотрел на родича и сказал - скорей себе, чем сатрапу:

- Ну, не столь важно, как саки погребли вождя - в яму затолкали или в брюхо. Главное - он умер.

Царь небрежно кинул через плечо бронзовый наконечник.

Раздумчиво помахал второй частью стрелы - оперенной тростинкой.

- И это уже не главное.

Он сделал несколько шагов по ковру. Остановился у ступеней, ведущих с высокой террасы вниз, в темный провал густо затененного двора. Устремил пристальный взор на лиловеющий вдалеке горный хребет.

Вода и камень. Снег и облака. И тысячи длинных дорог. Никто не знает, где они берут начало, никто не ведает, куда они ведут. Узнать бы, дойти до предела, скрытого в тумане. И утвердиться там, у предела.

...Где-то к востоку от Каспия, к западу от Небесных гор, кочуют в голодных песках Турана сакские племена. Какое дело сакам до Куруша, какое дело Курушу до бедных саков? Земля, земля. Как просторна, земля, ты для малых, как тесна ты, земля для великих.

Куруш постучал ногтем по оперенной тростинке - по концу, где должен торчать наконечник:

- Главное - теперь, теперь кто будет у них вождем?

СКАЗАНИЕ ТРЕТЬЕ. КРЕЧЕТ И МЫШЬ
Саки, часто меняясь, несли Белого отца на шкуре убитой им хищницы.

Шли цепочкой, ведя коней в поводу. И тишина скорбного шествия не нарушалась ничем, кроме глухого топота человеческих ног и лошадиных копыт. На краю чангалы навстречу охотникам бросились женщины, пойма задрожала от горестных причитаний. Девушки расплетали косы. Старухи раздирали ногтями морщинистые груди.

Томруз не показывалась. Она ждала мужа дома, в стане у речной излучины.

Спаргапа плелся позади всех. Слезы, струясь по измученному лицу, скапливались в уголке перекошенного рта и стекали на голый подбородок.

Сколько помнил себя Спаргапа, он видел, чувствовал рядом отца. Думалось, так будет вечно. Но отца уже нет. Не вернется старик, не погонит к табуну темной ночью, не потреплет за ухо.

Горькая нелепость. Все равно, что с вечера лечь здоровым и целым, а утром проснуться вовсе без рук, будто никогда не имел их. Или скакать по пустыне с водой для умирающих от жажды детей и, добравшись до места, обнаружить, что бурдюк пуст...

Он взошел на вершину кургана, где молился вчера старый вождь.

Невдалеке, на берегу узкого озера, образовавшегося из старицы, пестрели, выстроившись в ряд, полосатые шатры и крытые повозки кочевого стана. Виднелась глинобитная стена загона. Луговина между палатками и подступавшими из пустыни барханами была забита людьми, как стоящий поблизости загон - голодными овцами. Овец в суматохе забыли выгнать на пастбище.

Крики, стоны, плач. Эх, отец! Спаргапа судорожно вздохнул.

...На ветке ядовитой триходесмы задергала хвостом трясогузка. Глаза у юнца прояснились. Слезы испарились чуть ли не в одно мгновение. В лощине, тянувшейся из дюн и огибавшей подножье кургана, мелькнуло красное пятно.

Райада!

Он сбежал по склону с такой стремительностью, что едва не перескочил, как антилопа, рытвину поверху.

Райада, казалось, не замечала Спаргапы.

Откинув голову назад, выпятив грудь далеко вперед, слегка повиливая плечами, игриво покачиваясь, помахивая прутиком, она будто торопилась куда-то и ступала быстро-быстро, ставя пятки близко, а носки - широко врозь. На плотном песке, устилавшем овражек, четко отпечатывались следы босых девичьих ножек.

- Стой! - крикнул запыхавшийся Спаргапа.

Она с готовностью - видно, ждала, когда он крикнет, - остановилась, посмотрела насмешливо:

- Вах! Это ты, храбрый охотник? Много фазанов настрелял, меткач?..

Спаргапа смутился. Когда и от кого она успела узнать?.. Он пробормотал:

- Не до фазанов было.

- А как же! Конечно! Еще бы! Страшно в чангале. От костра, видать, не отходил?

Спаргапа чуть не расплакался:

- И когда ты перестанешь надо мной смеяться?

- Когда станешь мужчиной, - с улыбкой подзадорила его Райада.

Спаргапа вспыхнул, как факел:

- А кто я, по-твоему: дитя грудное?

У юнца пересохло во рту.

Он жадно охватил девушку потемневшими глазами. Всю - от острой шапочки и блестящих, вымытых кислым молоком, распущенных волос, приподнятых у висков бровей, чуточку раскосых глаз, короткого, немного вздернутого носа, в меру крупного рта со смуглыми губами - до ловких ног. Вобрал в сердце всю Райаду - с ее длинным, до пят, облегающим платьем без рукавов и с широким круглым вырезом вокруг шеи, с ниткой коралловых бус, медными браслетами на запястьях и медной гривной на груди и и твердо сказал:

- Вот что! Ты выходи за меня замуж, слышишь?

- За-а-а-муж? - Она прыснула - и захохотала, всплескивая руками, притоптывая ногами, хватаясь за живот, выгибаясь назад. - Замуж - за тебя? Аха-ха-ха!

- Дзинь-дзинь-дзинь! - вторя звучному смеху, часто и чисто звенели мониста при резких сотрясениях девичьего тела. Тряслись в ушах серьги. Бренчали у кистей и на щиколотках тройные браслеты с шипами, изображающими козьи рожки. Золотое кольцо, вдетое в левую ноздрю, вычерчивало мелкий огненный зигзаг.

- Чего ты заливаешься? - Спаргапа сердито схватил Райаду за золотисто-коричневую руку. - Говори - выйдешь?

Кожа Райады пахла красным перцем и мятой.

Райада утихла, вырвалась, хлестнула юношу прутиком по пальцам. Но глаза продолжали смеяться.

- Где Белый отец? Погиб. Будут выбирать нового предводителя? Будут. Ну, и выйду за тебя, если станешь вождем саков аранхских.

Райада дразняще передернула круглыми плечами. Спаргапа остолбенел, разинул рот. В это время появился верхом на коне суровый Хугава.

- Хоу, Спар! Куда ты пропал? Мать ищет.

- Сейчас, - досадливо отмахнулся Спаргапа и вновь повернулся к Райаде. Но она собралась уже уходить. - Спеши домой, малыш, не потеряйся, - прошептала она язвительно. - Матушка беспокоится - как бы кот барханный не уволок... Ну, я побегу искать ягнят.

Маленькая, плотная, складная, она вприпрыжку умчалась прочь, помахивая прутиком и напевая.

Спаргапа задумчиво смотрел ей вслед.

"Ну, и выйду за тебя, если станешь вождем саков аранхских..."

Он вспрыгнул на лошадь и поехал в лагерь.

- Где ты задержался? - Строгий взор Томруз заставил юнца опустить голову. Он топтался в шатре у порога, не зная, что сказать.

Томруз сидела на верхней кошме, уронив руки на колени. Из расцарапанных щек на грудь капала кровь. Спаргапа взглянул исподлобья на бледную, за два дня состарившуюся мать, заметил седую прядь, и ему опять захотелось плакать.

- Был на кургане, чтоб никто... - проговорил он невнятно и показал на слезы.

Томруз осуждающе покачала головой.

- Когда человек - в стороне от всех, и горе у него - снаружи, это плохо. Когда человек среди всех, и горе у него - внутри, это хорошо. Учись мужеству.

- Ах-вах! - Спаргапа отчаянно хлопнул шапкой оземь. - Заладили: мужчина, не мужчина... Или у меня косы выросли на затылке? Не гожусь в мужчины - пошлите пасти ягнят.

- Вместе с Райадой, - с грустной усмешкой подсказала мать.

- При чем тут Райада? - Спаргапа отвернулся.

- Говорят, сколько не плюйся, лика луны не запачкать. Спору нет, Райада пригожа на вид. Но - в лике ли только пригожесть? Золото блестяще, а на что годится, кроме колец? И снег красив, да ноги стынут. Из Райады не выйдет доброй жены. Никогда. Запомни: свяжешься с нею - не слезами будешь плакать, а кровью.

Речь томруз плетью хлестала по открытой, как свежая рана, незрелой душе юнца.

- Почему? - спросил он подавленно.

- Что, если кречет сойдется с мышью? Кречет - сын просторов небесных, под облака он привык взлетать, парить над пустыней. Мышь - дочь глубоких нор, навеки она привязана к темной пещере. Может ли жить жизнью кречета мышь? Нет. Бездонное небо - не для подземных тварей. Как их норы, узок их мир, ничего им не надо, кроме душных дыр, набитых зернами злаков степных. А юный кречет? Сможет ли он жить мышиной жизнью?

Томруз требовательно, как вчера - отец, смотрела на сына.

И сын, как человек, только что проснувшийся, удивленно и недоумевающе смотрел на мать.

- Может быть, и сможет, - сказала Томруз уничтожающе. - Но тогда ему надо выщипать крылья и хвост. Не летать - карабкаться, не дичью питаться грызть семена. Понимаешь ли ты свою мать, о Спаргапа?

- Нет! - В голосе юнца сквозила обида. - Почему ты сравниваешь Райаду с мерзкой мышью?

Ух, эти матери! Вечно у них все не так. Встречалась на свете когда-нибудь мать, что не ворчала на сына? Попадались где-нибудь в мире матери, которым нравились бы подруги их сыновей? Старухи смотрят на девушек, как на ядовитых змей - ох, ужалит сына, ох, высушит сына, ох погубит сына!..

Томруз устало вздохнула. Боже! Неужели... Плохо матери, если сын глуп.

Она терпеливо продолжала:

- У нас, саков, земля и вода, скот и пастбища, шатры и повозки достояние всех людей. Слышишь? - всех людей. Так заведено исстари. Нет моего, есть наше. Ни богатых, ни бедных. При бедности - все бедны, при богатстве - все богаты. А вот у соседей - из ста один богат, а девяносто девять для него землю пашут, скот пасут, рубежи стерегут, жилища берегут за постную похлебку.

Спаргапа - недоверчиво:

- Разве так бывает?

- Бывает! И есть во многих местах. В Парсе, например.

- Но - Райада?..

- Ты знаешь Фраду, отца Райады?

- Знаю. Родовой старейшина.

- Вот Фрада смолоду бродил по чужим странам - нанимался охранять караваны. Ему пришлось побывать в Маде, Парсе, Бабире - он в разных землях побывал, хитрый Фрада. И насмотрелся на всякую иноземную всячину. Это неплохо - надо видеть мир, понимать соседей. Учиться у них хорошему. Но Фрада, лукавец, не хорошее, а дурное намерен у нас привить. Хочет стать одним из ста. Или даже из десяти тысяч. Точно суслик - в нору, тащит он в свой шатер все, что добудет. Скот, принадлежащий роду, забрал себе. Сородичи пропадают без сытной еды, без теплой одежды зимою.

- Фрада? - изумился Спаргапа. - Он умный. На советах складно говорит, всегда со всеми согласен. Всею душою за старших.

- Эх, Спар! Не верь тому, кто всегда, во всем и со всеми согласен. Такой человек - себе на уме. Честный не может превозносить что попало. Светлое он светлым назовет, темное - темным. И это - по-человечески.

Что толку кичиться вместительностью котла, если у него в боку - дыра? Залатай дыру - тогда и хвастайся. Тот, кто и худое именует добрым, тот лукав и низок. Он презренный обманщик. И - опасный. В угоду хозяину он расхвалит и хворого коня. Поверишь лжецу, сядешь на полудохлое животное, отправишься в путь - и сгинешь в песках. Как ни расписывай больную лошадь, ей все равно околеть... Такой человек способен продать и предать. И такой человек - Фрада.

- Почему же его не накажут?

- Не раз укорял наглеца Белый отец. Да проку-то что? Фрада - крупный родовой вождь, он сам себе хозяин. Хочет - живет с нами, не захочет уйдет.

- Ну и прогнали бы.

- Стоит одной овце заболеть чесоткой - и сто других овец отары покроются язвами. Немало старейшин тянется за Фрадой, защищает отца твоей Райады.

- Но при чем, при чем тут Райада?

- Тень прямого дерева - пряма, тень кривого дерева крива. От козы козленок, от овцы - овца. От плохой горы - плохие камни, дочь пошла в отца. Правда, она не хитра, а глупа. Что прикажет родитель, то и делает, а что делает - не понимает сама. Но это - пока. Придет время - поймет, тоже начнет хитрить. Злостно хитрить. Уже и сейчас... Погляди на других девушек - они выбирают себе женихов не среди сыновей старейшин, а среди тех, кто прост и отважен, не словами - делами важен. Кто трудолюбив и честен. Райада же... Она ничего не просила взамен своей любви?

Мать в упор глядела на сына.

"Ну и выйду за тебя, если..."

Юный сак прищурился, крепко сжал зубы, с шипением втянул воздух, выпятил полусомкнутые губы. Точно ушибся о камень.

- К тому же она старше тебя на четыре года и уже знала мужчин, добила Спаргапу мать.

- Да?! Оказывается, я совсем еще глупый. Дурак я совсем. - Он подобрал войлочный колпак, нахлобучил до самых бровей. - И вправду, какой я мужчина? Ничего не понимаю. Не знаю, что творится на свете.

- Не горюй, узнаешь, - с горькой усмешкой утешила сына Томруз.

- Как же быть с Райадой? - Он умоляюще посмотрел матери в глаза. Она у меня вот здесь.

Спаргапа приложил руку к груди.

- Выдерни стрелу и пользуй рану целебной мазью мужества и терпенья.

- Ладно! - Спаргапа скрипнул зубами. - Теперь я и смотреть не хочу на Райаду.

"Не надолго хватит твоей бронзовой твердости, горячая душа, сокрушенно подумала Томруз. - Увидишь свою трясогузку - все мои наставления вылетят из головы. Истину говорят: сердце вожделеющего - без глаз. Чую - распустится юнец. Отец умел его стреноживать, а я - нет, не сумею. Слаба. Люблю дурачка..."

Черной тучей вырастали конные отряды в красной пустыне.

Черной волной перехлестывали через гребни дюн.

Черными потоками, извивающимися в лощинах, устремлялись со всех сторон к озеру, у которого разместился главный стан саков аранхских.

Саки без шума разбивали шатры и шли поклониться праху вождя.

У озера, плотно охватив его десятками рядов полосатых, белых, черных и серых палаток, на дюнах и в пойме возник за три дня войлочный город. Тут собрались тысячи саков - мужчин, женщин, детей.

И все ж то была лишь малая часть сакского народа. Бесконечное множество племен кочевало, подобно тысячным стаям рыб в море, или громадным косякам птиц в небе, по Туранской равнине, в сухих степях за рекою Яксарт и в каменистых долинах Памира.

Белый отец говорил:

"У нас, в Туране, три корня сакских племен. Мы, хаумаварка, живем по Аранхе [Аранха - река Аму-Дарья]. Так? Тиграхауда - по Яксарту. У моря Вурукарта [Аральское море] - заречные. Каждый корень на четыре племени делится. Племя на два братства дробится. Братство - на четыре рода, род на четыре колена, колено - на четыре семейства разбито.

А ну, подсчитайте. В колене - один прадед, четыре деда, шестнадцать отцов, шестьдесят четыре сына, двести пятьдесят шесть маленьких внуков. Взрослых женатых мужчин - восемьдесят пять; прибавьте восемьдесят пять женщин. Будет четыреста двадцать шесть.

Четыре колена в роду - тысяча семьсот четыре человека.

Четыре рода в братстве - шесть тысяч восемьсот шестнадцать.

Два братства в племени - тринадцать тысяч шестьсот тридцать два.

Четыре племени в корне - пятьдесят четыре тысячи пятьсот двадцать восемь.

Три корня в союзе туранских саков - сто шестьдесят три тысячи пятьсот восемьдесят четыре человека!

Причем, я считаю, округленно, как раньше считали. Нынче в иных племенах по двадцать родов, по тридцать - люди расплодились. А те, что обитают в горах и северных степях? А геты и дахи, приставшие к нам? Велик сакский народ".

Бактры и сугды, соседи кочевников, рассказывали:

- Каждое племя у саков живет обособленной жизнью. Управляется оно Советом предводителей братств, родов и колен. Только если грянет война или другое бедствие их постигнет, объединяются наездники под главенством одного, самого старшего племени. Того, из которого, как ветви от ствола, отросли все остальные племена.

Вождем такого древнего племени, первого союзе хаумаварка и был Белый отец.

На краю пустыни, недалеко от кургана, на котором любил сидеть старый вождь, саки вырыли глубокую яму.

Белого отца уложили на шкуру матерой, им же сраженной самки леопарда - хищницы, прозванной Пятнистой смертью. Оба, человек и зверь, пали в жестоком поединке: охотник отточенной бронзой взрезал разбойнице горло она, издыхая, вырвала сердце охотника.

По правую руку вождя положили копье и длинный кинжал - акинак, по левую - щит, лук и колчан, набитый стрелами. Путь в царство теней опасен и труден, старику понадобится оружие.

И еще положили в яму, зарезав, трех любимых коней предводителя - не идти же ему пешком в такую даль.

И еще положили теплую одежду, кошму, попону, свернутый шатер, связку волосяных арканов, запас уздечек, седельных подушек и подпруг. И трех убитых рабов, чтоб помогали хозяину в дороге. И трех убитых рабынь, чтоб готовили пищу.

Могилу перекрыли древесными стволами, хворостом, снопами тростника. Затем каждый сак, роя землю мечом, наполнил ею шапку и высыпал прах пустыни на свежую могилу. Каждый сак высыпал на могилу по одной шапке земли, и на краю красного песчаного моря, у великой реки, поднялась гора.

Саки установили вокруг кургана сотни трехногих бронзовых котлов с круторогими литыми козлами по краям и запалили костры. И такой густой дым заклубился над Аранхой, что казалось - то ли чангалу по всей реке охватил огонь, то ли северный ветер принес тучи, и будет гроза.

Кровь тысяч жертвенных животных брызнула на вытоптанную траву. И когда в котлах сварилось мясо овец и лошадей, старый Дато взошел на курган с огромной чашей кобыльего молока.

По-волчьи, не поворачивая шеи, поглядел Дато направо, поглядел Дато налево, по-волчьи запрокинул голову Дато, и над пустыней, над притихшей чангалой, раскатился душераздирающий вопль.

Не переводя дыхания, на той же высоте звука, Дато перешел к торопливому речитативу; кинув хриплым голосом два десятка отрывистых слов, он закончил вступление к песне глухим рыданием и вылил молоко на еще не обсохшую глину кургана.

Едва умолк Дато, у ближайшего костра, вместе со столбом дыма, к небу взметнулся еще более острый вопль. Пред ликом Тьмы дичали мудрые, ожесточались добрые, смелые впадали в отчаяние.

От костра к костру, то косо пролетая над самой землей, то опять птицей взмывая кверху, перекидывалась, подхватываемая все новыми и новыми голосами - женскими и мужскими - жуткая песня тризны.

Это была старая песня.

В ней звучали клики косматых всадников, идущих в набег, и яростный визг дерущихся жеребцов, и угроза, и плач, и любовь, и вечный страх человека перед черной неизбежностью, и ненависть к смерти.

Затем люди приступили к еде и питью.

Так хоронили саки своих вождей.

Уже с вечера у костров было много толков, споров, догадок и пересудов. Кого избрать главным вождем хаумаварка? Сак из дривиков племени Белого отца - поведал на лужайке:

- Перед тем, как двинуться в чангалу, у верховного спросили: "Кого поставить над нами если ты погибнешь?" Долго не отвечал Белый отец. Он думал. Подумав, промолвил с улыбкой: "У каждого произнесенного слова есть свой дух-хозяин. Я уйду, а медный идол моего слова останется среди вас. Он будет бродить от шатра к шатру, переходить из уст в уста. Что, если я назову имя, которое никому не придется по душе? Или одним понравится, другим - нет? Теперь, у входа в иной мир, я понял, сколько глупых дел совершил за свою жизнь, сколько умных людей сбил с толку. Так неужели Белому отцу путать саков и после того, как его не станет? Грех. К тому же, что значит мое слово - слово одного человека? Соберите народ, пусть он сам решит, кого поставить над собой. Народ не ошибется..."

Кого же?

- Хугаву, - сказал Спаргапа Томруз на заре. - Никого лучше не знаю.

Мать задумалась.

- Да, - кивнула она одобрительно. - Молод, зато умен. Трудолюбив, храбр. И у него счастливое имя: "Хорошими коровами обладающий". Выберем Хугаву - добрый скот у саков расплодится. Однако согласится ли Хугава?

- Согласится! Я пойду сейчас, переговорю с ним. А ты на совете кричи за Хугаву. Ладно?

В измученных глазах Томруз засветилось радостное удивление. Нет, Спаргапа не так уж глуп, как она думала. Боже! Неужели... Хорошо матери, когда сын мудр.

...В крепости, еще недавно пустой и темной, открылся, казалось, меновой базар - столько людей набилось сюда с рассвета. И больше всех, пожалуй, в толпе было девушек. Ярмарка невест.

Спаргапа слышал за собой их приглушенные возгласы:

- Смотрите, кто это?

- Спар, сын покойного старейшины.

- Вай, до чего красивый!

Спаргапа задрал голову повыше, напустил на себя равнодушный вид. Он чувствовал - девушки глядят ему вслед. И вытянулся, как тетива, стараясь показаться высоким и необыкновенно стройным, отчего походка сделалась у него судорожной, дергающейся, будто беднягу за волосы встряхивали. Эх, юность...

"Мать укоряет меня справедливо, - подумал Спаргапа. - И впрямь, почему я прицепился к этой Райаде пустоголовой? Вон сколько их... Найдется для молодого кречета сизокрылая соколиха", - горделиво закончил он свою мысль.

На глиняной ограде затрещала сорока.

И вдруг - знакомый медный голос:

- Куда спешишь, храбрец?

По телу волной хлынул жар.

Оторопевший и одуревший, с отнявшимся языком, стоял Спаргапа перед благоухающей, как ветвь базилика, Райадой.

Она искательно заглядывала снизу в бараньи глаза юнца и хитро смеялась. Четко выступали на смуглой коже шеи, отсвечиваясь на ней беловатыми бликами, крупные жемчужные ожерелья. Сверкали на запястьях браслеты червонного золота. Угольками горели на шапочке рубины. Но все это безнадежно меркло в блеске чистейших в Туране зубов, в лучах солнечного взгляда.

Смутно, как очертание дозорной башни в удушающем тумане, в замутившейся памяти Спаргапы возникло материнское предостережение.

"Мышь...".

Он протянул трясущуюся руку, чтоб отстранить Райаду, и прохрипел, с усилием разлепив спекшиеся губы:

- Уйди. Некогда мне...

Райада испуганно округлила глаза.

- Как! - воскликнула она растерянно, - ты уже не хочешь на мне жениться?

У нее жалко задрожали губы и подбородок. Точно как у ребенка. Сердце юного дривика остро заныло - так у бывалого воина ноет к непогоде старая рана.

- Жениться! Ты ведь не за меня - за вождя хотела бы...

- А ты разве не хочешь вождем стать? - изумилась Райада. Она тесно прижалась к нему и прошептала с зовущей улыбкой: - Вечером будь у наших шатров. Хорошо? Я выйду.

Кожа Райады пахла красным перцем и мятой. Она страдальчески прищурилась, кивнула с бесстыдной откровенностью, больно ущипнула Спаргапу за тыльную сторону ладони и убежала.

Стая чем-то обеспокоенных псов кинулась за нею.

У Спаргапы потемнело в глазах, закружилась голова. Бледный, с подгибающимися ногами, словно хворый, еле выбрался он из городища и поплелся по тропинке вдоль озера к стану Хугавы.

За палатками слышался чей-то дикий рев.

Оказалось - Хугава, ловко орудуя старым, сточенным наполовину мечом, брил голову одному из братишек.

Рядом корчилась от смеха высокая, статная, синеглазая и русоволосая женщина - жена Хугавы:

- Ты правил свой серп на камне? Провел им хоть раз по точилу? Ой-ой! Такой бритвой верблюдов глушить. Может, огня принести да лучше опалить мальчишку, чем мучить, кромсать ему голову затупленной бронзой.

Меч резал волосы отлично. А мальчишка - он плакал просто от страха и с непривычки - у саков не принято брить голову.

Хугава добродушно посмеивался:

- Не мешай. Рассержусь - и у тебя косы уберу. Только и возишься с ними. Сколько кислого молока переводишь на мытье! Давай - отхвачу? Пригодятся на путы для коней.

- Э, нет! Самой нужны.

- Для чего?

- Тебя на привязи держать.

Разговор был пустой, но веселый, и юнец подумал с завистью: "Хорошо им вместе, должно быть. Она любит Хугаву - по глазам небесным вижу, по улыбке. Ах-вах, когда же и мы так... с Райадой? Горе моей голове".

- Я сейчас, - кивнул Спаргапе табунщик. - Нечисть завелась у малыша. Никак не одолеть. Приходится снимать волосы, пусть это и грех...

В семействе Хугавы было немного людей. Огня, как говорят в пустыне хватало на всех. И в отличие от крупных семейств, где каждая малая семья питается из отдельного котла, здесь дружно садились за одну скатерть и дед с бабкой, и отец с матерью, дяди и тети, родные и двоюродные братья и сестры, невестки, племянники и племянницы, а также несколько пленных сугдов и тиграхауда, принятых в дом, по сакскому обычаю, на правах сыновей.

Спаргапе дали место рядом с Хугавой.

Пища у саков была простой, грубоватой, зато вкусной и сытной. Никаких сластей, солений и печений. Поели жирной мясной похлебки, заправленной диким чесноком и мятой. После еды отерли засаленные руки о волосы, брови, усы и бороду, у кого была борода. Выпили по чашке кобыльего молока.

Затем юнец и Хугава улеглись на берегу озера, в густой пахучей траве.

- Что скажешь? - улыбнулся Хугава. - Пришел пострелять?

Спаргапа вцепился в тонкий, но крепкий стебель солодки и попытался его сорвать, но растение не поддавалось.

- Эх, друг Хугава, эх! - Он с натугой одолел тугой, упругий стебель, хлестнул им себя по шее. - Не до стрельбы сейчас. Скажи, Хугава... эх, туман у меня в голове! - скажи, друг: смог бы... смог бы ты быть главным вождем хаумаварка?

- Я?! Что ты, парень! Какой я вождь? Нужно много чего повидать на свете, чтоб десятками тысяч людей верховодить. Такой же светлой головой владеть, какая у отца твоего была. Вождь - это как отец для детей: самый старший, самый умный, самый сильный человек в семье.

- Самый старший? Нет, Хугава. Ты - молодой, а все в твоем семействе слушаются тебя. И старики, и дети. Выходит, не в летах дело, а в голове.

- Ну, это семейство, а то - союз племен, - сказал Хугава нехотя.

- Теперь скажи, Хугава... - Спаргапа отвел глаза в сторону, сунул ободранный стебель в рот, - скажи, друг: подошел бы... сумел бы я быть предводителем саков? Да, да! Чего ты опешил? - оскорбился Спаргапа. Разве я какой-нибудь ягненок паршивый, что меня нельзя выбрать главным вождем? Я - сын великого старейшины!

- Не рановато ли... о таких вещах? - пробормотал пораженный Хугава.

Спаргапа рывком поднялся, поднялся и обескураженный табунщик.

- Хочу быть вождем - и все! - Спаргапа по-детски упрямо топнул ногой, обутой в мягкий сапог с коротким голенищем.

Стрелок бросил на юношу косой взгляд изумления. Спаргапа уловил этот взгляд, круто покраснел от убийственного стыда, крепко рассердился на Хугаву, но еще крепче - на себя.

- Не хочу... но так нужно, - поправился Спаргапа, избегая проницательных глаз сородича. - Если ты - друг, за меня кричи сегодня на выборах. Ладно?

Хугава не ответил.

Спаргапа резко повернулся, приблизил к стрелку лицо, бледное, словно тростниковый корень. Губы юного дривика кривились, глаза, на миг ослепшие, скосились к переносью. Весь он так и корчился от ударившей в голову ярости.

Как говорится в легенде: "Буйные жилы его передернулись. Из глаз, как от огнива, посыпались искры. Длинные кудри взвились кверху, точно хвост жеребенка, стоит, рыча, черный верзила, снизу прямой, сверху сутулый..."

- Кричи за меня на совете! - взвизгнул Спаргапа. - Или... я не знаю, что сделаю... и тебя зарежу, и себе живот распорю!

И он с зубовным скрежетом перекусил стебель солодки.

Он и медный прут перекусил бы сейчас.

Жалкий и потерянный, неверными шагами потащился Спаргапа к городищу, а Хугава стоял у озера и смотрел ему в спину, вскинув изогнутые брови на лоб, почти до волос.

- Что с ним такое? - соображал с горечью "Хорошими коровами обладающий". - Был не совсем умен - совсем глупым сделался. Кто-то крутит беднягу. Это Райада...

Негодование плотно сомкнуло крепкие челюсти пастуха.

- Ладно, друг, - проворчал он сурово. - Я покричу на совете... Если жеребца не объездить смолоду, потом к нему - не подступись. Не согнул деревцо, когда прутиком было - не согнешь, когда в кол превратится. Хугава вспомнил обритого братишку и усмехнулся. - У тебя тоже нечисть в голове завелась. Что ж? Останешься без волос.

СКАЗАНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ. ГРОМ И МОЛНИЯ
Среди гостей - купцы из дружественной Сугды [Сугда (Согдиана) - в древности область Зеравшанской долины].

С ними - странный, одетый так же, как и они, в халат с закругленными полами и узкие штаны, но по ухваткам и выговору - чужой человек, нездешний: торговец из далекой Эллады.

У саков он - впервые. Грек следит за туземцами сосредоточенно, с тем же любопытством, с которым бывало, взирал на родине на сборища растерзанных вакханок.

Саки - люди большей частью рослые, смуглые и длинноголовые, с миндалевидными глазами, сияющими чернотой из-под тяжело нависших век, с толстыми округлыми носами и грузными подбородками. Они похожи на мадов, на мужей персидских.

Но немало среди них и белокожих, золотистоволосых, с прямыми или крючковатыми носами и сухими точеными лицами. Солнце Турана не вытеснило еще из синих и серых глаз северной прохлады.

Тут и там промелькнет в толпе густо-коричневый лик, носящий признак близкого родства с чернокожим курчавым югом.

Сверкнут иногда с плоского желтого лица два острых, косо разрезанных глаза - через них глядит на западного гостя иной восток, не сакский, неведомый, отгороженный стеною неприступных гор.

"Боги сотворили сей народ из сорока различных племен".

Их замкнутые ряды кольцами охватывают курган и широко раздаются по лугу, словно круги, расходящиеся от брошенного камня по зеленой воде. На кургане - старейшины в столь же потрепанной одежде.

- Похоже, бродяги степей соревнуются между собой в крайней бедности, - заметил грек. - Но коли уж они до того убоги и нищи, что вынуждены ходить чуть ли не в лохмотьях, то почему так горд и независим их вид?

Сугды пояснили:

- Сак нетерпим к излишеству. Кочевники довольствуются одеждой простой и грубой, зато прочной и удобной для верховой езды. Их гордый вид выражает презрение к роскоши. Взгляни на оружие. У всех - и у старейшин родовых, и у номадов рядовых - щиты крепки, луки мощны, копья отточены, мечи в добротных ножнах. Сак говорит: "Одежда служит мне одному. Так? А мне одному ничего не нужно. Довольно рубища, чтоб прикрыть наготу. Мечом же и щитом я защищаю не только себя и свой дом - я единокровных сородичей им обороняю, как они обороняют меня. Не ради себя - ради них я и забочусь о мече и щите". Саки содержат в порядке и уздечки, наплечники, нагрудники лошадей, которых холят больше, чем родных детей, - без лошади кочевник пропадет в пустыне.

- Диковинный народ. Но - что это? На совете - женщины?! - изумился иноземец. - Смотрите, они преспокойно усаживаются рядом с мужчинами! Разве им место здесь? В Милете, откуда я приехал, и во всей Элладе - даже в Афинах, свободою нравов прославленных, - женщин не то что допустить на совет - из жилища выпускают редко.

- У саков женщина - такой же человек, как и мужчина. Знаешь, о чем рассказывают наши старики? Еще недавно, всего два-три поколения назад, женщины заправляли у саков важнейшими делами. Ныне главенствуют мужчины, но и подруги их в прежнем почете. Спорят на советах, выступают в походы, хорошо бьются стрелами.

- Так это и есть амазонки? Дивно, дивно.

Не все у кургана отрепьями хвастали - появился человек, ведший за руку невысокую девушку в дорогом, алом, как пламя, платье.

- Должно быть, не сак, хотя он и в грязном кафтане. Чем-то отличен от других, а чем - не пойму. Бактр? Перс? Кто такой? - спросил чужеземец у ближайшего кочевника.

Хаумаварка вытянул шею.

- Который? Маленький, с короткой бородой, с девчонкой, красивой, как фазан? - Кочевник брезгливо сплюнул. - Фрада. Сак, из наших.

- Не похож.

- В каждом табуне - лядащий конь. Больше не спрашивай. Не хочу говорить о таком человеке.

Округлая, как дно перевернутого котла, вершина холма задымилась.

Осколком солнца сверкнул огонь.

Очистительное пламя. Оно выжжет неправду из хитрых речей, испепелит грязь слов, внушенных дурными помыслами, обидой или завистью.

У костра привязали к бронзовым кольям двух огромных, с молодого осла, желтых псов с обрубленными ушами и хвостами. Умные, свирепые, они никому не дадут солгать.

Сугды - эллину:

- Собака священна. Старый вождь говорил: "Мы, саки, происходим от первородных собак". Потому и назвались кочевники так: "сак" - это "собака" на их языке.

Между собаками, на косо воткнутым в землю длинном копье, усаженном у конца двумя бычьими рогами, трепетал, извивался, плавно раскачивался, повинуясь легкому ветру, черный конский хвост.

Годы, века, тысячелетия пролетели над черными хвостами, а они все развевались по-прежнему то в предгорьях алтайских, то в ясных степях сибирских, то средь холмов приуральских, то на утесах памирских, то в сыпучих песках туранских. Казалось - каждый взмах бунчука отсчитывал век, и через расстелившееся по ветру, мерно колышущееся кочевое знамя неуловимо струилось само суровое время.

Белобородый Дато, чье имя означало "закон", подступил к костру, протянул вперед и несколько кверху широко расставленные, ладонями к небу, как бы зовущие руки.

Коротко и размеренно переступая на месте, он с напряженной медлительностью сделал оборот вокруг себя, темные руки неспешно смели незримую паутину шума, нависшую над толпой. Следуя их плавному движению, неторопливо поползла по лугу и глухо сомкнулась вокруг холма душная тишина.

- Смотрите! - шептал возбужденный эллин. - Как рокочущие волны моря опадают и сглаживаются по мгновению умиротворяющей десницы Посейдона, так стихли, замерли без слов номады...

Дато опустил левую руку и заговорил. Но голос его не долетал с кургана до отдаленных рядов. Только видно было, как он раскрывает рот, шевелит губами и взмахивает правой рукой.

В толпе постепенно гас даже шелест слабого шепота, и по мере того, как все более прозрачной и холодной становилась тишина, ясней и ясней проступала, нарастала в пустоте речь Дато.

И вот он закончил громко и внятно:

- ...самого мудрого, самого опытного, самого достойного из всех! Кто будет говорить?

- Я! - На курган поднялась высокая, дородная, но по-девичьи гибкая женщина. Юное лицо - и строгий взгляд. Прямой стан - и седина на висках. Трудно понять, сколько ей лет - она молода и стара.

Красная, словно мак, повязка на лбу. Темно-красное, туго перепоясанное платье без рукавов, с широким круглым вырезом вокруг шеи, с широкой желтой каймой по вороту, по подолу, доходящему до ступней, и по отверстиям для рук, оголенных до плеч. Скромное платье, но чистое и к лицу.

Таков праздничный наряд любой пожилой сакской женщины. Потому-то и трудно на первый взгляд отличить их, степнячек, друг от друга.

- Это кто? - оживился грек.

- Томруз. Жена погибшего старейшины.

- О! Видная женщина. Одеть получше - уподобится Палладе.

- Хороша и в своем наряде.

Псы на холме приветливо завиляли обрубками хвостов. И не только потому, что немало жирных костей перепало им от Томруз. Собаки чуют в человеке как скрытую жестокость, так и скрытую доброту.

Томруз наклонилась, взяла кусок земли, приложила ко лбу:

- Мать Анахита и дух Белого отца - помогите!

И так, с куском священной земли в руке, шершавой от работы, произнесла Томруз речь.

- Белобородые отцы, седовласые матери, братья и сестры! По древнему обычаю - верховный вождь в племени тот, кто старше всех в старшем роду. Не так ли, почтенный Дато?

- Так, -высокомерно кивнул дряхлый Дато.

- Старший род у дривиков - род Дато. Досточтимый Дато - старший в роду. По закону - он главный вождь. Не так ли, премудрый Дато?

- Так.

Дато с достоинством пригладил зеленоватую от времени бороду. Кого изберут предводителем саков аранхских? Конечно, Дато. Без всяких сомнений.

Удивительно!

Никакой пользы не принес бы союзу племен этот немощный старец. Белый отец был стар, но бодр, даже могуч. Дато же давно ступал по краю могилы. Разве мало тебе почета, которым ты окружен, как старший? Мало того внимания, с которым слушают люди твои советы, твои наставления, не всегда удачные? Будь доволен. Откажись, зная слабость свою, от высокого звания.

Так нет же! Тебе нестерпимо хочется, как хочется пить в жару, усесться на белый войлок предводителя. Годен, не годен, подходишь, не подходишь - лишь бы поважничать, покрасоваться на видном месте.

Тщеславие, ты не болезнь?..

За каждой фразой, ясно и четко произнесенной Томруз, следовал гул многотысячной толпы - так молнию сопровождает грохот грома.

- О! Саки любят говорить и слушать, - заметил длиннобородый купец из Сугды. - Слово для них все равно, что копье или меч. Они верят в его таинственную силу. Колдуны, этой верой пользуясь, одной лишь словесной угрозой уничтожают неугодных сородичей. Помню, однажды знахарь из саков тиграхауда сказал молодому дривику: "Проклятый, ты умрешь в первое новолуние". И молодой дривик, здоровый, как бык, быстро зачах и умер.

- Я не против законов, установленных отцами, - продолжала Томруз. Кто против дружбы, сплоченности, поддержки взаимной? Полезные и добрые обычаи старины помогали и помогают жить. Они не отомрут никогда - пусть пройдет хоть тысяча лет. Но всякий ли вчерашний обычай годится сегодня? Похлебка, свежая и вкусная утром, к вечеру портится. От нее недолго заболеть. Не так ли, саки?

Подобно громадной стае грачей, сорвавшихся с кустарника, родились в человеческой толще и пронеслись над нею, налетая очередь за очередью, громкие крики.

Они усиливались от мгновения к мгновению: - Истинно так, Томруз!

- Ты права, как всегда, Томруз!

- Хвала тебе, добрая, мудрая Томруз!

Смуглое лицо женщины раскраснелось от близости костра, от жары и приняло цвет гранатовой кожуры. В багряной одежде, полыхающая, как пламя, Томруз, казалась богиней, вышедшей из огня.

Она отерла пот с полной шеи и заговорила вновь:

- По преданию наши предки бродили в зарослях, ели червей. Мы, их потомки, кочуем в пустыне, пасем скот. Значит, меняется жизнь? Да. Справедливо ли, чтоб новая жизнь подчинялась старым законам? Пока караван идет вдоль реки, он живет по закону долины. Погонщики пастбищ не ищут, бурдюки не заливают влагой - и трава, и вода под рукой. Но если беспечность законов долины караван понесет в пески? Он погибнет. Не так ли, саки? Возьмите змей. Они каждый год сбрасывают кожу и одеваются в новую. Почему? Для чего? Змеи растут. Старая кожа становится тесной, душит их. Так и люди. Они тоже растут. Люди должны сбрасывать тесную кожу устаревших законов и устанавливать новые. Иначе они задохнутся.

Чем ясней высказывала свою мысль Томруз, тем сумрачней становился Дато. Но Томруз не боялась. Горячие волны несокрушимой силы, незримо исходившие от окружающих, окутывали, прикрывали женщину, как самый надежный панцирь. Согревали ей кровь. Сообщали словам мощь и жгучесть.

- Пока жизнь была проще и людей в племенах было меньше, на белой кошме мог сидеть любой человек. Мудрый или недалекий, здоровый или больной, смелый или трусливый - все равно! Лишь бы он был самым старшим среди стариков. Но теперь - иное время. Народ расплодился. В пустыне тесно, не хватает пастбищ. Сократилось поголовье скота. Усилились соседи на западе. Прибавилось тревог, забот и опасностей. Я не говорю: вождем непременно должен быть юнец. Нет! Я говорю: пора выбирать вождя не по возрасту, а по уму, по умению. Пусть он будет стар, но не ветх, пусть будет молод, но не глуп. Чтоб думал не о своих бессчетных немощах или юношеских забавах, а без устали, не жалея сил, заботился о нуждах людей. Изберем вождем человека доброго, но, когда нужно, и строгого. Человека скромного, но, когда нужно и твердого. Человека зоркого, сильного и стойкого! Такой человек есть. Я кричу за Хугаву!

Возмущенно загалдел, замахал руками Дато. Но ропот его утонул в реве бесчисленных глоток, как тонет свист испуганного суслика в басовитом рокоте внезапно грянувшего урагана.

- Хугава!

- Где Хугава?

- Пусть он покажется!

Томруз поклонилась народу и спустилась с холма.

К священному костру поднялся Хугава. Собаки завизжали от радости, запрыгали, гремя бронзовыми цепями.

От Хугавы знакомо и вкусно пахло кизячным дымом, овчиной, овечьим сыром, сыромятной кожей, полусырой, зажаренной на углях, кониной, конским потом, попонами. Милый собачьему сердцу, привычный дух.

Смущенный пастух неловко потоптался на месте и досадливо махнул рукой.

- Ты что, тетушка Томруз! Смеешься, что ли, над Хугавой? Посмотрите на меня, люди. Ну, какой я для вас главный вождь? С табуном бы управиться - и то хорошо. Нет, не смогу я быть вождем, не сумею. Лет через десять, если дозволит небожитель, может, и подойду. А сейчас...

Пастух разыскал глазами Спаргапу, ерзавшего на траве, будто он сидел на гнезде, набитом скорпионами. Разыскал - и лукаво улыбнулся своему тайному замыслу.

- Отец Дато сказал: избрать самого умного, опытного, достойного из нас. Я знаю такого! Это Спаргапа, сын покойного старейшины...

И Хугава указал рукой на сразу же притихшего юнца.

По тысячам лиц, словно тень откуда-то набежавшего облака, скользнуло глубокое недоумение. Тишина вокруг холма выражала немой вопрос. Затем послышался чей-то удивленный возглас:

- Ты шутишь, Хугава?

Смех. Подхваченный десяткам и сотнями мужчин и женщин, он перерос в добродушный, беззлобный хохот. Никто не хотел обидеть Спаргапу. Но такой уж нелепой показалась кочевникам мысль, что десятками тысяч людей управлял бы мальчишка шестнадцати лет.

Спаргапа - юнец веселый, приветливый, но все же лишь юнец, который не то что наставлять сородичей - сам нуждается в наставлениях, как ребенок, едва научившийся ходить.

...Он вскочил, метнул, как дротик, яростный взгляд в Хугаву, сверкнул глазами, как ножами, в сторону Райады - все из-за тебя, мышь! - и ринулся прочь от холма, унося на жалко ссутулившейся спине тягостный груз позора.

К огню торопливо взошел Фрада.

Фрада низко поклонился костру, поклонился Хугаве, народу. Улыбнулся псам. Но псы хрипло залаяли, судорожно забились в цепях.

Они разглядели то, чего не заметил никто из людей. У Фрады из-под длинного рваного халата виднелись новые сапоги чужой, не сакской работы. И серебряные подковы на каблуках были чужие, и несло от сапог иноземным духом.

Не удержался человек - пусть украдкой, да натянул дорогое добро. Решил хоть перед собой богатством похвастать.

- Смотрите! - зашумели вокруг. - Смотрите, как злятся собаки. Значит, у Фрады нечисто на душе.

- Ох, саки! - протяжно и звучно произнес Фрада, издевательски-заискивающе оглядывая народ. - И где ваш разум? Кого надо слушать - собаку или человека? Собаку? Тогда зачем же мы, люди, тратим время на пустые разговоры? Пусть высокомудрые псы и выберут для нас вождя по своему усмотрению...

Невысокий и плотный, с чуть раскосыми красивыми глазами, коротким ладным носом и заботливо подрубленной бородой, Фрада стоял у костра, согнувшись и приложив ладони к груди; вид его выражал смирение, зато презрение содержал бегающий взгляд, а из хитрых слов сочился яд.

Гвалт стих. Да. Что ни говори, собака - это только собака, а человек - это человек. Саки уловили в словах старейшины какую-то долю здравого смысла и устыдились недавних выкриков.

И все же... ведь то не просто псы, а псы священные! Станут ли они напрасно кидаться на человека? Почтение к собакам впиталось в кровь. Несмотря на кажущуюся справедливость упрека, высказанного Фрадой, поведение собак настораживало людей, внушало им недоверчивость.

Хмурые, недоброжелательные, пастухи приготовили щиты своих душ, чтоб отбить все словесные стрелы которые собирался пустить в них красноречивый Фрада.

- Ох, саки, ох! - воскликнул Фрада еще более звучно, но без всякой натуги, мягко и певуче. - И почему вы ответили глупым смехом на умную речь хугавы?

- И как из такого маленького человека выходит такой большой голос? поразился грек.

- Осел кричит громче верблюда! - откликнулся с усмешкой один из хаумаварка.

Фрада продолжал:

- Прав Хугава! Спаргапу надо избрать. У персов, наших соседей, власть переходит от отца к сыну. Чем плох этот обычай? Если белый войлок вождя будет передаваться по наследству, он не достанется случайному человеку, в руки всяких... Кхм! Спаргапа - сын верховного правителя, и место верховного правителя принадлежит ему. Молод? Пусть. А мы-то на что - мы, старейшины семейств, колен, родов, братств и племен? Будем помогать юному предводителю, наставлять его в добрых поступках, удерживать от ошибок и заблуждений.

Вчера хитроумный Фрада заявил приспешникам:

- Белый отец, - ох, да не будет мне худо за дерзость! - по уму не очень отличался от барана. Стоять во главе союза племен и идти на поводу у неумытых табунщиков!.. Тьфу. Заполучить бы власть - я живо навел бы в пустыне порядок. Всех бы поставил на место! Хватит нам, белокостным, есть из одного котла с черноухими. Почему я должен тратить свой острый разум, нюх свой, свою расторопность на благо тупых двуногих скотов? Не умеют жить - пусть пропадут, бес бы их забрал. Мы должны заботиться о самих себе. Вот рука. Куда загибаются пальцы? Внутрь, а не наружу. Ясно? Пора, как говорится, взнуздать коней. Посадим Спаргапу на белый войлок, я выдам за него райаду - и мы с вами будем вертеть этим безрогим теленком, как заблагорассудится.

- О-ох, саки! - затянул Фрада. - Кричите за Спарга...

Саки носили кафтаны короткие, выше колен. Фрада же, чтоб скрыть сапоги, напялил длинный, до пят, халат. Шальной ветер как раз переменился, дым ударил в полы халата и, не найдя прохода у ног старейшины, ринулся, клубясь, кверху, и плотно забил широко раскрытый рот Фрады.

- Пу! Кха! Пу! Кха!.. - задергался в кашле Фрада, стараясь выговорить до конца "Спаргапу".

Священный костер сделал свое дело! Воющий хохот пронесся над рядами хаумаварка. Но тут кучка верных Фраде старейшин дружно подхватила его коварный призыв:

- Кричите, саки, за Спаргапу!

Гневно загудел народ:

- А-а-а, умники!

- Персидских порядков захотелось?

- Царя из Спаргапы намерены сделать?

- И посадить сакам на шею?

- Не туда загибаешь лук, друг Фрада!

- Не на того скакуна уселся!

- Не на ту луговину попал!

- Кха, саки, кха! - завопил Фрада. - Что вы, саки? Я ведь о вашем же благе забочусь! Не хотите - как хотите. По мне, хоть козла вожаком изберите, хоть корову царицей назначьте. Не все ли равно? Фрада и за коровой не сгинет.

...За каждым старейшиной - целый род. И нравится роду или не нравится, он обязан поддерживать своего старейшину. Речь Фрады всколыхнула собрание. Речь Фрады поколебала твердость и прямоту суждений. Речь Фрады вызвала разброд в мыслях и высказываниях.

Чтоб расколоть прочный ствол вяза, древодел вбивает бронзовый клин.

Волк, стремясь разъединить табун и прижать молодняк к чангале, пробегает, оскалив зубы, между косяками.

Фрада вколотил клин острой речи в сознание людей и разделил толпу на несколько частей, не согласных одна с другой.

Саки спорили, переругивались.

Неизвестно, чем бы кончился день, если б к священному костру не приковылял старый пастух с растрепанной бородой, в драных штанах, седой.

Казалось, одно из неказистых, вкривь и вкось перекрученных деревьев, растущих в песках и не дающих тени, вдруг ожило, зашевелилось и, неуклюже ступая, притащилось на совет. Так он был сух, сутул, морщинист и жилист.

Кожа старика, впитавшая жар палящих солнечных лучей, ледяной холод вьюг, пыль, соль, едкий дым степных пожарищ, отливала дикой глянцевитой теменью, словно слой пустынного загара на древнем камне.

Слезились, подслеповато щурились глаза, обожженные пламенем дневного светила, изъеденные песком, на лету хрустящим в пору ураганов и бурь.

Со лба струился, разбавленный салом и грязью, обильный пот.

Косолапо заносилась носком за носок пара ветхих сапог; она еле держалась на ступнях ног, выгнутых округлыми боками мохнатых коняг, на которых сак, сколько помнил себя, передвигался, ел, пил, спал, хворал, видел сны, обнимался и дрался.

Никто не знал, как его зовут.

От него густо и остро пахло пустыней. Он вынырнул из самого низа, из толщи толщ медноликой толпы.

Из среды тех, кто незаметно рождается в тряской повозке или в золе у костра и растет на пронизывающем ветру с ягнятами и щенятами.

Кто верит всем и всему и с верблюжьей терпеливостью несет тяжесть жизни, даже не подозревая, что она может быть иной.

Кто безропотно трудится, думает лишь о знакомых вещах: о жене и детях, о песке и лошадях, кто не умеет говорить и смеяться, держится всегда в стороне, стыдится себя, сам не зная - почему, и страсть как не любит выступать на советах.

Но треснет и камень, коль его раскалить.

- Э-э... кхум! - проворчал пастух сипло и хрипло и небрежно отпихнул ногой ластившихся к нему собак. Он откашлялся, отхаркался, высморкался и сплюнул прямо в священный костер. - Вот что, честная мать. Стада... э... э... вытоптали всю окрестность. Травы нет. Пора, честная мать, двинуться вниз по реке, на нетронутые пастбища. Чего же вы расселись? Дела у вас нету, что ли?

Он недоуменно пожал плечами в рубцах заживших и свежих ран.

- У нас в семействе четверо братьев, три сестры. Здравствовал отец слушались отца. Погиб отец - слушались мать, пока и она... Умер Белый отец - осталась жена. - Старик махнул скомканной шапкой в сторону Томруз. - Вот она и умна, и скромна, и добра, и все такое. Пусть, честная мать, и будет нашей матерью. Какого, к бесу, нужно еще вождя?

Пастух заботливо расправил, растянул обеими руками колпак, сунул в него лохматую голову и пошел, не оглядываясь, от костра, исчез так же незаметно, как и появился.

Слова безвестного табунщика - изломанные, точно ветви кустарников на дюнах, меж которых он пас коней - проникли в грубоватые сердца, как шипы этих кустарников проникали, бывало, в его обветренную грудь.

Они причинили сознанию людей, затуманенному лукавой речью Фрады, жгучую боль прояснения.

Они слили вместе струи разнородных мыслей.

Они направили поток несходных мнений по единому руслу.

Томруз?

Однажды в низовьях реки, у Хорезма, саки видели, как вода разрушила царскую плотину. Влага сначала тихо, исподволь, скапливалась у преграды. Но чем выше она поднималась, тем ворчливей становилась река. У плотны закружились водовороты. И вот гигантская жидкая лавина навалилась всей мощью и тяжестью на сооружение, пробила брешь в толще хвороста и глины и с оглушительным ревом опрокинулась на отмели мирно дремавшего старого протока.

Так, после продолжительной, раздумчивой тишины, загрохотал у кургана, множась и ширясь от мгновения к мгновению, громоподобный крик:

- Томрррру-у-уз!!!

- Ох! Где справедливость? Никакого уважения к старшим не осталось в Туране. Пришли времена разброда и беззакония. Так ведь, а, высокомудрый Дато?

- Так, сын мой. Так.

Удивляюсь твоему терпению, отец. Разве лукавица Томруз не силой отняла у тебя белый войлок? А, досточтимый?

- Так, сын мой. Так. Злой женщиной оказалась Томруз.

- А ты молчишь. Ты скромен и благодарен. Наглецы как хотят, так и поносят доброго, безответного Дато. Правду говорят: "Когда змея становится старой, лягушка ездит на ней верхом". Нет, я не молчал бы! Молчать и смотреть, как Томруз возносит Хугаву? Ох! Почему, ты думаешь, она во всю глотку кричала за него на совете? Говорят...

- Неужели?! О бесстыдница! Не успела похоронить мужа... Нет, я этого не позволю! Я им покажу.

Простившись с Дато, Фрада свернул к своим шатрам. Тут он разразился бранью:

- Ох, наши саки, чтоб им сгореть! Такого тупого, упрямого народа на свете не сыщешь. Тьфу! И довелось же несчастному Фраде родиться среди саков поганых! Разве не мог сотворить меня бог где-нибудь в Парсе? Неужели ему было бы так уж трудно создать Фраду где-нибудь в Бабире, а? Не захотел, дурной старик. Поленился. И ты хороша! - накинулся он на дочь. Не сумела покруче окрутить своего недоумка. Слюнтяй проклятый! Больше и на полет стрелы не подпускай его к себе.

Понимал Фрада - не при чем здесь Райада: мог ли Спаргапа одолеть толпу? Но - надо же сорвать на ком-нибудь злость? Райада понурилась. Фрада всполошился, замахал руками.

- Ох! Не сердись, дочь. - Он гладил ей волосы и глотал слезы. - Не обижайся на отца. Ради кого хлопочет отец? Ради Райады. Мы с тобой - одни на земле. Озлобишься! Была бы мать жива... Иди переоденься. Отдыхай. А я на свирели поиграю, хорошо? Тяжко на душе.

Девушка ушла за войлочный полог, разделяющий шатер надвое, сняла бусы, браслет, платье, бережно уложила их в окованный медью сундук. Села, опустила голову на голые колени.

Первые звуки свирели напоминали чуть слышный лихорадочный шепот.

По животу Райады прошла дрожь. Она стиснула зубы и колени и медленно передернулась на ковре. Где ты, Спаргапа? Где ты? Вождь или не вождь - все равно ты нужен Райаде...

Пела свирель. Фрада плавно отрывал от клапанов пальцы и свирель роняла россыпь приглушенно-звенящих капель.

Это звездная ночь.

Это с неизъяснимой задушевностью журчала и булькала в ручье вода.

Это по берегу ручья, судорожно толкая и раскачивая осоку, тягучими порывами проносился теплый ветер.

Это с нестерпимой откровенностью звучал вдалеке зов молодого скакуна.

Райада задыхалась. Где ты, Спаргапа? Она упала, скорчилась на полу и забилась в сладостно-горьком плаче.

...Она давно порывалась уйти к Спаргапе без отцовского согласия - по сакским законам девушка сама себе хозяйка. Порывалась, но не уходила.

По вечерам Фрада рассказывал дочери о далеких городах:

- Подобно горе, возвышается Бабира, чудо света, над рекой Пуратту, и громада ступенчатых кирпичных башен, с которых звездочеты наблюдают за небесными светилами, ясно отражается в зеркальной воде канала Арахту. По каналу скользят круглые лодки из обожженной глины. От огромного царского дворца к таинственному храму Эсагилы ведет Улица процессий с изображениями львов, быков и других священных животных на стенах. Весною, на новогоднем празднике Загмук, жители города совершают на этой улице под чтение поэмы Семи таблиц обряды в честь бога Мардука.

Райаде грезились соловьи в висячих садах западных стран, статуи богов, похожих на прекрасных мужчин, и мужчины, подобные богам, снились бани, решетки на окнах, базары, бассейны, наряды, купцы, розы, павлины, гранаты, жемчуг и золото.

Туловища пленных на кольях, рабы в цепях, толпы гниющих заживо бродяг-прокаженных ей не мерещились - о них не рассказывал Фрада.

Заслушавшись отца, Райада с головой погружалась в "зеркальную воду канала Арахту" и - забывала о Спаргапе.

За пологом раздался резкий и холодный свист.

Будто ледяной ветер промчался над пустыней, шурша опавшей и смерзшейся листвой прибрежных тополей. Это Фрада изливал тоску в надрывистых переливах свирели.

Райада с трудом, как после припадка падучей, подняла растрепанную голову и осмотрелась вокруг мутными потухшими глазами. Она устыдилась своей наготы и поспешно оделась.

Спаргапа?

Девушка скривилась от отвращения. Кто такой Спаргапа? Пастух, серый сак. Вот если б он сделался царем Турана и выстроил над Аранхой ступенчатый дворец... Но разве способен Спаргапа на что-нибудь путное? И вправду он слюнтяй. Отец прав. Конечно, прав отец.

Ведь он - умный.

К вечеру погода испортилась.

Северный ветер с шумом раскачивал тростник, деревья и кустарники чангалы, со свистом проносился меж дюн, трепал полотнища намокших палаток.

Не дай бог очутиться сейчас в болотистых зарослях! Сверху журчит вода, снизу бурлит вода. Страшен голос потоков ревущих. Шорох, треск, скрип ветвей, хлюпанье дождевых струй. Ни клочка сухой земли.

"Где, в каких логовищах, прячутся звери в такую ненастную ночь?" угрюмо подумал Спаргапа. Он и сам казался себе бесприютным четвероногим бродягой, отбившимся от волчьей стаи.

Уныло и у человеческого жилья. Дым, стелющийся по мокрой земле, жалобное блеяние ягнят, плеск холодной воды... Спаргапа подъехал к шатрам Фрады с подветренной стороны, чтоб не учуяли собаки, и крикнул совой.

На тропе - никого.

Юноша спешился, подлез под брюхо коня, стремясь хоть немного укрыться от студеной влаги, изливавшейся ему за шиворот. Крикнул вновь. Скорбный плач ночной птицы одиноко прокатился по берегу глухо клокотавшего озера.

Вот и Райада.

- Чего тебе? - спросила она сердито из-под влажной попоны.

- Я... ты сказала... - Спаргапа наклонился к ней, стараясь разглядеть лицо. Она резко отступила, приподняла край попоны и крикнула, задыхаясь от ветра:

- Уходи! Видеть не хочу...

- Райада! Я не виноват. Так уж получилось. Верь, мое сердце, Спаргапа еще отличится! Тебе не будет стыдно выйти за...

Сын Томруз со стоном упал на колени, утопив их в жидкой грязи, и зарыдал - горестно, тяжко и безнадежно.

Он обхватил ей колени. Жар его рук был нестерпим; чудилось - капли дождя, попадая на них, испаряются. Точно так, как поздней весной небесная сырость, достигнув раскаленного песка, тут же отлетает обратно к туче.

Огонь Спаргаповых рук хлынул обжигающей волной к плотным бедрам Райады. Она судорожно выгнулась. Боже! Бедный Спар! Ладно уж, ладно. Ладно! Бери меня, мой Спар.

Забывшись от возбуждения, она выпустила край попоны. Дождь нанес ей ледяной удар в открытую грудь. Осатанелый ветер за какой-нибудь миг выдул из сердца любовь, как тепло из только что ярко пылавшего очага.

Девушку разом пробрал озноб. Затряслись ноги; дрожь, окатив тело снизу, кинулась в зубы, и они мелко-мелко застучали. Райада опомнилась. Назад, к отцу! Скорей! Она с неожиданной силой и злостью толкнула Спаргапу.

- Ох! И когда я от тебя избавлюсь?

Дочь Фрады повернулась и убежала, шлепая остроносой обувью по лужам, тускло блестевшим, как изрытая глина, при свете звезд, мелькавших среди изорванных туч.

Не походили те лужи на прозрачную воду канала Арахту.

Спар задрал голову, вцепился обеими рукам в мокрые волосы и взвыл от острой тоски, темной досады на Райаду, Хугаву, старейшин, на весь белый свет. Белый? Нет. Он черный. Он черный, как загробный мир.

Выкрасть Райаду? Наброситься, страшным ударом опрокинуть в грязь знай, гнусная тварь! - скрутить, изломать, швырнуть в седло, как загнанную, издыхающую лису... Но куда ты денешься с нею? Весь Туран знает Спаргапу. Найдут. Вернут. Позор.

Эхо-о-о-ой! Горе. Горе моей голове. Война бы грянула, что ли. Спар показал бы насмешникам, на что он горазд.

Юнец вскочил на коня и с надсадным, зовущим, захлебывающимся криком пустился, не разбирая дороги, в глубь пустыни, меж горбатых дюн, угрожающе затаившихся в ночной темноте.

СКАЗАНИЕ ПЯТОЕ. ЖЕНИХ И НЕВЕСТА
Кто не слыхал о несметных сокровищах Креза, лидийского царя?

От них и пошла поговорка: "Богат, как Крез".

Греческий законодатель Солон, устроив дела в Афинах "к всеобщему благополучию", предпринял путешествие на Восток, чтоб взглянуть на эту знаменитую личность.

Плутарх пишет:

"Подобно тому, как житель внутренних областей, впервые отправившийся к побережью, видит в каждой речке море, Солон, очутившись во дворце Креза, принимал телохранителей и слуг за самого царя - настолько был важен их облик, роскошен был их наряд".

После долгих проволочек эллина допустили к правителю.

Стремясь поразить чужеземца пышностью одежд и украшений, Крез оснастился - как оснащается корабль рядами весел, парусами, канатами и якорями - грудой тончайших тканей, золотых цепей, диадем, браслетов, перстней и гривн; он сиял в радужном свете голубых, зеленых и алых камней, точно глыба льда, пронизанная лучами солнца.

Против ожидания, Солон остался равнодушен к блеску царского убранства.

Крез спросил высокомерно:

- Известен ли тебе человек, более счастливый, чем я?

- Да, - спокойно ответил Солон. - То афинянин Телл, согражданин мой. Он отличался высокой нравственностью, взрастил детей, пользующихся добрым именем, и погиб со славою, храбро сражаясь за отчизну.

- А меня, - разгневался Крез, - ты не ставишь в число людей счастливых?

Солон заявил:

- Назвать человека счастливым при жизни, пока он подвержен опасностям, - все равно, что провозгласить победителем и увенчать лаврами атлета, еще не закончившего состязаний. К каждому незаметно подходит будущее, полное всяких случайностей. Кто может сказать, какой поворот судьбы нас ждет впереди?

Рассерженный Крез, как ни заступался за Солона баснописец Эзоп, находившийся в то время при сфардском дворе, очень ясно намекнул неучтивому эллину, что не потерпит больше его присутствия среди своих гостей.

Солон удалился.

Несколько лет спустя войско Креза успешно продвигавшееся на восток, столкнулось с отрядами перса Куруша. Персам не меньше, чем самим лидийцам, нравились одеяния сфардской знати. Им хотелось завладеть сфардским золотом, стадами тонкорунных овец, кораблями ионийских греков, подчинявшихся Крезу.

В битве у Галиса самонадеянный лидийский властитель испил, как говорят на востоке, осушил до дна, выхлебал до капли горькую чашу поражения. Войско пало. Царь попал в полон. Суд персидских родовых старейшин приговорил врага к сожжению.

Уже была готова куча хвороста, Креза привязали к столбу, принесли горящие факелы. Как вдруг сфардец трижды прокричал что было сил:

- О Солон! О Солон! О Солон!..

- Кто такой Солон - человек или бог, почему ты к нему одному взываешь перед смертью? - спросил пленника удивленный Куруш.

И Крез передал ему речь мудреца из Эллады.

Задумался Куруш. Да. Судьба переменчива, счастье недолговечно. Он вспомнил начало войны против Иштувегу. В первой стычке мады, соседи и кровные родичи персов, нанесли Курушу такой удар, что ему пришлось, не оглядываясь, бежать до самой ахеменидской столицы, до каменных Пасаргад.

...Может не столько предостережение Солона, сколько желание прослыть великодушным, заручиться поддержкой лидийских сановников, заставило победителя даровать побежденному жизнь. Так или иначе, Крез благополучно избежал костра.

И вот, через семнадцать лет после битвы при Галисе, старый и хворый, с видом человека, примирившегося с волей судьбы, сидит молчаливый Крез в ряду приближенных Куруша - сидит далеко от родины, в немилой, чужой Варкане, на террасе загородного дворца, принадлежащего сатрапу Виштаспе.

Здесь и Гау-Барува - толстый рыжебородый перс с плоским рябым лицом, круглыми, как у филина, глазами и крючковатым носом, хищно нависшим над резкой, точно рубец, полоской губ.

Оспины у него такие крупные, что в каждую уместится по золотой монете. На голове - полосатая повязка, оба конца которой свисают на жирную грудь. Кисточки ржавых бровей вскинуты к вискам, короткие пальцы постукивают по золотому набалдашнику палки.

Царь искоса и ласкающе взглянул на советника.

Гау-Барува - родовой вождь, но смолоду не живет по законам старины. Он перешел в разряд служилой знати, близкой к царю, себя и род свой навеки связал с деспотией. В походе ли, во дворце ли - он постоянно рядом с Курушем. Никогда не обманет, ни за что не изменит. Верный друг.

Не таков Утана - чернобородый, приземистый и плотный, словно бык, зрелый муж, что расселся подле Гау-Барувы. Утана очень богат. Богат, как Крез. Правда, сокровища Креза давным-давно переселились в казну Куруша, и лидиец сейчас нищ, как отшельник. Но так уж принято говорить - богат, как Крез... Утана тоже родовой старейшина, но держится особняком, знать не хочет никаких правителей. Сам царь, хоть и маленький.

Он увлечен торговлей. Караваны Утаны ходят на запад, в Тсур и Бабиру, на восток, в Бактру и Гандхару. Вот и сейчас сто верблюдов Утаны ревут на постоялых дворах Задракарты, варканской столицы. Он здесь проездом. Явился к Виштаспе приветствовать царя - узнал стороной, что Куруш гостит у родича-сатрапа.

Да, горд, а явился. Значит, хоть немного, но боится Куруша. Хорошо.

Не первый год царствует Куруш. Привык внук Чишпиша за двадцать лет и к почтению, и к смирению, к унижению окружающих. Слушать хвалу и лесть приближенных для него все равно, что воду пить, есть хлеб, дышать и спать. Обычное дело, повседневное.

И все же, думая об Утане, царь не смог удержаться от торжествующей усмешки. В груди загорелся огонь давно угасшего юношеского тщеславия.

Эй, люди! Вот - я, а вот - вы. Я один, а вас много. Я стар, а вы молоды, проворны и опасны.

И все-таки я езжу в колеснице, а вам запрещено в нее садиться.

И все-таки я ношу пурпурный плащ, а вам запрещено к нему прикасаться.

И все-таки я иду, куда хочу, а вам запрещено входить ко мне без доклада.

И все-таки я говорю, когда хочу, а вы сидите, томитесь, терпеливо смотрите мне в глаза и не можете раскрыть рта, пока я не раскрою свой. И не смеете при мне ни чихнуть, ни кашлянуть, ни плюнуть.

Я - царь.

Во дворе показался мальчишка в узорчатых шароварах - длинный, худой, вертлявый. Должно быть, младший сын или племянник Виштаспы. Он тащил под мышкой медный таз, моток тонкой веревки и короткую палку.

- Итак, они избрали женщину? - лениво спросил Куруш, наблюдая за мальчишкой.

- Да! - с готовностью кивнул Гау-Барува.

Царь снова усмехнулся, но теперь уже холодно, жестковато:

- Говорят, Томруз хороша. Не лгут?

- Хороша, - подтвердил Гау-Барува. - Я беседовал с греком, что приехал из Милета. Он видел Томруз на совете, очень понравилась. А греки разбираются в женской красоте. Вон каких пригожих богинь вытесывают из мрамора.

Мальчишка привязал один конец бечевки к палке. Подпер палкой косо поставленный таз, насыпал на землю пшеницы, взял бечевку за другой конец, отошел подальше и спрятался под кустом шиповника.

В глазах царя зажглась искра угрюмого веселья.

- Ага! Хм... - Куруш с той же недоброй усмешкой пригладил красную, свежевыкрашенную хной курчавую бороду. Цвет хны напоминал сукровицу. Казалось, она широкой полосой текла у царя изо рта. - Я, видно, голову потеряю из-за этой Томруз! Ночей не сплю. Не жениться ли мне, Гау-Барува, на сакской царице?

Виштаспа, Утана и Крез переглянулись. Гау-Барува понимающе улыбнулся.

- Почему бы нет? - сказал с расстановкой, врастяжку, рыжий придворный. - Женщина в соку, пригожа. Ей нужен муж. К тому ж у Томруз... э-э... такое...

Он приостановился. Стоит ли раскрывать тайный замысел до конца? Тут чужие.

- Приданое, - подсказал Куруш советнику.

- Приданое! - воодушевленно подхватил Гау-Барува. - Такое богатое приданое. Я женился бы. А ты, Утана?

- Я? - Утана почесал бровь, густую, как у иного молодца ус. - Хватит с меня имеющихся жен. А захочу новую - разве нет на свете другой женщины, кроме сорокалетней неумытой сакской бабы? У нас, в Парсе, красивых невест хоть отбавляй.

Царь нахмурился. Проклятый купец. Женить бы тебя на плахе.

Он представил себе Иштувегу, деда по матери, которого, победив, заточил на время в темницу, затем отослал на восток и приказал его там тайно убить.

С ехидных губ престарелого мада срывался злорадный смех.

"Что, внук? - мстительно шептал Иштувегу. - Не силой персидского оружия сразил ты меня, а с помощью самих же мадов, богатых старейшин, не желавших терпеть над собой мою единодержавную власть. Не так ли? А теперь и ты, стремящийся упорно, как голодный мул - к стойлу, к той же единодержавной власти, столкнулся со скрытым, но мощным, словно донное течение, противодействием персидской родовой верхушки.

Погоди, однажды темной ночью ловкач Утана и его друзья свяжут и выдадут внука какому-нибудь удачливому пройдохе, как мады выдали внуку деда".

"Прежде чем он свяжет меня, я его зарежу", - возразил мысленно Куруш предку.

"Не зарежешь! Зарежешь одного из вождей десяти персидских племен оставшиеся девять убьют тебя. Они не глупы. Поймут: кто уничтожил одного из их своры, может истребить всех. Так-то, дорогой и любимый внук! Терпи, хочешь не хочешь".

"Я не спущу с Утаны глаз, буду держать его при себе с помощью всяких уловок. Знай, мой добрый дед - я приручу строптивого Утану".

Верный Гау-Барува чутко, как пес - настроение хозяина, уловил недовольство царя Утаной и напустился на добродушного торговца:

- Ты умен, Утана, однако себялюбив, как женщина! Судьба Парсы нисколько тебя не заботит. Лишь бы Утане благоденствовать, а государство хоть развались. Неумытая, говоришь? Сорокалетняя, говоришь? Баба, говоришь?.. Пусть ей будет сто лет! Пусть мажется вместо белил и румян черной грязью! "Какое нам дело до прачек Рея, чисто они стирают или нечисто?" Разве речь о самой Томруз?

К ловушке, которую устроил мальчишка, подлетела синица. Мокроносый птицелов замер, широко раскрыв рот. Синица, поскакивая боком, с опаской приближалась к зерну.

Царь вытянул шею.

- Не о Томруз речь, - продолжал Гау-Барува. - Нужно обезопасить восточный рубеж, замирить этих разбойных, вечно голодных саков, дружбу с ними наладить, чтоб не ударили в спину. Понятно?

Дзанг!.. Юный охотник дернул за веревку. Палка выскочила из-под таза, таз со звоном упал на землю и прихлопнул синицу. Мальчишка испустил визг ликования и бросился к ловушке.

Царь откинулся назад, облегченно перевел дух и скупо улыбнулся. Попалась.

- А-а, - наивно протянул Утана. - Вот оно что. Ну, хорошо. Пусть государь женится. Только, - Утана обвел присутствующих глуповатым взглядом и, незаметно для других, подмигнул сонному Крезу, - согласится ли Томруз выйти замуж за чужого царя? Не получилось бы, как в пословице: "В доме невесты еще ничего не слышно, а у жениха уже музыка и танцы".

Птицелов осторожно сунул руку под таз. Пошарил под ним, прикусив губу от нетерпения, коротко вскрикнул и, торжествуя, извлек из ловушки добычу, зажатую в кулаке.

- Надо постараться, чтоб согласилась! - Куруш выпрямился. Живо подтянулись Виштаспа, Крез, Гау-Барува. Утана снял с лица, как повязку, дурашливое выражение. - Вот и поспособствуешь ты мне в этом деле, Утана! Оставишь караван в Марге [Марг - ныне Мары, город в Туркменистане] и вместе с Гау-Барувой поедешь за Аранху сватать Томруз. Думаю, не сочтет мой брат Утана маленькую услугу за тяжкий труд?

Гау-Барува раскраснелся от удовольствия. Так! Отвертись, гордец.

Утана, тихий и смирный, прикинул что-то в уме, почесывая левую бровь и облизывая языком правый уголок полураскрытого рта. В разноцветных глазах, черном и голубом, искрой мелькнула удачная мысль. Он встряхнул головой - опять лениво-веселый, довольный собой и жизнью.

- Оказать услугу тебе - великое счастье, пресветлый государь! Я готов. Мы с Гау-Барувой завтра же выйдем в путь.

Помолчав, он добавил, будто между прочим, словно говорил о пустяке:

- До сих пор я торговал с аранхскими саками через посредников маргских. Они же, чтоб им пропасть, обдирают бедных персидских купцов хлеще истинных грабителей с дороги. Зачем оставлять караван в Марге? Я поведу его за Аранху, поскольку выпал столь удачный случай. Заодно со сватовством потягаемся с такими-сякими саками, посмотрим, что из этого выйдет...

И Утана невинными глазами поглядел на царя.

Гау-Барува застонал от ярости. О неисправимый! Но царь, против ожидания Гау-Барувы, был доволен.

Мальчишка дергал синицу за хвост, стараясь выдрать ей перья.

Куруш одобрительно покачивал головой. Ага! Это - хорошо. Дело, им задуманное, совпало с нуждою Утаны? Очень хорошо. Купец, стремясь выгодно сбыть горшки, ловко уладит и сватовство. Крупный караван привлечет саков, подкупит и смягчит сердце Томруз.

- Ай! - вскрикнул птицелов. Синица не выдержала, затрепыхалась, рванулась изо всех своих крохотных сил и - упорхнула.

Мальчишка противно заныл.

Куруш мрачно насупился. Он отвернулся от неудачливого охотника и сказал холодно:

- Я тоже... я выеду с вами и остановлюсь в Ниссайе. Чтоб находиться поближе к Аранхе.

Когда могучий тигр медлительно и грозно выступает по охотничьей тропе, зверем, исполненным силы, кажется и воровато семенящий сзади, чуть сбоку, неизменный спутник тигра - желтый шакал. Ему как бы передается частица мощи, исходящей от тигра. На него простирается доля страха и почтения, с которыми глядит трепещущая чангала на полосатого хозяина зарослей.

Но стоит шакалу остаться одному, он сразу же становится самим собой мелким хищником, грязным, хитрым, трусливым и злобным животным, распространяющим вокруг себя зловоние.

До гибели Белого отца Дато слыл умным, спокойным, рассудительным стариком, знатоком древних обычаев, человеком тихим и скромным - част света, излучаемого вождем, заметно отражалась на сопровождавшем его всегда и повсюду невзрачном двойнике.

Но вот источник света погас, и перед саками предстало существо темное, уродливое и дурное, обуреваемое завистью и местью.

Со дня совета Дато не мог, как говорится, ни спать, ни есть, ни встать, ни сесть - охал, кряхтел, стонал, ругался, ворочался на пыльном черном войлоке, исступленно мечтая о войлоке чистом и белом. И так извелся бедняга, что высох, как труп, зарытый в песок. Обманули Дато. Обокрали Дато. Обидели несчастного Дато.

Однажды, по дороге от своих шатров к ставке Томруз, медленно взбираясь на плотно слежавшийся бархан, он встретил стрелка Хугаву.

Трудно было старику подниматься по склону - ноги заплетаются, палка вот-вот вывалится из трясущихся пальцев. Хугава поспешно спрыгнул с коня и заботливо поддержал Дато под локоть.

- Не прикасайся ко мне! - остервенело закричал Дато. - Не трогай меня нечистой рукой. Я вижу на твоей ладони след греха. На ней еще не высох пот распутной Томруз. Что? Ты еще не устал от объятий старухи? Где совесть? Прельстился женщиной, сын которой годится тебе в младшие братья. О негодяй! Хочешь рукою Томруз вырвать у меня власть? Не удастся. Я все знаю. Дато не перехитрить. Старая кожа крепка, старая кость тверда. Старую птицу приманкой не проведешь. Старый бык и ночью найдет путь в загон. Прочь!

Подобно черепахе, у которой пополам треснул панцирь, кое-как уполз Дато за гребень бархана.

Долго стоял Хугава внизу, одурело уставившись в корявые следы свихнувшегося старейшины. Он постучал себя кулаком по виску, стараясь хоть немного прояснить мозг и, рассеянно взглянув на коня, бездумно взобрался ему на спину.

В другой раз Дато нежданно-негаданно объявился перед женою Хугавы. Старших положено уважать. Молодая женщина пригласила белобородого в шатер:

- Отведайте нашего мяса.

- Что? Пусть его коршуны жрут! Чтоб я ступил в жилище, где поселился блуд? Никогда! Где твои глаза, несчастная? Разве ты ослепла? Где твои уши? Разве ты оглохла? Разве ты ничего уже не видишь и не слышишь? Томруз сделалась подругой Хугавы. Ступай! Спеши. Торопись. Не медли. Он и сейчас с нею.

- Томруз... и Хугава? - удивилась женщина. - Не может быть. Я знаю Хугаву. И знаю тетушку Томруз. Прости, отец, но ты говоришь неправду.

Стройная и крепкая, как и сам Хугава, лицом приятная, взглядом смелая, она стояла, спокойно возвышаясь над стариком, корчившемся от бешенства, и неприязненно смотрела в его безумные глаза.

- Что? Я говорю неправду? Выходит, я лжец? Я обманщик? Я пустой болтун? А-а-а! Все вы тут в сговоре, я вижу. Будьте же прокляты все! В первый раз встречаю женщину, которой все равно, с нею муж или с другой. Значит, и сама ты нечиста, как кобылица весною. Грех! Свальный грех!

- Как тебе не стыдно, отец, - глухо, сквозь зубы, сказала жена Хугавы. - Лучше б ты мирно сидел среди внуков своих, уму-разуму их учил бы, чем рыскать от шатра к шатру с клеветой на устах. Уймись! Перед богом ведь скоро предстанешь.

- Что? Не оскверняй имени божьего погаными губами!

Тьфу ты, бес. Не такова была жена Хугавы, чтобы терпеть напраслину. Даже от наистаршего человека в племени.

Да если вправду Томруз стала подругой Хугавы - что из того? Если уж такой мужчина, как Хугава, сблизился с такой женщиной, как Томруз, то это у них отнюдь не баловство. Значит не могут иначе. И отвергнутой жене не к лицу лезть в сердца тех двух. Где сказано: "Человеку запрещено любить человека"? Нигде. Зато всякий знает пословицу: "Не суйся с топором между корой и древесиной - дерево погубишь".

Конечно, обидно за себя. Но - не привязать к столбу струйкой дыма голодного коня, рвущегося к свежей траве. Не разжечь ревностью угасшую любовь.

- Ах ты, дряхлый осел! - разразилась молодая женщина. - Тебе-то что за дело, вместе они или не вместе? Холодно от этого или жарко? Голодно или сыто? Светло или темно? Э? Хотят быть вместе - пусть будут. Убирайся отсюда, седой дурак! Хил, хвор, хром, на пищу для стервятников - и то не годится, а туда же... Не совестно за мужчиной и женщиной подглядывать? Э? Может, ты сидел, как пень, в кустах да слушал, распустив слюни, о чем они говорят? Ты кто: почтенный старец, мудрый вождь или - завистливая старуха-трясуха, на всю жизнь оставшаяся девой? У-у, облезлый верблюд, колченогая кляча. Убирайся отсюда!

Разговор, состоявшийся между женой и мужем, когда усталый Хугава приехал с пастбищ домой, был краток.

Майра - взволнованно, но сдерживаясь:

- Дато твердит, будто ты слюбился с Томруз.

Хугава - с удивлением:

- И ты... веришь ему?

Майра - смущенно:

- Нет, но... беспокоюсь.

Хугава строго:

- Напрасно! Разве я сам первый не откроюсь тебе, если случится что-нибудь такое? Не понимаю, какой змей ужалил бедного Дато. Он и мне говорил всякую чепуху. Ну, мне-то ладно - кто я? Но так гнусно оболгать святую Томруз! Ведь она для нас - как родная мать! А ты - ты все это забудь. Хорошо? Никакой жены, кроме тебя, Хугаве не нужно.

Майра - благодарно, со слезами в голосе:

- Знаю...

Хугава - озабоченно, думая уже о другом:

- Знаешь - ну и чудесно. Что сегодня варили? Горячего хочу.

Майра - жалеючи мужа:

- Что могли сварить? Ту же похлебку. Не праздник.

Хугава - радостно оживившись:

- Похлебку? Тащи! Сказано: дай гостю хоть воды с водой - не дай лечь спать с пустым брюхом. Для голодного и соль с перцем - жирная еда. И горох, как масло. И просяной хлеб слаще инжира. И отруби хороши, коли голоден. Для голодного...

- Хватит, хватит! Заладил. - Майра расхохоталась.

Хугава был доволен. Развеселил жену! Они забыли о Дато. Но Дато не забыл о них. На следующий день старик добрался до самой Томруз. Она сидела на белом войлоке в кругу родовых вождей. Здесь же находились и Хугава с женой. Говорили о предстоящей перекочевке.

- Что? Нежитесь, тешитесь, щебечете? - Изо рта скверного старика полетели мерзкие ругательства и тяжкие, заведомо ложные обвинения и оскорбления.

- И все это - из-за белоговойлока? - сурово сказала Томруз, когда клеветник задохнулся и умолк. - Ладно. Иди садись, если уже тебе так хочется сидеть на белом войлоке.

Она поднялась и сошла на траву.

Дато мигом бросил палку, рванулся вперед, растянулся на войлоке и судорожно вцепился скрюченными пальцами в его края. Томруз, старейшины, Хугава и Майра тотчас удалились, не произнося ни слова и не оглядываясь.

Дато - один. Холодно ему и страшно одному, но еще пуще он боится хотя бы на время покинуть белый войлок. Займут! Всю ночь кричит Дато, грозно призывая к себе сородичей. Проклинает. Ярится. Бранится. Отдает какие-то приказания и распоряжения. Но к нему никто не подходит.

- В него вселился бес, - сдавленно шепчет Майра, прислушиваясь к хриплым стонам сумасшедшего старца.

- Три беса в него вселились, - поправляет Томруз жену табунщика. Бес зависти, бес тщеславия и бес властолюбия...

Утром саки пошли взглянуть на затихшего Дато. Он лежал мертвый, на мокром, загаженном войлоке, обнимая его широко раскинутыми руками. И неживой оскаленный рот злосчастного Дато как бы испускал рычание: "Не отдам!"

- Эх! - сокрушенно вздохнул Хугава. - Жил бы еще двадцать лет, сам бы радовался и радовал других. Так нет же... - Он угрюмо махнул рукой. - Про таких, видно, и сложили поговорку: "Гонялся за славой - обесславился".

Что ж, у Дато не стали отнимать войлок, отвоеванный им ценой стольких усилий. Так и оставили старика у озера на куску вонючей кошмы, а сами откочевали к северу, туда, где зеленели травы свежих пастбищ.

Саки не предавали земле людей, умерших нечистой смертью.

Покинув Задракарту, путники двинулись по долине Сарния.

Впереди всех, по каменистой дороге, то взбегающей на склон горы, то спускающейся к самой воде, ехал в легкой колеснице Куруш.

Его сопровождали верхом на лошадях Виштаспа, Утана и Гау-Барува, и с ними - тысяча царских телохранителей, одетых в узорчатые накидки и пестрые юбки, подоткнутые наподобие шаровар. На головах у них красовались шапочки с плоским верхом или мягкие, без торчащего угла, башлыки.

То был мадский наряд, лишь недавно принятый в Парсе.

Куруш не терпел его - или делал вид, что не терпит? - за сложность, и носил обычно круглую персидскую шапку и простую, просторную и длинную, чуть ли не до пят, рубаху с широченными рукавами.

- Не люблю все чужое, не персидское, - проворчал Куруш, неодобрительно косясь на приближенных, облачившихся в пятнистые, как шкура леопарда, хитоны; чтобы скоротать время и дорогу, путники вели разговор об одеяниях различных племен.

"Хе! Смотрите, какой истинно персидский муж, выискался, - скривил губы Утана, считавший, как и большинство персидских вождей, мадскую одежду великолепной. - Притворщик. А золото? Золото тебе подавай хоть кушитское, хоть хамитское - золото чужое ты любишь".

За персами следовал отряд лидийцев Креза - светлобородых людей в опущенных на брови капюшонах и очень коротких, выше колен, перепоясанных туниках. Они горбились на тяжеловесных конях, сжимая в левых руках, обнаженных до плеч, копья с толстыми древками.

Позади выступал под охраной трех сотен конных воинов караван Утаны десять десятков двугорбых бактрийских и одногорбых арабских верблюдов и верблюдиц.

- И чем ты намерен потрясти саков? - спросил Куруш. - Что для них везешь?

- Пшеницу и просо, кунжут и ячме-е-ень! - нараспев, как на рынке, стал перечислять, дурачась, веселый Утана. - Отборное зерно! Из каждого зернышка можно горсть крупы намолоть... если молоть языком. Грубую, точно песчаник, но прочную, словно бычья кожа, льняную ткань бабирскую! Сошьешь рубаху - не износишь, внуку останется: раньше времени сведет она тебя в могилу. Котлы медные! При варке превращают воду в жир. Но чаще - наоборот. Топоры железные! И собачьего хвоста не отрубишь. Бусы из стекла, коралла и сердолика. Орехи, финики, сушеный виноград. И разную прочую разность. Вот сколько сокровищ, о государь, несут мои ясноокие верблюды на своих уродливых, но крепких спинах.

- Не ахти что, - усмехнулся внук Чишпиша.

- Вай, государь! Какой еще товар потребен непритязательным кочевникам Турана?

Утана, конечно, ради шутки так непохвально отзывался о своих припасах. Добро он вез добротное. Он захватил кое-что и для маргушских и сугдских богачей: несколько крупных, вместимостью в сорок малых кувшинов, глиняных амфор с густым и тягучим, как мед, вином с островов Эгейского моря, два тюка шерстяных плащей, окрашенных в алый, голубой и зеленый цвет, хорошо выделанную кожу, обувь, ковры, вазы, серебряные тазы и блюда и острые, как зубы очковой змеи, мечи из малоазиатского железа.

Спустя десять дней, делая с утра до вечера по два перехода [обычный дневной переход каравана - 25 километров], путники достигли верховьев Сарния. Здесь дорога сворачивала под острым, как наконечник копья, углом прямо на север, к перевалу Гаудан.

Дахкский хребет (Копет-Даг) походил на сказочно гигантского тигра, перевернувшегося на спину. Наверху - белые подпалины снега, еще не успевшего сойти. По склону, окрашенному в желтый цвет, все более сгущающийся к подножью в красно-оранжевый, идут сверху вниз, постепенно расширяясь, темные полосы ущелий.

Однако полосы не черны, как у настоящего тигра, а черно-зелены. В этих бесплодных горах, голых и пустынных от солнца, полыхающего все ярче и жарче, лишь в узких расселинах, богатых водой, могут жить, укрывшись от палящих лучей, боярышник, ежевика, яблоня, дикий виноград, барбарис, железное дерево.

По откосам теснин, кое-как уцепившись за камни, свисают кусты инжира с крупной резной листвой. Иногда ущелья раздаются в котловины, сплошь заросшие вязами, орехами, чинарами и кленами.

На кручах, громоздящихся над тропой, стремительно прыгают круторогие муфлоны, украдкой пробегают леопарды, а в низовых лощинах, забитых щебнем, прячутся гиены.

Но звери не так опасны для караваны, как разбойные жители гор марды, само название которых значит "убийцы".

Как ни остерегались персы на стоянках, как ни зорко глядели дозоры ночью от пылающих костров в холодную мглу, им не удавалось пресечь грабежи, предупредить то мгновение, когда засевшие за камнями воры, выждав срок, налетели на отдыхающих путников.

Марды убивали стражей и тащили в темноту что подвернется. Преследовать их? Кто догонит природных детей гор, найдет их среди недоступных круч, каменных завалов и осыпей, в тайных пещерах?..

Жизненный путь - все равно, что горная тропа. Он богат подъемами, спусками и поворотами, он проходит и по ровному цветущему лугу, и по краю черной пропасти. На нем встречаются и свои леопарды, свои гиены, свои марды. На нем нетрудно сломать шею, как и на горной тропе.

Поэтому сказано: "Прежде чем оставить эту сторону гор, старайся узнать, каково на этой стороне. Прежде чем начинать подъем, подумай о спуске. Не карабкайся на перевал, не проверив, крепки ли у тебя башмаки. Сначала оглянись на долину, потом уже лезь на вершину".

Куруш не оглянулся.

Добравшись до Ниссайи - до пыльной душной Ниссайи, выстроенной из глины в северных предгорьях Дахского хребта, Куруш остановился у Раносбата. Караван двинулся дальше на восток. Через оазис Оха к Маргу. От Марга к великой Аранхе.

Солнце находилось уже в созвездии Тельца. Короткая Туранская весна пришла к концу. Лучи, изливающиеся с угнетающе безоблачного неба потоками расплавленной меди, выжгли на глинистых и щебнистых полях зонты и полые стебли высоких, в полкопья, светлых ферул, и знойный, как бы подогретый в котле, тугой ветер погнал их по пустыне, заставляя крутиться в низинах и прыгать через гребни дюн.

Испарилась влага обширных луж. На их месте раскинулась гладь ровных и твердых, точно каменный пол, обнаженных пространств, пока еще не успевших растрескаться от жары. Волчок, с необыкновенной силой запущенный с краю, крутился бы целый день по поверхности этих площадей, не встретив никакого препятствия - ни былинки, ни камешка.

Пустыня. Персы - народ в большинстве оседлый, давно сменивший кочевые повозки на постоянные жилища у рек - в страхе глядели на голую равнину. Дивились изредка попадавшимся в пути дахским и сакским шатрам. Изумленно спрашивали себя, как могут жить люди в столь диких, унылых, негодных местах. Должно быть, птица тоже не в силах понять, почему рыба не захлебнется в воде. Чужеземцев брала оторопь, охватывала жуть.

Спору нет, немало чахлых степей и плоскогорьев со скудной растительностью и на родине персов, но разве сравнишь их с чудовищно широким, гигантским до ужаса, невероятным размахом этих красных пространств, открытых солнцу и ветру?

Не от них ли тягучи и горестны, как плач, песни обитателей пустыни, не от них ли их мечтательность хмельная, тоскливый бродяжий дух, храбрость напропалую, упорство и жестокость.

Еще более поразила южан Аранха - река бешеная, необузданная и строптивая, как дикая кобылица.

Река без постоянного русла, бурно текущая в рыхлых берегах, яростно бросающаяся то влево, то вправо, злобно грызущая и жадно глотающая обрывы.

Река - стрела, что летит со скоростью пяти локтей в мгновение ока, река с густой рыжей водой: процеди сквозь пальцы кувшин аранхской воды на ладони останется полная горсть песка.

Река - дракон, что мчится, разогнавшись на обледенелых высотах Памира, с ревом и шумом на северо-запад и стремительно пересекает край пустынь, чтоб поскорей нырнуть в ярко-лазурную чашу самого синего в мире моря Вурукарта.

Нигде на свете нет подобных рек.

У Аранхи персам встретился небольшой отряд всадников в черных бараньих шапках, огромных, точно котлы.

Слух о том, что из Марга движется к реке большой караван, причем не хорезмийский, не сугдский, - те привычны, немало их пограбили отчаянные наездники Черных песков, - а какой-то новый, с запада, птицей облетел пустыню уже несколько дней назад.

Толпы темных бродяг, отбившихся от своих племен или изгнанных за преступления из родных общин, потянулись к караванной дороге, как волчьи стаи к пастушьей тропе.

Тут стало известно, что у купца охрана велика и крепка, а караван не просто караван, а посольство царя Куруша к Томруз. У охотников до легкой наживы улетучился боевой пыл. Персидское войско - близко, в Марге. Саки - еще ближе, за рекой. Опасно связываться и с теми, и с другими. Ну их. Шайки рассыпались вдоль берега в поисках иной поживы. Одна из них и наскочила нечаянно на персидский караван.

Завидев конников в пестрых юбках, люди в мохнатых шапках повернули лошадей и поспешно скрылись за дюной.

- Саки, наверное, уже перебрались к северу, - сказал проводник-маргуш, смолоду ходивший в Хорезм и Сугду. - Надо спросить у этих язычников, где сейчас Томруз.

- Как спросить, когда они удрали? - досадливо пожал круглыми плечами Гау-Барува.

- Вернутся, - уверенно заявил проводник. - Приглядываются пока. Мы их не видим - они нас видят. Хитрецы.

Убедившись, что за ними никто не гонится, дахи опять выросли на бархане. Маргуш как-то по-особому помахал рукою:

- Эй, други! Сюда.

Разбойники посовещались и медленно тронулись к каравану. Проводник, Утана и Гау-Барува двинули коней навстречу. Дахи остановились. От шайки отделился бродяга с курчавой бородой до глаз. Злой и настороженный, он приблизился, крадучись по-рысьи и опасливо поглядывая на чужаков, шагов на пятнадцать и мягко придержал лошадь.

- Успех и удача! - улыбнулся проводник.

Дах что-то прохрипел в ответ и неразборчиво.

- Скажи, брат, где нынче становище доброй Томруз.

Темнолицый кочевник сверкнул глазами и резко ткнул рукой в полуночную сторону.

- Хайеле-хо! - крикнул он грубо и отрывисто, будто двукратно гавкнул и закончил, тонко и странно привизгнув на звуке "и": - И-и-и-хо!..

Туземец повернул коня и ускакал. Бледный Утана посмотрел на Гау-Баруву и вздохнул сдавленно:

- Уху-ху. Каковы они, а? Не дай бог, если...

Он умолк и покачал головой.

- Испугался, купец? Кого укусила гадюка, тот пестрой веревки страшится. Бродяга-то сам труслив, как суслик молодой! Не видишь разве? Гау-Барува кинул вслед торопливо удалявшемуся кочевнику пренебрежительный взгляд.

- Труслив? Не знаю. Ты подъехал бы к ним один, как он подъехал к нам?.. Бойся их, Гау-Барува! Бойся их.

После совета Спаргапа редко, лишь ночью, показывался в становище.

Бродил по барханам, охотился. Надо сказать, охотился он удачно, добывал немало степных антилоп - больших, горбоносых и маленьких, похожих на коз. Поэтому никто не упрекал сына Томруз за безделье, за то, что ушел с пастбищ, от лошадей. Делай, что можешь, что тебе по душе - лишь бы вносил свою долю в припасы для родового котла.

И Томруз не досаждала сыну назиданиями. Не до разговоров ей было сейчас - прибавилось у женщины забот, не один сын теперь у матери, а тысячи сыновей. Некогда посидеть у костра, пошить, посудачить, потрепать шерсть, языком потрепать в кругу подруг. Не то что язык почесать - волосы расчесать некогда.

Как ни отказывалась - навязали ей саки белую кошму! Не потому отказывалась, что не хотела, ленилась послужить сакам аранхским - доверие вызывало человеческую гордость: заметили, отличили, - а потому, что боялась, сможет ли, как надо, родичам послужить.

С восхода до заката разбирала Томруз жалобы и тяжбы, а после заката до полуночи ездила из стана в стан, от шатра к шатру, сама выведывала, кому хорошо, кому плохо живется. Где тут разговаривать со Спаргапой.

Да и не ладился у них разговор. Стоило Томруз, улучив подходящий миг, подать голос, как сын, словно черепаха - в панцирь, прятался в непробиваемую волну отчужденного молчания. Мать не обижалась.

"Пусть перебесится, отойдет, - думала она. - Рано или поздно Райада выветрится из сердца Спаргапы. Остынет, успокоится сын - вернется ко мне".

А Хугава? Хугаве долго не удавалось встретиться со Спаргапой - тот избегал стрелка, как и всех сородичей. Увиделись случайно при перекочевке.

- Мир и благополучие, - тепло поздоровался Хугава. Он соскучился по юнцу - сильно привязался к нему после смерти Наутара.

Спаргапа сдержанно кивнул.

- Как живешь?

- Так себе.

- Почему ты сердишься на меня? - мягко посетовал Хугава. - Сам же просил, чтоб я кричал за тебя на совете.

- Я не сержусь, - ответил Спар, скорей равнодушно, чем сухо.

Табунщик насторожился. Не было раньше этого безразличия у пылкого Спаргапы. Он изменился. Но в чем? Остепенился? Нет. В нем появилось что-то чужое, непонятное Хугаве.

- Так мы с тобой и не постреляли ни разу, - огорченно заметил табунщик.

- Стреляй себе знай, - зевнул Спаргапа, думая о каких-то своих делах. - Я и без фазанов обойдусь. Довольно и того, что могу за триста шагов пробить насквозь антилопу. И - человека, если понадобится.

В ленивом голосе друга пастух уловил скрытую жестокость. Не полудетскую, быстро угасающую злость, а зрелую, беспощадную жестокость оскорбленно замкнувшегося человека.

- Ух, какой ты стал, - растерянно, почти с испугом, пробормотал Хугава, отодвигаясь.

- Какой? - Спаргапа выжидательно прищурил недобрый глаз.

Видно он и сам чувствовал в себе перемену. Но не было похоже, чтоб сын Томруз тайно гордился, любовался ею, приятно для себя преувеличивая эту перемену, вполусерьез играя мрачного изгоя, как делал бы на его месте любой другой обиженный юнец. Прежнего Спаргапу украли. Перед Хугавой стоял хмурый иноземец, незнакомый и опасный.

- Не такой ты, каким был, - пробормотал Хугава. - Другой. Будто подменили.

Спаргапа сплюнул.

- Вырос, брат Хугава. Вырос и поумнел!

- Ох, вставай! "Ребра" приехали. - Фрада, отвернув край войлока, тормошит дочь, спящую в повозке. Пять дней назад племя дривиков прибыло с юга и перелетной птичьей стаей, опустившейся на отдых и кормежку, остановилось у речной излучины хатрах [хатр - мера расстояния у древних племен Турана, 1,5 километра] в сорока от старого лагеря.

Шатры еще не развернуты. Мужчины ночуют у жарких костров, под открытым небом. Женщины - в громоздких повозках, где хранятся запасы и утварь, где проходит при долгих переездах вся жизнь "длинноволосых": на ходу они мирно рожают, пеленают детей, шьют, вышивают, мнут кожу, прядут пряжу.

- Ребра? - Солнечный луч бьет стрелой в глаза Райады - свежие, будто она вовсе не спала; девушка жмурится и, ничего не понимая со сна, быстро ощупывает бок.

- Не ребра, коза, а "ребра"! - смеется Фрада. - Персы пожаловали.

"Парса", само название персов, также, как и "парта" подлинное наименование парфян, значит "ребро", "бок", "край". Почему эти два знаменитых народа выбрали себе столь необыкновенные названия?

Они не выбирали. Им дали их. Потому, что и те, и другие обитали на дальних окраинах земель, занятых союзом западно-иранских племен. Первые на юге, у Персидского залива, вторые - на северо-востоке, на подступах к Большой Соляной пустыне.

Слово "перс" надо понимать, как "человек с окраины".

- Вылезай, - торопит Фрада. - Посмотри, как одеваются люди.

Да. Сакам есть на что поглазеть. В золоте, камнях и блестящих тканях, в белилах, и румянах, с подведенными глазами, с бородами, выкрашенными хной, важно и чинно, точно павлины, выступали Утана и Гау-Барува во главе пестрой и пышной свиты.

Приветствия. Поклоны. Добрые пожелания... У входа в лагерь послы с достоинством переступили через жирных баранов, зарезанных только сейчас, прямо у их ног - так велит обычай.

В толпе встречающих находились и Спаргапа с Хугавой - один угрюмый, себе на уме, другой озабоченный, тоже невеселый. Табунщик все приглядывался к сыну Томруз, стараясь понять, какой дух в него вселился.

Эй! Что такое? Спар приглушенно охнул, пошатнулся. Пошарил вокруг, точно слепой, нащупал плечо Хугавы, крепко вцепился, будто хотел сломать.

Он увидел Райаду.

Широко раскрыв глаза и еще шире - алый рот, она жадно глядела на гостей. Помнила Райада, дочь Фрады, юного Спара? Помнила. Часто думала о нем, особенно по ночам, когда вокруг тихо, когда она одна. Грустила, порой даже плакала навзрыд. Но сейчас - сейчас Райада забыла не только о Спаре. О родном отце - и то забыла. До чего красивы эти персы, эти мужчины с канала Арахту.

- Держись, не падай! - встревоженно шепнул Хугава, подхватывая под локоть обессилевшего Спаргапу.

Сын Томруз очнулся. Недоуменно взглянул на Хугаву, поспешно убрал руку с его крутого плеча. Рука упала и со стуком ударилась о висящий у правого бедра короткий меч. Скрюченные пальцы медленно сомкнулись на костяной рукоятке.

- У, как вырядились, болотные петухи, - с усмешкой проворчал Спар, косясь в сторону персов. - Повыдергивать бы ваши перья. Таких вот фазанов подстреливай, Хугава-меткач!

И взгляд, и речь, и вид юнца были зловещими.

Жутко стало Хугаве. Куда идет Спаргапа? Надо поговорить с Томруз, пока не поздно. Может, и впрямь женить юнца на Райаде? Нет, не выйдет Томруз не выносит Фрады, как змея - запаха мяты.

Да если и выйдет, все равно пропадет Спар - окрутят юнца, запутают отец и дочь, бесповоротно с пути собьют. У Фрады - темная душа. На днях табунщик обратился к нему с такими словами:

- Ты в разных странах побывал, много хорошего видел - научил бы лучше этому хорошему, чем смеяться над сакской дикостью.

- Послушай, сын мой, умную персидскую пословицу, - кисло улыбнулся Фрада, брезгливо отодвигаясь от пастуха. - Один сказал: "В шатрах соседнего рода пир". Другой ответил: "А тебе что?" Первый сказал: "И я зван". Второй ответил: "А мне что?" Слыхал? Понимай, как хочешь.

Чего тут понимать - чужой человек Фрада, не сак, хоть и саком родился. Какое ему дело до сакских нужд? И дочь такая же. У горького дерева - горький плод.

Табунщик с ненавистью глянул на Райаду. Подумать только! Дрянь, пустое место, глупая пичуга. Мелкое, бездумное, себялюбивое существо. Женщина-животное. А сколько человек заставила страдать!

Говорят красоту женщине дает богиня Анахита. Грех роптать на богов, но, значит, и сама Анахита - набитая дура, коли ей взбрело прицепить этакой ослице нежный лик пери. Ух, отодрать бы тебя этой плетью!

Женщина - страшный зверь. Лучше бы их не было совсем длинноволосых. То есть, пусть будут, конечно, но лишь такие, как Томруз и Майра. Да вот маловато таких, кажется. Или не прав Хугава?

...В первый день, как водится, о делах не толковали.

Старейшины четким четырехугольником расположились в просторном четырехугольном шатре, на мягких войлоках, разостланных у самых полотнищ. Оба высокопоставленных перса удостоились почетного места напротив широкого входа, рядом с Томруз.

Гау-барува хлопнул ладонью о ладонь. Восемь телохранителей, напряженно покряхтывая, с лицами, потными от натуги, втащили в шатер тяжелый ковровый тюк.

- От имени царя Куруша, повелителя моего, преподношу я дары запада предводительнице великих саков Томруз и досточтимым старейшинам хаумаварка.

Гау-Барува разрезал сеть веревок, стягивающих тюк, и с помощью телохранителей развернул громадный ковер.

Хугава, сидевший у входа, резко отпрянул - на него в упор глядела Пятнистая смерть.

Груда пестрых тканей, золоченых цепей, круглых сосудов, небрежно завернутых в большое, желтое с черными кольцами, дорогое покрывало, случайно легла так, что с того места, где находился табунщик, могла и впрямь показаться леопардом, готовым к прыжку.

Наваждение длилось всего три мгновения. Хугава испуганно покачал головой - чего только не примерещится человеку!

Табунщик, в отличие от многих сородичей, не боялся ни духов, ни бесов, ни всяких прочих кикимор и чертей, хотя и верил в их существование. Такой уж он был человек. Однако промелькнувший сейчас перед глазами образ Пятнистой смерти устрашил его как ребенка.

Хугава пытался взять себя в руки, но чувство смутной тревоги, какой-то неясной опасности не покидало пастуха весь день.

Чтоб лучше видеть, один из сакских вождей поднялся и откинул полог, прикрывающий вход. На кучу царских даров упал прозрачный поток солнечных лучей. Она ярко вспыхнула, плавно отбросила радужную волну отражения, и сакам почудилось, будто в шатре запылал невиданный по красоте костер.

В груде расшитых золотом, золототканых, золоченых, посеребренных, литых, чеканных, резных, крученых, черненых, крытых эмалью разнообразных вещей все было мадское и бабирское, лидийское и греческое, иудейское и финикийское. И - ни клочка персидского, разве что ковер; да нет, и тот, пожалуй, был от парфян или армян.

Персы - еще недавно безвестная народность, прозябавшая в убогих лачугах на краю света, - сами пока ничего не умели, благородному ремеслу еще не научились, зато куда как наловчились отнимать и присваивать изделия мастеров покоренных стран.

Долго не могло опомниться собрание сакских вождей, ослепленных, подавленных чуждой их быту, кричащей роскошью. Старейшины только переглядывались изумленно да щелкали языками о зубы.

У некоторых мелькнула заманчивая мысль: не бросить ли к дьяволу эту чахлую пустыню вместе с чесоточными овцами, не заняться ли, по примеру расторопной персидской знати, грабежом соседних городов и селений? Дело добычливое. Чем сакские старейшины хуже персидских, почему они должны ходить в лохмотьях?

Фрада скорчился и болезненно всхлипнул от зависти. Цепкие руки отца Райады так и потянулись судорожно-загребающим движением к сверкающей куче сокровищ.

Одна Томруз держалась спокойно. У женщины, конечно, тоже разгорелись глаза, но в них было восхищение, а не жадность. Точно такими глазами она любовалась бы тончайшими прожилками в лепестке мака, серебристым мехом новорожденного ягненка или весенним закатом, когда темно-багровые, с золотыми краями, облака плывут по ярко-лиловому разливу неба.

- Богато, - улыбнулась Томруз. - Не знаю, чем и отдарить. У нас что? Кожа, шерсть да войлок - вот и все достояние. Ну, кони неплохие...

Она кивнула Хугаве, скромно сидевшему на корточках у порога:

- Завтра отловишь для гостей три косяка лучших четырехлеток. Но конями вас не удивишь, не так ли? - вновь обратилась Томруз к Утане и Гау-Баруве. - Я слыхала, у персов хорошие табуны.

Саки и персы изъяснялись между собой свободно - столь близко родственны были их наречия. Лишь иногда, забывшись, Томруз произносила два-три диковинных слова, непонятных для гостей - дривики, так же, как дахи и аугалы, происходили от фракийского корня. Они давно и неотделимо слились с туранскими саками и восприняли их речь, но кое-кто сохранил в памяти и старый язык.

- У нас в пустынных горах, - продолжала Томруз, - дождь и талая снеговая вода вымывают порой кусочки блестящего желтого металла. Это не медь. На добрую посуду, мечи, наконечники не годится, да и мало его, так что нам, сакам, он ни к чему. Но говорят, у вас, на западе, любят такой металл. Правда? Посмотрите.

Томруз подняла скомканный, брошенный перед нею платок, и персы увидели плоский слиток величиной с баранью голову.

Она вопросительно взглянула на гостей. Конечно, Томруз не была настолько уж темной, чтобы не знать цены золоту. Но - разве обойтись без маленькой хитрости, когда водишься с таким жадным народом, как дети Айраны?.. В делах лучше казаться глупой, оставаясь умной, чем казаться умной, оставаясь глупой, как горшок.

Кочуя у гор, саки упорно рылись в осыпях, терпеливо, по крупинке, собирали желтый металл и отдавали верховному вождю, который и хранил его на черный день. Золото берегли. Расставались с ним неохотно, предпочитая расплачиваться с приезжими купцами кожей и шерстью.

Алчно сверкнул взгляд Утаны, резко подался вперед Гау-Барува. Вся куча цветастых тканей и чеканных сосудов, наваленных персами посередине шатра, не стоила и половины крупного слитка.

- Вот наш ответный дар царю Парсы! - сказала Томруз.

Она понимала - сакский дар вдвое превосходит персидский, но именно этого и хотела Томруз. У гордых послов опустились носы. Она сбила с них спесь. Пусть не думают хитрецы с запада удивить предводительницу саков расшитым тряпьем. И свои старейшины пусть видят, что им вовсе не из-за чего завидовать персидской знати. Пусть они подумают да рассудят, хороши ли нравы чужой страны, где люди готовы отдать душу за никчемный желтый камень. Золото! Что - золото? Его можно нарыть в горах сорок мешков. А вот человеческого достоинства в щебнистых осыпях не наскребешь. Надо беречь достоинство человеческое. Или оно дешевле металла?

Персов угостили мясом оленей, диких свиней и онагров, целиком зажаренных на костре, вареной бараниной, рыбой и дичью. Пенилось в бурдюках острое заквашенное кобылье молоко. Гости раскупорили вина, но саки дружно отказались от напитка, доводящего людей до безумия.

Лишь Фрада облизнулся при виде наполненных чаш. Он знал вкус вина. Ему нестерпимо хотелось выпить, но... что скажут сородичи? Он даже и есть не стал - настолько обозлился на "проклятых саков" за свой страх перед ними. И это - жизнь?! Не можешь без оглядки взять в рот то, что само просится в нутро... Ох! Фрада прикинулся хворым и сбежал с пира.

Наутро Томруз переговорила с Утаной:

- Итак ты хочешь торговать с нами? Хорошо. Вези товары на эту сторону. Все возьмем - ты знал, что захватить. Только пшеницы надо было взять побольше. У саков много скота, но любимое блюдо - тесто вареное. У соседей наших оседлых много зерна, а мяса маловато, так они без ума от мяса. Так уж выходит... - Она улыбнулась. - У кого чего мало, то и дорого. Даю по пять невыделанных кож за одну выделанную, по три кипы шерсти за сверток ткани, по барану за три котла. Ну, и золота дам немного - такой же слиток дам, как и вчера. Мы ведь впервые торгуем с персами, для начала не жалко.

На десяти огромных хорезмийских лодках персы переправили товары на правый берег. Утана, позабыв о еде и отдыхе, метался, как в белой горячке, от лодки к лодке, от тюка к тюку, от раба к рабу, кричал, ругался, подгонял грузчиков, торопясь сбыть добрый товар за добрую цену.

- У нас часты гости из Сугды, Бактры, Марга и Хорезма, - сказала Томруз. - Вас, персы, видим первый раз. И довольны вами. Вещи хороши, сделаны старательно, крепко и чисто. Не знаю, чьих рук работа, но она не хуже сугдской. А сугды - первые мастера. У нас в пустыне так не умеют. Сумели бы, да негде и некогда - кочуем, не задерживаемся долго на одном месте. Вот и лепим горшки, как попало - красоты мало, лишь бы воду не пропускало. Вот так. Теперь будем знать - с персами выгодно торговать. Приезжайте! У саков много такого, что нравится вам. У персов много такого, что нравится нам. Будем дружить. Будем вершить мену на равных условиях. Разве это плохо? Что скажешь, брат Утана?

- Дело доброе, сестра Томруз. Славное дело. Я постараюсь пригнать осенью еще один караван.

- Да будет тебе удача!

- А золото, - Утана понизил голос, - золото еще найдется?

- Припасем! Не беспокойся. Знаешь, - доверительно зашептала Томруз, саки народ неплохой. Умный, прямодушный, в помыслах чистый. Но сторона наша - от великих стран в стороне. Живем где-то слева от солнца, справа от луны. Честно скажу: еще немало у нас темноты. Заметил, наверное? Я хочу вывести мой народ на широкий путь. Хочу научить саков строить города, пахать землю, выращивать плоды, считать звезды, расписывать стены жилищ, шить красивую одежду, наносить на глину знаки, по которым люди угадывают мысли. Чтоб у нас было не хуже, чем в Бабире, Сугде, Хорезме. Только чтоб не было царей, - заметила она с улыбкой. - Хватит пропадать в песках. Пусть входы шатров наших так же широко распахнутся для вас, как входы ваших дворцов - для нас. Видал болотную черепаху? Она ничего не хочет знать, кроме болота. Человек - не черепаха. Учи других - и сам учись у других. Не так ли, брат Утана?

Ого! Перс удивленно глянул в глаза Томруз. Умна. Так вот она какова, "неумытая"...

- Так, сестра Томруз! Темноты... и в Айране хоть отбавляй. Больше, чем ты думаешь. Больше. Но дружить мы можем. Дружить, жить в мире. Только... О, если б это зависело только от меня!

...Ночью в посольский шатер тайно явился красавец Фрада.

- Торговать хочу с вами.

- Как? Вы, саки, разве не сообща торгуете?

- Пусть они как хотят. Я - не такой.

- А! - Гау-Барува зорко пригляделся к саку. Закусил рыжий ус. Подумав, сказал осторожно и льстиво:

- Да. Ты не похож на своих волосатых сородичей. Тебя можно принять за халдейского или даже персидского царедворца.

Он тихо, как лис у сусличьей норы, ждал, что ответит Фрада.

- Ну, на царедворца я вряд ли похож. - Фрада с умной усмешкой тряхнул полою старого кафтана. - Однако и не чета какой-нибудь То... Ладно. Есть хороший товар? Настоящий? Котлы и прочую дрянь не беру. Дайте серебряную посуду. Дорогую ткань - такую, из какой шьют одежду в Сфарде. И вина побольше - не пил давно.

"Не дурак, - удовлетворенно подумал Гау-Барува. - Но и не мудрец. С ним, пожалуй, удастся..." А Утане ночной гость не понравился. Ишь ты! "Не такой..." Чтоб отвязаться от нагловатого сака, он сказал строго:

- Платить чем будешь? Я тоже... кожу и прочую дрянь не беру. Набрал довольно. Не знаю, как увезу.

- Разве я тебе навязываю кожу, или шерсть хочу всучить? Сейчас такое покажу - глаза на лоб полезут. Фрада - это Фрада.

И глаза у Утаны полезли на лоб. Фрада высыпал на кошму горсть бирюзы - чудесных самоцветов цвета морской волны.

- Дождь вымывает в пустынных горах не только желтый металл. - Он хитро прищурился. - Да не все знают в этих камешках толк! Думают - ерунда, красивая галька. Ребятишки играют - на ладонях подбрасывают, через руки кидают. У персов есть такая детская игра?

- Все отдам... - Утана отвел в сторону сияющие глаза, чтоб не выдать бурного ликования. Торопливо завязал бирюзу в платок, заботливо спрятал за пазуху. Не нравится Фрада? Фрада - плохой? Пусть! Пусть его собака съест Утане-то что? Выгода есть выгода. Бирюза - бирюза.

Не только за красивый цвет и прозрачность любит западная знать рубины, смарагды, сапфиры, алмазы, агат, бирюзу. В драгоценных камнях волшебная сила. Они оберегают человека от сглаза, ворожбы, колдовства, бесплодия, преждевременной старости, болезней, змеиных укусов, разбойников, клеветы и прочих напастей.

Ого, как развернется теперь Утана! Только бы добраться до Бабиры... Купец вышел из шатра, чтобы отдать слугам распоряжение вскрыть тюки с добром, припасенным для богатых покупателей.

Гау-Барува - вкрадчиво - Фраде:

- Вижу, ты умный человек. Рад. Редкость в наше время. Может быть, мы еще встретимся. Прими мой дар.

И рябой перс, не спуская изучающих глаз с настороженных глаз Фрады, медленно протянул ему электровое, серебряное с золотом, толстое кольцо с печаткой вместо камня. На печатке чернел изломанный крест, похожий на паука. Арийский знак.

Фрада, как бы взвешивая, подкинул кольцо на ладони. Понимающе, сообщнически, подмигнул персу:

- Опасный дар, не правда ли?

Оба долго молчали.

- Посмотрим. - Фрада вздохнул. - Может, и встретимся. Пока я спрячу твой дар вот сюда. - И он сунул кольцо, как Утана - бирюзу, за пазуху, поближе к сердцу, подальше от чужих глаз.

Третий день.

Гау-Барува озабочен. Утана встревожен. Что будет? Согласится ли Томруз выйти замуж за Куруша?

СКАЗАНИЕ ШЕСТОЕ. ПАСТУХ И КОБРА
Когда человеку режут палец, он кричит и плачет от боли. Бедняге кажется - нет страданий выше. И лишь тогда, когда всю руку отхватят несчастному, поймет человек, что значит настоящая боль.

С тех пор, как царь Куруш явился в Ниссайю и поселился у Раносбата, жизнь дахских заложников превратилась в неизбывную муку. Жарились на медленном огне - угодили в бушующий костер. Было куда как плохо - стало вовсе невмоготу.

И не только потому, что с приездом царя и его свиты прибавилось работы во дворе, на кухне и в конюшне. Работа по принуждению - пытка, но пытка невыносимая. Хуже то, что усилился надзор. Тяжелой стопою затопала по замку строгость. Замахали бичами крутость и лютость. Персы боялись заговорщиков и тайных убийц.

Прежде заложникам не возбранялось свободно передвигаться внутри крепости, собираться у стены в кружок, отдыхать на воздухе. Лишь бы за ворота не ускользнули. Теперь к ним приставили Михр-Бидада, он висел над душой, как черная туча над головой усталого путника, и не давал степнякам и шагу ступить по своему желанию.

Как скот из стойла, выводили дахов поутру из вонючего сарая, заставляли трудиться до мелкой дрожи в коленях, до сверлящей боли в пояснице, до немоты в руках, до отупения, а вечером гнали обратно в грязный сарай.

Правда, памятуя разнос, сделанный ему Раносбатом, надсмотрщик толкался меньше, чем раньше, и пинался реже, чем прежде, но держался еще более заносчиво, не упускал случая обругать, оскорбить "поганых".

Зной. Пыль. Дахи, привыкшие с рождения к простору и ветру полей, задыхались в душном загоне, чахли, как зеленый лук без воды. Они увяли, осунулись и пожелтели. Их заедали мухи, изводили орды блох и вшей. Вдобавок ко всему, персы изо дня в день кормили пленных жидкой просяной похлебкой, от которой выворачивало нутро.

Люди жаловались на неутихающую головную боль, слабость, тошноту, резь в глазах. Неволя - собачья доля. Чувство неволи - хворь, худшая из всех.

- За что? - Гадат ночами больно кусал со зла и отчаяния. - Неужели "ребрам" вечно торчать у нас поперек горла?

Заложники лежали вповалку на голой истлевшей циновке, населенной полчищами мокриц, бормотали во сне, стонали, вскрикивали, скрипели зубами.

- Терпи, - уговаривал Гадата старший. - Наступит время - в пыль разлетятся персы. Я помню, как мады тут бесчинствовали. Где они теперь? Саки, дахи, парты, варканы собрали силу в один кулак да такой удар мадам нанесли, так их разломали да понесли - лишь куча навоза осталась! Курушу потому и удалось одолеть Иштувегу, что мадская мощь захирела после нашего восстания. На весь мир гремели, а ныне сами ходят у перса в рабах. Погоди. И с персами это случится.

- Случится ли?

- Непременно! Не останется зло без возмездия. Никогда. Кто причинил зло, тот обрек свою голову на гибель. За ним по пятам незримо бродит чья-то ненависть. И рано или поздно она вонзится в грудь или спину отравленной стрелой. Напрасно насильник уповает на силу - от мести обиженных нет спасения. Гнет - смертельный враг самого угнетателя. Тому, кто сеет чертополох, придется есть колючки. Так, сын мой!

- Так, говоришь? Тогда почему люди все-таки мучают друг друга? Вот ты степняк, простой человек. Но и то судишь о жизни здраво. А царь - ведь его с детства мудрецы наставляли! Он лучше тебя должен понимать, где вход, где выход. Почему же он все равно прется, как слепой бык, по плохой дороге? Видал же, проклятый, слыхал, куда привела та дорога других?

Старший усмехнулся.

- Мы с тобой сейчас так разумны потому, что унижены, под самой горой сидим. А попали бы на вершину - тоже закружилась голова, куда и разум делся!

- Ну, нет! Я на своей шкуре...

- Ладно. Сделаешься царем - увидим. В чем у правителей беда? Каждый из их породы считает себя в тысячу раз более умным, изворотливым, счастливым, чем прежний властитель. Думает: не удалось взлететь к небу тому - непременно удастся ему. Уж мне-то, мол, повезет обязательно. А как срубят голову - раскаялся бы, да поздно: нечем и каяться...

- Выходит, дураки они все цари?

- Если б только дураками были... Дураку, может, и простить не грех, ибо он - дурак, сам не ведает, какую творит пакость. Но дураков среди них мало! Умен угнетатель, хитер.

Давай, думает этакий ловкач, раз уж вознесла меня судьба на высоту, потешу сердце, покатаюсь на чужих горбах. Всласть позабавлюсь властью. Поблаженствую за счет чьих-то слез. Жизнь - одна, все равно умирать. Это уже не дурак, а темный проходимец, вор, преступник опасный. Таких надо на кострах жечь при народе, уничтожать, как саранчу.

- Уничтожать! А меня уговариваешь - терпи. Я бы сегодня Михр-Бидада с костями съел.

- Что - Михр-Бидад? Крохотный побег, пусть и зловонный. Вот он-то и есть дурак. Ядовитое дерево надо рубить под корень. И пень выкорчевать. Настанет час - срубим и выкорчуем. Но час не настал еще. Вот поднимется буря, надломит ствол - тогда и повалим.

- Когда ж она поднимется?

- Поднимется когда-нибудь. Может, скоро. Всякому грязному насилию приходит конец.

- Не согласилась? - Куруш выронил камень, о который точил нож.

Перед ним лежала на лужайке крепко связанная самка онагра, дикая ослица, только что пойманная с помощью аркана.

Животное вскидывало точеную голову, бессильно сучило ногами, пытаясь встать, вырваться из пут. По упругой коже пробегала частая дрожь, на короткой и шелковистой шерсти переливчато играл отблеск солнечных лучей.

Ослица жалобно глядела на людей умными и печальными глазами.

Она была на редкость хороша и также превосходила красотой одомашненную родственницу, как статная лань - вислобрюхую корову.

Третий день охотился царь в предгорьях. Здесь, в лощине, среди желтеющих холмов, у старой чинары, и нашли повелителя послы, вернувшиеся из-за Аранхи.

- Почему... не согласилась? - Лицо Куруша покрылось красными, цвета сырого мяса, неровными пятнами - будто царя больно отхлестали по щекам.

Гау-Барува не раскрыл рта. Советник угрюмо, как хворая сова, сидел на толстом корне чинары.

Ответ держал Утана.

- На третий день, после утренней еды, кочевники взялись нас развлекать. Каждый старался сказать доброе слово, сделать доброе дело для послов Куруша. Видит Гау-Барува: дух у саков - благоприятный для важного разговора. Поднимается. И наступает нечаянно на край белого войлока. Белый войлок у них - знак высшей власти. Я мигаю Гау-Баруве: убери ногу. Не понимает. Саки хмурятся. Так, с ногой на войлоке, и объявил Гау-Барува твое желание.

- "Войлок, войлок"! - вспылил Гау-Барува. - При чем тут белый войлок?

- Из-за него вышла неудача.

- Чушь!

- Дальше? - Царь подобрал с земли точильный камень и так, с ножом в одной руке и с точильным камнем - в другой, продолжал слушать Утану.

- Саки удивились, притихли, будто им принесли худую весть. Долго молчали да переглядывались. Видно не ждали подобного оборота.

"Что скажешь в ответ, мудрая сестра?" - спросил Гау-Барува.

"Что я могу сказать? - сердито молвила Томруз. - Одна плохая хозяйка целых два дня старательно стирала белый войлок, а на третий день, когда войлок сделался почти совсем чистым, она по глупости густо измазала его черной сажей... - И Томруз покосилась на сапог Гау-Барувы. Он заметил свою оплошность, убрал ногу. Но - поздно. - Белый войлок хорошо наладившегося дела, - продолжала Томруз, - вы, персы, по неразумию испортили сажей ненужных речей. Мыслимо ли, чтобы я вышла замуж за Куруша?".

"Почему немыслимо? - возразил Гау-Барува. - Соединитесь - и дружба, которую мы завязали столь удачно, будет крепкой, точно сакская бронза. Нет прочнее уз, чем узы родства".

"Не всегда, - заметила Томруз. - Не всегда узы родства - самые прочные. Но - пусть будет по-вашему. Ради дружбы я готова хоть сейчас породниться с царем царей. Только обязательно ли именно мне и Курушу класть головы на одну подушку? Он стар. Я тоже немолода. Кроме того, я не из тех проворных женщин, которые, едва освободившись от одного мужа, спешат со слюной на губах выскочить за другого. Женщина должна помнить она не только утеха для мужчины, но и мать его детей. Она человек, а не собака, слоняющаяся меж дюн. Я была и остаюсь Белому отцу верной женой, а Спаргапе - заботливой матерью. И останусь до конца дней своих. А с Курушем - с ним мы можем породниться, - усмехнулась эта коварная женщина. - У меня - сын Спаргапа, у него дочь Хутауса. Им более к лицу сватовство и женитьба. Соединим их - вот и свяжут саков и персов узы родства".

- Дальше? - Куруш потрогал большим пальцем лезвие ножа.

Гау-Барува растерялся. Да буду я твоей жертвой, брат Гау-Барува! Не сердись, но поначалу ты растерялся. Зато быстро оправился и ответил ей:

"Прекрасный павлин" предназначен в жены своему брату Камбуджи, поэтому твой сын не может на ней жениться".

"Вот как! - невесело улыбнулась Томруз. - Вы, персы, мудрый народ. Но знайте - и другие вас не глупей. "Собакам" не хуже, чем "ребрам", известны обычаи Востока. На Востоке законным царем считается либо сын дочери, либо муж дочери предыдущего царя. Не так ли? Потому вы и не хотите отдать Хутаусу, "Прекрасного павлина", за моего сына - ведь так Спаргапа сделался бы после Куруша повелителем Парсы! О, разве Куруш согласится на это? Боже упаси. Лучше выдать Хутаусу за родного брата, лишь бы Камбуджи досталась царская власть. А вот жениться на "неумытой сакской бабе" (откуда она узнала?!) Куруш не прочь. Став мужем Томруз, он превратится, по тому же обычаю, в полного хозяина сакской земли, сакских стад. Не так ли, гости досточтимые? Я - женщина. Привыкла возиться с пряжей. Любой узел распутаю, как бы хитро не завязали".

- И Томруз засмеялась, и в медном смехе этой удивительной женщины было не меньше яда, чем в жале гюрзы, - вздохнул Утана.

- Дальше? - с трудом протиснул Куруш сквозь зубы и с пронзительно-скрежещущим, звенящим звуком провел ножом по точильному камню.

- Дальше? Они вернули наши дары, мы вернули их дары. Собрались. Распрощались. Уехали. Чтооставалось делать?

- А ты забрал товар?

- Товар - не дар, я получил за него плату.

- Так. Дальше?

- Томруз напоследок сказала: "Если вы, сыны Айраны, и впрямь, без всяких помыслов тайных, хотите жить с нами в мире и добром соседстве, торговать и дружить, то наши сердца всегда открыты для вас. Но если ищете здесь легкую поживу, собираетесь прибрать к рукам страну, как прибрали много других стран - уходите и больше не приходите. Исчезните с глаз! Пусть головы ваши расширятся, пусть спины ваши сузятся. Чтоб не видеть нам встречных следов, чтоб видеть нам цепь следов удаляющихся. Не нужно туранцам ни персидских мужей, ни персидских невест. Мы, саки, сами управимся со своими делами. Так и передайте Курушу. Жених! Мало ему дочерей Иштувегу и сотен наложниц - на мне, бедной степнячке, жениться захотел. Прощайте". Она поехала нас провожать и повторила раз десять, не меньше: "Жалею, что так получилось. Давайте жить в мире".

- Испугалась? Отказала - и испугалась? - злорадно спросил царь.

- Н-нет, государь. Непохоже, чтоб испугалась. Кажется, действительно ей жалко, что связь между нами оборвалась, не успев наладиться.

Царь заметался по лужайке, сверля пятками суховатую землю и резко взвихривая полу широкой одежды на стремительных поворотах.

Тому, кто привык к плавному, как полет стрелы, бегу благородного иноходца, больно трястись на костлявой спине тощего рысака.

Сухая ячменная лепешка до крови раздирает рот, знакомый лишь с мягким пшеничным хлебом.

Человек, который всю жизнь бил других. Сам же не подвергался сечению, в тысячу раз тяжелее, чем битый, переносит внезапно нанесенный удар.

Томруз отказалась выйти замуж - за кого? За Самого Царя Царей.

Воображение ария птицей взметнулось в лазурное, еще не затянутое желтой пылью, небо Ниссайи.

Устремилось через черные пески и утесы к югу.

Порхнуло меж пальм, мерно колыхавшихся у Аравийского моря.

Пересекло голубой узор сплетенных вместе Тиглата и Пуратту [Тиглат и Пуратту - реки Тигр и Евфрат].

Перескочило через Малую Азию.

Покружило над белыми колоннами приморских греческих храмов, посетило скалистый Кипр, жаркое побережье Палестины и, вмиг облетев половину мира, перенеслось, вновь задев Ниссайю, на северо-восток, к Аранхе.

И здесь упало, с ходу врезавшись в плетеный сакский щит.

Тысячи тысяч спин, согнувшихся над пашней, над гончарными кругами, ткацкими станками, наковальнями, рыбачьими сетями на великом пространстве от дальних до ближних морей, и само это пространство - гористое, выпуклое, изрезанное долинами - представились царю одной огромной, натруженной, худой и жилистой спиной, исполосованной кнутом, покорно сгорбленной под каменными стопами Куруша.

Стоило кому-нибудь набраться храбрости и смелое слово молвить против "мужей арийских", как завоеватели тотчас хватались за оружие.

Поселения мятежников обращались в груды развалин - будто их разрушило землетрясение страшной силы. Улицы превращались в кладбища, жилища - в могилы. Мужчинам, способным держать копье или меч, сносили головы с плеч, женщин, опозорив, уводили в рабство. Умерщвленных стариков повергали в прах, детей, зная наперед, что им не перенести дорожных невзгод, толпами сжигали на кострах.

Там, где лишь вчера возвышался шумный город, сегодня раскидывался тихий пустырь. Меж обломков стен отдыхали в знойный полдень стада. На капителях рухнувших колонн в холодную полночь щелкали иглами дикобразы. В проемах окон, подобных пустому оку черепа, тосклив и уныл, ныл ветер.

Путник, случайно забредший в руины еще недавно многолюдного города, испуганно слушал, как стонет сыч, как верещит зайчиха, которую схватил сарыч, глядел на колючки, на битый кирпич, разводил руками и свистел от изумления.

Такова была персидская власть, и весь мир считался с нею.

Но эта пропахшая кислым молоком и овечьей шерстью сакская женщина...

В юности Куруш отличался веселым и смешливым нравом. По мере того, как он взрослел и старел, губы потомка Гахамана все реже раздвигались в улыбке и все чаще кривились от злобы.

Казалось, груды золота, серебра и драгоценных камней, поднимавшиеся в царских подвалах от похода к походу все выше, притягивали и поглощали живой блеск царских глаз, отдавая им взамен свой ледяной холод.

И все же, не в пример буйному Камбуджи - сыну и наследнику, царь старался всегда держать гнев на привязи, как держат на цепи охотничьего гепарда - крупную пятнистую кошку с длинными собачьими лапами, что настигает добычу, в отличие от леопарда, тигра и прочих собратьев кошачьей породы, не прыжком из засады, а стремительным гоном.

Поэтому и удивил всех присутствующих - удивил и напугал - сдавленный вопль из уст повелителя:

- Осли-и-ица!

Гепард оборвал цепь и с рыком вырвался на волю.

Дыша отрывисто и хрипло, запыхавшись, как после рукопашной, царь остановился посередине лужайки, заложил руки с ножом и точилом за спину, устало сгорбился. Выгибая шею, точно гриф, он медленно обвел приближенных неподвижными, как у ночной птицы при свете солнца, странно пустыми зрачками.

"Он безумен", - подумал Утана, чувствуя холод в мозгу.

- Глуха у доброму слову? - Куруш с яростью пнул дикую ослицу в живот. Самка онагра тяжело забилась. - Так покорится силе! Не хочет быть моей женой? Так выйдет замуж за мое копье!

Он вновь пнул ослицу в тугой живот.

- Не пройдет и десяти дней, как я двину войска к Аранхе. Я разделаюсь с этими бродячими саками-собаками покруче, чем Навуходоносор расправился с иудеями.

Царь опять ударил ослицу по животу.

- Не слезы - кровь брызнет у них из глаз! Пусть попробуют на своих немытых шеях остроту персидских мечей.

Рыжий царедворец, что сидел до сиз пор безмолвно у тенистой чинары, встряхнулся, оживился, как филин, услыхавший с наступлением темноты клич собрата, зовущего на охоту. Война? Хорошо.

Но Куруш тут же обрушился на Гау-Баруву:

- Ты! Ты виноват в неудаче! Допустил промах с этим дурацким войлоком, со всей этой глупой затеей! Стоило терять время на глупое сватовство. Надо было сразу идти в поход - и Томруз давно уже чистила бы на заднем дворе моего дворца грязную посуду.

- А повод? - угрюмо возразил Гау-Барува. - Неловко так просто, без причины, лезть в драку. Зашумят разные мады и сфарды, всякие парфяне и армяне на весь мир: Кир насильник, захватчик Кир!.. Иди, утихомирь их потом. И так сколько сил уходит на возню со смутьянами.

- Ага. Хм. Это - истина, - пробормотал Куруш, успокаиваясь. - Ты прав, как всегда, брат Гау-Барува. Повод нужен.

"Разбойник грабит без длинных разговоров, - устало подумал Утана. Нападет на караван - отдай, и никаких. А этот, - купец исподлобья глянул на царя, - тот же разбойник, только крупный, но ему, видишь ты, повод какой-то нужен для грабежа. - И он пришел к неожиданному для себя выводу: - Значит, большой силой обладает вера людей в справедливость, если даже могущественному Курушу приходится, скрепя сердце, подлаживаться к ней. Но где она, справедливость? У нас ее нет. Если справедливость и впрямь существует где-то, то ее... надо искать у саков аранхских".

Пораженный собственной догадкой, Утана впал в глубокую задумчивость.

- Да, да! Для войны нужен повод, - повторил Куруш с нахрапистой уверенностью, точно не советник подсказал ему сейчас, а сам он родил эту важную мысль. - И повод нашелся! Пусть гонцы разнесут по всему государству весть, что царица саков, свирепая Томруз, не захотела, вопреки... вопреки... и надо ей глотку...

- Вопреки желанию своего народа, - шепнул Гау-Барува.

- Не захотела, вопреки желанию своего народа, - мрачно подхватил Куруш, - заключить с нами... заключить с нами... и надо ей глотку...

- Дружественный союз, - подсказал Гау-Барува.

- Заключить с нами дружественный союз, и надо ей голову...

- И смертельно оскорбила царя царей, дерзко посмеявшись над его добрыми намерениями, - подбросил новую мысль Гау-Барува.

- Да! Посмеявшись над... и надо ей гло...

- По этой причине строптивую Томруз следует строго наказать! размеренно отчеканил Гау-Барува.

Царь, вскинув руки, назидательно взмахивал ножом при каждом слове советника.

- Вот именно! - жестко усмехнулся Куруш и одобрительно кивнул Гау-Баруве. Они хорошо понимали друг друга. - Наказать! Ты что скажешь, Виштаспа?

Царь присел на корень чинары и опять взялся точить нож, не спеша, деловито, с присвистом, поворачивая после каждого звенящего рывка клинок другой стороной.

Дзир-вжиг. Дзир-вжиг. Дзир-вжиг!

Солнечный зайчик, отражаясь от голубоватого железа, метался то вправо от царя, то влево. Будто кто-то попеременно открывал то один, то другой глаз.

Виштаспа - то есть, "Дикоконный" или "Боевыми конями обладающий" приходился Курушу двоюродным племянником.

"Я с готовностью поддерживаю дядю во всех воинственных начинаниях. И не только потому, что дорожу почтенной и чрезвычайно доходной должностью сатрапа. Истинный патриарх, неукоснительно соблюдающий в мыслях и поступках предписания Заратуштры, я считаю войну и грабеж соседей делом, угодным богу. Я денно и нощно мечтаю о полной победе персидского оружия во всех странах мира, доступных копытам наших коней".

Была у Виштаспы и тайная, тщательно запрятанная в самых глубоких пещерах его сознания, заветная мечта, ради которой он ловко и осмотрительно направлял Куруша, незаметно подталкивая, по опасной бранной дороге.

Начало царскому роду так называемых "ахеменидов" положил Гахаман, вождь персидского племени пасаргад.

От единственного сына его, Чишпиша, произошло трое сыновей - Первый Куруш, Первый Камбуджи и Ариярамна.

Первый Куруш - Кир I - не оставил потомства.

С Первого Камбуджи и Ариярамны род раздвоился на старшую и младшую ветви.

К старшей принадлежал сын Первого Камбуджи - Куруш Второй, победитель Иштувегу и Креза.

К младшей - Варшам, сын Ариярамны, и Виштаспа, сын Варшама.

Старшая ветвь потомков Гахамана быстро и безудержно вырождалась. "Дикоконный" усматривал в упадке "верхнего" семейства божью кару. Говорят, в борьбе за власть Первый Куруш подло убил Спантаману, преемника Заратуштры. За этот давний смертный грех, как полагал Виштаспа, и расплачивался теперь Куруш Второй, носящий имя святотатца.

Кроме того - а может быть, именно потому? - старшую ветвь иссушали внутрисемейные браки. И все - из-за богатства, чтоб не делить его, отдавая близких родственниц на сторону, из-за тиары царской, чтоб не попала она в чужие руки.

Так, Куруш Второй, сын Манданы, дочери Иштувегу, женат на другой дочери Иштувегу - на тетке своей Хамите. И - дал же бог ему детей! Должно быть, темноликий Анхромана помогал их зачинать - свет не видывал подобных ублюдков.

Старший сын, Камбуджи Второй - свирепый безумец, лютый зверь и мучитель.

Младший сын, Бардия - сатрап Армении, Сфарды и страны кадусийцев ничтожный слизняк, хилый недоумок, враждующий, тем не менее, с братом за еще не освободившийся престол Айраны.

Дочь Хутауса - хищная сластена, дикая распутница, кликуша, ведьма, страдающая тяжелыми припадками бешенства.

Какое чудовище появится на белый свет, если сумасшедшего Камбуджи женят на его такой же сумасшедшей сестре Хутаусе? От этого "Прекрасного павлина" может произойти лишь дракон трехголовый.

Зато младшая ветвь рода цветет и плодится, как вараканская слива! У Виштаспы до сих пор, хвала Ахурамазде, жив и здоров отец, и сверх того добрый бог наградил "Дикоконного" за праведную жизнь красивым, сильным и умным сыном.

Война? Хорошо. Если Куруш всерьез рассорится с саками (дай-то бог!), выступит в поход (дай-то бог!!) и сгинет на войне (дай-то бог!!!), Камбуджи, человек, в которого вселился дайв - злой дух, недолго продержится на троне. Злой дух унесет его в темную пещеру небытия, и тогда престол айраны займет молодой, деятельный царь - Дариявуш, сын Виштаспы [после смерти отца Камбиз уничтожил Бардию; восемь лет его правления отличались невероятной жестокостью; в Иране вспыхнуло восстание; по дороге из Египта домой Камбиз "умер от себя" - вероятно, покончил самоубийством; дочь Кира - Хутауса (Атосса) была последовательно женой Камбиза, предводителя восставших Гауматы и нового царя - Дариявуша (Дария I Гистаспа); мать знаменитого Ксеркса].

- Истинно! Томруз следует наказать, - важно кивнул сатрап. - В священных Яснах сказано: "Кто причинит зло неверному словом, мыслью или рукою, тот поступит по желанию Ахурамазды и по его благоволению".

- Ага! - Дзир-вжиг. Дзир-вжиг. - Хвала тебе, о Виштаспа! Ты мудр, как удод. А ты что скажешь, друг Раносбат?

Утана с неприязнью покосился на Раносбата и встретил такой же отчужденный взгляд. Два перса сразу, после первой же встречи, невзлюбили друг друга. Началось... с бровей. До сих пор и тот, и этот полагали, что гуще его бровей нет и не будет во всей Айране, и безмерно гордились своими необыкновенными мохнатыми бровями. И вдруг - на тебе! Отыскался соперник.

Конечно, причина их вражды крылась не только в бровях. Веселый и добродушный торговец не мог терпеть "вояку" за невежество и грубость, а суровый рубака не выносил изнеженного, лукавого "купчишку" за ум и утонченность.

Раносбат разомкнул толстые скрещенные ноги, встал на колени, уперся широкими ладонями в землю и так треснулся лбом о гальку, что раздробил ее в щебень.

- Я человек простой, отец-государь. Прикажешь: "Раносбат, режь саков!" - буду резать. "Раносбат, ешь саков!" - буду есть. Хоть жареных, хоть сырых. Прямо с костями и потрохами. И не подавлюсь.

Разве мог Раносбат рассуждать иначе?

"Айрана - самое великое государство мира. Великую Айрану создала война. Айрана держится силою персидского оружия.

Но по сравнению с другими народами, населяющими страну, нас, чистокровных персов, очень мало. Десять капель в котле, наполненном водой. Горсть бирюзы в куче щебня. Поэтому царь и дорожит нами, как бирюзой.

Нас не гонят на стройку дворцов, каналов, дорог и крепостей. Это удел покоренных. Мы не чахнем в дымных мастерских. Это удел покоренных. Мы не платим налогов. Это удел покоренных. Если мы и трудимся в полях, садах, на пастбищах, мы трудимся для своих родовых общин. И не столько мотыгой и плугом, сколько мечем и копьем мы добываем свой хлеб. Мы - воины. Нас берегут для войны.

Почти каждый перс служит - или при царе, или при его советниках, или при сатрапах, или при начальниках военных округов, или в гарнизонах, разбросанных по стране. Идет война - идет добыча, идет хлеб. Нет войны нет добычи, нет хлеба. Следовательно, личное благо каждого перса прямо зависит от войны. Война? Хорошо".

Дзир-вжиг.

Царь прекратил работу и крикнул восторженно:

- Ага! Я доволен тобой Раносбат. Ты мудр, как удод.

Он сердито повернулся к Утане:

- Слыхал? Вот как надо служить повелителю. А ты - ты-то что думаешь об этом деле, брат Утана?

Торговец прикусил правую половину нижней губы и принялся, по своей привычке, чесать бровь.

- Итак, война? - спросил он уныло.

- Война! - крикнул Куруш, заранее отметая все сомнения и возражения Утаны.

Волнение и злоба выпарили из царского горла влагу, и голос ахеменида прозвучал по-чужому гортанно, с нечеловечески твердым и сухим хрипом, словно карканье вороны.

- Жаль, - вздохнул Утана. - Почему не поладить с Тураном без войны? Я убедился - с кочевниками выгодно торговать.

- Ты заботишься лишь о своей выгоде! - вспылил Гау-Барува. - Я уже говорил в доме Виштаспы: тебя не тревожит судьба государства.

- Может она тревожит Утану больше, чем некоторых болтунов, сосед Гау-Барува, - серьезно сказал Утана. - Ты говорил в благословенной Варкане: "Нужно обезопасить страну от саков, завязать с ними дружбу". Так? Если мы хлопочем только о дружбе, почему не заключить с саками союз на равных правах? Обязательно ли соваться со своей властью?

- А что даст такой союз, кроме пустых слов? - опять крикнул царь. - Я хочу получить сакское золото, бирюзу. Мне подавай верблюдов, коней и сакских стрелков для войны против Египта.

- Укрепим с Тураном дружбу - и саки дадут стрелков из лука. А золото, бирюзу, верблюдов и коней легко выменять, сколько хочешь, на товары, в которых у саков нужда.

- Менять, торговать! - разъярился Куруш. Надоело слушать твою неразумную речь, брат Утана. Когда и какой стране проклятая "дружба" и дурацкая "торговля" принесли богатство и славу? Зачем отдавать за коней добро, когда их можно даром забрать - и коней, и бирюзу, и золото? Потеряю в боях много людей? Ну и что же? Ведь мы погоним за Аранху всяких сагартов, дахов, варкан. Пусть дохнут! Лишь бы добыли для нас победу своей кровью. Да, брат Утана. - Дзир-вжиг. Дзир-вжиг. - Подлинное могущество от войны!

- Почему? - хмуро возразил Утана. - Вон, Финикия. Благодаря чему она сильна? Благодаря обширной, хорошо поставленной торговле. А дружба... Разве ты забыл, что привлек Иудею и города приморских сирийцев на свою сторону не мечом, а словами дружбы и мира?

Куруш смутился и беспомощно взглянул на Гау-Баруву.

- Там было другое! - воскликнул советник. - Государь выступал тогда как освободитель западных стран от власти Набунаида. Теперь, когда они в наших руках... пусть только пикнет какой-нибудь иудей.

- Вот! - Дзир-вжиг. - Нет, Утана. Не купеческая гиря - добрый меч принес нам победу над великими народами. И мечом, а не гирей, мы покорим еще немало новых земель!

- Легко было размахивать мечом у стен дряхлой Бабиры! - гневно повысил голос Утана. Он говорил сейчас без обычных шуток, усмешек и ужимок, и Куруш, как бы прозревая, увидел, как умен и проницателен взгляд недруга. - Много сил и храбрости потребовалось персам, чтобы одолеть всех этих разжиревших, изнеженных, обленившихся мадских, бабирских, сфардских царей и вельмож? Они в тысячу раз больше, чем тебя, боялись своих голодных поданных. Ты не победил - ты спас их от близкой гибели. Запад развалился, как плохо сложенная горка хлеба на лотке. Ты только шагал да подбирал лепешку за лепешкой. А саки? Это не вавилоняне. Они не делятся на богатых и бедных. У них нет грызни между собой. Среди них ты вряд ли найдешь предателей, подобных мадской знати, выдавшей в разгар боя царя Иштувегу.

- А Фрада, который "не такой"? - напомнил Гау-Барува.

- "Из-за хромого осла караван не остановится". Фрада - один на сто тысяч. Он плохо кончит, я предчувствую. Смерть его будет ужасной изменников саки не щадят. Саки - народ молодой, дружный, сплоченный. У них человек человеку - друг и брат. И не на словах, а на деле, брат Гау-барува! Именно в этом их мощь. Из всех стрелков на свете саки самые искусные. Это воины, не пускающие стрел наудачу. С таким народом лучше жить в дружбе, чем во вражде. Подумайте, персы! Подумайте над моими словами. Осторожность - не грех. Благоразумие - не преступление. Сказано: "Бежать вперед - беги, но и назад поглядывай".

Торговец умолк. Персы растерянно переглядывались, напуганные грозной правдой его хлесткой речи.

Гау-Барува сорвался с места.

- Негодяй! Сам ты отступник и предатель! Не слушайте его, други. Разве не видите вы, что он собирается одурачить нас? Хочет дыму в глаза напустить, чтобы прикрыть грязь помыслов тайных! Я заметил - он быстро снюхался с Томруз. Ему, видите ли, выгодно с нею торговать! А нам-то что до твоей выгоды, сын праха? Мы печемся о благе великой Айраны. И не царю царей, богоданному Курушу, бояться двуногих собак. Бояться саков оборванный сброд, вооруженный тростниковыми стрелами? Ха! У них даже панцирей путных нет. Пятнадцать дней - и мы разнесем сакскую орду вдребезги. Пожалуй, и мечей не придется вынимать. Зачем? Для чего? К чему? При виде касок наших тяжелых, при виде медных кирас, больших щитов, конских нагрудников, длинных копий, огромных таранов и громоздких осадных башен саки разбегутся, кто куда. Попрячутся в норы, как суслики при виде ястреба. Если уж говорить начистоту, брат Утана, то вовсе не в саках и не в сакских верблюдах дело. Плевать на саков! К дайву саков! Зачем нам их дырявые шатры? Да, не в саках дело. А в том дело, что шайка этих конных бродяг оседлала, как нарочно, дорогу в богатейший Хорезм, дорогу в благодатную Сугду. Из Хорезма и Сугды идут пути на северо-запад, к великой реке Ранхе [Ранха, Ра - река Волга], на север, в Страну Мрака, где леса кишат соболями, и на восток, в Золотые горы, к сокровищам, узкоглазых царей. Усядемся на перекрестке этих путей - сколько зерна, рыбы, рабов, мехов дорогих, меда, меди, олова, золота, серебра и разного прочего добра будет оседать у нас в руках! На одних пошлинах можно удвоить казну. Восток неизмеримо богаче Запада. Возьмите хотя бы Бактру. С маленькой Бактры мы получаем 360 серебряных талантов [талант серебряный - 1050-1800 рублей] дани - то есть, на десять талантов больше, чем с Палестины, Сирии, Финикии, Ассирии и Кипра, вместе взятых. С Турана же удастся содрать три тысячи талантов - втрое больше, чем с Бабиры и Нижнего Двуречья! Вот где настоящая торговля, брат Утана - брат "на словах", а не "на деле". Удивлен? Поражен? Не думал о таких возможностях? Еще бы! Ты - мелкий купчишка, Утана, мысль твоя не может подняться выше горшка, мир твой - не шире бычьей шкуры. Разве государь против торговли? Нет. Он против нестоящей возни с горшками и шкурами. Государь - за крупную торговлю. Дай нам только добраться до Сугды и Хорезма - и ты увидишь, что за дела там развернутся! Но, пока мы не разгоним аранхских саков, Хорезм, Сугда и земли позади них закрыты для нас наглухо, как подвалы израильских купцов для грабителей. Потому-то мы и должны, не откладывая, погромить кочевья за Аранхой.

- Так! - воодушевился Куруш. - Пылкая речь соратника принесла ему облегчение, смела со лба тень сомнений, внушенных Утаной. - Хвала тебе, Гау-Барува! Ты мудр, как удод.

- Я слышу все это наяву, или сплю, или брежу, сижу среди взрослых или среди детей? "Разогнать, погромить..." Да в своем ли вы уме, люди? Неужели до вас никак не может дойти, с кем вы хотите связаться? Нельзя же находясь во главе такого великого государства, рассуждать подобно бесшабашному гуляке-забияке. Боже мой, есть тут хоть один человек, способный мыслить серьезно? Образумьтесь!

- Хватит болтать, Утана! Или ты с нами или против нас. Если с нами пойдешь за Аранху. Если против...

Куруш медленно приблизился к Утане и навис над ним, будто собираясь клюнуть крючковатым носом в темя.

Рука царя продолжала дзиркать ножом о точило. При каждом рывке уши дикой ослицы, чуявшей непоправимую беду, то сходились, то расходились, как ножницы. На каждый скрежещущий звук ножа сердце степной красавицы отвечало гулким ударом. Когда визг железа стихал, оно испуганно замирало. Уже? Пока точат нож, ослица жива. Что будет, когда его перестанут точить?

- Разве я пойду против отчизны? - проворчал Утана. Понял купец: сопротивляться сейчас царю бесполезно и опасно. Свои - далеко. Куруш зарвался и может сгоряча натворить такое... - Именно о благе отчизны я и заботился, когда отговаривал вас от войны с кочевниками. Видно я ошибаюсь. Прости, государь, мою глупость. Утана готов двинуться не то что за Аранху - за Яксарт и Ранху готов пойти! Снаряжу тысячу конных и тысячу пеших.

И мстительно добавил про себя:

"Петух сказал: "Я свое прокукарекаю, а с рассветом будь что будет..."

- Ага! - Дзир-вжиг. - Это - другой разговор. - Куруш злорадно улыбнулся. Унизил врага. Подчинил врага железной воле царской.

Надо завтра же засадить писцов за работу, заново переделать надпись для Стана богов. К чему прикидываться благодетелем человечества? Куруш мягкосердечный государь-отец? Чушь! Народ - глуп. Он уважает не доброту, а жестокость.

Персы возбужденно смеялись, азартно, до красноты, чуть ли не до дыр, потирали руки, резко сгибали и выпрямляли ноги, притоптывая не хуже застоявшихся коней. Война! Глаза их пылали алчностью.

Будто перед ними уже заблестели переливчато хвосты соболей и чернобурых лис из черных лесов северных.

Будто не кузнечики прыгали у ног, а трепетала белая и вкусная рыба ранхская.

Будто кто-то принес радостную весть: "Спешите! Толпы узкоглазых людей, истомившихся от ожидания, скитаются в Золотых горах, источая ручьи горячих слез; на утесах слышатся удары кулаков о грудь, тяжкие вздохи, скалы содрогаются от жгучих восклицаний: "О, где же, где же эти горбоносые милые персы? Почему они медлят, почему не придут поскорей, чтобы забрать у нас сокровища?!"

- Во имя Ахурамазды мудрого, сильнейшего из божеств! Да будет удачен мой поход.

Куруш бросил камень, запрокинул дрогнувшей от ужаса дикой ослице голову, придавил коленом и одним взмахом отточенного ножа рассек ей горло.

Михр-Бидад скверно ругаясь и потрясая палкой, загнал усталых заложников в темный сарай, приставил к тщательно запертой двери стражу и отправился домой.

Оранжевый диск солнца только что скатился за тяжелую, кое-где разрушенную громаду городской стены, выступающей резко, темной зубчатой горой, на палевом поле заката.

Изнутри стена, хаос плоских крыш, щели узких переулков тонут в плотной лиловато-синей тени. Свет вечерней зари, прорываясь через вереницы высоких бойниц в город, рассекает синеву рядами прозрачно-розовых лучей.

"Похоже на полосатую хорезмийскую ткань. Вот уж мы скоро награбим этих тканей. И тканей, и кож, и посуды, и всякого иного добра наберем по четыре вьюка. Посчастливится - косяк сакских кобылиц можно пригнать. У них много. Каждому достанется хорошая доля".

Людей на улице немного. Да и те почти все свои. Партов, местных жителей, частью вытеснили в селения. Частью заклеймили, угнали на дорожные работы, распределили по царским садам, мастерским, скотоводческим хозяйствам. Частью раздали вельможам, начальникам и простым воинам.

В освободившихся домах поселились с женами, детьми и прочими родичами копейщики и меченосцы, щитоносцы и лучники персидского отряда, размещенного в Ниссайе. Одно из просторных жилищ занимает семья Михр-Бидада. К ней, к семье, и спешит сейчас доблестный арий, сын ария.

Михр-Бидад входит во двор, как можно выше задрав голову.

Как живот - от гороховой похлебки, молодого перца пучит от нестерпимого желания поскорей рассказать домочадцам, что приключилось с их ненаглядным Михр-Бидадом сегодня.

Обычно согнутый наподобие лука вперед, он нынче так заносит нос и выпирает тощую грудь и брюхо, что выгибается, опять же, точно лук, но теперь уже назад, и тетива его становой жилы звенит от ликования. Будто на Михр-Бидада упала тень сказочной птицы Хумаюн. Говорят, человек осененный ее крылами, непременно удостоится царской тиары.

Ах, братья, какая удача.

Ох, други, какой успех.

У наполненного мутной водой бассейна, на ковре под яблоней, сидят родители Михр-Бидада, младшие братья и сестры, жена с шестимесячным ребенком на смуглых руках. Они ждут Михр-Бидада к ужину.

Рядом, на циновке - рабы с женами и детьми. На Востоке хозяин и раб вместе работают. Правда, большая часть труда выпадает на долю раба. На Востоке хозяин и раб вместе едят. Правда, большая часть пищи выпадает на долю хозяина.

- Иду на войну, - важно объявляет Михр-Бидад, сбросив сапоги, вымыв руки и усевшись рядом с отцом, по правую руку. После отца - он старший мужчина в семье. По левую руку от хозяина - хозяйка.

- Вах! - восклицает старик. - Против кого война?

- Против саков аранхских.

- Доброе дело, доброе - оживляется старик, бывалый рубака, дравшийся с мадами, ходивший на Лидию. - У саков, я слыхал, хорошие кони и овец много.

- Тебе бы только овец и коней! - вздыхает старуха. - У саков, я слыхала, и луки неплохие, и стрел у них немало. Да и сколько их достанется, овец и коней? Гонят на войну - обещают десять сум золота. А как начнут делить добычу - одни объедки нам остаются. Лучшее уходит в казну царя, в лапы его приближенных.

- Молчать пустая ступа! Где ест тигр, там сыт и шакал. И тебе перепадет что-нибудь. Вам, бабам, только б вздыхать. Мужчина сотворен для битв.

- Сегодня беседовал с Курушем, - небрежно говорит Михр-Бидад и зевает равнодушно и скучающе. А самому... самому так и хочется вскочить и пуститься в пляс.

- Вах! - подпрыгивает старик. - И что?

- Царь запомнил меня еще с тех дней, когда я был у него в Задракарте. "Раносбат хвалит тебя, - сказал Куруш. - Я люблю храбрых и преданных людей. Служи так же хорошо, и ты станешь одним из моих телохранителей".

- Вах! - Старик резко отодвигает глиняную миску с гороховой похлебкой. - Сегодня такой день... Эй, Аспабарак! Бросай все! Режь барана. Праздник у нас!

Он восхищенно глядит на Михр-Бидада, треплет растроганную старуху за плечо, всхлипнув, утирает слезу.

- Спасибо жена! Твой сын... мой сын... спасибо, спасибо!

Носятся по двору, хлопочут домочадцы.

Братья и сестры пристают к Михр-Бидаду:

- Пригони мне черного жеребенка.

- А мне - рыжих ягнят!

- Верблюжонка!

- Сакских девочек! Мы будем с ними играть.

- Ладно, хорошо. Пригоню. - Михр-Бидад мягко отстраняет ребятишек и подходит к жене. Она сидит, опустив голову, на краю глинобитного возвышения и одна во всем доме не радуется новости.

Михр-Бидад - удивленно:

- Ты чего?

Жена - глазастая, юная, похожая больше на девчонку, чем на мать полугодовалого ребенка - крепко прижимает к себе сына и всхлипывает:

- А если тебя... убьют?

У Михр-Бидада жалостно раскрывается рот. Но тут ему приходит на память, как обращается с матерью отец. Михр-Бидаду стыдно за свою слабость. Он смеется натянуто:

- Бе, дура! Кто меня убьет? Не родился еще человек, который...

Он досадливо машет рукой - стоит ли с тобой разговаривать! - и уходит, гордый и воинственный, прочь от возвышения.

Известно, конечно, молодому персу: на войне убивают. Но, как всякий человек, собирающийся в поход, щитоносец непоколебимо верил, что именно его-то обязательно минует вражеская стрела...

Зажарен на вертеле баран. Принесен мех с вином. Созвана в гости толпа ближайших соседей. Далеко за полночь шумят во дворе мужчины.

- Война против саков - дело, угодное богу Ахурамазде, - изрекает свысока приходский жрец огня, усевшийся, по нижайшей просьбе хозяина, на самое почетное место. - Ибо кочевники Турана - племя неверных, двуногие скоты, люди-насекомые. Они не рождаются - вываливаются из материнского чрева. Не умирают - околевают. Не ходят - несутся или волокут ноги. И не едят, а жрут, - убежденно говорит жрец.

Гости не спускают с Михр-Бидада заискивающих глаз.

Повезло человеку!

Стать телохранителем царя - великая честь, заветное желание каждого перса. Но не каждому персу это доступно - жизнь повелителя доверяют обычно лишь сыновьям родовых старейшин, богатых людей. Михр-Бидад - из простых, а сумел угодить Курушу. Повезло. Успех и удача.

Приятно оглушенный сладким вином, обильной закуской и завистью окружающих, блаженствует Михр-Бидад, парит в мечтах, как на широких и мягких крыльях волшебной птицы Семург.

Весь дом веселится. Только Фаризад, жена Михр-Бидада, всеми забытая, сидит на корточках в уголке двора, кормит ребенка и горько плачет. И откуда берется столько слез?

Они струйками заливают маленькую грудь женщины и смуглое лицо малыша. Ребенок то и дело отрывается от соска, беспомощно мигает мокрыми от материнских слез черными глазами и тонко хнычет. Горе. Печаль.

"Война? Хорошо! На войне позволительна любая гнусность.

Сними узду с низменных желаний.

Испытывай самые дикие удовольствия.

Удовлетворяй самые пакостные поползновения твоей души.

Падай на самое дно. Валяйся в гуще мерзостей. Раскрутись до последнего витка. Можешь резать, вешать, топить, рубить, похабничать, насиловать, жечь.

Можешь все!

Тебя только похвалят. Ты - арий, ты - благородный, ты - господин. И ты - на войне..."

- Раносбатэ-э-эй! - восторженно завизжал Михр-Бидад, откидывая длинной ногой вышитый полог, прикрывающий вход в шатер военачальника.

Перс волок, накрутив косы на руки, двух пленных сакских девушек.

Они бились у его бедер, кричали, царапались, кусались, словно молодые тигрицы, пойманные охотниками в зарослях. Михр-Бидад встряхивал их за волосы, чтоб усмирить, и пьяно гоготал, покачиваясь из стороны в сторону.

- Раносбато-о-оу! Хоу, Раносбат!

- Хо-оу, Михр-Бидад! - провизжал в ответ Раносбат. - Ну, влезай! Где ты застрял?

- Двух куропаток подстрелил, ха-ха-ха!

- Куропаток? Д-давай их сюда!

- Помоги! Тяжелые. Упираются...

Раносбат, шатаясь, выбрался наружу. При виде юных пленниц глаза военачальника радостно округлились. Он завопил, как зритель на конских ристалищах:

- А-ай, чудо! Ты золотой человек, Михр-Бидад. Золотой человек!

Вдвоем, путаясь ногами, спотыкаясь и ругаясь сквозь смех, персы затащили девушек в шатер и швырнули на груды безобразно разбросанных шерстяных полостей, одежд, мягких седел, войлочных попон, расшитых чепраков, пустых кувшинов и блюд.

...Аранха. Пятнадцать дней, придерживаясь старой караванной тропы, ползло, извиваясь огромной гадюкой меж дюн, по дну оврагов сухих, через спины пологих бугров, персидское войско от Марга к великой реке.

Пока разведка шныряла в окрестностях лагеря, осматривая берег и выискивая место, удобное для переправы, конники и пехотинцы отдыхали.

На пути войску не попалось и пустого шатра.

Перед тем, как выступить из Марга, персы распустили слух, будто Куруш ведет на Томруз двести тысяч отборных рубак. На самом деле воинов у него было не больше двадцати-двадцати пяти тысяч, и не только персов чистокровных, но и варкан, партов, мадов, дахов, маргушей и вавилонян.

Слух распустил для устрашения Турана. Так делалось всегда. Жалкая горсть кочевников, населявших равнину между Мургабом и Аранхой, рассыпалась в ужасе и ударилась в бегство. Одни потянулись на север, к Хорезму, другие - на восток, за Аранху.

Легкой коннице Гау-Барувы посчастливилось захватить на левом берегу несколько крупных семейств, не успевших переправиться на ту сторону. Царь повелел стариков и детей бросить в Аранху, зрелых мужчин и юношей заклеймить и отправить в обоз, а женщин распределить между военачальниками.

Двух сакских девушек он подарил Раносбату; их-то и приволок Михр-Бидад.

- Эй, не спать! Играйте... - Раносбат разбудил пинками двух пьяных телохранителей, развалившихся у входа.

Те, уныло бормоча и хмельно икая, поднялись кое-как, уселись плечом к плечу, нашарили бубен и дудку и заиграли, не открывая глаз. Головы их бессильно свисали то вправо, то влево и стукались, как тыквы.

Дудка пронзительно верещала, испуская один и тот же высокий, душераздирающий звук.

Бубен ухал и бухал без всякого склада и ритма. Будто не музыкант бил в него, а сонный осел, желая сбросить оводов, вцепившихся в ляжку, встряхивал задней ногой и ударял нечаянно в туго натянутую на обруч кожу.

- Хорошо! - одобрительно крикнул Раносбат. - Живите сто лет, дайв бы побрал вас хоть сейчас. - Он повернулся к плачущим девушкам. - Ну, козочки, танцуйте!

Пленницы сидели у входа, тесно прижавшись друг к дружке; они тряслись и озирались, впрямь напоминая козочек, попавших в волчью стаю.

- Кому я говорю! - заорал Раносбат. - Танцуйте, ну?! А, не хотите? Михр-Бидад, где моя палка?

На пленниц обрушились удары. Девушки, причитая, кинулись наружу - и угодили в объятия Раносбатовых телохранителей, буйно плясавших на траве у шатра.

- Волоките их прочь! - ревел Раносбат. - Разве это козы? Это змеи! Покажите им таких-сяких... А я утром займусь.

Михр-Бидад, по приказанию Раносбата, раскупорил новый кувшин. Выпили. Еще выпили. Опять выпили. Выпили снова. Начальник достал тростниковую трубку, пропущенную через тыквочку с водой, и заправил сухим и твердым, похожим на темно-зеленую болотную землю, дурманящим зельем из плодовых коробок и верхних листьев дикой конопли.

- Пробовал когда-нибудь? - спросил он у Михр-Бидада.

Нет, Михр-Бидад никогда не пробовал хаомы. Слишком дорогое удовольствие для простого щитоносца. Раносбат прикурил от светильника и сказал важно:

- Гляди, как надо сосать.

Начальник, почти не касаясь губами кончика трубки, шумно потянул воздух и вдохнул вместе с ним угар. Сделав несколько шипящих затяжек, он отчаянно закашлялся и сунул, не глядя, трубку Михр-Бидаду. Шатер наполнился клубами голубого, приторно-сладкого дыма.

Вдосталь покурив хаомы, оба затихли. С лиц постепенно схлынула краска, под кожей расплылся поток болезненной желтизны. Глаза остекленели. Под ними набрякли пухлые мешки.

У Михр-Бидада закружилась голова.

Желая потереть лоб, он шевельнул рукой.

Странно маленькая, крохотная, как просяное зерно, она слабо мелькнула где-то далеко внизу, в черной пропасти, и медленно, через тысячелетия, двинулись кверху, вырастая все больше и больше.

И вот она с жутким беззвучным ревом остановилась перед ослепшими глазами Михр-Бидада. Страшная. Огромная, как скала, с пальцами, толстыми, как стволы древних чинар.

Щитоносец скорчился и воспарил к луне. Прижав колени к животу, он плавно переворачивался через голову, а мимо, полыхая голубым огнем, проносились звезды.

Холодно. Михр-Бидад застучал зубами. Испуганный этим стуком, черный, тощий котенок с взъерошенной, торчащей шерстью дико взглянул на молодого перса, метнулся по шву меж двух полотнищ шатра и пропал в углу, где не было никакого отверстия.

Рядом кто-то захихикал.

Михр-Бидад очнулся и увидел Раносбата. Начальник тыкал пальцем в грудь Михр-Бидада. Губы его расползались в бессмысленной, дурацкой усмешке.

Щитоносца захлестнула волна бешеного веселья. Он безумно расхохотался в глаза Раносбата и услышал в ответ такой же ужасный хохот. Персы катались по кошме. Хватались за бока. Давились приступами безудержного, надрывистого, раздирающего нутро сумасшедшего смеха.

Отсмеявшись, они почувствовали звериный голод.

Они жадно накинулись на остатки вечернего пиршества. Принялись, утробно урча, подобно гиенам, пожирать объедки и глодать обглоданные кости. Их вырвало прямо на скатерть. Персы тут же улеглись и забылись.

Удивительно, как они не свалили светильник и не сожгли шатер.

В бреду Михр-Бидаду мерещилась Фаризад. Она плакала и протягивала к нему сына. Ребенок, выкатив глаза, дьявольски хохотал голосом Раносбата.

- Эй, кто тут Михр-Бидад?

Щитоносец застонал, с трудом разлепил закисшие веки. Беднягу тошнило, мутило, крутило. Внутри все ныло, кости ломило, голова гудела, как бронзовый котел. Руки и ноги болели, будто не сакских девушек, а Михр-Бидада отлупил вчера палкой Раносбат.

Ох разбит Михр-Бидад. Совершенно разбит.

Он взглянул на загаженную скатерть, вспомнил гнусную одурь, которой обволокла его приторно-сладкая хаома, и передернулся от омерзения. Он почувствовал сжигающий стыд, будто совершил что-то очень позорное.

- Ты Михр-Бидад? - Перед щитоносцем стоял рослый воин в мадской одежде, с золоченой секирой в руках. Царский телохранитель.

Воин строго кивнул на выход. Михр-Бидад догадался - Куруш требует к себе. Ох, для чего?

Он вытер опухшее лицо мокрым платком, кое-как расправил помятую одежду и вышел, спотыкаясь на каждом шагу, из душного шатра. Вышел - и, слабо вскрикнув, отпрянул назад, словно наткнулся на копье.

Перед шатром, у погасшего костра, сидела к нему спиной... Фаризад.

Голова жены была, как и тогда в день прощания, печально опущена. Вздрагивали угловатые плечи. Опять плачет.

...Спустя миг он знал уже, что ошибся. Откуда тут взяться жене? Она далеко, в Ниссайе. И все же сердце дико стучало, и Михр-Бидад рванулся к костру. Конечно, не Фаризад! Лицом вовсе на жену не похожа. Одна из вчерашних девушек - облепленная мокрой глиной (где ее таскали?), измазанная пылью и золой.

- Ты чего? - прорычал Михр-Бидад, стараясь подавить грубостью жалостную дрожь сердца.

Она отняла черные ладони от изможденного лица и глянула на долговязого перса с откровенной ненавистью. И вдруг вскочила, ринулась к нему, выставив острые ногти.

- Чего? Не видишь - чего? - крикнула она хрипло. - Мразь! Дай бог, чтоб с твоей женой случилось такое.

Михр-Бидад побледнел, словно опять глотнул дыма хаомы.

- Гадюка! - рявкнул щитоносец и вскинул палку (кто видел перса без палки?). - Вот задам тебе сейчас.

- Задай! И дай бог, чтоб с твоей женой случилось такое.

- У, дрянь. - Михр-Бидад безвольно опустил палку, сплюнул и поплелся, точно пришибленный, прочь от костра. Позади невозмутимо шагал царский телохранитель.

- Проклятая! Ты смотри, а? - злобно бормотал Михр-Бидад, стараясь отвязаться от крепко прицепившегося к нему видения. Но чертова сакская девчонка, непостижимо как, все тесней сливалась в потревоженной душе молодого перса с образом далекой Фаризад.

Кощунственно отождествлять Фаризад, его жену, его кровь, дочь ария, с бодливой степной козой. Но что тут поделаешь, если эта дикарка торчит и торчит перед глазами?

Вихрь непривычных мыслей.

Михр-Бидад не смотрел по сторонам, поэтому и не заметил, как миновали они с телохранителем стоянку дахского отряда. Необходимость держать заложников в Ниссайе отпала - всех их родичей вместе с ними погнали на войну. В залог остались дети, женщины да старики.

И не заметил Михр-Бидад пары огненных очей, сверкнувших за его спиной неутолимой, иссушающей жаждой мести.

Эти очи ясно пророчили неизбежную смерть.

Они принадлежали молодому даху по имени Гадат.

...Между царем и Утаной произошла с утра новая стычка. Куруш торопил с переправой. Хватит, отдохнули! Будто лихорадка трепала Круша - так не терпелось ему поскорей схватиться с упрямыми саками.

"Он безумен, совершенно безумен, - думал со злостью Утана. - Лезет, сломя голову, прямо в пасть волкодаву. Не к добру твоя поспешность, царь царей. Не к добру".

А вслух сказал:

- Почти половина войска состоит из варваров. Это так. Ты говорил: "Пусть дохнут, лишь бы добыли для нас победу своей кровью". Что ж? Пусть дохнут. Но губить-то их надо с умом! Как-никак, дахи, варканы, парты наша опора. Дельный хозяин бережет и благородного скакуна и рабочего мула. Варвары еще пригодятся тебе, государь. Для будущих сражений хотя бы. По-моему, следует еще раз перетолковать с Томруз. Может обойдемся все-таки без битва? Может, Томруз покорится по доброй воле? Она не глупа. Поймет, что таран хворостиной не переломить.

Чего добивался Утана? Он и сам точно не знал. Он не верил, чтобы Томруз покорилась по доброй воле. Ему просто хотелось как можно дольше затянуть срок столкновения двух войск. Любой ценой избежать сражения. А там будет видно. Может, все уладится миром.

Он жалел людей.

- Хватит толковать! - взбесился царь. - Вы с Гау-Барувой досыта с нею натолковались. Вперед, за Аранху!

- Я согласен с Утаной, - поддержал вдруг недруга рыжий Гау-Барува. Не лишне опять встретиться с Томруз. Правда, вряд ли удастся склонить саков к добровольной сдаче. Но, пока будут плестись разговоры да переговоры, мы без помех свяжем плоты и соорудим отличный мост. Иначе саки оцепят берег, убьют много людей.

- Ага! - кивнул царь одобрительно. - Если так - я тоже согласен. Кого послать к Томруз?

Выбрали Михр-Бидада.

Будь это вчера, Михр-Бидад засвистел бы от радости. Только подумать, какое доверие оказывает ему повелитель! Но сегодня, больной, изнуренный ночной попойкой, он не то что радоваться - языком не мог ворочать без тяжелого усилия.

Да тут еще Фаризад... То есть, та сакская девчонка, над которой надругались псы Раносбата, не выходит из головы.

"Михр-Бидад туда, Михр-Бидад сюда, - с обидой сказал себе щитоносец, покидая шатер. - Сами теперь боятся сунуться к Томруз. Вот Гау-Баруву не послали. А меня убьют саки - Курушу наплевать".

Неожиданная мысль испугала Михр-Бидада. Он даже остановился, пораженный смутным ощущением лжи, незаметно опутавшей его с тех пор, как он ездил в Задракарту. А может, и раньше...

Эге! Уж не подсунули ли Михр-Бидаду кислого уксуса вместо сладкого вина?

Однако воля царя есть воля царя. Придется, хочешь не хочешь, тащиться за Аранху.

...Саки встретили Михр-Бидада, размахивавшего в знак дружбы зеленой ветвью, и сопровождавших его телохранителей угрюмыми волчьими взглядами.

- Пятнистая смерть! - кричали дети.

"Что еще за смерть такая - пятнистая? - поежился Михр-Бидад. - И зверский же вид у этих саков. Нет, все-таки они не люди. Варвары, дикари".

Но тут персу вспомнились слова сакской девушки, сказанные у костра: "Дай бог, чтоб с твоей женой случилось такое..."

Страшно ему стало.

Какими глазами глядели бы персы на саков, если бы саки ворвались вот так в их страну и грозно подступили к стенам Пасаргад?

Михр-Бидад присматривался искоса к неприветливым, хмурым лицам туземных женщин и находил, к своему удивлению, в них немало знакомых черт - нежных черт, напоминающих о Фаризад.

Так что же?! Выходит, саки - тоже люди? О дайв! Непонятно все на свете.

- Успех и удача, - мрачно приветствовал он Томруз.

- У саков, здороваясь, говорят: "Мир и благополучие", - нахмурилась женщина. - Успех и удачу желают друг другу при встрече разбойники.

"Бе! Где мир, где благополучие?" - раздраженно подумал Михр-Бидад. Вслух он сказал строго:

- Ты оскорбила моего господина.

- Чем?

- Отказалась выйти за него замуж.

- "Если врагу не к чему придраться - скажет, что у твоей собаки хвост кривой".

- Мой государь благороден. Куруш, внук Чишпиша, взывает к разуму хозяйки степей. Пусть не прольется кровь. Так. Покорись царю царей по доброй воле - и саки обретут покой.

Томруз горько усмехнулась:

- Благороден? Однажды кобра заползла в шатер пастуха и громко зашипела. "Для чего ты шипишь?" - спросил пастух. "Я - благороднейшая из змей! - похвалилась кобра. - Не кидаюсь внезапно, как стреловидная гюрза. Я всегда шиплю предупреждающе, прежде чем смертельно ужалить..." Нет! Не благороден, а безумен твой государь. Он грозит сакам? Но с каких пор он знает нас? Давно ли водится с нами? Давно ли точит на саков железны меч? Чтоб мы, саки, покорились жадному проходимцу... Да понимает ли твой государь, на кого решился руку поднять? Разве ему все равно, что умереть, что уснуть? В драке не орехи раздают. Как бы не получилось с господином твоим по пословице: "Ринулся в бой быком - вернулся коровой". Вы "ребра". Мы - "собаки". Перекусывать ребра, дробить острыми клыками позвонки и прочие кости - дело, привычное для собак. Угрызем вас, так и знайте!

"Прекрати, царь Айраны, ненужную возню.

Не рыскай по берегу, мост возвести не пытайся. Ведь не известно тебе, польза или вред будет твоей голове от родившихся в ней замыслов черных. Успокойся, возвратись домой. Царствуй над своей страной и оставь нас править нашей по нашему усмотрению.

У вас, персов, говорят: "Не стучись в дверь войны, пока можно договориться о мире". Заклинаю, ради блага само же Парсы, внять дружескому увещанию.

Если ж тебе непременно хочется сразиться с вольными саками, не будем топтаться у Аранхи без дела. Дай нам отойти от реки на три дня пути, и тогда преследуй. Или ты отойди от реки на три дня пути и жди, когда мы двинемся на персидское войско".

Так ответила Томруз царю царей.

СКАЗАНИЕ СЕДЬМОЕ. ЗОЛОТО И КРОВЬ
Вернувшись в лагерь, Михр-Бидад увидел на берегу длинную вереницу плотов, связанных из надутых бараньих шкур.

Трудно ли двадцати тысячам воинов связать за три дня тысячу крепких плотов? Благо, шкур достаточно (обычно в них возят воду), а деревьев для креплений и тростника для настила - у Аранхи черный лес. Плоты хоть сейчас готовы к спуску.

Выслушав посла, Куруш задумался.

- Три дня пути, - пробормотал он раздраженно. - Три дня пути! Чего она хочет, а? Не понимаю.

- Томруз хитрит, - вздохнул Гау-Барува. - Будем осторожны. Допустим оплошность - не пришлось бы жалеть. Зови людей. Послушаем, что скажут.

- Опять разговоры?!

- Без них не обойтись, мой государь. Зови людей, - мягко настаивал Гау-Барува.

Не первый раз осмотрительному Гау-Баруве сдерживать повелителя. Излишне порывист. Излишне! И Куруш покорился, ибо доверял тонкому уму главного советника больше, чем своему - грубому и твердому.

- Пустыня по эту сторону Аранхи нам уже знакома, по ту - все равно, что Страна Мрака, - сказал Раносбат на совете. - Где их там искать, проклятых собак? Отойдем на три дня пути. Пусть саки перейдут на левый берег. Они начнут преследовать нас в песках, так? А мы? Мы незаметно обойдем их сзади, так? И отрежем от переправ, чтоб некуда было бежать. Окружим. И пусть Томруз умоется своей кровью, дочь ослицы-ы-ы...

Разумно! Как бы ни кичились персы храбростью на людях, в глубине души они боялись лезть в барханы Красных песков. Утана и все начальники отрядов, как персидских, так и вспомогательных, дружно поддержали Раносбата. Поддержали к великому неудовольствию Куруша, который терпеть не мог отступлений и промедлений.

Даже Виштаспа не пытался возразить Раносбату. Обидно опоздать к бурлящему в котле вкусному вареву. На тот свет опоздать - не обидно.

Даже Гау-Барува, судя по его одобрительным кивкам, склонялся к тому, чтобы присоединиться к мнению ниссайского военачальника. Однако он не сказал пока ни слова.

И тогда заговорил Крез.

Да, всеми забытый, немощный лидиец Крез. Ему на покой давно пора бы, но Куруш до сих пор таскал старика за собой. Притащил и сюда, к Аранхе. Э, судьба! Где Аранха, а где Лидия?

Не потому не отпускал перс дряхлого Креза, что боялся, как бы тот не взбунтовал родную Сфарду. Нет! До бунта ли человеку, опустившему обе ноги в могилу. Просто лестно было Курушу держать в своей огромной свите, в числе других покорившихся владетелей, знаменитого на Востоке царя.

Но напрасно воображал повелитель Айраны, что Крез для него теперь не опасен... Промах. Ошибка. Поистине, если бог хочет наказать человека, он лишает его разума. И - бдительности.

Под морщинами, избороздившими бледный лоб Креза, деятельно работал мозг. В сердце Креза неугасимо, подобно священному костру огнепоклонников, пылала ненависть. Именно эта жгучая ненависть питала сердце лидийца, заменяя остывшую жидкую кровь, и сообщала его ударам юную силу.

Крез понимал - великую Лидию не возродить из праха. Звезда Сфарды закатилась навсегда. Пройдет немного времени, и лидийцы утратят родной язык, обычаи, смешаются с другими народами. Исчезнет, как дым, даже название страны.

Лидия погибла. Но жив Крез! И жив перс Куруш. И Крез отомстит Курушу. Он знал, что день его придет. Он ждал год, три года, семнадцать лет. О, терпелив был Крез - терпелив, молчалив и зорок.

Он хорошо изучил Куруша.

И неплохо изучил саков - пусть понаслышке.

Кто, как не Крез, исподволь внушал все эти годы Курушу через Гау-Баруву: для того, чтобы окончательно сломить Запад, нужно сначала покорить Восток?

Внушал - и ждал. И наступил тот желанный день.

Семнадцать лет назад, готовясь к битве с персами, Крез вопросил оракула, что принесет эта битва. Лидийцы стояли по одну сторону реки Галис, персы - по другую. Как сейчас Куруш и Томруз на берегах Аранхи. Оракул ответил: "Царь, Галис перейдя, великое царство разрушит".

Какой царь? Конечно, я, Крез - решил Крез. Какое царство? Конечно, Персидское. Лидиец, очертя голову, ринулся через поток - и потерпел ужасающий разгром. После он горько упрекнул коварных жрецов за гнусную ложь. "Оракул не обманул тебя, - сказали жрецы-хитрецы. - Перейдя Галис, ты действительно разрушил великое царство - свое".

Пусть же Аранха станет Галисом для Куруша.

Крез хорошо обдумал, что скажет сейчас.

Когда-то он подражал сынам Эллады, говорил и писал на их языке. И даже молился греческим богам. Подарив мраморные колонны эллинскому храму в Эфесе, он велел, по греческому обычаю, высечь на их базах: "Царь Крез посвятил".

Теперь старик почти забыл не только эллинский, но и лидийский язык, зато отлично изъяснялся по-персидски.

Он начал с того, что передразнил Раносбата:

- "Перейдут, отойдем, обойдем..." Согласен ли я с тобою, мой сын Раносбат? Нет, не согласен!

Военачальники удивленно притихли. Они давно, а многие - никогда, не слышали его речей.

- Почему не согласен? - продолжал Крез. - Вот почему. Какой народ самый хитрый на земле? Саки. Разве не ясно, что они хотят нас подло обмануть? Ясно. Слушайте. Что случится, пока мы будем отступать на три дня пути? Саки уйдут на такое же расстояние. Сколько минует дней, пока мы сообразим, что нас провели? Еще три дня. Итак, сколько дней пути окажется между нами? Девять. А сколько дней понадобится, чтобы связать плоты вместе, навести мост и переправиться на правый берег? Не меньше пяти дней. Так? Следовательно, саки удалятся от Аранхи уже на сколько? На четырнадцать дней пути! Пока мы будем их догонять, они - что? - они уберутся еще дальше. Да! Надо уметь считать. За это время к ним успеют прийти на помощь - кто? - их друзья из Хорезма и Сугды. Придут? Обязательно придут. Между ними и саками, я слыхал, нет почти никакой разницы. Один язык, вера одна. Осядет сак на земле - вот он и сугд. Двинулся сугд в степь - вот он и сак. И Бактра может восстать. Да. Не ослы же, в самом деле, эти сугды и хорезмийцы? Поймут их разведчики, что не против кочевых саков мы тащим два десятка осадных башен, таранов и лестниц. У саков нет городов и крупных крепостей. Одни загоны для скота. Хорезмийцы поднимутся вверх по реке и отрежут нас от моста. Сугды ударят с востока. Бактры - с юга. Хорошо? Плохо. Не забывайте - мы явились в Туран не ради того, чтоб погибнуть бесславно, а ради того, чтоб победить со славой. Нужно сейчас же, не медля, начать сооружение моста! Сейчас же. Не медля. Начать. Настигнем Томруз, пока она недалеко! Лучше так будет или хуже? Лучше! Да. Лучше.

Крез умолк. Военачальники таращили глаза от изумления. Даже Гау-Барува с его искушенным разумом поразила столь глубокая рассудительность. Да! Да! Правильно говорит Крез.

- Хвала тебе, мой брат! - горячо воскликнул персидский царь, окрыленный помощью, пришедшей с совершенно неожиданной стороны. - Хватит болтать! - с яростью крикнул он приближенным. - Пора, наконец, спрятать языки и обнажить мечи! Мне предстоит совершить еще не один, и не два, и не три похода. Я хочу, с благоволения Ахурамазды, обратить в истинную веру весь мир. Но мир велик, а я стар. Поэтому я не могу топтаться здесь три года. Мы должны просверкнуть в Туране, как молния! С Томруз покончим за пятнадцать дней. Спустимся к Хорезму. С Аранхи перейдем на Яксарт, поднимемся к Сугде. Осенью мы должны вернуться домой. Помните - нас ждет Египет. Эй, начинайте наводить мост.

Осенью, добравшись до Парсы, истерзанный Виштаспа рассказывал Камбуджи и Хутаусе:

"Воины спустили плоты на воду и привязали их друг к другу ремнями и волосяными веревками. Вдоль левого берега Аранхи вытянулся огромный плавучий мост. Нижний конец моста прикрепили цепями к толстым столбам, врытым в землю. Верхний оттолкнули от суши. Быстрая вода повлекла зыбкое, но прочное сооружение за собой и плавно поставила его поперек реки.

Триста варканских лучников обстреливали с двигавшегося моста берег, занятый саками; едва восточный конец моста коснулся суши, отряд копейщиков, сидевших на плотах наготове, ринулся на толпу конных кочевников, вертевшихся у переправы. Завязался бой. Саков оказалось очень мало, не больше ста всадников; убив стрелами двадцать-тридцать наших, они быстро скрылись в пустыне.

Едва мы приступили к переправе, поднялся, как нарочно, сильный ветер. Видно, то колдуны саков наслали непогоду. Река и без того бешеная, казалось, встала на дыбы. Небо заволокло красноватою пылью. Она, как туман, клубилась над Аранхой и плотной завесой оседала на кипящую воду.

Мост, слава Ахурамазде, остался цел. Но движение все же пришлось на время прекратить. Кони боялись раскачивающихся плотов, а воины не видели, куда ступают. Утонуло сразу тридцать-сорок человек, да и то, хвала премудрому богу, защитнику Айраны, не персов, а дахов и варкан. Скоро ветер улегся, река немного успокоилась, воздух очистился. Переправа продолжалась.

На правом берегу разбили второй лагерь. Царь, по совету Креза, решил взять лучшую часть войска с собой, а худшую оставить для охраны моста. У реки оставили главный обоз, осадные приспособления, немногих пленных. И семитов-вавилонян, умеющих отлично управляться с таранами, возводить насыпи, строить сапы и делать подкопы. Сынов Божьих Врат надлежало беречь для боев у стен Хорезма и Сугды.

Куруш повелел не брать в барханы и быков, захваченных из Марга для пропитания воинов. Он не собирался долго возиться с кочевниками, поэтому выступил из лагеря налегке. Оружие, хлеб, сушеный сыр, соленое мясо, пять бурдюков с водой, запасной конь - чего еще нужно человеку на десять-пятнадцать дней?

Сфардец Крез, проклятый лукавец, притворился хворым, и царь царей, довольный его речью на совете, милостиво дозволил нечестивцу остаться в лагере.

О Ахурамазда!

Как хорошо начинался поход... и как нехорошо он закончился".

Прежде чем покинуть лагерь, персы принесли в жертву богам тысячу лошадей.

Молодое учение Заратуштры отлично уживалось у них с древними представлениями и суевериями. Почитая Ахурамазду, персы поклонялись в то же время духам степей, гор, воды. Молились небу, солнцу, ветру, звезде. Верили в таинственную силу хищных зверей, птиц и змей.

И пока маги, жрецы огня всех рангов - дастуры, эрпаты, дотвары, мобеды - в особых башлыках-патиданах, завязав рты, чтобы не осквернить дыханием священное пламя, совершали на походных алтарях возлияния хаомой из плоских сосудов, на лугах, по стародавнему обычаю, варилось в трехногих бронзовых котлах мясо культовых животных.

После долгих заклинаний и сытной еды царь устроил отрядам смотр.

Надо проверить, у всех ли отточены мечи, секиры, наконечники копий, достаточно ли у лучников стрел, у пращников - каменных шаров, крепки ли щиты и чешуйчатые панцири, добротна ли одежда и обувь.

Он и сам принарядился по случаю смотра: натянул поверх серого персидского хитона пурпурный лидийский, перекинул через плечо, по мадскому обычаю, желтую, с черными цветами, шкуру леопарда.

Вспомнил, должно быть, наконец, что перс он далеко не чистокровный, что по матери он - мад, ибо Мандана была дочерью Иштувегу. И не только мад, а и сфардец, ибо матерью Манданы была Арианна, дочь лидийского царя Алиатта. Алиатту наследовал Крез; значит, Иштувегу, Креза и Куруша связывало кровное родство. Хороши родичи.

Царь царей взгромоздился вместе с приближенными на вершину крутого бархана, а внизу, по лощине, сверкая медью доспехов, проходили войска. Внуку Чишпиша поднесли золотую чашу с освященным вином. Он нахмурился и отстранил чашу.

- Я хочу крови!

- Хайра-а-а! - рявкнули конники и пехотинцы и с грохотом ударили копьями о щиты. Заревели трубы. Загудели барабаны. Губы царя подергивались. Растроганный он шептал со слезами на глазах:

- О мой народ... мой народ!

"Неужели он впрямь уверен, что любит свой народ? - удивился Утана. Ненавистен был торговцу взрыв воинственных кличей. - Что же, выходит, для блага персов ты гонишь их на убой? Твой народ... Скажи лучше: "Я!". "Я!" звучит в твоих высоких словах "мой народ". Не ради одураченных и охмуренных пахарей, которым до отвала хватило бы и своей земли, своего добра, затеял ты этот поход, а ради того, чтобы потешить собственное тщеславие.

Тут он поймал себя на несообразности родившихся у него чистых мыслей с его не очень-то чистой жизнью.

"А ты, Утана, - упрекнул Утану со вздохом Утана, - ради кого стараешься ты, рыская с караванами по горам и пустыням? Ради сородичей? Или - ради себя одного? - И пришел к безотрадному выводу: - У тебя двойная душа, Утана. На жизнь, как на белый свет, ты глядишь разными глазами. Голубой смотрит в сторону людей, черный прикован к твоей выгоде. Чем же ты лучше Куруша?.."

Так он и двинулся в поход - растерянный и печальный.

Выставив у реки слабый заслон, саки отошли на три дня пути и схоронились в Красных песках.

- Где буря, там разрушение, - сказала Томруз на совете родовых вождей. - Война есть война. Будут раны. Будет смерть. Не останется иного выхода - погибнем все, но не сдадимся. Однако мы люди еще живые, и пока что нам нужно думать о жизни. Ничего, кроме презрения и вечного проклятия, не заслуживает тот предводитель, который, как безумный слепец, без толку и нужды бросает людей под копыта вражеских коней. Разве с противником дерутся для того, чтобы непременно умереть, а не для того, чтобы его сокрушить, а самому уцелеть? Зубастую пасть недруга надо набивать не мясом своих воинов, а стрелами из своего колчана. Не кровью, а горячей золой насыщать его брюхо. Берегите людей! За каждым человеком - большой путь. Судьба. Чем больше сохраните людей, тем лучше - у нас еще много дел на этой светлой земле. Отойдем в глубь степей. Куруш - неприятель опасный. Это Пятнистая смерть. Персы бьются хорошо и охотно, нерадивых гонят в бой бичами. Нужна осмотрительность. Война - битва умов. Прежде мысль, потом уже меч. Сейчас нет смысла сходиться с персами вплотную. Время для большого сражения еще не наступило. Переждем, пока не придут на помощь отряды саков - тиграхауда и заречных, войска из Хорезма, Сугды и Бактры. Гонцы давно в пути. Переждем, не беда. Не сожрут персы песок в пустыне. Пусть бродят пока по дюнам, жарятся на солнце. Глядишь - и усохнут, порастеряют силы. А чтобы Куруш не подумал, что мы сквозь землю провалились, выделим пять-шесть малых отрядов. Пусть молодежь кусает потихоньку незваных гостей за бока...

- Дай мне отряд! - пристал наутро к матери Спаргапа.

- Отряд? Не рано ли? - с сомнением покачала головой Томруз.

- Почему - рано! - рассердился юнец. - Самое время. Храбрость воина познается в битве, не так ли? Как же я смогу доказать, что я уже не ребенок, если меня до старости будут держать в зыбке? Назвала кречетом дай крылья. Дай отряд - и ты увидишь, на что способен твой сын. Клянусь после первой же схватки весь Туран заговорит о Спаргапе!

Его трясло от нетерпения. Взлетел бы - да крыльев нет. Томруз глянула на сына с затаенной любовью и гордостью. Самолюбив, горяч, отважен. Из таких и вырастают полководцы. Добрый выйдет воин из Спаргапы! Конечно, если он, зарвавшись, не сломает шею в первой же схватке.

- Хорошо, родной. Завтра получишь отряд. Пятьсот человек, сверстников и друзей. Но... я прикреплю к тебе и наставника.

- Это еще зачем?

- Помогать будет.

- Кого прикрепишь?

- Хугаву, хотя бы. Воин опытный. Помнишь, как Хугава отличился при тохарском набеге?

- И что же - я должен ему подчиняться?

- Нет. Но советы его ты слушать обязан. Согласен? Иначе останешься без отряда.

- Согласен, - буркнул Спаргапа. - Только пусть не вздумает мной помыкать! Я - начальник, он - помощник, и никаких. Будет по-другому - к бесу отряд! Один пойду на Куруша.

- Ну, не кипятись! - ласково успокоила сына Томруз. - Командиром отряда я назначаю тебя.

- Твердо скажи об этом Хугаве, чтоб знал свое место.

- Скажу, скажу. Теперь выслушай мое напутствие, сын. И не забывай заклинаю памятью отца, сын мой! - не забывай мое напутственное слово ни на одно мгновение. Ты понимаешь меня Спаргапа? Ни на одно мгновение!

- Хорошо, говори.

- Война, мой сын, не забава. Запомни. Не игра в козлодранье. Война страшное бедствие. Я, женщина и мать, смертельно ненавижу войну. Саки исстари миролюбивый народ. Сак берется за оружие лишь тогда, когда иного выхода нет. Вот как сейчас. Сак не полезет в чужую страну, но и чужих в свою страну не допустит. Перс проливает кровь ради добычи, сак проливает кровь за свободу. Запомни - за свободу, а не ради добычи. Так заведено у нас издревле. Это - наш закон. Чего я добиваюсь? Чтоб ты, прежде чем вступить в свой первый бой, осознал до конца, с кем и для чего хочешь сразиться!

- Хорошо, - кивнул серьезный, подтянувшийся Спаргапа. - Я не забуду твоего напутствия, мать. - Он вздохнул и задумался. Потом, бледный и грустный, поднял на Томруз увлажнившиеся глаза. - Ты мудрая женщина, мать. Я благодарю бога за то, что родился от тебя, а не от какой-нибудь другой женщины. Ты для меня...

Он упал перед матерью на колени и поцеловал ее босую ногу.

...А позже, уже ночью, хмурый и молчаливый, он сидел в песках рядом с Райадой и с недобрым чувством слушал прерывистый девичий голос.

- Замуж, замуж! - шептала дочь Фрады со злостью. - Ты, конечно, нравишься мне. Но что из того? Выйти замуж - и трясти лохмотьями, мерзнуть в дырявом шатре, грызть обгорелое мясо? Я не хочу быть нищей.

Спаргапа с трудом разлепил спекшиеся губы.

- Не будешь нищей. Все для тебя добуду, Райада.

Она покосилась на него недоверчиво.

- Где, как добудешь?

- Где, как! - взорвался Спаргапа, точно огнедышащая гора. - Завтра выступаю в поход, ясно?

Он махнул рукой на совесть. Чего уж тут... Разве Спаргапа не хозяин своей голове? Белого отца - нет и никогда не будет, а мать... мать просто ворчливая, говорливая старуха. Кого бояться? Он почувствовал ветер полной свободы, как охотничий сокол, вырвавшийся из ременных пут. Плевать на всякие наставления! Человеку дозволено все. Спаргапа яростно выругался.

- Пусть отсохнут мои руки, если я не пригоню к твоему шатру четырех верблюдов, нагруженных золотом, тканью и прочей дрянью.

Райада обрадованно вскрикнула.

Он вцепился в девушку горячими руками, унес за бархан, бешено вдавил в песок. Она не сопротивлялась. Кожа Райады пахла красным перцем и мятой.

В лагерь вернулись на рассвете.

Крадучись, подобно волчьей стае, отряд Спаргапы подбирался к Аранхе. Недалеко от реки молодых воинов нагнал во главе двухсот сородичей Фрада. Он был необычайно весел и разговорчив.

- Ох и я с тобой! - ласково улыбнулся Фрада юному Спаргапе. - Хочу размяться, проветриться хочу. Давно копья не метал, кинжалом не махал, стрел не пускал. Возьми моих людей под высокую руку. Ладно? Вместе потреплем Курушевых слуг. А, Хугава! И ты здесь? Решил задать работу своему волшебному луку? Ну, держитесь теперь, персидские фазаны!

Сладкая лесть Фрады перекосила лицо Хугавы, точно кислый щавель. Табунщик отвернулся и тихо выругался. "Когда решили уничтожить глупых, дурак тоже взялся точить нож". Проветриться захотелось вояке. Вояка-то он и вправду неплохой, исправный вояка. Но к чему излишняя ретивость? Не молод. Поберег бы силу для настоящего дела. И зубоскалит не к месту. Разве на свадьбу едет?

- Вместе, так вместе, - сдержанно кивнул Спаргапа.

Конечно, две сотни взрослых - мощное подспорье. И приятно, что Фрада, пожилой человек, родовой вождь, сам просится под руку зеленого "начальника". Но плохо то, что он будет торчать перед глазами, вновь и вновь напоминая о проклятой Райаде.

Горечь, темную досаду, черную обиду, острую, как нож, ревность унес прошлой ночью Спаргапа из обжигающих, точно разогретое железо, объятий лукавой Райады. Эх! Предостерегала же мать... Но без Райады жизнь хуже смерти. Запутался, друг Спаргапа! Чем это кончится?

А Фрада? Он до сиз пор носил кольцо Гау-Барувы за пазухой. На палец не надевал, но и не выбрасывал. Он долго размышлял, как ему держаться теперь, когда началась война. Как держаться? Как угодно, лишь бы не прогадать. Победят саки - поживиться за счет персов. Победят персы поживиться за счет саков. Пусть грызутся между собой, Фраде-то что?

...Солнце, перемещаясь по Звериному кругу зодиака, покинуло знак Близнецов и подступило к созвездию Рака. Взошел Большой Пес - предвестник невыносимо знойных дней. "Пес - покровитель саков, - угрюмо шептались персы. - Как бы нам не было худо". Молились. Резали жертвенных животных.

В лагерь у моста то и дело наведывались гонцы Куруша, приходили за водой караваны. Недавний ветер замел в пустыне следы, разъезды персов день и ночь мотались по дюнам, безуспешно пытаясь обнаружить саков.

- "Собаки" будто в песок превратились, ни слуху от них, ни духу, рассказывали гонцы. - Государь сердится.

Охрана моста не знала, как убить время. Скука. Не все же спать, да спать? Кто был смел да плавать умел, тот купался. Плескался у берега и возле плотов, чтоб не унес бурливый поток. Из воды вылезал желтый, облепленный жидкой глиной. Начался второй, основной паводок Аранхи летний, связанный с таянием высокогорных снегов. Он более обилен, чем первый, весенний паводок, питаемый слабым снежным покровом низкогорий. Летом река несет тучу наносов, превращается чуть ли не в грязевой поток.

- Ох, и жирен же аранхский ил, хоть и глинист излишне! - восхищались персы. - Говорят, он куда лучше нильского ила. Возьмем Хорезм - там и останемся. Сколько плодородной земли можно захватить!

Те, что не умели плавать, тоже ходили целый день обнаженными. Донимала жара. Опасности никакой не предвиделось, и воины, кроме дозорных, беспечно забросили доспехи и оружие в шатры. Кого бояться?

Люди бродили из лагеря в лагерь через мост - погостить у товарищей; охотились, играли в кости, рыбу ловили. Но все быстро надоедало. Воин это воин, ему не терпится показать молодечество и удаль. Начальник охраны моста Арштибара задумался - как развлечь людей, приунывших от безделья?

Сегодня после полудня глашатай объявил: в правобережном лагере будет борьба. Участники состязания получат хороший обед, победители - хорошую награду. Бараны уже на вертелах, кувшины с вином охлаждены в ледяной воде Аранхи.

Правобережный лагерь разместился на огромной поляне у реки. Персы вырубили здесь деревья, кусты и тростник, выжгли траву вместе с пауками и змеями, чтоб было где разбить палатки, чтоб расчистить для войск путь от переправы к пустыне. Около трех тысяч воинов - безоружных, в одних набедренных повязках, столпились на поляне, предвкушая веселую схватку.

И целиться в них не надо - все на виду, стоят плотной колышущейся стеной.

Из кустарника метнулся к небу черный дым.

И семь сотен длинных оперенных стрел громадной стаей хищных птиц вырвалось из окружающих поляну зарослей. Семь сотен персов, мадов, харайва, сынов Бабиры, варкан растянулось на земле, легко раненных, тяжело раненных или убитых наповал.

Оставшиеся в целости оцепенели на несколько мгновений, уже осознав неотвратимую опасность, но не поняв еще, откуда она и почему.

Из чангалы с зловещим шорохом вылетела вторая волна тростниковых стрел. Она черно-желтым кругом сомкнулась над поляной, и груда поверженных тел удвоилась. Из семиста ядовитых бронзовых жал лишь одно промелькнуло над поляной, никого не задев. Но и оно не пропало даром. Шальная стрела скользнула вдоль моста и опрокинула в кипучую воду какого-то злосчастного рыболова, одиноко сидевшего с удочкой на плоту.

Персы закричали и бросились врассыпную. Некоторые кинулись к шатрам за доспехами. Но большая часть воинов ринулась к мосту. Мост угрожающе закачался. Теснота. Давка. Ужас. Третья волна сакских стрел, никогда не минующих цели, смела в поток, словно кучу сухой листвы, толпу обезумевших от страха людей.

Начальник охраны моста Арштибара поспешно разрубил мечом канаты, скреплявшие несколько прибрежных плотов между собой. Восточный конец моста распался. Связки жердей, тростника и надутых шкур понеслись, кружась в водоворотах, вниз по реке. За них с воплями цеплялись те, кто не успел утонуть.

Так, разрушая мост за собой, и добрался Арштибара до западного берега с горсткой воинов, оставшихся в живых.

На западном берегу Аранхи стоял Крез. Старик молча следил за побоищем на реке. Он даже не улыбнулся. Радоваться рано, это только начало.

Саки вышли из чангалы и принялись добивать раненых. Немало персов и воинов прочих племен барахталось у самого берега, боясь утонуть и не осмеливаясь вылезть на сушу. Саки выволакивали недругов из воды за волосы и всаживали им в глотки короткие мечи.

- Бей их, бей, режь! - вопил Спаргапа, не уставая втыкать нож в животы пленных.

Рухнули под обрыв осадные башни, запылали тараны и лестницы. Кровь убитых смешалась с влажной землей, поляна покрылась бурой грязью, в которой пьяно скользили и разъезжались ноги победителей. Кровь ручьями стекала в Аранху и сливалась с рыжей водой. В реке, вдоль восточного берега, вытянулся громадный, длиною в лошадиный бег [лошадиный бег - 3 километра], алый крутящийся хвост.

- Попробовали сакских мечей и стрел, - угрюмо сказал Хугава, ожесточенно моя руки.

Хотелось поскорей избавиться от омерзительного ощущения липкой человеческой крови на руках. Бой молодые саки провели точно по его замыслу - Хугава придумал окружение, Хугава разместил сородичей в зарослях, Хугава выбрал удобный миг для нападения. Теперь, когда горячка боя минула, он почувствовал тошноту, отвращение к устроенной им резне. Стрелка раздирала жгучая злость на этих проклятых арийских вояк, которым вечно не сидится дома.

Ведь из-за их неисправимой глупости ему, Хугаве, мирному и доброму человеку, пришлось сегодня их же убивать. Страшная необходимость.

- И какой дайв тащил вас за Аранху?! - воскликнул он с яростью. - Или я со слезами на глазах умолял вас пойти на меня войной?

- Э, друг Хугава! Быстро ты скис. Точно коровье молоко в жару. Спаргапа отрывисто засмеялся и вытер нож о кожаные штаны. - А мне забава понравилась. Война, я вижу, дело веселое.

"Волчонок! Нанюхался крови - и одурел", - подумал Хугава с неприязнью.

Одурела, подобно Спаргапе, и толпа его желторотых воителей. Победа далась с невероятной легкостью - ни один из юношей не был даже ранен. Хотя кое-кто пытался выдать за раны пустяковые царапины, приобретенные в колючих зарослях. Иные нарочно полосовали себе щеки - будет чем похвалиться перед отцом и матерью. Каждый хвастался перед другим числом убитых им неприятелей.

С видом бывалых рубак, не спеша и деловито, сносили юноши на край поляны отрубленные вражьи головы. Заискивающе, с надеждой на похвалу, заглядывали в очи молодого начальника. И он, как опытный полководец ронял свысока:

- Хорошо им намяли бока! Слава тебе, Аспатана. Ты воин лихой, Пармуз. Молодчина, Навруз. О, сильная рука у Рузбеха... Вы всю падаль осмотрели? Глядите у меня! Чтоб ни одного колечка не пропало.

И родичи несли Спаргапе золотые и серебряные кольца, браслеты, серьги, цепи, снятые с рук, вырванные из носов, выдранные из ушей. Спаргапа торопливо прятал добычу в ковровую сумку с белым кречетом, вытканным по красному полю. Фрада тем временем шарил, как шакал, в шатрах и повозках обоза. И вскоре воины его отряда сложили у ног Спаргапы кучу одежд, ковров, пряжек, чеканных поясов, блюд, рукоятей от мечей, ваз, чаш - все дорогое, все золотое.

- Поделишься со мной? - шепнул Фрада юнцу, хотя лучшую часть награбленного он уже успел схоронить где нужно.

- После, - недовольно проворчал Спаргапа. - Эй, больше нет ничего? Ищите.

- Зачем тебе персидский хлам? - удивился Хугава. - Поганое добро, чужое, вражеское. Грязь. Надо сжечь.

- Что?! - Спаргапа прикрыл руками сумку, туго набитую серебром и золотом. - Я тебя самого сожгу! Не хочешь - не бери. Хватайте одежду, ребята! Довольно трясти лохмотьями. Это награда за победу.

Юноши с веселым гоготом растащили груду пестрого тряпья, сбросили ветхие хитоны и вырядились в узорчатые накидки и шаровары. Хай! Хей! Хой! Все для них было сегодня забавой. Хугава сердито плевался.

- Дети! - Фрада, облизываясь, вынырнул из-за повозок обоза. - Там, за шатрами, мясо на вертелах, зажаренное уже, и кувшинов гора. Я отхлебнул три глотка - холодное вино, сладкое и крепкое. Персы, видно, к пиру готовились. Что ж, вместо них мы пображничаем. Скорей, дети! Вам и во сне не приходилось пробовать этакой благодати.

- Стойте! - крикнул Хугава толпе, ринувшейся было за шатры. - Где ты вынюхал благодать, Фрада? Это яд, а не благодать! Неужто, братья, вы хотите опоганить губы дурацким пойлом? От него люди сходят с ума. Назад! Не до пира сейчас. Хоть один перс, да ускользнул в чангалу. Доберется до своих. Куруш близко - глядите, вот-вот нагрянет. Да и те, с левого берега, могут напасть. Уходить пора!

Юноши смущенно топтались перед Хугавой.

Одни удивились упреку, для них непонятному. Другие поспешили спрятаться за спинами товарищей. Третьи сердито отвернулись. Четвертые потупили глаза.

Никто не хотел ничего плохого. Юные саки родились и выросли в пустыне и были чисты, непорочны и доверчивы, как ягнята. Но именно в их почти первобытной простоте и таилась опасность. Тем более серьезная, что эта простота соединялась с природной силой и жестокостью, привитой суровой жизнью.

Юных саков мог увлечь любой пример - как добрый, так и дурной. Ибо, по молодости лет, воины Спара и сам Спар плохо еще отличали дурное от доброго, смутно понимали разницу между "нельзя" и "можно". Особенно сегодня, в такой необычный день, когда от непривычных событий пылко стучит сердце, кружится голова, кровь кажется водой, река - ручьем, а сам ты чувствуешь себя исполином, способным уложить быка.

Тишина. Раздумье. Колебания. Юношам нужен был пример - зримый и яркий. Они дружно бросились бы сейчас всей толпою прямо а Аранху - стоило только кому-нибудь начать.

- Ты что? Куда уходить? - Фрада вынул из-за пазухи серебряную флягу (успел разжиться), молодецки крякнул и запрокинул голову. Вино, булькая, лилось ему частью в рот, частью на грудь. Выглушив половину запаса, Фрада лихо сплюнул, расправил усы и небрежно смахнул с волосатой груди капли красного напитка. - Мы захватили вражеский лагерь. Так? Отрезали Куруша от переправы. Так? Одержали славную победу. Так? И вдруг - уходить! Ты просто струсил, Хугава. Куруш не близко, а далеко, ему не до нас. А с левого берега персы не сунутся - нагнали мы на них страху, десять дней будут дрожать, заикаться и менять шаровары. Подумайте, дети. Томруз нас в становище не пустит, если мы отсюда уйдем! Отхватить такой кусок успеха и кинуть его шакалам? Глупость. Надо стеречь переправу.

Хугава пытался прервать Фраду резким взмахом руки, но захмелевший старейшина не сдавался.

- Кто здесь главный начальник? - спросил он напористо у сына Томруз. - Ты, храбрый Спар, или этот пугливый умник? Мы, твои воины, хотим подкрепиться едой. Что тут зазорного? А вино... не нравится - не пей. Или я заставляю? В глотку его насильно вливаю кому-нибудь? Тьфу! Ты скажи прямо, начальник: заслужили мы сегодня кусок мяса или не заслужили?

Спаргапа - важно:

- Заслужили! И впрямь, куда спешить? - раздраженно обратился он к Хугаве. - Отдохнем - и уйдем. Не горит. Раз в год и верблюд веселится.

- Не горит - загорится! - твердо сказал Хугава. - Надо уйти сейчас же. Без всякого промедления. Мясо захватите с собою. Поедим в песках. Ну, и вина можно взять немного. Слышите? - немного. Иначе будет плохо. Выводите коней, братья!

- Э, убирайся ты к бесу! - вспылил Спар. Властный голос Хугавы бил его прямо по буйному, нетерпеливому сердцу. Да тут еще ноющая тоска по Райаде. Да глухое сознание вины перед матерью - быстро забыл он наставления Томруз. И никак не отвязаться от гнетущего чувства вины. Утопить бы его, залить, погасить чем-нибудь... - Провались ты к черным духам, дорогой наставник! И без тебя обойдемся. Правда, Фрада?

- Ох! Конечно. Пусть катится отсюда, как перекати-поле.

- Вв... хотите меня прогнать?! - прошептал потрясенный Хугава.

- Ох! Конечно! Чем скорей ты исчезнешь, тем лучше. И для нас, и для тебя. Ты еще не пробовал вот этой груши? - И Фрада поднес к носу Хугавы небольшой, но твердый, как бронза кулак. Табунщик знал - резкий, точный и мощный удар крепыша Фрады сбивал любого человека с ног не хуже конского копыта.

Редко сердился Хугава. Но если уж рассердится, то до заикания, до бешенства, до потери памяти. Так заведено у людей - крикливый и шумливый часто отходчив и не опасен, молчаливый и сдержанный - в гневе страшен, как нападающий барс. Не перенес Хугава обиды. Мужчиной же он был, в конце концов. Есть предел всякому терпению.

- Скоты! - рявкнул Хугава, хватаясь за секиру. - Скоты, а не саки! Прочь, или сейчас сто голов снесу. Уйти Хугаве? Хорошо! Я уйду. Оставайтесь. Пусть жрет вас Пятнистая смерть!

Хугава уехал. С ним ушли в барханы, хотя и не очень-то хотелось, его братья, племянники, а также юноши из близко родственных ему крупных семейств - всего человек пятьдесят. Толпа улюлюкала вслед:

- Э-хо-о-ой, брат Хугава!

- Сала бараньего захвати!

- Пятки смажь - будет легче бежать!

Геродот пишет:

"Увидя приготовленную пищу, массагеты возлегли для трапезы и предались еде и питью. Персы вернулись, многих убили, других взяли в плен..."

- Как ты посмел оставить его у реки? - прошептала Томруз. - Как ты посмел? Как ты посмел? Для чего я приставила тебя к Спаргапе? А? Для чего я приставила тебя к нему?

- "Корову украл кузнец в Бактре, а голову отрубили меднику в Хорезме", - пробормотал обескураженный Хугава. Он испугался кричащих очей Томруз. - Я-то при чем? Вини виноватых. Уйдешь, если будут гнать. Фрада ударить меня хотел.

- Зарезал бы Фраду на месте! Связал бы Спара по рукам и ногам, привез ко мне. Ох, боже мой. Боже мой. Боже мой! Что делать теперь? Что делать? У тебя есть сын? - с горечью спросила она Хугаву, продолжая раздирать ему плечо.

- Дочь у меня.

- А! Дочь? Единственная дочь? Красивая дочь? Пригожая дочь, похожая на тебя, да? Как ты поступил бы, несчастный... если бы сейчас, вернувшись домой... узнал, что твою дочь сожрала Пятнистая смерть?

Стрелок вскрикнул и пошатнулся.

Томруз с ненавистью оттолкнула Хугаву к порогу шатра.

- Велика твоя вина передо мной! Уйди. И никогда не показывайся на глаза.

Три дня и три ночи не выходила Томруз из шерстяного жилища. Ничего не ела. Только жадно и много, как после мучительного перехода по пустыне, пила воду.

Саки растерялись. Война, персы рыщут в песках. Фрада и Спар погибли. Куруш убил семьсот молодых саков. Надо шевелиться. Надо мстить! Но Томруз ничего не хочет знать. Что будет дальше? Разве так можно?

- Сюда мерзавца! Сюда наглеца! Сюда подать нечестивца скорей! Я сам сдеру с него кожу. Выколю глаза. Жилы вытяну по одной. Брюхо распорю, внутренности выпущу, вокруг шеи кишки намотаю! Голову отсеку, матери проклятой отошлю - пусть изойдет слезами и кровью, черная собака!

- Успокойся, государь! Успокойся. В спешке наступают на змею. Не убивай сына Томруз.

- Как, брат Гау-Барува?! Щенок, у которого едва прорезались зубы, загрыз две с половиной тысячи моих воинов, а я должен его щадить? Привязать дикаря к хвостам сорока лошадей, пусть раздерут на части! В котле с кипящим маслом изжарить! На кол посадить!

- Успокойся, государь! Образумься. Расправа со Спаргапой не воскресит погибших. Крепись. Не убивай сына Томруз. Он нужен.

- Для чего?!

- Видишь ли, государь... Мы вдвоем сейчас. Так? Никто не слышит нас. Так? Я буду откровенен. Утана... хитрец Утана был прав тогда, у чинары помнишь? - а мы ошибались. Да, ошибались! Саки оказались не такими беспомощными и трусливыми тварями, как мы предполагали. Вот эта куча голов говорит лучше всяких слов. И если б юнцы не перепились, нам, свидетель Ахурамазда, не удалось бы взять их голыми руками. Хвала виноградной лозе! Но те, что в пустыне прячутся сейчас, - они-то ведь не пьяны. Они трезвы, жестоки и опасны.

- Стой! Посмотри-ка мне в глаза. Так. Ты странный человек, Гау-Барува. Или ты - прожженный лукавец, или... не такой уж мудрец, каким тебе хочется выглядеть. Разве не ты сбивал меня с толку? "У них даже панцирей нет, мечей не придется вынимать, разгоним, прогоним..." А теперь куда гнешь? "Опасны, ужасны..." Что это значит?

- Государь! Неужели ты усомнился в моей преданности? Я верен тебе. Но я допустил ошибку. И обезьяна с дерева падает. И охотник может попасть в западню. Не спотыкается только лежащий в постели. Разве их поймешь, этих проклятых саков? Вкус волчьих ягод узнают, лишь отведав. Благоразумие, государь! Главное - дело. А для дела нужно, чтоб Спаргапа не умер. У меня хорошая мысль. Тот сак, Фрада, не похожий на других саков, говорит Томруз без ума от сына. Любит больше, чем жизнь свою. Так вот... что, если мы снова отправим к Томруз глупца Михр-Бидада?

- Опять?! Опять разговоры?

- Но как же иначе, государь? Сам Ахурамазда послал Спаргапу к тебе. Да, сам Ахурамазда! Спаргапа - чудесная находка для нас. Не простит добрый бог, если мы упустим случай, представившийся нам по его премудрой воле.

- Хм. Коли уж сам Ахурамазда... Ладно. Но если Томруз вновь не согласится на сдачу?

- Не согласится?! Что ты, государь. Чтоб мать... Невероятно. Я знаю их, матерей. Томруз и себя, и свой народ отдаст на растерзание, лишь бы сыну голову сохранить. А не согласится - что ж? Пусть ей будет хуже. Наша мощь, слава Ахурамазде, не иссякла с потерей каких-то двух с половиной тысяч варварских детей. Фрада покажет место, где скрылась Томруз. Найдем, перережем всех - и делу конец!

Надрывисто, плачуще и стонуще, заскулила где-то собака.

Спаргапа очнулся. Собака? Нет. Это он сам скулил во сне.

"Боже! - подумал Спаргапа, холодея. - Неужели правда - то, что происходит со мной? Горе! Горе моей голове".

Каждое утро задавал он себе страшный вопрос. Едва проснувшись. В те смутные мгновения, когда человек уже не спит, но еще не открыл глаз. Когда мозг пленника переходит от тяжелого забытья к печальному бодрствованию.

Спаргапе все еще не верилось, что он в плену. Примерещилось!

Но нет - не могла примерещиться так ощутимо и явственно темнота глубокого колодца, куда его бросили персы. Сырая глина под замерзшим боком. Звякание толстых бронзовых цепей, которыми враги приковали узника к тяжелой, как гранитная глыба, деревянной колоде. Не примерещилась тупая боль, ломота в костях, тошнота.

В первый день, когда Спаргапу схватили, было легче. Одуревший от вина, он ничего не чувствовал, не помнил, не понимал и не старался понять. Потом бесчувственность прошла - верней, перешла в невыносимую похмельную болезнь, тем более мучительную, что вместе с телом страдала и терзалась душа. Боже! Мать... Что скажет мать? Что скажут саки?

Он крикнул позавчера стражу, заунывно напевавшему, у края колодца, чтоб тот принес кувшин вина. Лучше опять напиться. Одуреть вконец. Отравиться вновь этой жидкой дрянью, лишь бы не думать. Лишь бы не думать. Не чувствовать. Не вспоминать... Страж заругался.

- А мочи кобыльей не принести? И глотка тухлой воды не получишь, собака!

Так и не дал - ни вина, ни воды.Пришлось пленнику сосать мокрый песок, сгребая его горстями со дна колодца.

"Для чего я взял тебя с собой? - вспомнил Спаргапа слова Белого отца. - Старайся понять. Не поймешь - пропадешь. Скажу напоследок: слушайся Томруз, Хугаву слушайся...".

Ничего не хотел понимать Спаргапа.

Никого Спаргапа не хотел слушаться.

А ведь как терпеливо, как мягко, с какой заботливостью наставляли они его, отговаривали от дурных поступков - и отец, и мать, и добрый друг Хугава!

Как Пятнистая смерть - дурных собак, изорвал Куруш глупых воинов Спаргапы... Он заскрипел зубами, в бешенстве ударился головой о колоду и потерял сознание.

Сколько дней он пролежал без памяти?

Может, день. Может, десять дней. Пришел в себя от потока воды, хлынувшей сверху. Утопить хотят? Нет. Поток иссяк, едва пленник застонал и зашевелился. У края колодца, загораживая плечами светлый круг, сидел какой-то человек. Юный сак не видел его лица, склонившегося к черному провалу - оно было покрыто тенью.

- Спаргапа! - глухо отдалось в колодце, послышался незнакомый, но добрый голос. - Ты слышишь меня, о сын Томруз?

- Слышу, - простуженно прохрипел Спар и забился в кашле. В самую жаркую пору ночью в пустыне холодно до озноба. А сидеть вдобавок на дне колодца - все равно, что мерзнуть во льдах. Даже хуже, ибо сырость опасней мороза.

Человек наверху подождал, когда пленник перестанет кашлять. Спаргапа с трудом прочистил грудь, забитую мокротой, и умолк. Человек вновь подал голос:

- С тобой говорит Гау-Барува, советник царя царей. Ты помнишь меня? Мы приезжали с Утаной к твоей матери.

- Помню! - встрепенулся Спаргапа. Так приятно услышать после многодневной тишины человеческую речь. Не назовешь же человеческой речью гнусную ругань стражей.

- Я хочу тебе добра, юный друг. Сейчас наши люди отправятся к Томруз на переговоры. Не передашь ли ты ей что-нибудь?

Спаргапа рванулся, цепи зазвенели. Мать! Эти счастливцы увидят его мать. Они будут стоять рядом с нею, беседовать с нею...

Не понимал он раньше, какая светлая радость - быть вместе с матерью. Слышать ее голос, пусть недовольный. Ощущать на себе ее взгляд, пусть строгий.

Всего лишь несколько дней назад Спару казалось, что он так и будет вечно хорохориться, ходить перед матерью задиристым петухом, а она все будет без устали, терпеливо и любовно возиться с ним, уговаривать его, успокаивать его, ублажать его, угождать ему, ненаглядному сыну.

Но - прошло всего лишь несколько дней, и мать так страшно отдалилась от него, что даже в робких мечтах он уже не надеялся ее когда-нибудь увидеть. Будто она умерла.

- Ну? - поторопил Гау-Барува.

- Пусть ей скажут... пусть скажут... - Спаргапа с трудом поднес отягощенную цепями руку к груди, сорвал амулет - круглую золотую пластинку с чеканным изображением парящего кречета. - Пусть передадут ей мой амулет. Спустите веревку, я привяжу. И пусть скажут так: "Юный кречет - в мышиной норе. Спаси, мать". Слышишь, Гау-Барува? "Юный кречет - в мышиной норе. Спаси, мать". Юный кречет... спаси! Спаси, мать!

- Хорошо, молодой друг. Потерпи еще немного. Я велю, чтоб тебе дали воды и мяса.

Гау-Барува удалился. Новые терзания. Спаргапа проклинал себя - так мало он передал матери! Надо было сказать, как ему плохо. Сказать, чтобы она вызволила сына любой ценой. Сказать, что... Эх, что теперь говорить? Поздно.

- Вернулись? - спросил он у стража спустя полчаса.

- Кто?

- Люди, посланные к Томруз.

- Ты что - рехнулся? Они еще не выехали.

Он не мог есть. Он не мог пить. Ярко-голубой круг высоко над головой сменился сине-черным, с золотистыми точками звезд, затем опять ярко-голубым, и так много-много-много раз... Тысячу раз, быть может. Или это лишь казалось пленнику?

Невыносимо ожидание на свободе. А в неволе? Ожидание в неволе пытка, сравнимая лишь с вытягиванием жил, с мучениями на остром колу. Время для узника - кратко, точно мгновение, но мгновения - длительны, как годы. Такова несообразность ощущений в темнице.

- Вернулись?

- Скоро вернутся.

Спаргапа чутко прислушивался к тому, что происходило наверху. Застучат ли копыта, заржут ли кони, крикнет ли воин, поднимется ли неведомо почему в лагере шум и гам - встрепенется Спаргапа, забьется в оковах, словно привязанный к насесту, только что пойманный, еще необученный кречет.

- Вернулись?

- Отстань, скотина!

У юнца начинался слуховой бред; порой ему явственно слышался отдаленный плачущий голос матери:

- Спа-а-ар...

Он задирал голову, отчаянно глядел на круг света, как волк из волчьей ямы, и спрашивал, спрашивал, спрашивал без конца, донимая стража, допекая стража, прожигая стража своей нетерпеливой настойчивостью до самых почек:

- Вернулись?

- Замолчи, болван, или я тебя прикончу!

Не прикончишь, ослиная кость. Мать выручит Спаргапу. О мать! Разве она оставит сына в беде?

В детстве Спара ударила копытом лошадь. По самому носу ударила, и нос превратился в кусок окровавленного мяса. Хорошо помнит юнец, как рыдала, как рвала на себе волосы Томруз. Видно, боялась, что сын на всю жизнь останется уродом. Мальчик не мог дышать через разбитые ноздри, рот же во сне закрывался сам собой. Чтоб не задохнулся сын, мать вставляла ему на ночь в зубы палочку. Пользовала рану целебными мазями, настойками из лечебных трав. И добилась своего - выправился нос, только шрамы остались у левого крыла и на кончике. Маленькие шрамы, незаметные.

Нет, мать не даст Спаргапе пропасть!

- Твой сын в руках царя царей.

- Он жив?! - женщина бросилась к послу и прижала его к себе крепко и ласково, как младшего брата.

Старейшины саков переглянулись.

С ума сходит Томруз. Три дня и три ночи нетерпеливо ждали кочевые вожди, когда она покинет шатер. Каждый миг промедления грозил бедой, но люди не решались обеспокоить предводительницу. На четвертый день Томруз вышла, порылась в повозке и опять исчезла.

Вожди встревожились. Жаль, конечно, что юный Спар погиб. Но разве у семиста остальных нет матерей, сестер, подруг? Есть. Однако они не прячутся по шатрам - плачут, голосят, зато вместе. Отсидкой в шатре убитых не воскресить, убивающих не отразить.

Старейшины смело вошли в шерстяное жилище Томруз - и остолбенели.

Она сидела на корточках и молча раскачивалась из стороны в сторону, спрятав лицо в детскую рубаху Спаргапы. Она не плакала. Закрыв глаза, она вдыхала запах ветхой, расползшейся, пожелтевшей от времени ткани.

Ясно, не цветами песчаной акации могла пахнуть детская рубаха.

А для матери, видишь, мил и дорог был ее аромат.

Вожди понурились, не зная, что сказать. И вдруг явился перс Михр-Бидад.

- Пока... живой, - смущенно пробормотал Михр-Бидад, поспешно высвобождаясь из объятий хозяйки степей.

Объятия пожилой сакской женщины не вызвали в персе брезгливого чувства, нет - наоборот, давно оторванный от родных, он был, к своему удивлению, даже рад исходившей от рук Томруз сестринской теплоте. Но телохранители за спиной. Донесут Курушу и Гау-Баруве.

- Почему - пока? - Томруз подалась назад и рванула с груди медную гривну.

- Мой светлый государь, - хмуро объявил Михр-Бидад, избегая виноватыми глазами пристального взгляда Томрузовых глаз, - велел передать тебе: "В последний раз я обращаюсь к мудрой Томруз со словами дружбы и привета. Я уничтожил твоих воинов, коварно напавших на мой лагерь у реки. Но Спаргапе я временно сохранил жизнь. Сдайся, покорись, или ты больше никогда не увидишь сына. Он умрет в таких мучениях, что лучше б на свет ему не родиться". Вот возьми. - Михр-Бидад протянул женщине амулет. - Твой сын просил сказать: "Юный кречет - в мышиной норе. Спаси, мать". Он сидит в оковах на дне колодца. Ему не дают ни еды, ни воды.

По кругу сакских вождей прокатился грозный рокот.

Все дружно проклинали Спаргапу за легкомыслие и своеволие, укоряли Томруз за материнскую слабость, за то, что доверила глупому юнцу пятьсот жизней. Они имели на это право. Судить саков - дело сакское. Но перс, чужак - как смеет он измываться над сыном их предводительницы?

- О Анахита... - Томруз схватила амулет, опустилась на белый войлок. Голова ее упала на грудь. Чтобы не повалиться лицом вниз, женщина уперлась правой рукою в пол; левую руку, с амулетом, она прижала ко лбу.

Молча топтался перед нею Михр-Бидад.

Не издавали ни звука сакские вожди.

Безмолвно сидели у входа на корточках персы, телохранители посла.

Где-то далеко-далеко-далеко, за сыпучими барханами, уныло прозвенел переливчатый, грустный и болезненный крик заблудившегося жеребенка. И тотчас же у шатра во весь голос, пронзительно и страшно, с отчаянной тревогой, тоскливо и зовуще заржала кобылица.

Вздрогнул Михр-Бидад. Испуганно переглянулись телохранители. Стиснули зубы сакские вожди. Томруз медленно подняла голову:

- Отдыхайте. Я подумаю. Ответ получите завтра.

...Наступила ночь. В пустыне было черным-черно, как всегда в эту пору, когда на барханы только что опустилась темнота, луна еще не взошла и звезды не разгорелись в полную силу.

Свита Михр-Бидада уснула. Он сидел у порога шатра и думал. Про жизнь. Про разное. Про себя и Томруз. Несчастная женщина. Он представил свою мать. Каково было бы ей, если б саки заточили в темницу Михр-Бидада?.. Все люди - и саки, и персы. Всем одинаково больно и трудно лишаться родных. Почему же люди вечно грызутся между собой?

По песку разлился желтоватый свет.

"Луна всходит", - догадался Михр-Бидад.

И тут по сердцу молодого посла больно ударил странный звук.

Он начался с чуть слышного визга. Вылился в глухой стон, похожий на мучительный вздох. Потом, набирая силу, медленно и плавно, с упругой дрожью, заскользил кверху, перешел в долгий рыдающий вопль, постепенно снизился, сгустился, затих и замер в пустоте.

Михр-Бидад вскочил и побежал от шатра.

Перед ним, в широкой низине у подножья холма, виднелась черной грудой валунов толпа спешенных саков. Кочевники, плотно примкнув друг к другу, сидели на песке, выставив кверху короткие копья. Они не разговаривали и не шевелились.

- Что это было? - шепотом спросил Михр-Бидад.

Один из саков протянул руку в сторону холма - довольно крутого, с песком по склонам и с зубчатой оголенной вершиной.

Прямо над вершиной, в мареве ядовито-зеленого сияния, зловеще всходила луна - огромная, круглая, в красноватых пятнах, как медный щит, забрызганный кровью.

На медном щите луны, сливаясь в один черный силуэт, как бы нанесенный чернью, отчеканились четко очертания скалистого выступа и двух неподвижных существ, занимавших выступ. Сверху, сгорбив спину, упираясь локтями в колени и опустив лицо на ладони, сидела женщина с распущенными волосами, Чуть ниже по склону, у ног женщины, спиною к ней, вытянув шею и запрокинув голову к небу, приютилась большая собака.

До слуха Михр-Бидада вновь донеслись визг и приглушенные всхлипывания, и тут же к небу, холодеющему в лучах все ярче разгоравшихся звезд, опять взлетел громкий, на всю пустыню, надрывистый вой.

- Что это?! - Михр-Бидад схватился за голову. - Что?

- Тихо, не кричи, - остановил его сак. И пояснил угрюмо: - Собака плачет.

- Собака? - Михр-Бидад облегченно перевел дыхание. - Но почему она... так жутко?

- Щенка украли.

- Кто?

- Пятнистая смерть.

Опять он слышит об этой диковинной "смерти".

- Какая такая Пятнистая смерть?

Сак помолчал, потом сказал нехотя:

- "Черная родинка". Пустынная рысь.

Михр-Бидад подумал: видимо, все, что связано с враждой, убийством, кровью, саки называют Пятнистой смертью.

Вновь над пустыней раскатился дрожащий вопль.

То был голос самой природы, потерявшей созданное ею живое существо.

То был голос тысяч и тысяч матерей, долетающий из глубин туманных веков от лесных логовищ, от сумрачных пещер, от заснеженных круч, от первобытных костров - голос безутешных матерей, оплакивающих детей.

Страшное оно, должно быть, материнское горе, если в рыданиях разумного существа - плачущей в голос женщины звучит животный стон ее четвероногих, диких сестер, а надрывистый вой убитых тоской собак, волчиц, шакалов пронизан невыносимой человеческой болью.

Всю ночь плакала собака.

Всю ночь неподвижно сидела женщина с распущенными волосами на вершине холма.

Всю ночь не смыкал воспаленных глаз Михр-Бидад. Он не мог найти себе места. Уходил в шатер, возвращался к подножью холма, бегал по барханам, потрясая кулаками. Стонал, ругался, плакал отчаянно, как собака на холме.

Горестный вой обезумевшего животного - то бессильно стихающий, то раздающийся с невероятной мощью - острой болью отдавался в затылке. От него тяжко и трудно сжималось сердце, мелко дрожали колени, по ладоням струился холодный пот.

Саки не разговаривали и не шевелились. Они терпеливо ждали. И понял Михр-Бидад, какой железной выдержкой, силой и выносливостью обладают эти мужественные люди.

Нет, напрасно хлопочет Гау-Барува! Если Томруз, по женской слабости, и согласится, ради сына, покориться Курушу, то не захотят склониться перед царем царей и никогда не дадутся врагу живыми вот эти простые люди, соплеменники Томруз.

Утром собака умолкла - она умерла.

Но женщина - женщина осталась жить. Утром женщина с распущенными волосами спустилась с холма и пришла к Михр-Бидаду.

Это была темнокожая и худая, сгорбленная и совершенно седая старуха с глубоко запавшими спокойными очами и крепко сжатыми губами.

Пораженный Михр-Бидад с трудом признал в ней хозяйку степей Томруз.

С томительным нетерпением ждет промерзшая зимою земля, с лежащими в ней зернами, клубнями, луковицами, корнями, прихода весны, но весны - нет и нет.

С томительным нетерпением ждет голодное стадо в загоне веселого пастуха, но пастуха - нет и нет.

С томительным нетерпением ждет узник, закоченевший в темнице, солнечного восхода, но солнца - нет и нет.

Человек, которого ты ждешь с тем же изнуряющим нетерпением, с каким земля ждет весну, стадо - пастуха, узник - солнце, приходит чаще всего не тогда, когда ты пристально, до ноющей боли в глазах, смотришь на дорогу, а тогда, когда ты вконец устал и ждать давно перестал.

И весна, и пастух, и солнце, и человек приходят вовремя, но таково уж свойство ожидания - собственное нетерпение кажется чьим-то промедлением.

Долго пришлось будить Спаргапу, безнадежно махнувшего рукой на белый свет. Он впал в тупое безразличие, сходное с оцепенением черепахи, зарывшейся в песок перед летней или зимней спячкой. Очнулся Спаргапа лишь наверху, после того, как стражи, отомкнув от колоды цепь, сковывавшую пленника, вытащили его на веревках из колодца.

Слабый от истощения, слепой от солнечных лучей, плелся узник, гремя цепями и покачиваясь, меж вражеских палаток туда, куда его вели. Персы, поругиваясь, поддерживали юнца под локти, иначе он упал бы, не сделав и пяти шагов.

- Ага. Хм. Вот ты какой, - услышал он сердитый голос и разлепил веки.

Он находился в огромном белом шатре.

Перед ним сидели на багровых коврах чистые, важные, бородатые персидские мужи. Спар узнал Гау-Баруву и Утану. В стороне как-будто мелькнуло еще чье-то знакомое лицо, но чье - пленник не мог припомнить.

- Дайте ему вина, - сказал Гау-Барува. - На ногах не стоит.

Спар медленно покачал головой.

- Не хочешь? - усмехнулся Гау-Барува. - Не понравилось? Хе-хе-хе. Дайте ему сакского напитка.

Спар жадно выпил большую чашку кобыльего молока. Глаза кочевника прояснились. Он облегченно вздохнул, распрямился. Наверное, посланцы Куруша вернулись от Томруз. Сейчас решится судьба Спаргапы.

Молодой воин расправил плечи и смело взглянул на Гау-Баруву. Мать не оставит сына в беде!

- Слушай храбрый сак, - медленно, с расстановкой, произнес Гау-Барува. - Томруз... отказалась от тебя. Она велела передать: "Юный кречет сам стремился в мышиную нору - так пусть же останется в ней навсегда". На, возьми.

И советник кинул Спаргапе половинку амулета. Золотой кружок, разрубленный надвое, сказал Спаргапе, что между ним и Томруз нет больше родственных уз.

Спаргапа растерялся.

Недоуменно раскрыв рот, он огляделся вокруг, бессознательно надеясь уловить хоть один сочувственный взгляд. Но персы были угрюмы, холодны и неприступны.

Юноша наклонился, звякнув цепями, подобрал пластинку, изучающе провел пальцем по свежему излому. Зажал амулет, утративший силу, в потном кулаке, понурился, повесил голову, как хворая овца в знойный полдень.

- Ты овца или человек? - гневно крикнул Гау-Барува. - Почему не вопишь, не скрипишь зубами? Родная мать отвергла тебя ради кучки вшивых сородичей, которым ты нужен, как чума и холера. Лишь бы самим уцелеть, а ты пропадай, как хочешь. Что для них какой-то Спаргапа? Пусть персы его на куски разрубят, да на вертела насадят, да на жаровне изжарят, да с луком съедят - сакам все равно. Дырявые шатры им в тысячу раз дороже, чем гордец Спаргапа. Не так ли?

...Михр-Бидад тяжело глядел на Гау-Баруву из-под бровей, косо нависших над круглыми глазами.

Гау-Барува обманул Спаргапу.

Правда, Томруз даже ради спасения сына не согласилась отдать землю саков, и воду саков, и скот саков, и самих саков царю царей. Но и от Спара не думала отрекаться. Вот что сказала она Курушу через Михр-Бидада:

- Не похваляйся, жестокий, легкой победой! Ты сломил моего сына не в открытой битве - ты одолел его коварным напитком, ядовитым соком винограда, который и вас самих доводит до безумия, заставляет произносить дурные речи. Я тоже в последний раз обращаюсь к тебе, о Куруш, со словами добра и привета. В последний раз я заклинаю тебя, царь царей: отступись от нас! Послушайся разумного совета! Отдай мне сына. Отдай мне сына и вернись в свою страну, гордясь тем, что уничтожил лучших сакских юношей. Я узнала - ты жаждешь человеческой крови. И намерен вкусить ее в Красных песках. Клянусь Солнцем, покровителем саков - если ты не уйдешь с миром домой, я тебя, ненасытного, вдоволь напою кровью...

Разрубив амулет с кречетом надвое, Томруз просила передать Спаргапе:

- У матери и сына - одно сердце. Половина - у меня половина - у него. И я не успокоюсь, пока они не соединятся вновь.

Но хитроумный Гау-Барува нарочно истолковал по-своему условный знак Томруз. Не удалось обмануть мать - решил одурачить сына. Извлечь пользу из беды, приключившейся с юным Спаргапой.

Совесть Михр-Бидада ныла, как больная печень.

Он с трудом удержался от крика: "Спаргапа, не верь Гау-Баруве! Он лжет, как неверная жена". И хорошо (для него), что удержался. Иначе пришлось бы ему сегодня же кричать по-другому и в другом месте.

- Я на твоем месте крепко проучил бы столь неблагодарных сородичей! гремел Гау-Барува. - Нагрянул бы в становище и устроил для неверных друзей веселый праздник кровопролития. Повел бы мать-отступницу на костер, накрутив на палец нос и губы. Светлый лик ей изгрязнил бы, темный лик посрамил бы, сел верхом, как на старую клячу. Распорол бы толстую кожу, высосал черную кровь, раздробил кости зубами. Играя и забавляясь, погасил бы огонь в очагах, смеясь и хохоча, развеял бы пепел, раскрошил бы добро, разломал, растоптал! Э, щенок, глупый сосунок! Двуногий пес. Животное. Разве способен понять тупой дикарь, что значит честь и что значит месть?

Гау-Барува умышленно насыщал свою речь грубостью, уснащал ругательствами, с тайной целью обрушивал на Спаргапу нестерпимые оскорбления. Он стремился провести по самолюбию пленника глубокую царапину. Взбесить гордого юнца. Вырвать из мягкой тины безволия.

Голова Спаргапы оставалась склоненной на грудь. Но шея уже напряглась, спина хищно выгнулась, как у рассерженного барханного кота. Руки судорожно дергались в цепях.

- Ты юноша умный и храбрый, - смягчился Гау-Барува. - Будь ты воином царя царей, он держал бы тебя по правую руку от себя. Не так ли, о светлый государь?

- Ага. Хм. Держал бы.

- Обидно за твою честь, молодой друг. Весь Туран хохочет над Спаргапой!

Из уст пленника вырвалось змеиное шипение. Все еще не поднимая глаз, он заскрежетал зубами и замотал кудрявой головой от невыносимого отчаяния. "Дай отряд - и ты увидишь, на что способен твой сын. Клянусь - после первой же схватки весь Туран заговорит о Спаргапе". Да, заговорил Туран... Ох, позор!

- Государь даст тебе людей, - вкрадчиво продолжал Гау-Барува. - Иди, уничтожь врагов, займи свое место на белом войлоке. Оно принадлежит тебе по праву - ты ведь сын великого вождя. Сделаешься хозяином всего Турана! Подумай. Ну, чего ты молчишь? Боишься, хитрят с тобою? Не веришь мне, чужеземцу - послушай тогда, что скажет кровный родич, близкий человек!

Советник коротко мигнул вправо. Стук каблуков, приглушенный коврами. В ушах юнца раздался знакомый голос:

- Ох, Спар, сын мой!

Пленник резко вскинул голову. Перед ним стоял человек в богатой мадской одежде. Он с жалостью глядел на сына Томруз.

То был Фрада.

- Живой?! - изумился Спар.

- Ох, живой, хвала солнцу, земле и воде! Светлый государь, да славится его имя вечно, пощадил меня и моих людей.

Спаргапа остолбенело уставился в беспокойные глаза отца Райада. Он сам видел, как персы заносили над Фрадой мечи! Старейшина, должно быть спьяна, размахивал перед их носами каким-то кольцом.

...Не очень-то радостно было на душе у Фрады, хотя он и напялил пышную чужеземную хламиду.

Он думал поиграть с персами в прятки, перехитрить их, но они оказались хитрей. Гау-Барува сразу ухватил его за рога: "Я не из тех, кому можно морочить голову! Или ты сейчас же, без всяких околичностей, перейдешь душой и телом на нашу сторону, или с тебя сейчас же сдерут шкуру".

И пришлось Фраде покориться. Несмотря на то, что он не меньше персидского гнева страшился гнева саков, соплеменников своих. Хотел порезвиться между молотом и наковальней - не удалось. Зацепили. Допрыгался. "Пес-двурушник рано или поздно прибивается к волчьей стае".

- Ох, Спар, дорогой, - торопливо забормотал Фрада, ловя краем глаза грозный взгляд Гау-Барувы. - Верь этому человеку. Он друг. На кой бес нужны Томруз и Хугава? Помнишь ядовитый смех Хугавы на совете? Отомсти! Получишь у государя сильное войско. У меня осталось сорок человек. Прискачем с ними домой с шумом и треском, будто от персов бежали. А войско спрячем в барханах. Нам обрадуются, пир для нас закатят. Родовых вождей на пир позовут. Тут мы кинемся вдруг, перебьем вождей, а тем временем персы из засады подоспеют... Не все саки выступят против нас, не бойся! Немало семейств, колен и родов перейдут на сторону нового предводителя. Ты - сын Белого отца. Сын великого человека. Царем Турана ты станешь, Спар! Богатства Турана загребешь ты, Спар! Лучших коней Турана себе заберешь ты, Спар! Тысячу юных наложниц тотчас заведешь ты, Спар! Десятки тысяч мужчин и женщин у ног валяться заставишь. Золота горы добудешь, славу обретешь. Пурпурную одежду дадут. Пусть кто-нибудь пикнет - царь царей живо с ним расправится. Ну же, ну! Соглашайся! Чего ты молчишь? Ох! Мне бы такое.

Распаленный собственной речью, Фрада забыл о сакской мести.

Он шумно вздохнул - с обидой, глубокой, как его бездонная жадность, и жгучей, как его отцовская любовь. Глаза старейшины полыхали огнем. И дурацкая же вещь - удача! Кто ищет - находит пыль, кто не ищет, и даже искать не хочет - находит алмаз. Что за чертовщина!

Упустить счастье, которое само просится в руки... Болван Спаргапа. Дубина. Слюнтяй. Если б с Фрадой так возились! Старейшина с ненавистью и презрением отвернулся от сына Томруз. Подумать только! Ему насильно пихают в рот меду, а он плюется, стервец, вместо того, чтобы глотать.

Ух! Развернуться б сплеча да разнести вдребезги твой глупый череп обухом секиры. Он бешено стиснул мощный кулак и нанес жестокий удар. Но не кулаком - удар словесный:

- Не согласишься - издохнешь на костре и Райаду никогда больше не увидишь.

Кратко, со скрежетом, звякнули цепи, будто их связка, разом оборвавшись, грудой упала на камень - так сильно вздрогнул Спаргапа. Будто холодная искра прошла у него от затылка до пят. Будто разом раскрылись все поры тела.

- Так, - прошептал узник.

Вот до чего докатился Спаргапа.

Значит, и впрямь ты двуногий пес, животное, гнусная тварь, раз эти люди уверены, что тебя можно склонить к измене.

Честному человеку не предлагают мерзостей. Хугаве, например, они бы не посмели и словечка сказать из того, что бессовестно наговорили тебе. Да он и слушать не стал бы! А ты уши развесил, как осел у болота с громко квакающими лягушками.

Жизнь не удалась. "Что ж? Человек не только жизнью своей, но и смертью родному семейству, кровному роду и племени служить обязан". О Райада. Райада. Райада.

- Я... согласен, - хмуро сказал Спар.

По шатру, точно сильный порыв степного ветра, пронесся вздох облегчения.

- Хвала тебе, сын мой Спаргапа! - радостно крикнул Куруш.

И все персы, ликуя, повторили за царем царей:

- Хвала!

Ах ты, Пятнистая смерть.

- Снимите оковы, - улыбнулся Спаргапа. "Человек не только жизнью своей, но и смертью... О Райада. Райада.

- Эй, снять оковы! - рявкнул Гау-Барува.

Цепи, загремев, распались, упали к ногам Спаргапы.

- Сын мой! - рыдал счастливый Фрада, припав к плечу молодого сака.

"Человек не только жизнью..."

О Райада.

Если тур падает, то с высоты.

Спаргапа выхватил у Фрады короткий меч и глубоко, по самую рукоять, всадил в брюхо изменника. Отступил на шаг, сделал мечом круговое движение и ловко вывернул внутренности Фрады наружу.

Не успели стражи подскочить к нему, как Спаргапа, крепко стиснув рукоять меча обеими руками, изо всех сил воткнул отточенный клинок себе в сердце.

Он попал в цель точно, метко и безошибочно, с первого удара.

Разве он мог промахнуться?

Спар хорошо знал, где у него сердце.

Так часто оно болело с тех пор, как он увидел впервые ненавистно-любимую Райаду...

Молодой сак умер мгновенно.

Зато Фрада мучился долго. Персы выволокли "собаку" из шатра и бросили на краю поляны. Он корчился в луже крови и нечистот и хрипло стонал до позднего вечера.

Ночью его сожрали шакалы.

ПОСЛЕДНЕЕ СКАЗАНИЕ. ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ
Пылало солнце, дул ветер Вайу. Сияла луна Гавчитра. В пустыне рыскала пустынная рысь, за барханами хоронился барханный кот. В пересохших извилистых речках-саях украдкой стучали копыта сайг. У солончаков, зияющих, как раны, кружились джейраны.

Барсы Парсы шли на Томруз.

Равнина. Песок. Песок. Песок. Тому, кто не видел страны за Аранхой, кажется, что песок - самое страшное в пустыне. Нет! Барханы - пышный сад песков, их цветник, заповедное место, где кипит жизнь.

Песок хорошо пропускает воду. Глина - плохо. Влага талых снегов и дождей, просочившись вниз сквозь барханы, скапливаются над слоем жирной глины. Она, эта влага, и питает летом растения.

Оранжев, ал или желт пушистый плод безлистного джузгуна, темно-лиловы цветы тонких акаций. Задует ветер - упруго замашет тамариск гребенчатыми лапами, заскрипит саксаул, лягут метелки селина.

Заклекочет орел - черепаха спрячется в панцирь.

Заклекочет орел - мгновенно исчезнет в песке, провалится, не сходя с места, удивительная змейка эфа; так часты, но незаметны колебания тела ее, что чудится - оно свободно уходит в песок, как медный прут в тихий поток.

Заклекочет орел - вскинется варан, распластавшийся в холодке. Поднимется, крупный, в четыре локтя длиною, раздуется, как бурдюк, выпрямит спину доской, раскроет пасть, зашипит, забьет хвостом из стороны в сторону.

Вараны охотно сосут коз.

"Не трогай варана, - говорят в пустыне. - Тот, кто прикоснется к "сосущему коз", навсегда утратит мужскую силу".

В допотопном облике этой огромной ящерицы с ее полосатой кожей и нелепо растопыренными лапами, с уродливым брюхом, плоской головой и темными умными глазами, странного взгляда которых - никому не понять, воплотился образ самой пустыни - древней, загадочной, молчаливой и опасной.

Варан - холодный символ красных и черных песков, бесстрастный хранитель и страж их жутких тайн, забытых имен, мертвых преданий и живых суеверий.

Тут, в барханах, находят приют и еду, радость и беду орды всевозможных тварей, копошащихся и наверху, средь ветвей колючего кустарника, и внизу, на песке, и еще ниже, в норах.

Некуда ступить из-за обилия жуков и крупноголовых ящериц, соек и воробьев - особых, песчаных; буланых козодоев египетских и ушастых ежей, сусликов тонкопалых и тушканчиков мохноногих, гекконов большеглазых и гекконов гребнепалых.

Здесь рассадник змей - тонких, толстых, коротких, длинных, но одинаково свирепых; вялых, когда они сыты, и стремительных, как молния, когда хотят есть.

Это светлый сад, сад без густых и прохладных теней, где растения далеко отстоят друг от друга - редкий и редкостный сад диких равнин, насквозь, от края до края, пронизанный обжигающими лучами солнца.

Хуже в подвижных, сыпучих песках. Дюны бесплодны и голы, точно покров далеких мертвых планет. Трудно ходить человеку по дюнам - сделает двести шагов, погружаясь в горячий песок до колен, и упадет на него, обливаясь потоками пота.

Чуть шевельнется ветер - и закрутятся, обовьются дюны струями желтой пыли. Стада громоздких крутолобых дюн бесшумно бродят по мглистой пустыне. Вал за валом подступают они к притихшим от страха оазисам, жадно тянутся к трепещущим росткам пшеницы и хлопка.

Сыпучий бархан - зверь без клыков, когтей, скелета и мозга. Это чудовище тупое, всеядное и беспощадное. Оно опасней голодного льва, ибо не чувствует боли, не боится копья и стрелы.

Но и в сыпучих песках человек, обладающий хоть каплей воды и мужества, может подавить в себе чувство полного одиночества, потерянности и обреченности.

Что угнетает и убивает душу?

Однообразие.

А в сыпучих песках есть на чем остановиться глазу.

Подкова подветренной стороны бархана. Срезанный полумесяцем гребень. Длинный шевелящийся хвост.

Песчаный бугор, двигаясь, не выносит свой лоб вперед, а пятится назад, точно архаическое животное. Холмы, лощины. Высоты, низины. Лунной ночью барханы ослепительно белы, словно сугробы. Песок, подхваченный ветром, струится с шелковым шелестом, крутится, стелется у ног, как снежная пыль, уносимая поземкой.

Дюны похожи и непохожи друг на друга. Вид каждой дюны неповторим, как облик морской волны. И в этом - суровая, ущербная, леденящая кровь, усыпляющая красота сыпучих песков. Человек глядит на гряды перемещающихся дюн с тем же усталым, но неугасающим любопытством, с каким следит за рядами бесконечно перекатывающихся соленых океанских волн.

Хуже человеку на гладких, как скатерть, бескрайних глинистых площадях, поросших чахлой голубовато-серой полынью, чей ядовитый запах пропитал густо даже пыль, клубящуюся под ногами и над головой.

Еще хуже, гораздо хуже, в черной, как старое пожарище, нагой щебнистой гаммаде, где некрупная галька, заледеневшая студеной ночью, с треском лопается в знойный полдень, раскаленная чуть не докрасна жгучими лучами туранского солнца.

Но самое страшное место в пустыне - пухлый солончак, влажная, но рассыпчатая грязь, до отказа насыщенная солью, рвотное зелье, с отвратительным хрупаньем проваливающееся под стопою.

Пухлы солончак - мокрый лишай, гниющая рана, незаживающая язва пустыни.

Над тобою - немое небо, под тобою - безжизненный прах: кажется, будто один ты на всей земле. И не спасут и десять бурдюков свежей холодной воды, если в сердце закрылось отчаяние.

Велика и разнообразна - то ровна, то холмиста, то красна, то пятниста, то желта, то полосата, то безмолвна, то многоголоса пустыня, но во всех обличьях своих она одинаково ужасна.

И все же нашлись на свете люди, которых не испугала тишина солончаковых кладбищ, не устрашило змеиное шипение блуждающих дюн. Смело проникли они в изменчивую пустыню, освоили холмы и лощины. Пустыня стала их просторным, родным и любимым домом.

Они храбро наступили ей на усаженный шипами хребет и совершили тем самым подвиг, не уступающий, быть может, заслугам строителей городов. Ибо не труднее возвести дворцы у рек, извивающихся средь зеленых полей, чем разбить в безводных песках шерстяную палатку. Не только разбить, но и довольствоваться ею от рождения до смерти.

По алую кровь этих терпеливых людей, стремясь разорить, растоптать и сжечь их просторный, родной и любимый дом, и шли сейчас, сжимая в руках тяжелые копья и мечи, барсы Парсы.

Отряды двигались днем и ночью, делая на отдых короткие перерывы. След сакского войска отыскали три проводника, три сака из сородичей Фрады - те, что больше других сожалели о неожиданной гибели старейшины. Их отобрал Куруш. Остальных по его приказанию забили в колодки и отправили на левый берег. Так будет верней. От этих добра не жди.

- Берегись, люди выбьются из сил при такой гонке, не устоят против неприятелей, - пытался образумить Гау-Барува царя царей.

Но не слушался теперь Гау-Баруву разгневанный неудачами ахеменид.

Он слушался только Креза. Один Крез понимал государя, от души одобрял его действия.

- Чего ради внимал ты до сих пор глупым советам всяких рябых и рыжих? Сколько времени потеряно напрасно. По уму мой государь выше ста Гау-Барув и Утан, вместе взятых. Потому-то именно Куруш стал на этой земле царем царей, а не какой-нибудь завистливый купец или родовой вождь. Ты осенен крылами птицы Хумаюн; ступай и смело совершай предначертанное богами. Я очень стар и болен. Мне давно пора умереть. Но я не умру, пока мой государь не вернется с победой.

И Крез опять засел на левом берегу.

"О время! - думал растроганный Куруш. - Ты превращаешь самых заклятых врагов в преданных друзей. Хорошо, что я сохранил Крезу жизнь. Бедняга, он так одинок, так беспомощен. Не диво, что привязался с годами ко мне, своему победителю, словно к брату".

Виштаспа тоже хотел остаться у реки. Саки опять могут напасть на мост, нужна здесь твердая рука. Нет, дорогой Виштаспа. Не забывай - у тебя молодой, умный, сильный сын. Будешь рядом со мной - я сумею лучше других сохранить для сына отца. Ты будешь рядом со мной, Виштаспа, родной.

По совету Креза царь царей отправил в Марг крупный отряд легкой конницы - за новыми осадными машинами. Другой крупный отряд выделил для охраны моста. Начальником охраны, казнив неудачливого Арштибару, назначил - кого? - конечно, Креза. А сам вновь двинулся в глубь Красных песков.

Война - не состязание по острословию. Она - не речей, а мечей столкновение, исход ее решает сила. Довольно болтовни! Ни дня промедления! Вперед! Вперед! Куруш рыскал в колеснице с краю движущихся войск, проносился то к голове колонны, то к хвосту, торопил отстающих и мешкающих, избивал до крови дубиной ленивых и нерадивых.

- Я не встречал еще человека, который так упрямо гонялся бы за собственной гибелью, - сказал Утана царскому телохранителю Михр-Бидаду. "Когда к зверю приходит смертный час, он бежит прямо на охотника".

С недавних пор они держались вместе.

Грустный Михр-Бидад хорошо приметил всегда чем-то недовольного Утану, печальный Утана хорошо приметил тоже чем-то недовольного Михр-Бидада. Они с первых дней переправы искоса приглядывались друг к другу приглядывались зорко, осторожно, чуть ли не принюхивались, как волки из разных стай.

После того, как Спаргапа зарезался, молодой перс не выдержал - убежал к реке, сел у воды, глубоко и тяжко задумался.

Ему казалось - он убил сегодня своей рукой родного брата. Что плохого сделал ему, Михр-Бидаду, несчастный сын Томруз? Ничего. Не будь войны, Михр-Бидад и знать не знал бы, что где-то на свете живет какой-то Спаргапа. А если б и узнал и встретился с ним, то они могли бы стать друзьями.

Бедный Спар. Он погиб ни за горсть песку. Уничтожил охрану моста? Но разве он просил эту охрану строить мост и стеречь его? Правда, если подумать, воины тоже не виноваты - их заставили. Куруш заставил. Куруш, эх, Куруш!..

- У приморских сирийцев - финикиян, живущих в Тсуре и Сайде [Тсур и Сайда - города Тир и Сидон], есть медный бык - бог Баал, - сказал Утана, присаживаясь рядом. Торговца тоже потрясла смерть Спаргапы. - Финикияне в надежде получить взамен сто сундуков благ, кидают в раскаленное чрево Баала своих детей. Но что может дать человеку медный, полыхающий огнем бесчувственный бык? Такова война. Она кровожадна, подобно Баалу. Пожирает цветущих детей и дарит взамен лишь кучу остывшей золы...

- Пятнистая смерть, - сказал Михр-Бидад. - Так называют войну саки.

С тех пор подружились богатый Утана и бедный Михр-Бидад.

Не раз Раносбат звал молодого приятеля к себе в шатер - выпить вина, покурить хаомы. Но Михр-Бидад, ссылаясь то на занятость, то на усталость, неизменно отказывался от приглашений.

Стоило ему вспомнить ту гадкую ночь, как к горлу подступал позыв на неудержимую рвоту. Если прежде Михр-Бидад боготворил Раносбата и дорожил снисходительной дружбой высокого начальника, то теперь видеть не мог без содрогания его грузной и гнусной фигуры.

Раносбат обиделся на Михр-Бидада.

- Бездушная тварь! Кто человеком сделал этого голодранца? Раносбат. Благодаря кому сын ослицы ходит в телохранителях? Благодаря Раносбату. Почему же он нос от меня воротит? Зазнался. Эх, люди!

На седьмой день похода вновь озорно засвистал южный ветер. Следы сакского войска опять унесло, заровняло, сгладило, сдуло - будто их и не было вовсе.

- Пусть свистит, - сказал Куруш. - Ветер с юга, добрый ветер. Не в глаза дует, а в спину. Помогает нам идти. Это божий знак. А след - к чему он теперь? Проводники хорошо знают горы, где прячется Томруз. Да вот они и сами, те горы.

Он кивнул на синеющий к северу невысокий хребет.

К вечеру войско добралось до леса.

Разглядев, что это за лес, персы разом остановились, застыли, кто где, словно их всех одним ударом вогнали, точно колья от палаток, в желтый песок.

Лес был мертв.

Он был очень густ, но необычайно светел, тих и пуст - ни одна тварь не могла вынести и часу среди низкорослых, безлистных и бесплодных, давно засохших деревьев, не дающих тени.

Казалось, когда они росли, давил на них не легкий воздух, а тяжелый гранит - так скорчены, скрючены, скручены были их стволы и ветви. Будто серым ветвям, твердым, точно камень, но хрупким, как плохо обожженная глина, не хватало дыхания, и они, чудовищно напрягаясь, медленно ползли меж глыб, мучительно втискиваясь в хаос изломов и трещин, с неимоверным трудом выворачивали пласты, да так и застывали, выдравшись к свету, нелепо растопыренные судорогой небывалой силы.

Темные кучи опрокинутых ветром саксаулов походили на груды лежащих вповалку, обгоревших, высушенных солнцем человеческих трупов.

Иные деревья, неживые, но стоячие, напоминали скелеты повешенных, четвертованных, посаженных на колья.

Войско попятилось на целый хатр.

Сегодня на стоянке разговаривали мало, а смеха, обычного по вечерам, и вовсе не слышалось. Призадумался даже нетерпеливый Куруш. Уж очень смахивал мертвый лес на бранное поле через месяц после битвы.

Что сталось со Спаргапой? Томруз не знала. Разведчики, не спускавшие глаз с персидских войск, не могли ничего проведать о судьбе Спаргапы.

Томруз крепилась.

С виду - невозмутимо спокойная, бесстрастно молчаливая, точно каменная скифская баба, объезжала она во главе родовых вождей стоянку сакского войска.

Но внутри - внутри у женщины все почернело от горя. Она глядела на соплеменников - молодых, здоровых, сильных - и со скорбью думала о том, что завтра многих из них не будет.

Сгинут они, как сгинул Спар.

Каждый сак казался ей сыном, и она жалела их, как сыновей. И саки тянулись к ней, словно к матери родной, ибо чувствовали сердцем ее великую любовь и великую жалость.

- Старух, детей и кормящих матерей мы отправили под охраной небольшого, но хорошо оснащенного отряда на север, к Яксарту, - говорила Томруз гонцу хорезмийского царя. - Туда же угнали стада. Тысячи оставшихся юношей и зрелых мужчин вооружились копьями и секирами. У каждого воина по два лука, по четыре колчана, по два запасных коня. Из крепких проворных девушек и молодых женщин я составила сто летучих отрядов лучниц. Помогут мужьям и братьям.

- Когда я выехал из города, наше войско двигалось вверх по Аранхе, по правому берегу, - сказал хувар из Хорезма. - Через три дня оно должно быть здесь.

- А наши люди спустились вниз по реке на плотах, - сообщил гонец из Бактры. - Послезавтра они прибудут сюда.

- Воины Сугды в одном переходе от ваших гор, - заявил согдийский гонец. - Ты увидишь их завтра, мудрая Томруз.

- Отряды саков заречных и саков-тиграхауда уже тут, - с гордостью известили Томруз гонцы саков заречных и саков-тиграхауда.

- Хорошо, - кивнула Томруз.

Через дорогу торопливо, но медленно переползала, прихрамывая, серая мышь-песчанка. Ранена, больна? Томруз брезгливо сплюнула. Она не терпела мелких, вороватых и трусливых тварей.

У стана дривиков Томруз встретилась Райада.

В кожаных мужских шароварах и толстой войлочной куртке, с колчаном за спиной, Райада брела, опустив голову, меж двух покатых дюн и волокла по песку большой лук.

Нелепый и смешной был вид у нее в наряде воинском!

Лук не хворостина, которой погоняют ягнят.

- Хо-хо-хо! - густо захохотал носатый хорезмиец. - С подобными воительницами только и побеждать Куруша. Знает она, тупым или острым концом прикладывают стрелу к тетиве?

- Для чего этакой красавице стрелы? - усмехнулся гонец из Сугды. Взглянет раз дивными очами - и все персидское войско ляжет без дыхания.

Райада, увидев Томруз, прошептала смущенно:

- Мир и благополучие.

Томруз молча отвернулась. Нет, не могла она побороть неприязни к Райаде! Пусть Фрада пал смертью храбрых, сражаясь за сакскую волю - все равно он был чужим для саков. И дочь его для саков - чужая.

Может дело не столько во Фраде, сколько в самой Райаде? Томруз, верная жена и строгая, но добрая мать, не выносила в женщинах лени, глупости и легкомыслия.

Что такое мужчина?

Грозный зверь, угнетатель, жестокий притеснитель? Чушь. Будь он с виду хоть свирепым львом, в душе своей это большой, наивный, доверчивый ребенок. Стоит ему услышать запах женской кожи - и куда деваются его ум, сила, гордость! Да и для кого она, вся их гордость, удаль, молодечество? Ради кого они стараются отличиться? Для женщины, ради женщины.

Всякая женщина хорошо понимает силу свою - если не умом, то сердцем, чутьем природным. Перед собой-то ни к чему притворяться существом, обиженным жизнью. Между собой-то, когда мы, женщины, одни и мужчины не слышат нас, мы можем говорить откровенно и прямо? Бесполезно лгать самим себе. Ты отлично знаешь, какая власть над мужчиной дана тебе природой.

Пропади же ты пропадом, если по скудоумию своему ты употребила эту страшную власть во зло мужчине!

Помни - долг женщины перед мужчиной втрое выше, чем долг мужчины перед женщиной. Ибо в любовных привязанностях главная сторона - женщина. Женщина - неиссякаемый родник, мужчина - жаждущий путник. Если он умер отжажды, виноват родник.

Конечно, попадаются путники, что, напившись, могут изгадить родник, замутить в нем воду. Есть и среди мужчин немало ослов. Об этом они сами должны подумать, поговорить между собой. Речь идет сейчас о другом. Речь о том, что женщина - ответчица за судьбу мужчины.

Ты, дочь Фрады, толкнула моего сына на дурной и неверный путь. Будь же ты проклята!

...Человек знает - неизбежна смерть. Но не хочется ему исчезнуть бесследно. И придумывает он в утешение себе мудровато-хитроватую ложь. Старый массагет с низовьев Аранхи, вытянув перед собой морщинистый палец с черной каймой под серым кривым ногтем, проповедовал у костра в кругу других стариков:

- Обычай!

Что говорит наш обычай?

Тот, кто умер собственной смертью, - нечист, достоин презрения. Кто на охоте погиб, или пал в бою, тот славен, почета достоин.

Почему?

У каждого человека есть душа. Не так ли? Душа - это жизненная мощь человека. У молодого она - молодая, у старого - старая. Верно? У здорового - здоровая, у хворого - хворая. Верно? У сильного - сильная, у слабого слабая. Верно?

Человек невечен - душа вечна. Погаснет костер - дым улетит к небу. Умрет человек - душа откочует в загробный мир.

Если человек умрет старым, хворым и слабым, бледной тенью он явится в страну забвения, не дадут ему доброго места, не окажут ему уважения. Отведут стоянку самую худую, самое скудное пастбище для скота, и всякий будет плевать в глаза бедняге, ибо нет у слабой души сил постоять за себя.

Если же человека пронзила стрела, или нашел он конец от звериных когтей, человек лихо, без криков и слез, перескочит через смертную пропасть, предстанет пред ликами богов разгоряченный, бодрый, веселый. И в жизни небесной будет пить он из меха блаженства, как пил счастье здесь.

Значит - что?

Чтобы душа и в потустороннем мире пребывала крепкой и радостной, нужно уберечь ее от полного истощения на земле, вовремя уловить, сохранить для иного существования.

Так, даже старый-престарый баран годится в пищу, если его успели зарезать. Падаль же только шакалы жрут. Ясно?

Я не говорю - чем раньше конец, тем лучше. Нет! Человек родится не по ту, а по эту сторону черной черты. И вправе он досыта вкусить сладость земных плодов.

Но и задерживаться тут через меру - непростительный грех.

Бродячие обитатели болот, люди-звери, питающиеся змеями, убивают стариков потому, что их трудно кормить.

У нас, пастухов, вдоволь еды - если, не дай бог, не случится мора или гололедицы. И все же мы тоже не любим дряхлых.

Почему?

Нехорошо, если молоко кобылицы недостаточно перебродило. Но еще хуже, если оно прокисло и кишит червями. Плохо, когда человек покидает землю прежде времени. Но еще хуже, когда он отбывает в царство мрака позже, чем следует.

Что говорит обычай?

Тропа кончается у реки. Река кончается у моря. Предел человеческой жизни - семьдесят лет.

Спору нет - и сто лет может существовать человек. Может! Но... для чего?

Кому нужен верблюд, хромающий на все четыре ноги? Какая польза от ветхого старика - хворого, ворчливого, утратившего разум? Он беспомощен, как новорожденный. Но если на малютку-новорожденного люди смотрят с любовью, то что, кроме отвращения, способен внушить тот, от кого за полет стрелы несет плесенью?

Человек слишком много таскающийся по земле - досадная обуза для чужих и близких. Он гадок и противен родному семейству. Лишний он здесь, лишний и там, - массагет понизил голос и махнул рукой за плечо, - даже там, куда уходят, но откуда не приходят.

Вот почему лучше погибнуть в битве, чем издохнуть в шатре от старческой слабости. Сразимся, братья, с персами!

- Сразимся!

- Э! - досадливо сплюнул Хугава, пришедший к старцам послушать мудрых речей. - Умный старик, а дурак! "Душа, загробный мир...". Это хорошо, что седобородые решили биться с врагом. Но при чем тут душа? Разве на смерть идут ради лепешек, испеченных в загробном мире? Вон - Белый отец сразился с Пятнистой смертью не потому, что боялся опоздать к большому котлу, бурлящему в царстве теней. Он жил и умер ради людей. "Человек не только жизнью своей, но и смертью родному семейству, кровному роду и племени служить обязан". Служить. Родному семейству. Кровному роду и племени. А не какой-то дурацкой душе.

Хугава не боялся кощунственных мыслей, не страшился гнева и мести владык загробного царства.

Не дадут ему хороших потусторонних пастбищ? Наплевать! С луком Хугава не расстанется ни в этом мире, ни в том, а покуда у него в руках лук, он не пропадет с голоду.

Найдутся же там, у них, тени каких-нибудь птиц и зверей?

Поскольку он и сам будет лишь тенью, с него будет довольно и пары призрачных фазанов в день.

Сейчас Хугаву гнетет не забота об ахинейских загробных делах - тяжкая земная кручина не дает Хугаве покоя.

Томруз не разговаривала с Хугавой.

Хугава думал сперва - из-за одного Спаргапы так взъелась на него предводительница саков. Поэтому и не печалился слишком. "Разве я нянька твоему сыну? Он уже не ребенок. А что глуп - так я ли в том виноват?"

Но когда стало известно, что Спаргапа схвачен, отряд его истреблен и Томруз отказалась покориться Курушу даже ради спасения сына, у Хугавы все перевернулось внутри.

Убито шестьсот пятьдесят сородичей!

И нельзя проклинать за их гибель только Спаргапу. Грех и на душе Хугавы. Поддался подлому Фраде, обиделся, ушел, оставил юношей одних... Лучше б он зарезал себя тогда! Может, Спар, потрясенный смертью друга, призадумался бы, спохватился, перестал подчиняться Фраде. Увел бы друзей от реки. Умер бы Хугава, зато шестьсот пятьдесят человек остались в живых.

Шестьсот пятьдесят человек. Шестьсот пятьдесят.

Их матери длинной вереницей проходили мимо Хугавы.

Если вначале укоряли Томруз, то теперь примирились с нею, ибо, отдав сына на растерзание, она сравнялась с ними. Если вначале они поносили Спаргапу, то теперь, скрепя сердце, примирились с ним, ибо он разделил участь их детей.

Но с Хугавой они не могли примириться.

Их скорбные глаза преследовали стрелка наяву и во сне, и всюду он слышал их угрюмые голоса:

- Где мой сын?

- Где мой сын?

- Где мой сын?

Права Томруз, презирая Хугаву.

И, что бы ни думала, ни говорила Томруз о Хугаве, он сейчас пойдет к ней, войдет в шатер, сядет у порога и будет сто лет сидеть и молчать, как побитый пес. Да он и есть побитый, бездомный, паршивый пес! Не может же называться человеком двуногая тварь, утратившая уважение такой женщины, как Томруз, добрая мать саков аранхских.

...Томруз слушала донесение разведчика.

Пятнистая смерть близко. Персы провели ночь у мертвого леса. Сегодня подступили к подножью гор. Топчутся на месте, не знают, куда повернуть ветер замел следы сакского войска.

Может напасть на них сейчас?

- Погоди, - прервала разведчика женщина. - Что там за шум?

В шатер ворвался окровавленный сак.

- О наша мать! - Он повалился в ноги Томруз. - Я из отряда Фрады. Вот, Хугава знает меня. Я попал в плен и сегодня бежал от Куруша. Горе, мать! Нечестивец Фрада изменил родному племени. Мои сородичи в колодках...

- Фрада?! - глаза Томруз сверкнули. Она пинком отшвырнула беглеца от себя. - Эх! Разве могло быть иначе? Видели же мы, что за птица Фрада. Давно б ему надо крылья отрубить. Так нет - возились с ним, укоряли, уговаривали. Волу есть волк. Сколько ни ублажай - убежит в чангалу. Это нам впредь наука. А вы - вы где были, его сородичи? Почему не схватили мерзавца за руки?

- Как схватишь? Он - старейшина.

- И почему я не запретила ему строго-настрого покидать лагерь? Прозевала. Недоглядела. Забыла о нем в суматохе. Так всегда - маленькая забывчивость приводит к большому несчастью.

Томруз закрыла рукою глаза и тяжело задумалась. Несколько раз порывалась она задать какой-то вопрос, начинала со вздохом: "А..." - и бессильно умолкала. Наконец решилась. Опустила руку и произнесла отрешенно, с видом человека, который давно привык к плохим вестям и не ждет ничего хорошего:

- А... Спар?

Беглец схватил горсть песка и посыпал голову.

- Плач, мать! После того, как Михр-Бидад, посланец Куруша, вернулся к реке, персы пытались склонить Спаргапу на свою сторону. И Фрада старался. Мать, мол, отказалась от тебя.

- Ну?!.

- Плачь, о мать! Храбры Спар сперва зарезал Фраду, потом, не дрогнув, вонзил меч в сердце. Тело его предано костру. Плачь, Томруз. Твой сын умер.

- О-о-ох!!! - Это закричал Хугава. Нет, не Томруз, а Хугава. Томруз была... спокойна. Только сгорбилась еще больше, почти совсем приникла к земле.

- Зачем плакать? Достойная смерть - почетна. Один умерший с честью лучше ста живущих в позоре. Мой сын пал, как настоящий мужчина. Я должна смеяться от радости.

Томруз с трудом распрямила спину и сурово улыбнулась. Отболела душа, успокоилась. Но - надолго ли?

У палатки во весь голос, пронзительно и страшно, с отчаянной тревогой, тоскливо и зовуще, заржала кобылица.

И тот час же совсем рядом послышался уверенный голос жеребенка.

Хугава смело приблизился к Томруз.

- Мать! Выслушай меня...

Спустя некоторое время он отыскал в отряде лучниц свою жену Майру женщину молодую, красивую, высокую, станом статную, как и сам Хугава.

- Отойдем в сторону. - Хугава сорвал колос пустынного злака и с усилием растер его шершавыми ладонями, как жерновами. - Я... ухожу.

Он строго посмотрел ей в глаза.

Она взяла мужнин лук, примерила к своему.

- Одинаковы. Куда уходишь?

- Далеко.

- Когда вернешься?

- Не знаю.

Майра взяла в руку густую прядь своих длинных чуть не до пят, распущенных русых волос, заботливо вытерла ею пыль с мужнина лука, смазанного жиром от влаги и сухости, и сунула его обратно в колчан.

- Хорошо. Ступай.

- Если я не... если вернусь не скоро, скажешь дочке, что... Ну, сама придумай, что сказать.

- Ладно. Придумаю. Жалко, не довелось тебе еще раз увидеться с нею. Далеко она теперь. У Яксарта.

- Что поделаешь? Скажешь ей - так и так. - Он сдул с ладони шелуху, вырыл носком сапога ямку, высыпал зерно и бережно засыпал ямку землей. Прощай.

Она молча кивнула.

Хугава удалился. Женщина долго сидела на склоне холма и глядела на ямку, вырытую мужем. Трогала ее ладонью. Прорастут зерна, или не прорастут, усохнут?

Должны прорасти. Всю душу она выплеснула, выплакала над ними, слезами их досыта напоила. Неужели не прорастут?

Один проводник сбежал. Второй был убит при попытке к бегству. Третий сокрушенно разводил руками:

- Разве я колдун? Томруз должна быть где-то здесь, в горах, но где именно - откуда мне знать, о царь царей? Саки - что перекати-поле: сегодня они тут, завтра их тут нет. Может, Томруз давно бежала за Яксарт.

Куруш бесновался.

Куда подевались кочевники? Подать их сюда! Разведчики проверили все холмы и лощины, однако никого не нашли. Так что же - три года топтаться здесь царю царей?

И вот свершилось чудо.

Из лощины, уходящей в глубь невысоких красных гор, выскочил на глазах у всего персидского войска верхом на черном коне какой-то шальной сак.

Напоролся прямо на телохранителей Куруша!

На мгновение он замер, одурев от страха и неожиданности, но тут же круто завернул коня и помчался назад.

- Хватайте его-о-о! - завопил Куруш, как на охоте. - Улю-лю-лю-лю!..

- Улю-лю-лю-люууу! - завыли персы и рванулись вдогонку.

Сак обернулся на полном ходу и вытянул к преследователям левую руку с луком. Рывок - и один из персов слетел с коня, насквозь пробитый стрелой.

Персы придержали лошадей и тоже схватились за луки.

- Не убивать! - загремел Куруш. - Взять живым! Разве может дохлый сак показать дорогу? Коня лучше подбейте.

Но этот вороной дайв так бешено крутился перед глазами, что попасть в него не удалось бы и самому Анхромане.

А сак сыпал и сыпал стрелами. И с левой руки, и с правой, и от плеча, и от груди, и набегая прямо, и обернувшись назад, и с полоборота, и даже не глядя. Не говоря уже о том, что он вовсе не целился. Небрежно так, даже с ленцой, вставит стрелу, натянет тетиву и отпустит.

И тут же валится на землю еще один перс.

Сак управлялся со своим луком, прямо-таки играл им, с той же непостижимой ловкостью, с какой бродячий скоморох их Бабиры крутит палку вокруг пальцев, вокруг руки, шеи, бедер, ног, никогда ее не роняя.

- Что это значит?! - взревел Куруш. - Двадцать тысяч моих людей не могут изловить одного степного пса? Вперед!

И скопище воителей с визгом ринулось на лихого всадника.

Он не стал их дожидаться - опять повернул коня и с ходу скрылся в лощине. И черным потоком хлынуло в извилистую лощину персидское войско.

Сак, ускакав на полхатра вперед, затаивался, бил вырвавшихся из-за поворота преследователей в лоб и пропадал вновь. В тесной лощине персы не могли ни развернуться, чтобы обойти неуловимого лучника сбоку, ни повернуть назад.

Да никто и не помышлял вернуться: гонка разгорячила людей, сердца взыграли, глаза налились кровью - нет, не уйти тебе, сак!

Целый день длилась охота.

Персы пересаживались на заводных коней, загоняли их до смерти, меняли вновь, а неутомимый вороной знай себе скакал легко и плавно, точно резвящийся на лугу жеребенок.

- Разве это конь? - зароптали персы. - Не конь - оборотень. И не человек на нем сидит, а неуязвимый дух пустыни. Видите, их даже заколдованные стрелы не берут! Они заведет нас прямо в ад. Остановимся, пока не поздно!

Откуда было знать персам, что перед ними - лучший стрелок на лучшем в Туране скакуне? "Черной молнией" назывался этот удивительный конь у саков.

Остановиться?

Куруш и слышать не хотел об остановках. Вперед! В ад, так в ад!

Хугаву настигли к вечеру, когда "Черная молния" вконец истратила силы, а "Волшебный лук" расстрелял боевой запас до последней стрелы.

Настигли, навалились, вцепились.

Потом спохватились - ведь царь приказал взять "собаку" живым!

Спохватились, но поздно - Хугава, пронзенный двадцатью мечами, умер.

С безоблачного неба пел ему прощальную песню жаворонок, теплый ветер расстилал над его головой белые хвосты ковылей.

Ковыли. Ковыли. Ковыли...

Нет воды в пустыне, а вы растете.

Не кровью ли павших вы живы, ковыли древние, ковыли седые, ковыли, трепещущие на ветру?

Куруш сгоряча зарубил топором пятерых телохранителей - самых быстрых, самых удачливых, первыми догнавших сака. Они старались ради награды - они получили награду. Во имя Ахурамазды, мудрейшего из божеств. Аминь.

- Где же это мы очутились? - проворчал Куруш, отбушевав и успокоившись.

Персидское войско находилось в огромной круглой котловине, окаймленной со всех сторон голыми каменистыми холмами, похожими на прилегших отдохнуть двугорбых и одногорбых верблюдов. Из котловины был один выход - та узкая лощина, что пролегла от пустыни в сердце гор, точно след исполинской змеи.

- А где обоз, где повозки с едой, водой и стрелами? - вопросил царь. - Отстали?..

И догадались черные птицы из стран заката, что зарвались и в горячке влетели прямо в сеть, в хитро расставленную ловушку.

- Назад, в лощину! - крикнул Куруш.

Персы ринулись назад.

Но из устья лощины в них ударил такой густой вал тростниковых стрел, что выход из котловины был тут же завален горою конских и человеческих трупов.

Затрубили рога.

Зазвучала, перекидываясь от отряда к отряду, краткая, резкая, лающая команда.

Пехотинцы бросились к краям котловины, упали на правые колена, прикрылись большими щитами и выставили вперед длинные копья. Их тройной непробиваемый круг охватил всю котловину.

Внутри этого плотного круга тут же образовался новый - из босых и полуголых пращников и пеших стрелков.

Так, примыкая изнутри кольцо к кольцу, в несколько мгновений изготовились к бою щитоносцы, легкая конница лучников, тяжелая конница копейщиков, закованные в медь секироносцы - телохранители царя царей.

И в самой середине, как паук в паутине, затаился, усевшись на барабан, Куруш.

Стемнело. Холмы слились в один черный и сплошной круговой силуэт, подпирающий зубцами и выступами темно-синий котел неба.

Саки не нападали.

Персы не разжигали огней, чтобы не осветить себя для сакских стрелков, и котловина казалась холодной ямой, темной пропастью без дна, уходящей в глубь земли и ведущей прямо в потусторонний мир.

Только в просторном шатре, разбитом для царя и его советников, пылал большой факел. Телохранители старательно завесили вход, чтобы свет не вырывался наружу.

Молчание.

Такое, какое бывает в недружественном оазисе в те первые мгновения, когда чужое племя, только что завершив трудный переход, останавливается в тени финиковых пальм, и кочевники, отряхнув с ног красную пыль, садятся у родника передохнуть.

Они еще не кинулись к воде. Вода не уйдет. Не спешат разгружать верблюдов. Успеется. Просто сидят и молчат. В усталых глазах удовлетворение, слабые улыбки - долгий путь окончен. И в тех же глазах уже сквозит тревога - как встретят их жители оазиса? Не напрасно ли дети пустыни тащились в этакую даль? Не лучше ли было бы остаться там, откуда они явились?

Но тревога эта еще смутна, неясна - люди отмахиваются от нее, как от мухи. Будь что будет. Поздно о чем-либо сожалеть. "Если вода дошла до носа, уже безразлично, поднимется ли она выше..."

Куруш бесшабашно махнул рукой, вытянул ноги и блаженно закрыл глаза.

Страшный грохот, раздавшийся прямо над ухом, сорвал повелителя с места и опрокинул на спину. Он запутался в одеждах, забарахтался в них, точно грудной ребенок в пеленках. Унизительная поза. Положение, не приличествующее царю царей. Позор!

- Какая тут с-скотина с-стучит в барррабан? - прорычал Куруш, поднимаясь и заикаясь от испуга и злобы.

Бледные советники с глубоким недоумением глядели на царя и друг на друга. Барабан? Ни у кого из них не было в руках барабана.

И вновь - громоподобный грохот!

Двойной удар по туго натянутой ослиной коже.

Сперва - краткий, приглушенный, нанесенный одновременно ребром ладони и полусогнутыми пальцами:

- Длунг!

И тут же - с маху, крепко сжатым кулаком, раскатистый, мощный, упруго звучащий:

- Таннн!

И долго отдавалось и замирало в холмах:

- Гу-у-у...

Видно, кто-то забавлялся снаружи у шатра. Нашел место и время, стервец!

Царь - брызгая слюной и сатанея:

- С-сюда меррзавца... кожу содрать! Нет, я сам... горло перегрызу.

Он выскочил из шатра, за ним вывалились в темноту советники.

- Какой шакал тут шумит? - бешено прошипел Куруш.

- Не знаем, - послышался в ответ испуганный шепот. - Сами диву даемся. Где-то грохочет, а где - не понять.

- Длунг-таннн! - оглушительно прокатилось над котловиной. И застонало в холмах: - Гу-у-у...

- Что за наваждение? - закричал Куруш. - Обойти котловину! За волосы на висках приволочь по земле собачьего сына, который там вздумал развлечься. Пусть, негодяй, воет от боли.

Телохранители обежали все отряды, но никакого "собачьего сына" обнаружить не удалось.

Воины сами были поражены не меньше, чем начальники, ужасающим грохотом, не смолкавшем над головой.

Персы бросались направо - удар барабана раздавался слева.

Персы кидались налево - грохот слышался справа.

Персы устремлялись вперед - гул доносился сзади.

Они возвращались назад - барабан стучал впереди.

Они поднимали головы кверху - у них гудело под ногами.

Приникали к земле - сверху беспощадно обрушивалось:

- Длунг-таннн! - И плакало в холмах: - Гу-у-у...

Удары - мерные, спокойные, одинаковой силы - следовали один за другим через равные промежутки времени: "Длунг-таннн! Гу-у-у. - Раз, два, три, четыре, пять. - Длунг-таннн! Гу-у-у. - Раз, два, три, четыре, пять. Длунг-таннн! Гу-у-у..." И так - всю ночь.

- То стоглазый дух, хозяин пустыни! - зашумели персы. - Он пророчит гибель.

- Разжечь костры! - распорядился Куруш.

Котловина озарилась скопищем огней и стала похожей на адскую кузницу, где духи преисподней куют цепи и крючья для грешных теней.

Барабан не умолкал.

Между кострами засновали жрецы. И вскоре к звездам полетела приглушенная страхом тысячеустая молитва, слившаяся в одно тоскливо рокочущее, ритмичное бормотание:

- О-ри-ри-ри, о-ри-ри-ри...

Барабан продолжал звучать.

Видно, где-то далеко на холмах, в него колотили, готовясь к бою кочевники. Откуда же брался потрясающий грохот? Что увеличивало в тысячу раз звуки обыкновенного барабана?

Может, необычайно сгустившийся, неподвижный воздух глубокой котловины.

Может, резкая отдача от камней и песка, теряющих жар, накопленный за долгий день.

Может, разница между теплым воздухом холмов и студеным воздухом на дне котловины.

Может, особые очертания котловины со множеством выемок и впадин по краям, между подступающими со всех сторон то крутыми, то пологими буграми.

Может, многократное эхо.

Кто знает?

Загадка природы.

Никто не сомкнул очей в эту ночь. Персы устали выкрикивать заклинания, устали подкладывать в костры ломкую колючку, устали говорить, думать и даже бояться. Они встретили солнечный восход тупые, пришибленные, вконец оглушенные бесконечным грохотом дьявольского барабана.

На западной стороне котловины, на самом высоком выступе, вспыхнуло розовое, четко очерченное пятно. Оно постепенно увеличилось в косой треугольник, вновь изменило форму. Зубчатая, изломанная розово-золотистая полоса, резко отличающаяся от прозрачной синевы еще затененных склонов, поползла от вершин к подножью, сдвигая синеву вниз. По дну котловины расстелилась легкая мгла цвета фазанова крыла.

Барабан стучал все тише. Вот он умолк. И тогда персы услышали новый, отдаленный, еле различимый звук, напоминающий беспрерывный, дрожащий звон комариных стай.

Звук усиливался, перерастая в свист, визг, рев, грохот урагана; черный лес пик вырос на холмах в мгновение ока, черная туча стрел пала в котловину.

...И закипел в пустынных горах за рекой небывалый доселе бой.

Завязалось жаркое, как пожар, сражение, загремело, как гром, ратоборство ожесточенное. Грянуло побоище страшное, безжалостное кровопролитие. Развернулась упорная битва, грозная схватка. Лихая сеча, беспощадная рубка. Драка смертная, свалка бешеная. Невиданная свара, жуткая брань.

Поначалу саки и персы, сблизившись на триста шагов, метали друг в друга стрелы - охапки стрел, волны стрел, лавины стрел.

Их так много взлетало над котловиной одновременно, этих красноперых, голубых, желтых и черных стрел, что сотни их сталкивались в воздухе наконечниками и падали на землю сплошным косым дождем. Втыкаясь в голую почву одна подле другой, они покрыли ее густой зарослью диковинных смертоносных цветов.

Саки бьют сверху, им удобно пускать стрелы вниз.

А персы? Они стреляют снизу, вытянув шеи и вскинув оружие кверху. Их руки устают натягивать луки.

У саков много стрел. Отстрелявшись, они швыряют пустые колчаны за спину, и женщины тотчас же подносят колчаны, туго набитые.

А персы? Они быстро истощают боевой запас, ибо их обоз попал вчера к Томруз.

Саки могут укрыться за гребнями и выступами холмов.

А персы? Им некуда сунуть голову, чтобы передохнуть.

Саки, которых учили владеть луком с трех лет, бьют наверняка и без промаха.

Персы, никогда не отличавшиеся особой меткостью, надеются больше на копья и секиры.

Круг за кругом выбивают саки из персидского войска, рассекают железную паутину нить за нитью, стремясь добраться до мечущегося в середине паука. Все ниже по склонам котловины, не переставая кричать, спускаются саки. Сотни их, убитых и раненых, упало с коней, но тысячи новых всадников встают на место вышедших из строя.

Они бесчисленны. Они подобны песку, стекающему в яму, выстилая дно, сглаживая края и засыпая ее до верха.

Кончились стрелы. Саки спрятали луки, вынули из ножен мечи и попрыгали с коней. С коня рубиться трудно - мечи коротки и предназначены скорей для колющего, чем рубящего удара. И не придумали люди еще стремян, чтобы, опершись ногою о стремя, свеситься с коня и достать мечом пешего неприятеля.

Завязалась рукопашная. Бой распался на тысячи поединков. Застучали копья о копья и щиты о щиты, заскрежетали мечи о мечи, зазвенели секиры о секиры. Крик с обеих сторон усилился и превратился в сплошной визг и вой.

Булавами бились. Боевыми топорами с плеча рубились. Прыгали, как барсы, отлетали кувырком, рывком втыкали копья в животы. Разили и резали. Крушили и крошили. Отступали, нападали, падали под палицами, пальцы отсекали, мозжили кости, кости кистенями дробили, дротиками раздирали рты.

- Во имя Ахурамазды! - То ринулись вперед копейщики Виштаспы.

У Виштаспы торчком встали ресницы, взъерошились волосы на висках: он с такой силой ударил ближайшего сака тяжелой пикой, что пробил, как тонкую циновку, плетеный, обтянутый кожей щит, плотный кожаный нагрудник, толстый войлок одежды, пронзил насквозь печень и вогнал железный наконечник на три пяди в землю. Из раны меж ребер сака вытянутым хвостом гнедого коня брызнула кровь.

Пока копейщики орудовали копьями, щитоносцы прикрывали их щитами, защищали мечами. Всадив копье с крюком во вражеский щит, перс наступал ногой на древко - щит выпадал из рук сака, и перс втыкал в грудь саку меч.

Персидская сила уже ломила сакскую силу. Отряд копейщиков ворвался в ряды сакских воинов, как дикобраз в стаю мышей. Ощетиненный железными иглами со всех сторон, он клином врезался в пологий склон, занятый саками. Мутной волной вскипели за ним другие отряды персидского войска.

- Остановить! - крикнула Томруз.

- О-о, Митра, о-о! - ритмично запели старики, обнаженные до пояса.

С гимном на устах и с кинжалами в руках шли они в бой, чтобы на персидских копьях перенестись прямо к потусторонним кострам. Смерть веселила их. С песней и смехом они раздвигали копья, вырывали щиты, хватали врагов за волосы, повергали их на землю, закалывали в шейные ямки или так давили противника, что у него изо рта и носа ручьем лилась черная кровь.

Их изрубили всех до одного, но они сделали свое дело. Пока персы возились со стариками, отряд лучниц Майры подкрался к неприятельским копейщикам сбоку и ударил в них тучей стрел. Багровой мутью схлынул персидский отряд обратно в котловину.

- Во имя Ахурамазды! - Тяжело опустив голову, с хрипом и ревом грузно двинулся на саков Раносбат.

Отряд Раносбата врубился в толщу сакских войск, как толпа горных лесорубов в гущу мастиковых зарослей.

Пятнистые воины в барсовых шкурах медленно выступали на согнутых ногах, низко пригнувшись вперед и вскинув секиры над плечом; глаза их настороженно сверкали в просветах между краями котлообразных шлемов и коваными краями щитов. Резкий взмах - и топор обрушивался на голову сака, прикрытую лишь войлочным колпаком. С треском распадались щиты. Лопались наплечники. Пальцы отрубленных рук судорожно хватались за колючую траву.

Огромную просеку проложили секироносцы Раносбата в плотных рядах сакского войска. Это была тяжелая работа. Из-под корней волос у персов струился пот, с шумом вырывалось из-под забрал горячее дыхание.

Вновь крушила сила персидская силу сакскую.

- Остановить! - крикнула Томруз.

- О-о, Митра, о-о! - запели воины из рода Фрады. Смертью своей решили они искупить вину старейшины перед саками. Они напали на Раносбата сбоку. И когда секироносцы повернулись к ним лицом, сзади в них ударили тучей стрел лучницы Майры. И эта персидская волна схлынула обратно в котловину.

Не было спасения от длинных стрел - грозного сакского оружия.

От сакской стрелы не убежать пешему - догонит. Не умчаться верхом настигнет, пригвоздит к хребту коня. Спрячешься в панцирь - пробьет вместе с панцирем. Прикроешь щитом грудь - ударит в голову, прикроешь голову ударит в грудь.

Под ногами сражающихся тяжко вздрагивали холмы, трескались камни, сухая трава превратилась в пыль и золу; даже солнце потемнело от страха и прикрылось облаком взметнувшегося к небу желтого праха. На дне котловины заплескалась кровь. Она хлюпала, как жидкая грязь. Кровь доходила Курушу до колен.

Утана бегал, разбрызгивая кровь, позади царского шатра, рвал на себе волосы и все твердил хрипло, не отрывая глаз от умирающих.

- За что? За что?

Пали мады, варканы, харайва. Дахи и парты повернули оружие против "благородных", принялись избивать их нещадно, а затем перебежали на сакскую сторону. Распростились с жизнью тысячи персов. Битва подходила к концу.

Куруш отобрал оставшихся воинов самых крепких и вознес к небу краткую, похожую на проклятье молитву.

- Во имя Ахурамазды! - Он вынул из ножен широкий меч - такой блестящий, что в нем отразились, ясно, как в зеркале, глаза и зубы окружавших царя телохранителей, с улыбкой поцеловал клинок, покрепче стиснул его в жилистой руке и проворно, крупными скачками, кинулся вверх по склону.

Пробиться сквозь толпу саков - и бежать прочь от этой заколдованной котловины!

Царь царей действовал мечом сноровисто, как земледелец серпом - он один скосил целый ряд спешенных кочевников, уложил на землю, точно снопы, "сравнял их с их тенью".

Тот, кто встретился в битве с желтыми глазами Куруша и остался жив, навсегда запомнил их выражение, до конца дней своих не мог вспомнить о них без содрогания.

Он видел немигающие глаза Пятнистой смерти.

Курушу нанесли несколько глубоких ран, однако повелитель Айраны не останавливался.

Рядом сражались Раносбат и Виштаспа.

Отряд "бессмертных" - личных телохранителей Куруша, ободренный примером государя, вырвался, убивая саков, хуваров, бактров и сугдов, далеко вперед, чуть ли не к шатру Томруз.

Персы одолевали!

Продолжая успешно и неутомимо пробиваться к гребню холма, царь царей с ходу наткнулся на прислоненный к выступу скалы тяжелый сакский щит.

Он резко споткнулся и выронил меч.

Опрокинулся навзничь и покатился вниз по склону.

С маху ударился о торчащий камень.

Голова его странно выкрутилась и подвернулась под левое плечо. Широко раскинутые руки и ноги задергались, на губах выступила кровавая пена, глаза вылезли из орбит.

Саки из последних сил навалились на "бессмертных" и столкнули их, сами падая и задыхаясь, обратно в котловину. И так всю битву - персы упорно лезли из котловины, как свора свирепых джинов из случайно раскупоренной бутылки, а саки еще более упорно старались отбросить, спихнуть, вколотить их назад, в бутыль.

Кучка уцелевших персов пустилась бежать к устью лощины - может, хоть там найдется лазейка?

Раносбат и Гау-Барува задержались на миг возле все еще живого царя царей.

- Что с ним такое? - услышал Куруш сквозь охватывающий его смертный сон голос верного Раносбата.

- Споткнулся о сакский щит и сломал шею. Обошел полмира - и не споткнулся. А здесь...

А, это друг Гау-Барува. Друг Гау-Барува. Он поможет. Он не оставит повелителя умирать под ногами у саков.

- Унесем? - нерешительно сказал Раносбат. - Что ни говори, долг есть долг.

- Э! - рассердился Гау-Барува. - Пропади он пропадом! Теперь нам с тобой... Самим бы ноги унести как-нибудь.

Они убежали.

- О Куруш! - Перед царем, жалобно причитая, опустился на колени Виштаспа. - О родич мой бедный, мой несчастный государь...

Виштаспа воровато оглянулся.

Никто не глядит, все бегут.

Он отвел руку далеко назад и, коротко крякнув, всадил меч по рукоять в спину царя царей.

Старый осел, многократно битый хозяином, терпеливо и долго копил обиду и силу. И однажды, когда человек очутился на краю обрыва, осел примерившись, так крепко лягнул хозяина, что тот с визгом свалился в пропасть.

Выслушав перса - одного-единственного из тысяч! - сумевшего убежать от саков и добраться до переправы, Крез скорчился от смеха. Его крутило, трясло, бросало, швыряло из стороны в сторону. Лягнул-таки он царя царей!

"Нерадивый осел готов хребет сломать, лишь бы хозяину досадить".

До того дохохотался счастливый Крез, что у него затрещали ребра, лопатки застучали, суставы выскочили из гнезд, вертлюги, атланты и астрагалы чуть не рассыпались горстью игральных костей.

Так тешился хищник гибелью соперника - хищника сильного.

Под конец лидийца хватил удар. Очнувшись, он проскрипел:

- Теперь, друзья-персы, можете меня сжечь. Хе-хе-хе!

У переправы показался отряд косматых конников в рогатых шапках. То были хорезмийцы. Персы разрушили новый мост, сожгли стенобитные орудия и двинулись домой.

Лидийцы везли умирающего Креза в царской колеснице.

Обгоняя Креза, обгоняя мужей арийских, понуро ковылявших по сыпучим барханам, летела на запад молва о гибели Кира. Она дошла до Варканы, до молодого Дариявуша, сына Виштаспы, и впал в глубокую задумчивость Дариявуш. Она дошла до Хагматаны, до свирепого Камбуджи, и грозно и радостно сверкнул глазами Камбуджи.

И вздохнули облегченно тысячи тысяч людей "от зубчатых скал Памира до Кипра, окруженного со всех сторон водою..."

Михр-Бидада ранили в ногу.

Рана была, видно, не опасной (иначе он давно истек бы кровью), но зато столь болезненной, что как ни пытался молодой перс, он так и не сумел выбраться до утра из-под трупа, лежавшего на нем поперек.

Всю ночь перед глазами Михр-Бидада сновали во мгле взад и вперед сутулые ушастые фигуры гиен, набежавших с дальнего юга. Михр-Бидада тошнило от их утробного урчанья и пронзительного хохота.

Там и тут раздавалось грозное рычание, визг, лай, вой, чавканье и хруст костей. Звери пировали.

По краям котловины мелькали огоньки факелов, слышалось тихое пение должно быть, сакские женщины разыскивали трупы мужей.

"А меня... меня гиена съест, - вздохнул Михр-Бидад. - Фаризад далеко. Кому я нужен, кто возьмется искать дурака Михр-Бидада?"

Он глядел на ущербный месяц и плакал от боли и от печали. Может, и Фаризад, баюкая сына, смотрит сейчас на луну и плачет. И клянет мужа, покинувшего семью ради легкой добычи.

Не меня ты кляни, Фаризад! Прокляни ты навек тех людей, что втравили обманом мужа твоего в дело грязное. Прокляни Куруша - Пятнистую смерть таким проклятием страшным, чтобы жгло оно его в аду три тысячи лет.

Нет, жена, прокляни и меня. За то, что дал себя обмануть чурбан Михр-Бидад. За то, что был он слеп и глуп.

Бе! Перс тут же мысленно махнул рукой. А если б и зрячим, и умным был - что из того? Стал бы слушать Куруш твое "не хочу"? Не пойдешь на войну своей охотой - погонят бичами. Вот и все.

Почему на этой земле человек себе не хозяин?

Сколько неясного, нерешенного останется за черной чертой...

Жаль, что истинная мудрость приходит к человеку только перед смертью. Мало ли времени подумать было у Михр-Бидада раньше? Не думал. Не старался думать. И вот - расплачивается за глупость жизнью.

На заре в котловину слетелась вся крылатая крючконосая, когтистая нечисть, обитающая в Туране. Коршуны. Грифы. Орлы степные. И самые гнусные из их породы - черные стервятники.

Стервятник - птица, притворяющаяся безобидной курицей. И ходит почти так же, как курица, и даже редкий хохолок у него на затылке похож на куриный. Но завидит стервятник падаль - сразу превращается в хищника: ссутулится, выгнет шею, сверкнет глазами и примется, придерживая цепкой лапой, рвать гнилое мясо клювом кривым.

- Так и мы с Курушем, - горько усмехнулся Михр-Бидад. - Притворялись людьми. И одежду человеческую носили, и говорили на человеческом языке. А были - кем были? Стервятниками. Омерзительными пожирателями гнилого мяса.

...Напрасно думал Михр-Бидад, что никому здесь, в пустыне, не нужен и никто не станет его искать.

Одному человеку - чужому - нужен он был не меньше, если не больше, чем верной жене. И чужой человек разыскивал Михр-Бидада с таким старанием, с таким нетерпением, с каким и Фаризад, пожалуй, не искала бы мужа.

"Обидишь кого по ту сторону гор - взыщет по эту".

- А! Наконец-то добрался я до тебя, - услышал Михр-Бидад чей-то знакомый, но забытый голос. - Я приметил еще вчера, где ты упал, - следил за тобой. Но на этой свалке легко заблудиться. К тому же, я ранен в ногу, так что мне всю ночь пришлось где ползти, где ковылять, чтоб к тебе добрести. Ну, верблюд паршивый, узнаешь меня?

Перед Михр-Бидадом, опираясь на дротик и пошатываясь от слабости, стоял, туча тучей, как недобрый дух, дах Гадат.

- Ну, перс, сын перса, арий! - Гадат так заскрежетал зубами, что сломал клык и резец. Он выплюнул зубы вместе с кровью в лицо Михр-Бидада. Хищно пригнулся. Отбросил меч телохранителя в сторону. - Узнаешь? Или забыл "поганого даха", над которым измывался в Ниссайе? Помнишь?! Помнишь, ты ударил меня палкой? До сих пор болит рука. Самая глубокая рана зажила бы за это время, а ссадина - ссадина не проходит! Вот каким вредным оказался твой укус.

Гадат оголил руку и показал персу большую красную ссадину у плеча, слабо сочившуюся сукровицей.

С этой ссадиной были неразрывно связаны все тайные помыслы Гадата, сокровенные желания, поэтому она и не могла зарубцеваться. Кровь, совершая бег по телу и проходя через мозг, отравленный злыми думами о лютой мести, становилась ядовитой и, подступив к ране, вызывала неутихающую боль.

- Болит, - сморщился Гадат. - Как вспомню про тебя - засаднит, заскребет, терпения нету! Да я и не забывал про тебя никогда. Ты думал отколотил даха Гадата, пнул в нос, и - все?! Нет! Дахи не из тех, кого можно толкать и валять безнаказанно. Я глаз не сомкнул с тех пор без того, чтоб хоть в мечтах не содрать с тебя шкуру. А ты, веселый и гордый, знать не знал, что за сутулой твоей спиной неотступно, черной тенью, ходит месть! У, мерзкая тварь...

Гадат задохнулся от злобы, умолк, вытер дрожащей ладонью бледный, вспотевший лоб.

- Сами хуже бешеных псов... и других доводите. Становись на колени, сказал он угрюмо.

И вынул из ножен меч.

- Не могу. Ранен... и вот, труп на мне.

- На колени!!! - разодрал глотку звериным визгом Гадат.

Он вскинул дротик над головой и нанес древком резкий удар по плечу Михр-Бидада.

Одна страшная боль перебила другую. Потрясенный Михр-Бидад напрягся, сбросил труп, опустился на колени.

Гадат смеялся. Захлебываясь и плача, как женщина при встрече с мужем после долгой разлуки. Но взгляд... взгляд у него был не женский - волчий был у даха взгляд.

- Что, арий? Ха-ха-ха! Каешься теперь, пожалуй? "Знал бы - за три хатра обегал бы". Не так ли? "Где там ударить - пятки целовал бы". Не так ли? Так! Все вы так, насильники подлые. Чего только в голову не взбредет, пока сила на вашей стороне! Мяса не давай - дай поглумиться над беззащитным человеком. Ох, какое удовольствие для вас терзать несчастного, у которого руки связаны за спиной! Захватчики проклятые. Не можете сообразить, скоты, что сила не навеки вам дана, что власть приходит и уходит. Вот уж когда возьмут вас за глотку, тогда только и спохватитесь, затылки себе начинаете грызть. Да поздно. Наперед надо было знать: не точи на других нож - сам порежешься. Не обижай - не будешь обижен. Ты о чем думал, сын праха, когда ударил меня? А? Думал - вечно тебе сидеть под защитой зверских законов арийских? А? Но где они теперь? Пришло время - и мы оказались один на один. Зови теперь на выручку Раносбата и других! Не дозовешься. Пропали. Придется платить, брат Михр-Бидад. Верь - я с тебя за все сполна взыщу. Не отвертишься. Или ты воображал, что я бить не умею? Ого! Еще как умею, брат. Да нельзя было тогда. Вот сейчас я тебе покажу, болван, на что способен дах Гадат. Молись, дурак, своему ослиному богу Ахурамазде!

Гадат пнул Михр-Бидада в нос, перс повалился на спину.

- На колени! Руки назад! Говори, скотина - жалеешь теперь, что измывался когда-то надо мной?

- Жалею...

- А! Жалеешь! Жалеешь, когда меч повис над головой. А отпусти я тебя сейчас, да вернись ты домой - еще хуже залютовал бы, наверное!

- Нет. - Михр-Бидад открыто глянул в дикие глаза Гадата. Дах изумленно вскинул брови. - Не из страха смерти я жалею, что обидел тебя когда-то. Смерти не боюсь. Насмотрелся. - Перс кивнул на трупы. - А потому жалею о дурных поступках, что глуп я был - глуп, как свинья.

- А теперь... поумнел? - Гадат удивленно смотрел в глаза Михр-Бидада. А них не было хитрости, обмана, лукавства. Честный взгляд, человеческий.

- Поумнел, да поздно, видать, - вздохнул Михр-Бидад.

- Хм... - Гадат медленно опустил меч. - Какой-то ты новый. Другой. Не тот перс, которого я знаю по Ниссайе.

Михр-Бидад пожал плечами.

- Так уж вышло.

- Вот что, слушай... - Гадат задумчиво почесал голову острием бронзового меча, сморщился, быстро нагнулся, осторожно погладил окровавленную ногу. - Ох! Будто дайв укусил. У тебя тоже нога ранена? Которая?

- Левая.

- У меня, видишь, правая. - Дах усмехнулся. - На двоих, выходит, две ноги. Слушай, арий. Вот, скажем... скажем, ты не умрешь. Будешь жить. Научишься ты когда-нибудь почитать людей? Человека почитать?

Михр-Бидад с грустной улыбкой качнул головой вперед.

- Не будешь впредь вести себя, как бешеный пес?

Михр-Бидад с той же улыбкой мотнул головой из стороны в сторону.

- Не будешь?

- Нет.

- Не будешь?

- Нет.

- Не будешь?

- Нет.

- То-то же! - Дах сочно рассмеялся и сунул меч в ножны. - Расхотелось мне тебя убивать. Почему - и сам не пойму. Покричал - и отвел, что ли душу. Пошли-ка, брат, отсюда, пока зверье нас не слопало.

Заботливо поддерживая друг друга, обходя трупы и отгоняя криками хищных птиц и зверей, они медленно потащились через багровую котловину. Часто отдыхали. Михр-Бидад перевязал рану Гадату. Гадат перевязал рану Михр-Бидада. До холмов добрались после полудня.

- Я дах Гадат, пастух и пахарь, - гордо сказал Гадат, представ перед Томруз. - Наш отряд перешел на вашу сторону. Спроси моих сородичей скажут, кто такой Гадат. Я не враг - друг сакам. Мы с вами одной крови. Но я, против своей воли, находился на службе у проклятого Куруша. Правда, я не убил ни одного сака - пускал стрелы на ветер. Но все-таки пускал их в сакскую сторону. Значит, я все-таки виновен перед вами. Вот выкуп за мою голову.

Гадат вытолкнул вперед Михр-Бидада. Перс испуганно глядел на Томруз так усохла, почернела, посуровела эта женщина со дня их последней встречи. Казнит, не задумываясь.

Помолчав, дах сказал смущенно:

- Если ты примешь мой выкуп, то... не убивай этого человека. Он... неплохой.

- Знаю. - Томруз кивнула. - Хорошо, Гадат. Я принимаю твой выкуп. Иди к своим друзьям. - Она показала рукой на толпу дахов, радостно улыбавшихся сородичу. - И ты, Михр-Бидад, ступай к своим друзьям.

- Мои друзья? - Михр-Бидад изумленно уставился на кучку пленных персов, понуро сидевших на песке.

Виштаспа. Раносбат. А лежит кто?

Приметив Утану, молодой перс медленно поволок ноги по горячему праху и уселся рядом с торговцем.

- Жив? - облегченно вздохнул Утана. - Думал - убили. Мы вырвались через лощину к мертвому лесу, но дахи нагнали, схватили нас. Не саки дахи. Веришь? Наши, из Ниссайи. А Куруш-то на них надеялся... Вон, Гау-Баруве хребет перебили. - Он шевельнул бровями в сторону лежащего.

- Слушайте, персы! - сказала Томруз. Пленники встрепенулись. - Я даруювам жизнь. Хватит, довольно и вы, и мы погубили вчера людей. Война кончена. Отдохните сегодня. Завтра, - она усмехнулась, - повеселитесь с нами на пиру в честь нашей победы и вашего поражения. А потом уйдете домой. Я велю дать коней, воды и еды. Воины проводят до реки, помогут переправиться на левый берег. А там уже доберетесь как-нибудь - до Марга недалеко. Ясно? Я приказала разбить для вас шатер. Идите отдыхайте.

- О милостивая царица! - загудел Раносбат, поднимаясь.

- Я не царица, - строго отрезала Томруз. - Я просто сакская женщина, которую саки выбрали себе слугой.

- Ты - богиня! - крикнул перс.

Раносбат - воин. Идешь в бой - бей. Попал в плен - не задирай хвост, держись скромно, как подобает пленнику. Долг есть долг. Сказано: "Склоненную голову меч не сечет". И еще сказано: "Целуй руку, которую не можешь отрубить".

Военачальник растянулся на песке и принялся в знак смирения грызть траву у ног победительницы.

И все персы пали ниц у ног Томруз и жадно вцепились зубами в стебли жесткой, колючей, грубой пустынной травы. Они жевали ее остервенело, как изголодавшиеся бараны. Судорожно глотали. Чавкали и причмокивали.

Сладкая трава!

- Мы еще вернемся сюда! - хрипел ночью Гау-Барува.

Персы, сдвинув медные лбы, держали совет. Говорили вполголоса, чтоб их слов не услышала сакская стража.

- Дай только бог благополучно добраться до Марга... - шептал, брызгая слюной, Виштаспа.

- Такое войско сколотим, что от саков одна пыль останется, - сипел Раносбат.

- На сей раз мы допустили ошибку, слушаясь дурацких приказаний безумца Куруша. Он погубил наши замыслы! Теперь же...

Горячась и хлопая друг друга по плечу, захлебываясь и давясь от нетерпения, судили да рядили персы, сколько людей они возьмут в новый поход, да каким путем двинутся к Аранхе, да где возведут мост. Да как обойдут саков, да с какой стороны обойдут. Да как ударят, да как расправятся с ними...

- Что это за люди?! - воскликнул пораженный Михр-Бидад. Они с утаной сидели в стороне и не вмешивались в разговор. - Да люди ли они в самом деле? Ведь только вчера... только вчера...

Он бешено замотал головой.

О Томруз! Добрая, благородная женщина. Разве можно дарить жизнь гадюке? Что может понять змея своей плоской головой? Она без колебаний ужалит даже руку, извлекающую ее из огня. Гадюка есть гадюка.

Михр-Бидад задумался.

Рассказать Томруз о подлых замыслах этих недобитых шакалов? Вот уж не траву тогда, а языки свои придется им грызть.

Нет. Михр-Бидад вздохнул. Не выход. Михр-Бидаду навсегда закроется путь домой, к жене и сыну. Да и что из того, что Томруз уничтожит еще двух-трех персидских вельмож, пусть самых опасных? Таких, как Гау-Барува, Раносбат, Виштаспа, в Айране столько - хоть землю на них паши.

Теперь на престол взойдет сумасшедший Камбуджи, и то-то начнутся дела!

Михр-Бидад - перс, и судьба его прочно связана с Парсой. Домой. Надо вернуться домой. Притвориться, что ты все такой же глупый Михр-Бидад, и вернуться домой. Приглядеться новыми глазами к своему народу. Подумать. Понять, что творится на родине.

- Знаешь, о чем я сейчас думаю? - уныло сказал Утана. - Человек грязная тварь. Он такой же зверь, как тигр, волк, гиена, только ходит на двух ногах. И у него нет хвоста. И вся разница. Жажда убийства - в сердце у человека. И никогда не переделать, не образумить двуногого хищника, хоть семь шкур с него сдери, хоть все зубы ему выломай, все когти вырви! Вот пример. - Он брезгливо кивнул в сторону заговорщиков. - С этого дня я отрекаюсь от людей. Я ненавижу их. Вернувшись домой, я сожгу и утоплю сокровища, в горы уйду навсегда, поселюсь один в пещере. Будь проклят человеческий род!

Он ожесточенно сплюнул и быстрым шагом вышел из шатра.

Долго ломал голову Михр-Бидад над горькими словами Утаны. Может, прав Утана? Нет. Человек - человек. Нельзя его путать с выродками, подобными Гау-Баруве. Не может быть, чтоб вечно и без конца продолжалась грызня людей между собой.

Неужели не найдется средство образумить двуногих зверей, толкающих мирных пастухов и пахарей на убийство и кровопролитие?

Неужели не найдется?

Должно найтись такое средство.

Должно найтись.

Где?

Михр-Бидад внимательно поглядел на свои шершавые большие руки. Руки мужчины, руки труженика. Руки простого человека.

Дым. Дым. Дым.

Дым клубится над холмами, вырываясь из-под котлов священных.

Томруз собрала народ в круглой котловине - не той, где сгинула мощь персидская, а в другой, с чистым родником посередине, со свежей травой и цветами.

По левую руку от Томруз уселись на пологом склоне массагеты и хорезмийцы в рогатых шапках, сугды и бактры в шапках круглых, по правую саки заречные и тиграхауда в островерхих колпаках. На склонах котловины перед Томруз и за нею расположились отряды саков аранхских.

На полянке у родника опустились на колени персы в рваных, но заботливо отряхнутых одеждах, с поясами, надетыми на шеи в знак покорности.

Рядом с Томруз, усевшейся на груду персидских щитов, секир и мечей, накрытых персидскими знаменами, стояла, прямая и бесстрастная, точно идол на могильном холме, жена Хугавы.

В пяти шагах от этих двух молчаливых и спокойных женщин, неподалеку от персов, обливалась слезами третья. Райада, дочь Фрады. Род Фрады, искупая вину старейшины, до последнего взрослого мужчины, до последней взрослой женщины пал в бою у страшной котловины. Старухи, матери и дети рода еще не вернулись с берегов Яксарта, и Райада оказалась одна, всем чужая, среди тысяч саков - мужчин и женщин.

Она уцелела - отсиделась за холмами.

Она не знала, зачем ее сюда привели. Боялась. Неужели убьют? Райада ни в чем не виновата. Дочь не ответчица за отца. Да и отец чем провинился? Он из-за дочери старался - хотел, чтобы ей было хорошо. Плохо разве, когда родители любят детей? Не стреляла в персов? Что тут такого? Не хватило сил натянуть лук. Она - маленькая сакская женщина.

Томруз кивнула влево.

Четверо могучих саков, кряхтя и пригибаясь от тяжести, вынесли на лужайку, красную сумку с белым кречетом.

Глаза Райады остекленели.

Она узнала сумку Спаргапы.

Саки нашли ее в персидском обозе.

- Райада! - сказала Томруз. - Ты хотела блестящих побрякушек? Получай.

Четверо саков подтащили сумку к Райаде, с трудом приподняли и опрокинули. На Райаду с журчащим звоном хлынул золотой поток.

Браслеты. Кольца. Серьги. Пряжки. Цепи, снятые Спаргапой с воинов Куруша, убитых у моста. Тяжелая пряжка оцарапала ей лоб, к губам тонкой струйкой потекла кровь.

Утопая в золоте, ослепленная его холодным блеском, оглушенная тоскливым звоном его, Райада растерянно раскрыла алый рот.

Говорят, так и сидит она до сих пор в той котловине.

Томруз кивнула направо.

Четверо могучих саков поднесли ей кожаный мешок, наполненный красной жидкостью.

- Сыны Айраны! - сказала Томруз. - Глядите и запоминайте. И расскажите там, у себя на родине, о том, что видели сегодня. Может, они поймут...

Майра развернула пятнистый платок и подала Томруз отрубленную человеческую голову. Томруз встряхнула голову за волосы, окрашенные хною.

На пленных персов молнией пал ужас.

То была голова Куруша.

Когда-то, собираясь жениться на хозяйке степей, Куруш сказал: "Я, видно, голову потеряю из-за этой Томруз". Он не ошибся.

- Ты хотел крови? Пей!

И Томруз глубоко, до плеча, погрузила руку с головой Куруша в мех с персидской кровью.

- И все?! - расхохотался Утана. - Ради этого, Куруш, ты тащился в такую даль? Сколько шуму было, сколько споров... Сколько людей погубил напрасно. А ведь мог свернуть себе шею, не выходя из дому. Тихо, без хлопот. Ха-ха-ха!

Саки закричали. В их крике звучала скорбь о погибших, и ненависть к тем, кто нарушил их мирную жизнь. И гордость победой. И - предупреждение.

Они сидели усталые, но довольные. Все позади. Тяжелая работа закончена. Но глаза их говорили - если понадобится, саки сейчас же, даже не отдохнув, опять возьмутся за эту нелегкую, нежеланную, но нужную работу.

Оттерев ладони о неприятельское знамя, Томруз вынула из-за пазухи половинку амулета с разрубленным кречетом, приложила ко лбу и заплакала:

- Спаргапа, сын мой. Бедный Спар. Где ты? Спаргапа, родной... где ты? Где бродит твой бесприютный дух? Спар, мой дорогой. Прости свою дряхлую мать. Не уберегла я тебя. Не уберегла. Утащила тебя Пятнистая смерть. Не уберегла...

Она поднялась на груду вражеских секир и мечей, зловеще сверкавших из-под скрученных ветром разбойничьих стягов, запрокинула голову, подалась грудью вперед, откинула руки назад в отчаянном порыве.

Как соколиха - крылья в звенящем полете.

Как богиня мщения, что спешит к месту преступления.

Над черными полями, где ржавеют в золе наконечники стрел, развалинами жилищ, засыпанных пылью, над могилами сыновей, давно истлевших, и над колыбелями недавно рожденных сыновей тысячи лет звучит, не умолкая, скорбный и грозный крик матерей:

- Пятнистая смерть! Когда ты сгинешь? Люди, убейте Пятнистую смерть!

Пролог Странный корабль


…Она запросила с него за порчу стола целый сестерций. Эта гречанка с черной порослью на верхней губе. Целый сестерций! С визгом, слезами. Как звали хозяйку? Забыл. Недолго длилась их встреча. Ее давно уже нет, пожалуй, в живых. И стола того давно уже нет.


Якорь сброшен. Накинут канат на тумбу причала. Упали сходни. Начальник гребцов отложил колотушку — он отбивал ею такт; спрятал флейту его помощник. На десятом году правления Октавиана Августа в гавань Брундизия вошел странный корабль.

— Из Тира! — кричали дети в порту.

Собственно, сам корабль был обычен: неповоротлив и грузен, как подобает торговому судну, с тяжелой мачтой, высоким загнутым носом и просмоленными черными боками. Странных людей доставило судно из Тира и Брундизий.

До цвета зрелых каштанов опалена нездешним солнцем их кожа. От погоды, пасмурной до черноты, казалось, в нее въелась копоть. Все они в диковинных нарядах — длинных дикарских хитонах, войлочных колпаках. У многих на ногах сапоги с короткими голенищами. Италийцам не впервые встречать иноземцев. Но большей частью в качестве пленных, завтрашних рабов. Эти же вооружены, вид у них неприступный.

И по выправке, по заметной привычке держаться вместе, поближе друг к другу, они похожи на солдат хорошо обученного войска; им не раз, может быть, доводилось смыкаться в когорту на полях сражений. Почему же тогда одеты столь необычно?

Посольство откуда-нибудь из-за Евфрата? Тоже нет: недостает чинности, важности, представительности внешней и торжественности надлежащей. И послы должны б ступить на берег без оружия. Им следует нести оливковую ветвь.

Эллинизированные сирийцы? Но у тех язык иной, полугреческий, смешанный. У этих — латынь. Хотя и она, их латынь, уснащена чужими словами.

И хотелось, как Гомер в «Одиссее», спросить:


Странники, кто вы?
Откуда пришли водяною дорогой?
Дело какое у вас?
Иль без дела скитаетесь всюду
Взад и вперед по морям…

Да, стол. И вправду было из-за чего шуметь. Ровный, длинный, из белого мрамора, в меру низкий, чтоб есть с него полулежа. Эдоне (по-гречески — «наслаждение», он вспомнил имя ее) жила в достатке. Еще бы. Когда он вынул кошель уплатить ей сестерций, она тревожно шепнула: «Спрячь! украдут», — и увела в спальную комнату.

Побудь он с нею подольше, Эдоне бы вчетверо больше взяла с него за испорченный стол. Такое уж место — кабак. Тут сброд отовсюду: невольники беглые, сводники, воры, блудницы, — не зря содержателей харчевен относят к одному разряду с ними.

…Сойдя на пристань изрядной, но похоронно медлительной, тихой толпой, пожилые, иные совсем уже старые, в рубцах давно заживших ран, как аргонавты на колхидском грозном берегу, без слов озирали графитно-серый мрамор колонн прибрежных строений и черные кипарисы на влажно размытой саже окрестных холмов.

И это — весна?

Черные тучи. Черные камни. Даже пена на черных волнах мнилась взбитой из разведенной золы.

И в гнетущем сумраке этом, как пятно костра ненастной ночью, алел восточный тюрбан у кого-то из них на голове.

Взметнула память перед ними к другому небу другие строения, на другой, непохожей, далекой отсюда земле. И теперь им до слез стало жаль ее. Никто не встречал их, не издавал радостных возгласов. Они здесь не к месту и никому не нужны. Толпа безвестных приезжих внушала зевакам страх и неприязнь.

— Кто со мной к Эдоне? — вздохнул рослый чужак в красном тюрбане. — Справим наш триумф! Если харчевня на месте…


Вывеска над дверью гласила:

«Меркурий обещает здесь прибыль, Аполлон здоровье, Эдоне говорит: выпивка стоит асс. За два асса ты лучшего выпьешь, а за четыре будешь фалернское пить».

Значит, жива!

Жива, мегера! Благоденствует, фурия. Куда она денется? Правда, раздуло, как огромную корчагу для вина, и волоски на верхней губе отросли, побелели и закрутились.

— Пожалуйте, гости, фэ, пожалуйте! — пропела она мужским басом. — Вино у меня, фэ, отменное. Есть яйца, фэ, свежий сыр. Сыщем для вас колбасу и печенку, жаркое. Вот кипит похлебка бобовая. Нигде не будет дешевле…

Она встретила их за каменным прилавком; в него вделаны горшки с разной снедью. Из-под прилавка струится дымок от переносного очага, — можно быстро согреть остывшие блюда. За спиной хозяйки, вдоль стены, идут уступами три каменные полки с напитками и закусками. Здесь и вправду все дешево: еда и ночлег обойдутся путнику в один серебряный сестерций с ассом.

И стол злополучный на месте. Хотя и его не пощадило время: углы отбиты, в пожелтевшую, в черных трещинах, тусклую поверхность въелось темными пятнами разлитое вино.

Гости возлегли на широких скамьях, и хозяйка с помощью двух расторопных дочек уставила стол перед ними мисками с едой и сосудами с разбавленным вином. Чрезмерно разбавленным, пожалуй, потому, что не принято пить вино без воды. Понятно, почему говорят, что трактирщики рождаются под знаком Водолея.

Первые капли из чаш брызнули на пол в честь божества.

Ели и пили приезжие мрачно и неохотно. Даже вино не развеселило, не заставило их развязать языки. Поистине странные люди. Что их угнетает?

Ветеран в красном тюрбане — тот, как вошел, так и остался у порога, на ногах. Когда товарищи разместились, он сбросил котомку и с опаской двинулся вдоль лежака, уныло поглядывая через их плечи на стол, будто искал и не мог выбрать блюдо по вкусу.

У конца стола, ближе к прилавку, он пошатнулся и вскинул руки, точно у него внезапно закружилась голова. Человек в алой повязке наклонился к столу, отодвинул приятеля и ткнул черным пальцем в слово, коряво, но отчетливо процарапанное острием ножа в мраморной плоскости.

— Что с тобой, Фортунат? — проворчал недовольный приятель.

Полуседой Фортунат, с отчаянием уставившись в дремучие глаза Эдоне, в которых медленно просыпалось недоумение и удивление узнавания, все тыкал и тыкал пальцем в свое имя; раскрыв беспомощно рот, он пытался что-то сказать, усы трепетали, дергалась борода; так сильно тряслись у несчастного губы.

— Фортунат! — хрипло вскричал ветеран. — Счастливый…

Он грудью рухнул на стол, опрокинув кувшины и чаши, схватился за голову и со стоном забился, словно в падучей. Тихо стало в харчевне. Что-то уразумев, испуганно замолчала хозяйка. Понуро молчат ветераны. Засмейся сейчас кто-нибудь, его бы убили.

Тридцать четыре года назад, перед тем как отплыть из Брундизии, они посетили эту харчевню. И только теперь вернулись с чужбины домой. Через долгих тридцать четыре года…


Часть первая Марк Лициний Красс

Куда, куда вы катитесь, преступники,

Мечи в безумье выхватив?

…Ослепли вы?

Иль вас влечет неистовство,

Иль чей-то грех? Ответствуйте!

Молчат…


Гораций. К римлянам

Все было иначе, когда с Востока вернулся небезызвестный Лукулл.

Он украсил Фламениев цирк великим множеством вражеского оружия и военных машин, — их внушительный блеск заставил вздохнуть не одного римского юношу из тех, кто мечтает о славе.

Затем состоялось триумфальное шествие.

Открыли шествие понтийские всадники в тяжелой броне, — вот с каким неприятелем довелось биться Лукуллу. Привыкшие к тропам на кручах, горцы неловко, утратив стать, плелись по ровной и широкой Священной улице. Носатые, бледные, смолисто-чернобородые, глядели они из-под густых мрачных бровей куда-то мимо одурелой толпы римских граждан, как бы не слыша их насмешек и проклятий.

Бог весть, что им виделось в мыслях. Вершины Тавра в белых снегах, виноград в долинах Армении? Может быть.

Серебристыми большими рыбами, мелькающими, кружась и изгибаясь возле добычи в прозрачном потоке, сверкали стальные серпы десяти боевых колесниц. Чудилось: наматывая незримые путы, они туго тянут за собой понурую, в дорогих, но изорванных одеждах толпу приближенных царя Митридата — над ним римское войско одержало победу.

Медлительно качаясь, как на волнах, на плечах идущих густыми рядами пленных проплыли по улице между домами, как в проливе между скалистыми островами, сто десять военных кораблей с носами, окованными медью.

За ними, стараясь не отстать и не упустить свой флот, тревожно следовал сам Митридат — золотой, высотой в шесть футов. И рабы несли за статуей, словно подобрав на берегу, царский щит, облепленный, как песком и галькой, драгоценными каменьями.

На серой мостовой, под ногами пленных, оставались кровавые следы.

Над улицей вспыхнуло прозрачное зарево — оно отразилось на лицах металлическим странным светом. Появились двадцать громоздких носилок с разнообразной серебряной посудой. И носилки с золотыми кубками, доспехами и золотой же монетой — в количестве тридцати двух. Если царь, устав, пожелает отдохнуть, к его услугам золотые удобные ложа — их везут на легких помостах восемь отборных мулов с гладкой шерстью.

Еще пятьдесят шесть сильных мулов везли серебро в крупных слитках.

И еще сто семь крепких вьючных животных — серебряную монету в корзинах, которой набралось, как говорили в толпе, без малого на два миллиона семьсот тысяч драхм.

На больших писчих досках крупно значилось, сколько денег Лукулл передал Помпею для борьбы с киликийскими пиратами, сколько драхм внесено в казну. И сколько выдано каждому солдату, а именно — по 950.

Смех и стоны. И топот ног. Страшный гул барабанов. Визгливо пели чужие флейты. Надрывалась в криках толпа. Чем степенный Рим в этот безумный день не многошумный восточный город, справляющий торжества в честь какой-нибудь четырехрукой богини? Где-то в стороне — холодная жизнь с нуждой и горем, а здесь ее дурное искажение. Праздник — нелепое отражение будней.

В конце триумфа Лукулл устроил неслыханно щедрое угощение для жителей Рима и окрестных селений. И кое-кто из жителей Рима и окрестных селений, бесплатно насытив утробу, еще раз убедился, что война для них — благо. О тех, кто погиб в ущельях Тавра, думать не хотелось.

Сенат возлагал на Лукулла необычайно большие надежды: он, опираясь на огромную славу свою и влияние, даст отпор державному Помпею и возглавит борьбу «лучших граждан» за власть.

Но случилось невероятное! В самый разгар успехов… Лукулл расстался с государственными делами. Риму уже грозило разложение. Назревали гражданские войны. Лукулл увидел: недугу, которым страдает государство, нет исцеления, и, после стольких битв и трудов, решил предаться жизни, чуждой забот и огорчений.

В Риме с оглядкой шептались о ночных пьяных шествиях при свете факелов, с песнями и танцами и всевозможных прочих забавах.

«О ком из видных людей не говорят дурного? — пожимали плечами его сторонники. — А книги? Он покупает прекрасные свитки, где может, и собирает их в хранилищах, открытых для всех. Его дом украшен редкими изваяниями, на приобретение которых Лукулл не жалеет средств. Он разводит сады, роет каналы. В уютных портиках, возведенных на его деньги, проводит время в умных беседах с людьми образованными. А что вы скажете о знаменитом гостеприимстве Лукулла?»

Да, пиры он задавал баснословные, с тщеславной роскошью человека, которому внове его богатство.

Однажды ему случилось много дней подряд угощать неких греков, зачем-то приехавших в Рим. Эти люди, засовестившись, что из-за них каждый день производится столько расходов, стали избегать приглашений. Лукулл отчитал их с улыбкой: «Кое-что из этих расходов, достойные греки, делается мной и ради вас, но большей частью — ради Лукулла».

Как-то раз (редкий случай) он обедал в одиночестве, и ему приготовили один стол и скромную трапезу. Лукулл рассердился и вызвал раба, приставленного к дворцовой кухне. Тот сказал, что, поскольку гостей не звали, он не думал, что нужно стряпать изысканные блюда. «Как? — вскричал возмущенный хозяин. — Ты не знал, что сегодня Лукулл угощает Лукулла?»

Иногда с небольшой тихой свитой и неизменной веселостью в хитрых глазах он беспечно слонялся по Форуму. Здесь и нашел его Марк Лициний Красс.

Плотный, тяжелый, с толстой шеей, считающейся признаком гордыни и высокомерия, Красс ковылял мимо храма Весты, сбычив лоб и несколько сутулясь, не торопясь, но будто с тайной тревогой, чуть вперевалку, занося левый бок вперед и ногу за ногу. Руками при ходьбе не машет, — они у него как бы наготове. Кажется, сейчас он схватит ими что-нибудь.

Лукулл, бодрый и легкий, ядовито-насмешливый, ждал его, вскинув левую бровь и прищурив правый глаз: «Торгаш. Хоть и знатного рода. Точно лавку свою идет открывать».

— Я хотел бы к тебе зайти.

— Прошу! Отобедаем вместе.

В своем доме, похожем средь голубых бассейнов на белый остров, до половины снизу увитый плющом, хитроумный Лукулл шепнул рабу:

— В «Аполлоне».

Так у него именовался один из роскошных покоев. Стоило только хозяину назвать столовую, как раб, прикрепленный к этому делу, уже знал, что готовить, какую утварь использовать, с какой быстротой и в какой последовательности подавать.

В пятьдесят тысяч драхм обходился, по слухам, обед в «Аполлоне»…

Приятели возлегли. Но Красс, известный умеренностью, похоже, даже не замечал невероятного разнообразия блюд и вкуса искусно исполненных печений. Не затем, чтобы сытно поесть, пришел сюда Красс. Он сам бы мог закатывать подобные пиры. Хоть каждый день. Если бы не его не менее известная скупость.

Красивый раб-музыкант взял в руки арфу, юная певичка раскрыла было влажный рот, но гость поморщился:

— Прогони.

— Ступайте, — распорядился хозяин.

Без особой охоты обгрызая ножку дрозда, Красс бесстрастно оглядывал колонны зала, мраморный пол, цветную роспись на стенах. Высокий потолок в геометрических узорах из майоликовых плит. Окна в алебастровых решетках. Все на восточный лад. Сколько чистых красок, воздуха, света. У входа — белоснежный Аполлон.

Хлебнув немного вина, разбавленного водой, гость приступил к делу:

— Что важнее всего в большой войне с Востоком?

А! Вот что привело к Лукуллу коварного Красса, который, смотря по выгоде, легко меняет дружбу на вражду, вражду на дружбу и может много раз быть то горячим сторонником, то ярым противником одних и тех же людей либо одних и тех же законов.

Лукулл вытер губы и пальцы хлебным мякишем.

— Лучше всего, — он поднялся и сел, — не начинать ее.

Словоблудие! Красс — настойчиво:

— А если начал?

Он продолжал мирно лежать на левом боку, опираясь на локоть, но весь его настороженно- подобранный вид замораживал охоту перечить ему. Лукулл вспомнил, как, будучи консулом, Марк Лициний Красс ударом кулака разбил в кровь лицо сенатору Аннию, в чем-то не соглашавшемуся с ним. «У него сено на рогах», — говорили в Риме. У римлян был обычай: для предостережения прохожих навязывать бодливому быку на рога клочья сена.

Но и Лукулл не безрог.

— Если начал, — он сейчас как никогда серьезен, — не заходить далеко.

— А если зашел? — строго допытывался Красс.

— Суметь унести ноги! — вдруг рассмеялся лукавый Лукулл.

— Но ты начал, и зашел, и унес, — завистливо-осуждающе сказал Марк Лициний. — И не только ноги. — Он вновь, теперь уже алчно, взглянул на сверкающий, со вкусом убранный зал. Поистине царский чертог. Перед Крассом — золотая чаша с изумрудной ветвью и рубиновыми цветами. Ложе под ним застлано пурпурной тканью. Над ним, из ниши в стене, точно скульптурный портрет самого Лукулла, ехидно улыбается бронзовый Сатир. — Недаром юрист Туберон назвал тебя «Ксерксом в тоге». — Ксеркс был не только самым богатым, но и самым изнеженным и расточительным из персидских царей. Триумвир, разделяющий власть в Риме с Помпеем и Цезарем, мог не боясь делать подобные замечания.

— О, друг мой, Марк Лициний! — Лукулл озадаченно растер правое ухо ладонью. И, оторвав ее от покрасневшего уха, сделал короткое движение к именитому гостю, как бы желая сказать: «Сам посуди». — Каждый атлет, ты знаешь, стремится одержать четыре победы на всегреческих играх: Олимпийских, Пифийских, Немецких, а также Истмийских. В политике тоже есть свой круг побед, и когда он завершен, пора кончать. — Поскольку разговор коснулся высоких тем, Лукулл отбросил солдатский жаргон, которым пользовался в быту, и перешел на книжную латынь. — В состязаниях на государственном поприще, смею заверить, ничуть не меньше, чем в гимнастических, тотчас дает себя знать, если участник их утратил молодые силы. Вспомни, до чего докатился Гай Марий! После победы над кимврами, после великих и славных подвигов он не пожелал отдохнуть, хотя и был окружен завидным почетом. Неутолимая жажда все новой славы и власти побудила его, старика, соперничать с молодежью. В результате чего довела до страшных поступков — и бед, еще более страшных, чем поступки.

— Я знаю, — Лукулл смело взглянул Марку прямо в глаза, — вы с Помпеем насмехаетесь над тем, что я предаюсь наслаждениям и расточительству. Но разве жизнь в свое удовольствие менее подобает моим летам, чем шумные схватки на форуме или походы? Чего тебе не хватает? У тебя, я слыхал, за душой семь тысяч и сто полновесных талантов. Целый Везувий чистейшего золота! Верно? В Риме большая часть жилых домов — твоя собственность. Не так ли? Марку Лицинию Крассу принадлежит великое множество рудников, где копают серебро, и плодородных земель, сполна обеспеченных работниками. Но все это — ничто, если сравнить с огромной стоимостью несметного числа твоих рабов! Да причем таких, как чтецы, писцы, домоправители, архитекторы, и строители, и пробирщики серебра, за обучением которых ты усердно надзираешь сам, давая нужные указания.

Лукулл знал, откуда началось неимоверное богатство Марка Лициния Красса. Знал и Красс, что Лукулл все знает, но это ничуть не смущало его.

Разве чист сам Лукулл?

Митридат грабил скифов, народы Кавказа и Понта, Тигран — иберов, албан, местных греков, арабов и прочих; Лукулл, в свою очередь, ограбил Митридата и его союзника Тиграна.

Одно оправдание — он взял добычу в честном бою…

— Итак, ты богат! Ты первый и самый сильный среди многих. Ты славен. Чего бы еще тебе хотелось? В твои-то годы?

Красс, которому было уже под шестьдесят, а выглядел он старше своих лет, скользнул по румяному от вина лицу собеседника неодобрительным взглядом.

— Я еше не стар, — проворчал он, угрюмый, не по-хорошему бледный. — И мой круг побед еще не завершен.

— А! — воскликнул со смехом Лукулл. — Тебе все грезится военный триумф! Но разве буйный Спартак сокрушен не твоими руками?

Красса будто по лицу ударили, как он ударил когда-то сенатора Анния. Лукулл издевается над ним! Велика честь — слыть победителем беглых рабов. Сенат отказал ему даже в малом, пешем триумфе, называемом «овацией», сочтя его постыдным и неуместным.

— Но и твой поход, Лукулл, на Митридата с Тиграном был всего лишь детской забавой! — распалясь, уязвил он хозяина дома.

— Да! — согласился веселый Лукулл. Он захмелел. Ибо пил вино по-солдатски, не разбавляя водой. И вновь перешел на вульгарный язык легиона: — Эти морды, понтийцы, каппадокийцы, армяне… я их колошматил и драл как хотел!

…Когда я вывел против несметной оравы Тиграна двадцать четыре когорты, всю нашу конницу, тысячу пращников — у них там, как мне потом рассказали, начались веселые шутки и похвальбы, угрозы на азиатский лад. Изощряются, знаешь, в насмешках над нами. Потехи ради мечут жребий, кому что достанется из добычи, когда они нас разнесут в пух и прах. Каждый ничтожный царек лезет к Тиграну с мольбой, чтобы тот доверил все дело ему одному, а сам сидел на холме, пил вино и глядел, как армяне нас будут… Хе-хе. Самому Тиграну тоже захотелось показать себя изящным остроумцем. И он брякнул про нас: «Зачем они здесь? Для посольства ради переговоров о сдаче — их много, для войска — мало». Ха-ха-ха! И впрямь остроумно, да?

Но вот я им врезал как следует, и не до смеха стало храбрецам! Даже хвастуны иберы, которые у них считаются самым геройским племенем, бросили копья и разбежались, визжа со страху.

Тут засмеялись мы. Над собою. От того, что достали из ножен мечи. Когда всех можно было просто разогнать пинками. Мы уложили их сто тысяч пеших, из всадников не уцелел почти никто. У нас было ранено сто человек, убито пять. Столько добра захватили… бык стоил в лагере драхму, раб — четыре. А всю прочую добычу солдаты вообще ни во что не ставили. И либо бросали, либо жгли…

— Но ты, — сказал Лукулл уже трезво, без смеха, намерен идти, я слыхал, на парфян? Парфяне, знаешь, не армяне. И армяне уже не те. Ибо не те времена.

— Все равно, — зевнул Красс.

Он заскучал. Захотелось домой. Если б Лукулл оставался серьезен от начала до конца беседы, Красс мог бы, пожалуй, задуматься, стоит ли… Но смех Лукулла — простой, хвастливый, человеческий, отнюдь не дьявольский — успокоил его.

Что смог беспечный Лукулл, сможет и осмотрительный Красс. И даже больше! Он повторит поход Александра Великого. И пойдет еще дальше. Александр не достиг так называемых «серов» и «фаунов», упомянутых в его жизнеописаниях. Красс достигнет. Он выйдет к океану.

Не те времена? Блажь. Время само по себе ничто. Эпоху делает человек. Такой, как Марк Лициний Красс.

Он уже видел, как во главе стальных легионов, блистающих орлами, стоит у лазурного южного моря и теплые волны нежно омывают его усталые ноги. Над головою шумят на ветру высоченные пальмы, ряды пальм синеют над белыми кромками низких островов…

Затем, в ликующем Риме, — великий триумф. Все триумфы, которые справлялись прежде, покажутся после него пустяковой игрой расшалившихся на улице школьников. О них перестанут даже упоминать.

Он проведет по Священной улице в золотых цепях слонов, верблюдов и других диковинных животных, полосатых, пятнистых, обитающих в далеких странах. И погонщики, белозубые, черные, в белых тюрбанах и пестрых набедренных повязках, будут весело играть на своих варварских инструментах. Он прогонит за ними по десять тысяч обнаженных рабов и рабынь, черных и желтых. И провезет на помостах из красного дерева гигантских восточных идолов из червонного золота.

Помпей и Цезарь, которых за их военные успехи ставят сейчас выше Красса, будут служить у него в центурионах! Вот когда он им припомнит все. Какие почести… Сколько сокровищ… Он явственно слышит свой чарующий голос:

— Купи…

Нет, это не он говорит. Это Лукулл тормошит утопшего, точно муха в меду, в сладких мечтаниях Красса:

— Купи у меня раба. Раз уж ты тверд в своих далеко простирающихся намерениях. Он откуда-то из тех неведомых мест, куда ты надумал идти. Пригодится как проводник. И переводчик. Кроме того, он поэт. По духу.

— Поэт? Значит, человек никчемный.

— Ну! Я сам поэт. Он может ярко описать твой славный поход с первого дня до последнего. Я захватил его у Тавра в составе парфянского посольства к Тиграну.

— Грек, сириец?

— И то, и другое. К тому же еще иудей. Армянин. Сер и фаун. И вдобавок — араб, перс, индиец, согдиец, бактриец. И, может быть, скиф. А также исседон. (У Красса глаза полезли на лоб от такого обилия этнических названий.) Ибо нет, — продолжал восхищенный Лукулл, — языка на Востоке, которого он не знает. Он и латынью владеет не хуже нас с тобой. Если не лучше. Но, учти, обойдется недешево.

— Во сколько?

— В пять тысяч.

— Ого!

— Он стоит вдвое дороже! Но так уж быть, уступлю тебе как другу…

— Как его зовут?

— Пройдоха Доссен, болтун Буккон и дурень Макк, — перечислил Лукулл потешных героев ателлан — уличных веселых представлений. — И вообще — Мормог, что, как тебе, конечно, известно, по-гречески значит «пугало».

— Известно, — криво усмехнулся Красс. — Хорошенькое же чудо ты хочешь мне подсунуть!

— Купи! Не пожалеешь. Он человечек забавный.

— Я подумаю.


* * *
В благодатном Риме встают рано.

— О Веста-охранительница! — с испугом взглянула Эмилия сквозь световой люк крытого двора на осеннее черное утро. — Что сулит новый день? — Женщина с тревогой зачерпнула кувшином дождевой воды из каменного чана, сооруженного в середине двора как раз под квадратным отверстием в крыше.

Но когда ее дочь раздула огонь в жаровне с древесным углем, и сама Эмилия, засветив плошку, взялась за ручку домашней мельницы, и в тесном дворе раздался привычный шершавый звук легкого жернова, она успокоилась. Все идет как обычно.

И к тому времени, когда проснулись младшие дети, мать с дочерью успели намолоть пшеничной муки, замесить тесто с лавровым листом для аромата и с отрубями — для припека, придать крутому тесту округлость, посыпать солью и поставить, накрыв миской, в сковородке на раскаленную жаровню. Перед этим Эмилия пальцем провела по нему две, накрест, борозды: одну «четвертушку» горячего хлеба на двоих получали сорванцы, которым настала пора в школу бежать…

— Отец оставил мне югер[33] земли и хижину эту. — Старый Корнелий кивнул через плечо на сплетенную из ивовых прутьев перегородку. — Ты слышишь, мой сын Фортунат? В первой войне с Митридатом я два года ходил в простых солдатах; на третий год, за сметливость и стойкость, Сулла сделал меня младшим центурионом десятой когорты. Уж мы показали этим хвастливым грекам в Афинах! Век не забудут.

Гней Помпей назначил меня третьим центурионом первой когорты. Первой, учти! Я был в Галлии с Юлием Цезарем, пока не ранило в ногу. Он возвел меня в звание уже второго центуриона первой когорты. Тридцать четыре раза награждали меня полководцы за храбрость! Я получил шесть гражданских венков — вот они, висят перед тобой, запыленные, давно иссохшие. Я проливал свою кровь за великий Рим! Но у меня все тот же югер земли…

Сын внимал ему терпеливо. Все это он слышит не первый раз. Старик скажет сейчас, как обычно: «Эх! Нам бы с тобой пять югеров доброй земли…» Мечта о земле у него — как болезнь.

— Эх! Нам бы с тобой пять югеров доброй земли, — вздохнул Корнелий и зачерпнул хлебной коркой из миски «моретум» — кашицу из соленого твердого сыра, перетолченного вместе с разными травами, пахучими, острыми, и разбавленного оливковым маслом и уксусом.

«Сейчас спросит, не найдется ли немного вина. Хотя и знает, что вина у нас давно уже нет».

— Не найдется ли немного вина? — уныло спросил Корнелий.

И махнул рукой. Откуда у них быть вину? А без него соленый «моретум»… Тьфу! Разве это еда для солдата? Он давно испытывал мясной голод, ночами долго не мог уснуть, вспоминая жирных галльских быков, сирийских овец, греческих коз, огромные куски сочного мяса, зажаренного на походных кострах…

Солдат, как поэт, живет припеваючи, когда получает вознаграждение за нелегкий труд; но длительное время между наградами он довольствуется малым, даже впадает в нищету и бедствует, хотя и не швыряет денег, как поэт, направо и налево, — это человек бережливый. Чтоб заработать новую сумму, поэт опять берется за стило, солдат — за меч. Если у поэта еще не усохло, подобно старому венку, воображение, а у солдата — его мужество.

— Я схожу на Форум, а ты начинай копать участок, — сказал он сыну. — Послушаю, что говорят. Может, хоть на сей раз… Дай мне асс[34] — обратился Корнелий к жене.

Она испуганно сунула руку в передник, долго рылась в кармане дрожащей рукой и выудила медную монетку.

— Последний, — протянула она к нему ладонь с монеткой. — Я хотела купить горсть бобов к обеду…

Корнелий тупо уставился на ее шершавую ладонь. Асс, темный, красноватый, казался на ней почерневшей кровавой мозолью. Он взглянул на бледную тихую дочь и не взял.

— Ладно, купи бобов.

«Сейчас скажет: копай».

— Копай, — вновь сказал Корнелий сыну. — Рабов у нас нет, все нужно делать самим. Юпитер! Чем мы лучше рабов?

И это он говорил уже не раз. Фортунат, стиснув зубы, неохотно пошел в чулан за мотыгой.

О боже! Неужто ему, как и отцу, суждено до преклонных лет черпать «моретум» коркой грубого, с отрубями, крестьянского хлеба? И до последних дней своих мечтать о жалких пяти югерах земли?


Корнелий, вжимая от сырости голову в плечи, вышел к своему земельному наделу позади жилья. Хорошо ухоженный, строго прямоугольный участок заботливо обнесен ровной каменной оградой. Сто двадцать пять локтей в длину, сорок четыре — в ширину. Земля черна от недавних дождей, и на черной земле бледной свиной щетиной торчит стерня.

Один югер. Попробуй прокормить с него шесть человек! Еще ведь и сына придется женить, и дочь выдать замуж. Какими печальными глазами она проводила отца…

Корнелий, чуть хромая, подступил к большому камню у входа на участок.

— О Юпитер, благой и великий! — И чтобы молитва дошла точно по назначению, иначе она потеряет силу, он сделал оговорку, которая должна была его оберечь от возможной ошибки: — Или каково бы ни было имя, угодное тебе. Я, старый солдат Корнелий Секст, — он ударил себя в грудь и повторил вразрядку, дабы божество получше запомнило: — Кор-не-лий Секст, — прошу тебя, о всемогущий: дай мне пять югеров земли! — Он растопырил пальцы на правой руке и показал их холодному камню, затем наклонился и прикоснулся ладонью к сырой земле. Чтобы у бога не оставалось сомнений, чего просит старый солдат Корнелий Секст. — Иначе, ты видишь, мне худо. Жертвую тебе, о мудрый, пять голов.

Подразумевалось, что он жертвует богу пять голов скота. Но поскольку скота у Корнелия не было, старик, достав из-за пазухи, положил, с молчаливого согласия доброго божества, на мокрый камень пять чесночных головок…

В груди у него потеплело от надежды.

И потащился Корнелий, опираясь на палку, с этой надеждой по грязной раскисшей дороге к Тибру. Нес ее бережно в себе, как чашу с горячей водой, боясь накренить, расплескать и обжечь нутро разочарованием: осторожнее припадал на ногу, выбирал, где ступить, и, весь занятый ею, не глазел по сторонам.

Не смотрел на редких прохожих, проезжих, — они ему ни к чему.

Не смотрел на деревянные или грубокаменные, кое-как сооруженные хижины под соломенными крышами, — они давно привычны. Лучших тут нет, а на белые колонны богатых вилл, что виднелись в пасмурной мгле на дальних холмах, и вовсе незачем глядеть. Как на звезду в небесах — красивую, яркую, но, хоть умри, недоступную.

Единственное, мимо чего он не мог пройти равнодушно, ибо надежда его относилась к ним, — это земельные наделы близких и дальних соседей.

Чаще всего попадались наделы в югер, как у него, а то и меньше. И он с холодным удивлением, без сочувствия, думал, как и чем перебиваются их многодетные владельцы.

Но иногда, справа или слева от ухабистой, в мутных лужах дороги, встречались и хорошие поля. Везет же иным: Корнелий жадно, с яростной завистью, заглядывал через мокрые ограды на огромные участки в пятнадцать, двадцать, а то и тридцать полных югеров…

Ему бы еще три-четыре югера доброй земли! Но каждая пядь земли в окрестностях Рима стоит чудовищной суммы. А Корнелий Секст — не Марк Лициний Красс…

С шеста над оградой, колеблясь от ветра, ему участливо кивало черное пугало. Да, приятель. Вот я торчу здесь, ворон пугаю, а сам даже с места сойти не могу… И Корнелий Секст, обычно не страдавший избытком воображения, почему-то сейчас показался себе таким же черным беспомощным пугалом.

Остыла надежда на сырой холодной дороге к благословенному Тибру.

Корнелий угрюмо взглянул на отвесный обрыв Капитолия, подступающий с той стороны к реке. Его подножие утопало в тумане, что плыл, клубясь густыми клочьями, над водой и далее, над Марсовым полем, — оно казалось отсюда огромным облаком, белым и низким.

Трудно поверить в такую погоду, что Рим вообще-то город светлый, теплый и сухой.

Город походил на исполинское чудовище. Как бы рухнув откуда-то сверху на берег всей немыслимой тяжестью, оно разбилось на угловатые куски, окаменело и лежит, издыхая, испуская дым и пар, криво выставив горбы холмов, откинув в стороны нагромождения зубчатых костей от разрушенных крыльев и припав к бегущей воде тупой широкой мордой.

Ничего такого не привиделось бы Корнелию Сексту, если б не был он нынче в расстроенных чувствах. Но городские ворота, с глазами бойниц на смежных башнях и зубьями подтянутой кверху решетки, явно напоминали драконью черную пасть, коварно высунувшую навстречу Корнелию длинный шершавый язык моста.

«Старею», — подумал он со смертной печалью. Как ветеран в последней схватке на мечах начинает с жутью сознавать, что ему не одолеть нахраписто-молодого соперника.

Зачем он пришел сюда? Что даст ему город? И Форум… Что услышит Корнелий в этой красиво застроенной яме, бывшей когда-то болотистой низиной между холмами и местом для захоронений?

Немало там погребено холодных тел и живых горячих дел…

Видно, мозг, усохший от строгих уставов, сегодня размяк от горькой сырости, как сыр в «моретуме» от уксуса. В нем на один острый миг мелькнуло имя — «Гай Гракх».

Тот, который…

Корнелий тут же отбросил это страшное имя, как лишний предмет боевого снаряжения, бесполезно-обременительный и потому даже опасный в походе.

Он солдат. Его дело — война. Все остальное — блажь.

Но в город он все-таки не пойдет! Расхотелось. И все равно у него нет асса, уплатить страже за вход.

Он повернулся, чтоб идти домой.

И чуть не угодил под повозку с капустой, подкатившую к харчевне у въезда на мост. Хозяин, спрыгнув с нее, забежал пропустить стаканчик. Или купить что-нибудь юной дочери, оставшейся в повозке, запряженной парой крепких мулов.

Богат!

Девчонка взглянула из-под платка на солдата сопаской и в то же время с беспредельным доверием к старику, улыбнулась, — и перед ним опять загорелись глаза его бледной дочери. Очень похожей на эту. Вернее, совсем непохожей. Эта сыта и румяна.

С чем он вернется домой?

В харчевне взорвался вопль изумления. С утра загуляли. Или драка?

С чем он вернется домой?

Любопытством излишним Корнелий тоже не страдал, но все же решил заглянуть. Может, удастся что разузнать. В кабаках без страха кричат, о чем стыдливо молчат на Форумах.

Хозяин повозки, потный и красный, выбрался из харчевни, икая не то от смеха, не то от страха:

— Ну и ворюга! Только бы он не заявился ко мне во двор…

Корнелий переступил порог и через головы посетителей, сидевших на скамьях или просто на полу, заглянул в глубь просторного помещения. Светло от множества плошек. Тепло, даже душно от очага и жаровен. Вкусно пахнет горячей едой. Благодать после уличной слякоти!

Какой-то человек развлекал посетителей:

— А теперь извольте взглянуть сюда!

Представление, видно, уже заканчивалось. Человек поставил перед собой трехногий столик. Корнелий удивленно вскинул брови. Он узнал его.

Фокусник положил на круглый стол три белых камешка.

— Следите зорко! — подзадорил он зрителей. — Смотрите, я их накрываю. — И он не спеша, основательно, плотно — все это видели — накрыл каждый камешек миской. — Так? Подождем. — Он откинул голову и зажмурил глаза, как бы считая до десяти. — А вдруг эти белые камешки, пока накрыты, превратятся в яйца, из яиц выведутся цыплята?

Зрители затаили дыхание: а вдруг?.. Он уже тут немало чудес показал…

— Откроем. — Он осторожно взял одну миску. Белого шарика под ней не оказалось! Взял вторую — и под ней ничего! — Куда они делись? — Черноволосый, худой и смуглый, он оглядел народ серыми веселыми глазами. — Если бы так же — по одному, незаметно — исчезали члены известной троицы, а?

Восторг и ужас! Все поняли, на кого намекает фокусник. Помпей, Цезарь, Красс…

— Но постойте, не радуйтесь! — Он со страхом поднял третью миску: все три камешка уютно лежали в одной кучке под нею. — Вот он, весь триумвират на месте. Не так-то легко от них избавиться…

Общий тяжкий вздох.

— Может, съесть? — Он резко накрыл три камешка, лежащих вместе, одной миской и возмущенно замотал головой. — Невкусно! — сказал он невнятно, с полным ртом. И, сняв миску с пустого столика… выплюнул в нее камешки, каким-то образом очутившиеся у него во рту. — Тьфу! Гадость. Зубы поломаешь…

Он сам уже видел, что заходит слишком далеко, и решил закончить представление более или менее безобидной шуткой. Поставил миску с камешками на столик, повернулся к хозяину харчевни.

— Забавно? — Тут обнаружилось, что миска уже пуста. — Эй, кто украл мои алмазы? Ну и люди нынче пошли! А я-то общаюсь с ними, дружбу вожу, как с порядочными римскими гражданами. Отдайте! В этих камешках все мое богатство. Как тебе не стыдно, — подступил он к одному из зевак. — Такой красивый, умный. — И вынул камень у него из ноздри. — Ты, как мой новый хозяин Марк Лициний Красс, способен только нюхать… То ли дело покойный Лукулл, мир его праху, тот каждую вещь применял по назначению. Особенно…

Всеобщий хохот… Ибо далее следовало слово, которое не пишут в книгах.

«Остроты не ахти, — поморщился сам скоморох, — да уж ладно. Для этого сброда сойдут».

— А ты? Нашел чем ухо заткнуть! — И вытащил другой белый камень у потрясенного селянина из уха. — Чтобы отгородиться от опасных разговоров, нужен камень побольше. Высокий. Надгробный.

Третий камень под гул посетителей харчевни он достал у кого-то из головы.

— Скажите, чем начинены мозги у римских граждан! А я думал — трухой. А теперь, — протянул он миску, — все кладите сюда по сестерцию! И не меньше. Иначе, — предупредил он с веселой угрозой, — выйдя отсюда, вы не найдете при себе даже асса. Уйдете, ребята, без асса, как будто гости у Красса, — потешно пропел он напоследок.

Каждый, бросив монету, спешил со смехом к выходу, вцепившись в кошель обеими руками. Подальше от греха, как говорится. Харчевня быстро опустела.

Фокусник высыпал кучку монет на длинный стол — в ней были, конечно, и ассы, и ассов больше, чем сестерциев, — сел перед нею, уронил руки по обе стороны от денег, опустил лобастую голову. Трудно судить о возрасте такого человека. Только сейчас, смеясь и веселя народ, был молодым и пригожим. И вот он уже почти старик.

«Ох! Устал я дурачиться. Но я хоть дурачусь в шутку. Они же, все эти, — всерьез…»

— Эй, Мормог, — тихо окликнул его Корнелий, втайне довольный, что в это мрачное утро может назвать «пугалом» кого-то еще, кроме себя. Греческому он научился немного в Афинах.

Неохотно поднял голову Пугало, в глубоких серых глазах вновь сверкнуло веселье.

— А, Корнелий Секст! — вскричал невольник с деланой радостью. — Старый конь боевой. Садись. Как твое копыто? — кивнул он на правую ногу солдата.

— Стучит. — Корнелий поставил палку в угол, сел напротив. — Не знал, — солдат указал подбородком на кучу монет, — что у тебя за душой есть еще и это ремесло.

Расчетливый, черствый, не склонный к эксцессам, как и большинство его сограждан, Корнелий с дремучим недоумением взирал на нелепое чудище, которое, не сходя с места, может заработать на какой-то чепухе целую пригоршню денег.

— Много чего есть у нас за душой! Но мой новый хозяин пока что не нашел мне лучшего применения. Каждый вечер я должен сдавать ему десять сестерциев. Как дела, центурион!

— Худо, — вздохнул Корнелий, все пытаясь отвести жадный взгляд от кучки монет между ними и все опять возвращаясь к ней глазами.

— Не всем худо в Риме!

— Тебя не зря… зовут еще Букконом. Болтун! Донесут.

— Нет, — уверенно сказал болтун Буккон. — Я говорю за них. Единственный, кто говорит, когда все молчат. А выдадут, что ж? Не боюсь. Мне можно. Я — дурень Макк.

— Откуда? — поразился Корнелий, увидев на пальце раба золотое кольцо.

Толстое, с какой-то надписью и крупным, как черешня, рубином. За такое кольцо даже на Марсовом поле, которое скоро войдет в городскую черту, можно было бы купить не один югер земли.

Золотое кольцо в Риме — знак сенаторского достоинства.

— Лукулл вручил перед смертью, — сказал дурень Макк. — Имею дарственную запись. Они успели на меня составить купчую, но я еще оставался при старом хозяине. Лечил его. Уже за деньги для Красса. Старый Лукулл взял это кольцо на Востоке, у пленного евнуха, жреца великой богини. Велел вернуть на место. Совесть, что ли, беднягу заела. Кольцо-то волшебное, — поднес дурень Макк руку к солдату. — Видишь надпись? Древний язык. Никто теперь на нем не говорит. Я один его знаю.

— Ну, ты известный пройдоха, — проворчал отчужденно Корнелий. — Не зря тебя зовут еще и Доссеном. И, похоже, не зря судачили в городе, что Лукулл незадолго до смерти повредился в уме.

— Может быть, — усмехнулся пройдоха Доссен.

Корнелий сгорбился, потемнел. Ну, времена! Все изменилось в Риме. Нынче иные рабы богаче своих господ. Господин дарит рабу, которого продает другому господину, баснословно дорогое кольцо, а заслуженный старый солдат чуть ли не дохнет с голоду. Ничего не понять.

— Ты бы спрятал свое кольцо подальше. Красс, он такой… Отберет.

— Не отобрал же! Он… боится меня.

— С чего бы это?

— Ходят разные слухи. Будто я извел бедолагу Лукулла… колдовскими снадобьями. Чепуха! Я его жалел. Он был человек несчастный. Эй! — позвал пройдоха Доссен владельца харчевни и подвинул к нему пальцем сестерций. — Лучшей еды и питья на двоих. А это тебе, взаймы, — щелчками подкинул он к солдату два сестерция.

— Ну, ты?.. — Корнелий угрожающе побагровел. Презренный раб предлагает деньги взаймы свободнорожденному римскому гражданину.

— Козлиное отродье! — вскричал Мормог. — Брезгуешь? Не бери. Жить нашим трудом вы тут, в Риме, не брезгуете… — Он протянул руку к монетам.

— Возьму. — Корнелий угрюмо накрыл монеты тяжелой ладонью. «Козлиное отродье»? Ладно. Что поделаешь. Ходовое прозвище центурионов, неотесанных мужланов. — Но, Мормог…

Но Мормог не стал слушать его объяснений.

— Не бросайся я так деньгами, уже давно накопил бы себе на выкуп! Но я не хочу. Не хочу платить, понимаешь? — Он взъерошил курчавый мех бороды, упрятал в ее смолистых кольцах острый клюв крючковатого носа и доверительно мигнул центуриону. — За что, а? Разве Красс дал мне жизнь? Я обязан ею родному отцу, родной матери, родной земле. Им я уже вернул что положено и еще добавлю, даст бог. При чем же тут Красс? Кто он такой? Ну, положим, в Риме он фигура. Но какое, скажи, имеет он касательство ко мне? Я никогда не бывал прежде в Риме, никому ничего у вас не должен, дел у меня здесь нет никаких. Объясни же, центурион: почему надлежит мне платить чужаку — я его знать раньше не знал и знать не хотел — за свою, за мою — мою, понимаешь? — жизнь и свободу? Это я-то, который даже на родине беспощадно рубил руки тем, кто ни с того ни с сего, из одной лишь жадности, тянулся к моей драгоценной шее?

— Он заплатил за тебя, — тупо сказал Корнелий.

— Заплатил? Хе! А спросил он у меня, сколько я стою? Жалких пять тысяч драхм. Мне же цена — миллионы! И вообще нет цены.

— Что так? — удивился Корнелий.

— Не понимаешь? Ладно, — понурил голову раб. — Вы это еще поймете…

— Я возьму твои деньги, — испуганно спрятал монеты Корнелий. — Но… когда их сумею вернуть?

— Когда разбогатеешь, — бросил Мормог равнодушно.

— Ох, когда я разбогатею?

— Очень скоро. Мой господин, Марк Лициний Красс, вербует солдат. Он затевает поход на Восток.

Корнелий как разинул рот, так и застыл, точно каменный идол у храма.

— Эй! — испугался собеседник. — Удар тебя, что ли, хватил? Хлебни.

Он подвинул к нему полную чашу, и солдат разом выглушил неразбавленное крепкое вино.

— Юпитер услышал мою молитву!

Доссен, который Буккон, он же Макк и вообще — Мормог, всегда пил вино «по-кифски». Вино и без того изрядная дрянь, зачем же еще его водой разбавлять?

Раб уныло копался в миске с перестоявшими вареными бобами, с прокисшим соусом. У себя на родине он пил другие напитки. Острые, белые, чистые, дающие здоровый сон и силу. И употреблял другую пищу, тоже острую, сочную, красную, от которой горит нутро.

Здесь любимое блюдо — бобы.

— Как можно есть такую пакость? Неужто вся римская мощь возведена на бобах? — Макк брезгливо отодвинул миску. — Не знаю, возьмут ли тебя, с твоей-то ногой…

— Возьмут! — перевел дух Корнелий. — Она крепче десятка сухих долгих ножек, подобных твоим. — Но, вспомнив кое о чем, спохватился: — Ты хорошо ее заштопал, да будет благо тебе. Возьмут. Я человек известный, бывал в тех краях. Управлюсь. И сын будет при мне. Я сам обучал его ратному делу. Ходить в строю «военным» и «полным» шагом. Бегать, прыгать через рвы и другие препоны. Плавать, ездить верхом. Метать копье, мечом владеть. Удары хитрые шитом отражать…

— Да, ваши солдаты отлично умеют все это, — кивнул дурень Макк одобрительно. Или осуждающе, не поймешь. — Ну что ж. Руки-ноги я вылечить могу. И тебе, и сыну твоему, если будет нужда. Но вот голову от глупости — нет. Что тебе на Востоке? Ишь, загорелся. Восток не рай.

— Запад, Восток — мне все равно. Была бы работа. Восток? Тем лучше. Он богаче.

— Но ведь те, на Востоке, ничего худого тебе не сделали. — Взгляд серых глаз у раба отчужденно-дружелюбный, непонятный и потому — особенно опасный: никогда не скажешь наперед, во что выльется это дружелюбие — в добрую ласку или дикую злобу.

— И я против них ничего не имею, — пожал плечами Корнелий. — Когда человеку за пятьдесят, ему, конечно, лучше б дома сидеть, у горячей жаровни с приятным дымком, возиться с внуками. Я от рождения пахарь. Но что пахать? Солдат поневоле. Война — мой хлеб. А зачем она, с кем и за что, пусть ломают голову в сенате.

Но, честно сказать, он уже ненавидел их, тех неведомых людей на Востоке. За свою бедность. Будто они в ней виноваты. Жрут, сволочи, жирное мясо, прохлаждаются на ветру под сенью шелестящих смоковниц. Н-ну, погодите…

— Вы, римляне, странный народ, — вздохнул дурень Макк. — Я бывал в каштановых ваших лесах. На горных лугах. В просторных долинах. Благодать! И вы сами вроде люди разумные, честные, во всех делах искусные. И силы много у вас. Земли не хватает? Соберитесь все вместе, умелые храбрые воины, отнимите ее у таких, как Цезарь, Помпей и Красс, и разделите между собой. Каждый получит по десять, не меньше, югеров земли. Чего бы проще? Нет, все несет куда-то.

Умолкли. Даже хозяин харчевни, возившийся с горшками, притих, навострив уши.

— У вас… не так? — хрипло спросил Корнелий.

— Не так. Мы живем в свободных общинах. Пусть попробует царь или кто тронуть нашу родовую землю… рога обломаем.

Тишина в харчевне сделалась вовсе жуткой. Лишь где-то на кухне о чем-то нудно бубнил старушечий голос. Бледный Секст кивнул куда-то через плечо:

— Видал… Тарпейскую скалу?

— Ну как же…

— Таких речистых, как ты, кидают с нее вниз головой. Если они — из свободных граждан. Болтунов из рабов просто вешают на перекладинах.

— Да-а, — похолодел болтун Буккон. Он будто в пропасть заглянул. — Основателей вашей столицы, Ромула и Рема, вскормила волчица — я завернул как-то в пещеру у Палатина, где это было; теперь в ней ночуют бродяги. Видно, с тех пор и повелись в Риме волчьи законы. «Хомохомиии люпус эст». Не так ли? «Человек человеку — волк»…

Он говорил на латинском не хуже, чем «хомо романус», коренной римский житель Корнелий, — но звук «х» в слове «хомо» произносил рвуще, гортанно, что и выдавало его азиатское происхождение.

— Ничего, — кивнул сам себе дурень Макк. — Пока оно со мной, я не пропаду. — Он взял правую руку в левую, трижды провел большим пальцем по золотому кольцу с алым камнем.

Из кольца полыхнул странный свет, от которого Корнелию стало нехорошо, неуютно в харчевне.


* * *
— Как угодно будет господину! Ты бог, я червь…

Если закрыть глаза и поднести ко лбу, не прикасаясь к нему, острие ножа, кожа в этом месте как бы сжимается и, ощущая смертельную близость железа, начинает дергаться.

Гнусное состояние! В детстве Марк Лициний Красс, по природной склонности к риску, желая испытать свою чувствительность, не раз проделывал это над собой.

Хотя ему и говорили: «Не играй с ножом — опасно».

Не уберешь руку с ножом — незримое излучение железа проникает сквозь кожу лба и лобную кость в самый мозг, и теперь уже мозг начинает сжиматься, дергаться.

Именно такое ощущение, тревожно-тягостное, невыносимое, у него возникло в данный миг, когда Мормог вскинул к лицу хозяина два стальных острия серых глаз. Холод и ясность в них. Ясность и тайна. И Красс, известный тем, что никогда ни перед кем не опускал упрямых глаз, сейчас опустил их…

«У меня много тысяч рабов, — подумал он с ненавистью. — Один мой вид приводит всех в ужас! Один мой взгляд способен сломить самых буйных и непокорных. Дрожа, приникают они к земле и в страхе ждут, как я решу их участь. Почему же этот?..»


…Мормог, обойдя пять-шесть харчевен, как обычно, неся под мышкой трехногий столик, вернулся к вечеру домой.

«Домой»?

В отличие от шатких трех- и четырехэтажных строений для сдачи внаем, которыми Красс утыкал чуть ли не весь благодатный Рим, — они часто рушились, погребая под обломками несчастных обитателей, — свой дом он возвел на свой вкус — из тяжелых тесаных камней. Как бастион крепостной. Или, точнее, как товарный склад. И еще точнее — как тюрьму для рабов…

Удачный день! Сырость — беда для полевых мышей, для проворных ужей она благо. Она загнала в харчевни, к теплу и свету, много народу, и Мормог неплохо заработал.

Деньги следует сдать домоправителю.

Домоправитель Леон — тоже раб, но старший над всеми. Его захватили еще мальчишкой на киликийском разбойничьем судне. Смышленый юный пират сумел угодить Крассу. Расчетливый, дельный патриций понравился пирату. Они поладили.

Несмотря на звучное, гордое имя, домоправитель похож не на льва, а скорей на гиену. Если и есть в этом доме пугало, то, конечно, вовсе не Мормог. У Леона странное лицо: правая часть почему-то короче левой. Залысина слева — гораздо выше, чем справа, угол подбородка — гораздо ниже. Левая бровь нелепо вздернута, правая где-то угасла. Положение левого глаза не совпадает с положением правого, левый конец тонкого рта, потерявшись в излишнем пространстве, криво съехал в неопределенность.

И бедный нос, длинный, мясистый, не зная, как ему приноровиться к двум неравным половинам лица, сперва нерешительно изогнулся вправо, затем уныло — влево.

Будто голову Леона, лепя из глины, уронили сырой на землю, она шмякнулась правым выступом подбородка, коряво уплотнилась с этой стороны и обреченно вытянулась с другой. Именно левую сторону лица, более благополучную, и выставляет Леон, когда говорит с кем-нибудь, оттого он всегда смотрит искоса и, при грубой своей худощавости, кажется хитрым и злым.

Зато оба уха у него совершенно одинаковы: величиной с ладонь, заостренные кверху и чуть назад, они плотно прижаты к черепу.

Он и впрямь хитрый и злой. Подлецами бывают и люди со скульптурно правильными лицами. Но в данном случае внешний облик точно соответствует душевному складу.

…Леон потянулся, погладил тощую грудь в густых завитках черных волос.

Он еще вчера вернулся из поездки по сельским владениям Красса. Но до сих пор будто сладко дремлет в повозке, и его все несет и несет в голубую даль. Хозяин милостив с ним. Сейчас, за обедом, соизволил своей державной рукой налить ему полный кубок вина. И повел доверительный разговор, что делать, чего не делать в его отсутствие. Пообещал, возвратившись, отпустить на свободу.

Пхе! Старый пират сам знает, что делать, чего не делать. Красс, при всей своей знаменитой расчетливости, просто дурак. Если б ему сказали…

Но кто скажет?

О Гермес! Леон осторожно глянул в темный угол каморки.

Там, в земле, под каменной плитой… Ого! Там есть кое-что, под плитой. Он давно бы мог купить себе свободу.

Леон с туманной улыбкой представил богатые виллы Красса, разбросанные по всей Италии, в плодороднейших областях. Куда как домоправитель часто выезжал за провизией.

Не извивы белых дорог, вползающих на холмы средь виноградников: на них тряско и скучно. И не красу лесистых гор: в горах опасно, там прячутся беглые рабы.

И не поля, готовые к пахоте. Это все — «поэзия», как говорит хозяин.

Он с удовольствием вспоминал хлевы, птичники, склады с пшеницей, бобами, окороками. Огромные бочки из обожженной глины, врытые в землю и наполненные вином и оливковым маслом…


Откуда же началось неимоверное богатство Красса? Леон тоже знал откуда. Будучи смолоду в Испании, Красс, например, ограбил начисто город Малагу.


… Но с особенным удовольствием вспоминает Леон управляющих — виликов… Правда, не всех. Он злорадно усмехнулся. Вилики — разный народ.

Есть вилик озлобленный. Вчерашний раб, он весь в рубцах и шрамах, как солдат-ветеран. У него сломаны зубы. У него вышиблен глаз. У него оторвано ухо. Заполучит власть — и, ошалев, зверски истязает себе подобных. А как же? Сказано: «Нет злее битой собаки». Он ненавидит всех. Все ненавидят его. Что с него возьмешь? Пользу от такого придурка видит лишь хозяин, которому он поневоле предан.

То ли дело вилик беспечный! Он говорит: «Что съел и выпил, только то и твое». Этот никого не обижает. Не убивается на работе. И гуляет напропалую, потихоньку спуская хозяйское добро… Накажут? Что ж: «Хоть час, да мой». Нагрянет в латифундию владелец — для него припасены четыре отговорки: весна, лето, осень, зима.

Эти четыре напасти никак не дают развернуться. Засуха, знаешь. Дождь неурочный. Град. И мало ли что? Моровое поветрие. Зависть соседей…

С ним хорошо. За треть цены спихнет тебе скот, хлеб и вино. И легко, например, погрузив сорок бычьих туш, подсунуть пьяному расписку на тридцать и десять лишних сбыть по дороге. Хозяину — убыток, вилику — внушение, домоправителю — прибыль.

Старый пират знает, с кем дружбу водить!


…Захватив умбрийский город Тудер, неутомимый Красс присвоил большую часть добытых ценностей.


Самый лучший вилик — деловой. Есть и такие. Милые люди! Веселых ночей с девицами, вкусной еды и выпивки доброй им мало, — пхе! это поэзия, — они хотят взять от жизни побольше. Не из рабов разве помпейский банкир Цецилий Секунд или римский хлебник Эврисак?

В руках расторопного вилика деньги. Конечно, хозяйские — свои он не тронет. Что с ними делать — держать в сундуке без всякой пользы? И смирно ждать, когда хозяин, приехав, их заберет?

Нет, он пускает их в оборот, покупая без ведома господина всякое добро и выгодно (для себя) его продавая. А деньги за сдачу подряда на сбор маслин? Или на какую-либо стройку? А также от распродажи ненужных в хозяйстве предметов? Они тоже текут в руки дельного вилика.

Он дает в срочный долг. Он барышничает скотом, не без помощи Леона, и, с ним поделившись, разницу кладет себе в кошель. Приедет хозяин — доход как будто на месте и весь, до последнего асса, сходится с отчетом управляющего. Господин рад. Берет свою увесистую прибыль и уезжает, довольный. Даже по плечу на прощание хлопнет:

— Старайся!..

Не знает бедняга, что хитрый вилик заработал на его деньгах не меньше.


…При свирепом Сулле, в годы кровавых расправ и конфискаций, Красс скупал за бесценок богатейшие имения или выпрашивал их себе в дар.


Леон тихонько запел, усмехаясь, на заунывный мотив какой-то восточной песни, переделав на собственный лад, монолог Мегадора из веселой комедии «Клад»:


Сандальщики торчат, кричат чистильщики,
Корсетчики рычат, ворчат чинильщики…
Суконщик, ювелир и вышивальщики,
Бордюрщики, портные, завивальщики,
Бельевщики, рукавщики, мазильщики,
Красльщики, темнильщики, желтильщики,
Торговцы полотняные, башмачники…

Все они работали в мастерских Красса, и со всех Леон, следивший как доверенное лицо хозяина за их деятельностью, тайком брал в свою пользу по сестерцию в день.

…Или взять, к примеру, весталку Лицинию. Она владела прекрасной виллой в окрестностях Рима, и Красс, желая дешево купить ту виллу, настойчиво ухаживал за Лицинией. Он оказывал ей различные услуги, чем и навлек на себя подозрение в сожительстве с нею. Между тем как жрица богини Весты обязана под страхом смерти беречь свою девственность.

Его должны были сбросить с Тарпейской скалы, ее — живьем зарыть в землю. Но Красс как-то сумел, сославшись на корысть как на причину его отношений с весталкой, оправдаться перед судом.


Эти девочки с кухни, Сарра, Эсфирь и Рахиль…

— Мордухай! — рявкнул домоправитель, резко высунувшись наружу.

— Мэ-э, — послышалось во дворе веселое мычание.

— Давай сюда Рахиль.

Молодой курчавый рыжий гигант с грубым носом и подбородком, слившимся с толстой жирной шеей, тяжело спустился в полуподвал, заглянул, ухмыляясь, в раскрытую дверь. Разыскал глазами в горячем тумане Рахиль, позвал ее радостно:

— Ты-ы. Хэ-хэ…

Она бросила нож, которым резала овощи, и вышла к нему, отирая руки и поправляя лохматые черные волосы.

Если б Рахили дали дорасти до полного созревания, она могла бы стать со временем женщиной редкой красоты и сложения. Но бедняжку рано совратили — глаза у юной еврейки опухли, лицо было худым и бескровным.

Рахиль, в благодарность за передышку, улыбнулась Мордухаю полными, но бледными губами. Ей по душе добродушный рыжий детина, его глаза — зеленые, светлые. И ей надоело с рассвета торчать в дымной кухне, у нее пальцы онемели от рукояти ножа.

— Мэ-э, — с животной лаской промычал Мордухай и втолкнул Рахиль в открытую кладовую рядом с кухней. — Хэ-хэ… — Он сгреб соплеменницу толстыми руками в желтых волосах и больно стиснул на жирной груди в золотистых крупных веснушках.

— Нет! Только не это. Я устала… — Она вцепилась зубами в его жирную шею.

Он заорал и выпустил ее…

Оправив тунику, Рахиль устало вошла к Леону. И сразу поняла, зачем она понадобилась ему. Нет! Это уже слишком. С чего взбесились?

— Я не могу! Не могу больше…

— Сука! — Домоправитель вскинул сухую тонкую руку с несоразмерно огромным кулаком, ударил еврейку по голове. Рахиль со стоном упала на колени. Он пнул девушку в спину…

— Чтоб ночью была как зеркало! — прошипел он вслед, когда Рахиль, шатаясь, всхлипывая и вздрагивая, выбралась на воздух.

Она тоже приносит ему немалый доход. Как и Сарра с Эсфирью. Каждую ночь, когда в доме все затихает, он ведет их к тайной калитке на заднем дворе. Там, возле ограды, есть лачуга. Плошка на столике у жесткого ложа освещает кувшин с вином и чашу. За калиткой нетерпеливо шепчутся клиенты…

Правда, случается, девушки плачут. Устают они, видите ли. После целого дня отупляющей работы у жарких печей, в дыму и чаду, не до ночных развлечений. Но Леон с ними строг. Пусть будут ему благодарны! Он их пригрел на чужбине как дядя родной.

Да, деньги делают деньги. Он отдает их в рост. В Риме немало высокородных балбесов, прожигающих жизнь и заодно добро отцовское в злачных местах, с гетерами. Они идут к Леону. Старый пират всегда имеет деньги. И наживается на хороших процентах.

Хозяин тоже дает деньги взаймы — без процентов, правда, зато, как настанет срок, требует их с должников без снисхождения, и тем ничего не остается как распродать все наспех, за четверть цены, чтобы вернуть в положенный день ему нужную сумму. И разориться на этом. Скупает по дешевке их имущество все тот же Красс — или сам, или через других. Так что его «бескорыстие» тяжелее высоких процентов.

А Леону не к спеху. Он может ждать. И ждет. Пока не накопит приличную сумму. Богатый раб лучше, чем бедный вольноотпущенник. Вернется хозяин с Востока, тогда Леон и уйдет от него.

В Киликию, домой, он не вернется. Свои же ограбят, убьют. Старый пират знает, где жить. Он назовет «Киликией» публичный дом — лупанарий, который откроет в Риме.


* * *
— Добрый вечер, Киликия, — хмуро кивнул, войдя, дурень Макк.

— Буккон, — строго сказал домоправитель. — Долго ходишь! Выкладывай десять хозяйских сестерциев.

— Вот они. Не забудь записать.

Буккон высыпал монеты на конторку. И когда он протягивал к ней правую руку, золотое кольцо на его среднем пальце мигнуло Леону красным глазом.

— А мой законный? — сразу охрип Леон.

— Вот он, — добавил еще сестерций пройдоха Доссен.

Рубин горячим угольком прожег Леону сердце. Так случалось с ним всякий раз, когда он видел это кольцо.

— Нет, мало, — сухо сказал домоправитель. — На сей раз я сдеру с тебя десять.

— За что?

— За молчание. О твоих проделках.

Дурень Макк поднес к нему три пальца, выразительно сложив их в некий символ.

— Ах так?! — взревел пират. — Ну, погоди. Я доложу господину… — Он схватил Мормога за руку, потащил к бассейну во дворе. — Сиди здесь — и ни с места! Я тебе покажу…

Убежал, распаленный.

Мормог устало присел на каменный край бассейна с дождевой водой, уныло взглянул на черно-багровое небо.

Да-а, сегодня, пожалуй, в яме ему ночевать. Леон что-то знает. Не зря, видать, в харчевне у моста, где фокусник беседовал с Корнелием, хозяин назойливо крутился возле них.

Что ж, перетерпит.

Уж где только ему не доводилось ночь коротать. В снегу на горных перевалах. На речных островках, в колючих зарослях, кишащих змеями. В пустыне, зарывшись в сыпучий песок. В тюремных ямах — тоже приходилось. Не первый раз.

— Выручай, мать, — с бледной усмешкой потер он кольцо.

Из-за этой усмешки трудно понять, верит он сам в чертовщину с таинственной силой кольца или нет, просто дурачится.

…Рахиль, с повязкой на голове, наклонилась возле него над краем бассейна, опустила в холодную воду кувшин.

— Что с тобой? — взглянул дурень Макк на повязку.

— Леон… — Она шепнула с мольбой: — Приду ночью?

Он кивнул, Рахиль заплакала и ушла, перегнувшись под тяжестью кувшина, который водрузила на плечо. Мормог понурил голову.

— Мэ-э, ты-ы… — Мордухай, благодушно ухмыляясь, хлопнул его по спине. — Хэ-хэ…

Добряк! Прикажи Мордухаю перерезать человеку горло, он сделает это с той же неизменной ухмылкой. И глаза его будут при этом сиять так же радостно.


…В просторной, но странно низкой комнате, похожей на подвал, уже ярко горит светильник на медной треноге, но все равно в ней темно, так что дальних стен не видно. Грозный Красс, как мифический пес у входа в ад, безмолвно сидит за столом, положив на него тяжелую руку.

Дурень Макк спрятал ладони за спину, прислонился к стене возле двери.

— Пусть раб не прячет руки за спиной, — угрюмо молвил Красс. — Пусть он держит их на виду.

Опустил руки Мормог, показал:

— В них нет ничего, не бойся! Ни бича, ни меча. Ни скифского лука.

— Эксатр! — Может быть, имя раба на его языке звучало иначе. Но так оно запомнилось Крассу. И так записано в купчей. Ибо так оно легче произносилось. Подумаешь, великое дело — как доподлинно зовут раба… — Что ты там болтаешь обо мне в харчевнях? Рабу приличествуют страх и смирение.

— И еще — угодливость, конечно, — кивнул Эксатр на домоправителя. — И вид согбенный. Если он и в душе уже раб. Быть изнанкой хозяина! Тьфу, доносчик проклятый.

Лицо у Леона передернулось, теперь левая часть оказалась короче правой.

— Избаловал тебя Лукулл, — осуждающе покачал головой Красс. — Потому что и сам он был пройдохой Доссеном, болтуном Букконом и дурнем Макком.

— Нам с ним вдвоем было весело, — усмехнулся дурень Макк. — Я сяду? Устал. Весь день на ногах. — И опустился без разрешения на пол, обхватил колени, прикрыв левой ладонью правую, чтобы не видно было кольца.

— Мы ездили как-то с тобой на рудник. Помнишь?

Красс, как всегда, спокоен и сдержан. И голоса не повышает, слова произносит не торопясь, отчетливо выговаривая каждое.

— Как не помнить, — вздохнул Эксатр.

— Расскажи, — указал глазами Красс на притихших Леона с Мордухаем. — Им тоже полезно знать.

— Ты умный пират, Леон, — тихо сказал Эксатр. — Продолжай угождать господину! Не дай тебе бог твой Гермес попасть на рудник. Рабы там живут в сколоченных наспех бараках. Грязь, холод и вонь. Спят вповалку, вплотную друг к другу, на двухъярусных нарах или же прямо на мокром полу. Их заедают вши и клопы. У всех — рубцы от кнута, гнойные раны. На лбу у многих выжжено клеймо. Полагается спать всего пять часов. Раз в день дают мучную жидкую похлебку. Работать же их заставляют восемнадцать часов.

Знаешь клепсидру? Сосуд с узкой трубкой, через которую каплет вода. Проклятый инструмент! Греческое изобретение. Очень точно измеряет время…

Эксатр приложил к лицу ладонь: будто, вновь очутившись в шахте, закрылся от пыли, от чада веревочных фитилей, опущенных в масло.

— Глубоко под землей, — рассказал он далее глухо, — в тесных лазах, лежа на спине, они копают породу небольшими тупыми лопатками, отбивают ее молотками. Слепнут глаза. Нечем дышать. Едва где затихнет стук, надзиратель, тоже раб, вползает внутрь, находит виновного, тащит на свет и полосует бичом. Никаких оправданий! Всякая жалоба считается притворством. Поверь одному — все кинутся с кучей жалоб, ибо все измучены до крайности и работают через силу. Каждый день с рудника вывозят десять — пятнадцать трупов.

…Эксатр оторвал ладонь от глаз, взглянул на нее, всю мокрую от слез, и со вздохом вытер о волосы. Они заблестели, как от пота.

— Рабов никто не жалеет! Война. Их много на рынке. Дешевый товар. За три года работы на руднике раб втрое покрывает расходы на его покупку и жалкое пропитание. Затем — умирает. А где-то дома ждут его…

— Хватит! Это уже поэзия, — скривился Красс. — Так вот, — сказал он ровным голосом, — если ты, азиатский пес, не перестанешь облаивать в харчевнях своего господина, то угодишь в тот самый рудник. Но сперва я велю высечь тебя кнутом. И выжечь на твоем слишком умном лбу: «Верни беглого Крассу». Никуда не уйдешь.

И услышал в ответ:

— Как угодно будет господину! Ты бог, я червь… — Эксатр вскинул к лицу хозяина два стальных острия серых глаз.

Знакомый взгляд!

Точно такой же…

Красс уже видел его.

У Спартака…

В последнем бою, когда, раненный в бедро, вождь восставших рабов, упав на колено и выставив щит, яростно отбивался от нападающих. Пока не был весь порублен…

Эксатр гордо встал, скрестил руки на груди.

Рубин, мгновенно поймав мягкий свет, исходящий от плошки, всосал его, казалось, до конца — так что плошка даже потускнела и будто угасла; зато алый камень разгорался ярче и ярче в глазах пораженного Красса и заполнил кровавым светом весь купеческий подвал его черствого разума.

Наваждение!

Красный Красс невольно отшатнулся.

Он давно порывался отнять у Эксатра кольцо. Но всякий раз его что-то пугало. Верней — повергало в смущение. Что-то далекое от его понимания, из мира тонких чувств и бессмысленных переживаний.

Из мира Поэзии, чуждой Крассу.

Он терял в своих мыслях главное: определенность. «Подожду, — ободрял себя Красс. — Зачем спешить? Мало ли что. Об этом кольце знает весь Рим…»

— В яму? — вызвался ретивый домоправитель.

И со знанием дела заломил Эксатру руку за спину.

За другую схватился Мордухай.

— Господин, — сказал странный невольник с бледной усмешкой. — Если они оторвут мне правую руку вместе с кольцом, как я смогу описать твой великий поход? Ты, похоже, забыл, для чего купил меня у Лукулла.

— Отпустите, — приказал хозяин. — И оставьте нас вдвоем.

Ушли с жалким видом. Не удалось…

Красс задумчиво взглянул на раба. В яму? Нет. Она не поможет. Особый случай. Спартак умер, но его страшный взгляд не угас. Красс задет. Ущемлено господское достоинство. Какой-то варвар… Вешай — он будет стоять на своем.

Его можно подавить лишь превосходством ума. И презрением. Сломить духовно. Чтобы сделать послушным — и полезным. Чтобы он перестал воображать себя человеком, равноценным Крассу.

И эта победа будет не менее важной, если не более, чем победа Александра над персами в знаменитой битве при Гавгамелах…

— Все равно ты не будешь сегодня, блаженно скуля, спать в теплой своей конуре, — сообщил строго Красс. — Ступай в хранилище. Повелеваю отобрать нужное количество писчих досок и чистых свитков.

— Так-то лучше, — кивнул одобрительно раб. Хотя провести ночь в холодном книгохранилище ничуть не легче, чем в тюремной яме. — Ежели уж исходить из широты твоих замыслов, — щегольнул он чистой латынью, — то писчих досок и папирусных свитков придется взять целый обоз. Сколько событий нас ждет! Сколько битв и побед… Но, может быть, и одного свитка хватит, — брякнул он неожиданно. — Ибо ты мелочен, Красс! О чем я болтаю в харчевнях?.. Человек, добивающийся всемирной славы, должен знать, что о нем будут говорить не только доброе, но и дурное. И дурное чаше, чем доброе. Александр почему был велик? Он поставил перед собой великую цель — и все остальное, все повседневное, подчинил ее достижению. Тебя же всякая чепуха отвлекает от главного дела. Смотри, застрянешь на мелочах.

— Ступай, софист, — кивнул снисходительно Красс. Другой бы, пожалуй, хоть где-то, пусть в самых тайных недрах души, был уязвлен, признав справедливость замечания. Но не такой человек Марк Лициний. — Не тебе, ничтожному, судить о моих делах. И спрячь свое проклятое кольцо! Больно смотреть.

Эксатр непонятно усмехнулся:

— Это кольцо великой богини. От него благо тому, кто верит в нее. Но другому всякому — беда.

— Блажь, — презрительно бросил Красс.

— То, что для вас, людей с холодным умом и кровью, всего лишь блажь, для нас, рожденных на жарком Востоке, сама действительность. Искандер Зулькарнейн это знал, — произнес Эксатр на восточный лад Александрово имя, — и поступал соответственно. Но даже ему, как известно, сшибли его золотые рога…

Ступеньки, ведущие вниз. Тяжелая дверь с решеткой наверху. Леон осторожно, чтобы не выдать своего присутствия, заглянул сквозь нее в книгохранилище. Эксатр, с облезлой овечьей шкурой на плечах, что-то зябко мурлыча себе под нос, при свете тусклой плошки снимает с полок чистые свитки и набивает ими круглые кожаные футляры. Целую кучу набитых футляров уже сложил, увязав, на полу.

Леон чуть не свистнул. Неужто Красс и впрямь затевает поход на Восток? Что ж, дай бог, дай бог! Хэ-э, — как говорит Мордухай. Не в гости едет, а на войну. Хозяйка глупа…

Правда, у Красса есть сын. Но тоже на войне, где- то в Галлии, под орлами Юлия Цезаря. А на войне случается всякое, господа мои любезные.

И Леон, с легким факелом в руке, уже по-хозяйски смело обошел весь добротный двор, прочно врытый в землю, с его не менее прочными запорами и задвижками.

Сунул нос к привратнику — не спит ли? Не спит. Благо тебе! Будь прилежен. Не забуду. Зашел под навес, постоял для порядка над ямой с решеткой, в нее чуть не угодил сегодня дурень Макк. Леон сокрушенно вздохнул. Дурень-то дурень…

Он отодвинул засов и заглянул в пристройку для прислуги. В плошке с маслом чадит фитиль. Невольник всегда, даже во сне, должен быть на виду. Пристройка убога, из жердей, обмазанных глиной, в ней сырость и холод, — жаровни для простых рабов не полагается. Они греются на работе. Один лишь домоправитель имеет право на тепло.

Укрывшись старыми овчинами, стучат зубами повар, конюх и дворник. За перегородкой, на женской половине, что-то бормочет во сне старшая кухарка. В страхе вздрагивает Сарра, беспокойно мечется Эсфирь: только легли, и опять скоро вставать, уже для ночной «работы». Стонет Рахиль. Сегодня она не годится. Зря он ударил ее. Себе же в убыток.

В передней господских покоев счастливо храпит Мордухай. Он хозяйский телохранитель.

…Когда Эсфирь и Сарра, устало вздыхая, вернулись, легли, и Леон, вновь заперев пристройку и пересчитав ночную выручку, довольный, завалился спать в душной своей каморке, Рахиль неслышно поднялась, скользнула под низкие нары и выбралась сквозь узкий тайный лаз в задней стене пристройки. Лаз был искусно укрыт снаружи старыми разбитыми корчагами.

Она шмыгнула в книгохранилище.

— Холодно!

Эксатр усадил еврейку на колени, укрыл овчиной. Рахиль наклонилась к его руке, поцеловала волшебный камень в кольце. Отчего ее обычно бескровное лицо разрумянилось, губы сделались алыми? Пригревшись, она совсем по-детски приникла к Эксатру и затихла.

Он гладил ее и думал, жалея: «Бедный ребенок! Пусть хоть немного поспит в тепле».

Но Рахиль не хотела спать.

— Ты скоро будешь с Крассом на Востоке, — шепнула она с тоской. — Знаешь в Галилее город Назарет?

— Знаю.

— Заверни туда, если хозяин позволит, на обратном пути, найди жилье портного Яакова. Любой покажет. Это мой родитель. Он продал меня богачу Едиоту. Я теперь отца не осуждаю. Вынужден был продать, чтобы спасти дом и семью. А тот сбыл меня в Рим. Расскажи обо мне моей матери. И привези от нее какой-нибудь знак: хоть горстку золы из очага.

— Нет уж, детка, — вздохнул Эксатр. — Я больше сюда не вернусь.


* * *
Утро после многих нудных и пасмурных дней выдалось вдруг на редкость ясным, сухим и солнечным, и все сочли это добрым знамением. Даже Красс, обычно холодный, невозмутимый, слегка возбужден.

Он одаривал ныне всех встречных своей знаменитой белозубой улыбкой; не было на римских улицах человека, пусть самого безвестного и незначительного, которого, отвечая ему на приветствие, он не назвал бы по имени.

Сегодня решалось многое.

И хотя еще ничего не решилось, Красс успел сменить мирную белую тогу с благородной пурпурной каймой на сагум — короткий военный плащ. Он торопил события. На Марсовом поле, в той его части, что была еще свободна от построек, на мокром лугу между Тибром и ручьем, впадающим в него, уже выстраивалось по когортам, манипулам и центуриям наспех навербованное войско…

Голос! Глубокий и мягкий, крепкий и нежный, звенящий то воинской медью, то пиршественным серебром, порой отчаянно рыдающий, порой ласкающе задушевный или безудержно веселый, раскатывающийся громом и журчащий ручьем, страстный и равнодушный, усталый и бодрый, просительный и повелевающий, то впадающий в доверительную хрипоту, то звучащий чисто, как флейта, но всегда проникновенный, можно сказать завораживающий, — ни у кого в Риме не было такого богатого всевозможными оттенками и тончайшими переходами голоса, как у Марка Лициния Красса.

И никто в Риме, пожалуй, кроме Цицерона, ненавистного Крассу, не владел столь искусно своим дивным голосом.

— Сколько здоровых и крепких мужчин, не имеющих своей земли и вынужденных прозябать в докучливой праздности, получат добрую работу! Разве не жаль вам их жен, вечно хмурых от беспросветной нужды, и детей, разучившихся играть?..

Он убеждал Народное собрание возложить на него, Марка Лициния Красса, миссию похода на Восток. И место для речи выбрал подходящее — площадку у круглого храма Весты, покровительницы Рима, как бы выступая от ее имени. Той самой Весты, юную жрицу которой он совратил двадцать лет назад именно своим чарующим голосом.

О парфянах — ни слова. Но все знали, что Красс неудержимо стремится к войне именно с ними. Весталка Лициния была глупой девицей, которую изнуряли тайные желания. Но сейчас на Форуме нет глупых девиц. Здесь — мужчины. И чудесами голоса их не проймешь.

Город опять накрыло огромной черной тучей. Заморосил холодный дождь. И в черном провале Форума, где одиноко алел военный сагум Красса, по толпе прокатился соответственно холодный ропот:

— Как можно?

— Идти на тех, кто ни в чем не виноват перед нами?

— И к тому же связан с Римом честным договором?

Громче всех возмущался народный трибун Атей:

— Недопустимо!..

— Заткнись, Атей! — оборвал его грубо центурион Корнелий Секст. — Ты хочешь, чтобы я умер с голоду? У меня, ты знаешь, всего один югер земли…

Они с Фортунатом уже получили хороший задаток, в их доме появились наконец вино и мясо, капуста, бобы, — что же теперь вернуть все это назад?

— Ты глуп, Корнелий, — вздохнул народный трибун. — Кто повинен в твоей нищете, как не Красс? Разве не он и не такие, как он, захватили всю нашу землю и превратили безземельных пахарей в солдат — с тем чтобы эти несчастные добывали кровью своей для них же другие, новые земли?

Корнелий хотел было что-то возразить, но тут Форум содрогнулся от негодующих воплей. Будто заполнен он был не степенными римскими гражданами, а как раз теми самыминеобузданными парфянами, добраться до которых так не терпелось Крассу.

— Нарушение договора — клятвопреступление, — провозгласил Атей. — Оно сурово карается богами. Нам не нужна эта война! Она нужна, Красс, тебе. Ради пустого тщеславия и новых богатств ты можешь навлечь на римский народ неслыханные бедствия. Ты жалеешь жен и детей этих бедных людей, ставших по нужде солдатами? А что будет с ними, с детьми и женами, если их кормильцы сгинут в жарких восточных пустынях?

— А величие Рима, слава его? — загремел Марк Лициний.

— Достаточно с нас величия, Красс! Не ходи на Восток. Я прошу тебя.

— Мы все хотим мира, Атей, я — больше всех! Но Парфия угрожающе растет и крепнет. Ее надо поставить на место. — И Красс, отвернувшись, уже сделал шаг вниз по ступеням.

— Это тебя надо поставить на место. Нет, ты никуда не пойдешь. Взять его! — приказал Атей ликтору.

Народный трибун — лицо священное. Он имеет право наложить вето — запрет на действия патрициев и сенаторов, идущие во вред простому люду. Дверь его дома всегда открыта. Там может найти защиту любой плебей.

Охранник с фасцией — связкой прутьев — быстро взошел навстречу и схватил Красса. Красс рванулся, но дюжий ликтор так сильно стиснул ему руку, что у него чуть не треснула кость.

Негодяй. Плебей. Еще вчера, не выходя из дома, Красс одним движением пальца мог уничтожить его. Но здесь, на Форуме, по старому обычаю, властвует народ. Республика все же. Еще властвует…

Глаза у Красса испуганно заметались. И во всей тысячной толпе, как ему показалось, не встретили ни одного доброжелательного взгляда. Разве что у Корнелия Секста. Но Корнелий Секст — ничто. Или, может быть, — мелькнула страшная мысль, — как-то дать ему знать, чтобы кинулся к войску на Марсово поле, всполошил его и нагрянул с легионерами на Форум?

Нет, не выйдет… Солдаты не готовы. Их набирали для войны, а не для бунта. Людей сразу охватит растерянность… А Помпей, а Цезарь? Нет, мятеж обречен на провал…

В туче, частично пролившейся дождем над Римом, образовался разрыв, сквозь него сверкнуло солнце. Красс вздохнул облегченно. Он увидел Помпея. С ясным взором и спокойным лицом шел Помпей сквозь толпу, и люди, сразу умолкнув, почтительно расступались перед ним.

Он походил внешностью на Красса, так что их можно было принять за братьев. Но, моложе Красса на несколько лет, Помпей отличался от него большей внушительностью.

— Прочь, — негромко сказал Помпей в напряженной тишине, повисшей над Форумом.

И ликтор отпустил Красса.

Да, всесилен Помпей. Всесилен и… лукав.

«Вовсе не нужен ему здесь такой соперник, — подумал с горечью Атей. — Цезарь в Галлии, Красс уберется в Сирию, Помпей один останется в Риме».

Атей просительно воздел руки к вновь обретшему уверенность Крассу и произнес со всей болью сердца:

— Красс, не ходи на Восток! Умоляю тебя.

Но освобожденный триумвир уже спешил с челядью вон с Форума, к войску. Опять заплескался дождь. Все промокли, им захотелось домой. Только не Крассу. Пусть хоть камни падают с неба.

Чувство унижения, которое он испытал минуту назад, сменилось в нем холодной ненавистью. К народному трибуну Атею, к ликтору, так грубо обошедшемуся с ним? К толпе на Форуме? Само собой. Но главным образом — к спасителю. К Помпею. Который у всех на глазах вновь превзошел Красса весом и влиянием. И, по существу, под видом помощи, тоже унизил его. Причем куда глубже, чем ликтор.

И Красс торопился к войску, ибо только войско даст ему возможность взять верх над всеми.

Однако ему пришлось задержаться у Форума, чтобы собрать всех своих приспешников. За это время Атей, задыхаясь, добежал до городских ворот. Он поставил у ног жаровню с высоким пламенем, воскурил фимиам, совершил возлияние и зловеще забормотал, призывая каких-то неведомых древних богов.

И когда у ворот появился Красс с толпой приближенных, народный трибун загородил ему путь и вскричал с надрывом, пронзительно:

— Красс! Не ходи на Восток. Заклинаю!

— Глупый человек! Оставь меня в покое. — Красс злобно отпихнул старика, жаровня опрокинулась.

— Помни же, Красс, — гневно сказал оскорбленный Атей, — ты идешь на Восток! То есть против солнца. Каждое утро оно будет вставать тебе навстречу. А солнце в тех краях ужасное. Может выжечь глаза.

Но Красс пренебрежительно махнул рукой:

— Поэзия…


* * *
— Как стоишь, ворона?..

Резкий удар по плечу виноградной лозой, тяжелой и гибкой. Фортунат чуть не вскрикнул от боли — он был без лат, как и все здесь пока, но страх опередил возмущение и сомкнул ему уста. Он сразу очнулся от смутного томления.

Тоскливо стоять под дождем. Ноги до икр в холодной мутной воде. Сидеть бы дома сейчас, есть горячую бобовую похлебку, приготовленную доброй матерью.

Как они плакали, мать и сестра, прощаясь с ним…

Нудно!

Он с тоской поглядывал на соседей. Юнцов, подобных Фортунату, мало средь них. Народ отборный, в возрасте между двадцатью и сорока годами. Легионеры стояли спокойно, будто их и не хлестал зимний дождь. Ноги широко и крепко расставлены, лица невозмутимо открыты ледяному потоку с неба.

Уже не раз они бывали в походах. Их ничем не удивишь. Привычно, даже несколько небрежно, будто совсем не ощущая тяжести, держали солдаты шиты и громоздкие дротики.

Пилум… На вид совершенно нелепая вещь. Короткое толстое древко и тонкий длинный наконечник из мягкого железа. Кого им напугаешь? Но это и есть, пожалуй, самое страшное римское оружие. Его коварство враги узнают на себе, когда уже поздно…

Совсем расслабившийся от скуки, уставший от долгого ожидания, переминаясь с ноги на ногу и уныло хлюпая ими в грязной воде, Фортунат чуть ли не присел на корточки, как пахарь на весеннем поле.

И не замедлило наказание.

— Как стоишь?

Центурион вновь вскинул лозу. В глазах отчужденность и ярость. Отец! Не узнал он, что ли, родного сына?

Узнал. Как не узнать! Где-то в глубине родительских глаз Фортунат заметил подобие участия.

И дошло тут до него: юность кончилась! Нет больше любимого сына. Есть солдат. И нет больше добрейшего ворчуна, отца-чудака. Есть суровый начальник, центурион Корнелий Секст. И пощады не будет.

Поди угадай теперь наперед: сейчас он скажет то, скажет другое…

Красс обходит войско. Места мало, подразделения сжались тесно, одно к другому. Легион. Шесть тысяч солдат. Он делится на десять когорт, по шестьсот человек. В когорте — три манипулы, в каждой манипуле — две центурии.

Над сотней солдат и получил власть старый Корнелий Секст.

Красс его взял примпилом — командиром первой центурии первой когорты. Никаких особых выгод звание примпила не приносит, разве что честь первым кидаться в бой. Все командиры центурий получают равную плату: 240 денариев в год. Зато он всегда на виду. И поскольку всякое повышение — награда, его ценят и добиваются.

У республики нет постоянного войска: солдат вербуют в случае надобности, а минует нужда — распускают. Красс набрал свой легион на скорую руку. Но это не беда. В Риме каждый взрослый мужчина — опытный воин.

— Неужто Красс с одним легионом думает взять весь Восток? — удивленно шепнул Корнелию невольник Эксатр, сопровождавший хозяина и высших военных начальников.

— Дурень! — презрительно бросил ему Корнелий. — Это ядро. Разве мало у нас легионов стоит в сирийских городах?

— А-а…

Смотрите, как быстро меняется человек. Будто Корнелий не должен рабу Эксатру два сестерция, которые, хоть и получил задаток, не спешит вернуть.

— Запиши на первой же стоянке: Римское народное собрание обязало Марка Лициния Красса покорить Великую Парфию.

— Но ведь этого не было, — удивился Эксатр. — Как раз наоборот…

Войско шло на юго-восток, через Лациум в Кампанию, к Неаполю.

Знакомые места! Здесь, вдоль знаменитой Аппиевой дороги, Красс повесил шесть тысяч мятежных рабов-спартаковцев, захваченных в плен. Далеко впереди его ждет другая дорога славы — Великий шелковый путь. Уж если понадобится, он ее всю, от Тира до Китайской стены, уставит крестами и распнет на них столько варваров, сколько пожелает.

Легион, четко разбившись на подразделения, растянулся на целую милю: дозор, головной отряд, основной отряд, замыкающий. Позади скрипел обоз.

Красс, дабы не утруждать в седле старые кости, ехал в середине войска в легкой повозке.

Справа шел покорный Мордухай, слева — Эксатр, непокорный.

Триумвир, как всегда, серьезен, холоден и сдержан. Зато глаза! Какой в них страстный огонь.

Дорога пошла круто вверх. Все напряглись. И натянулась с острым беззвучным скрежетом незримая цепь, что связала господина с невольником.

— Ты… поэт, — проворчал триумвир недовольно. По правде говоря, его уже начинала раздражать духовная борьба между ними, которую он сам же затеял. — Ты должен делать, что прикажут.

— Поэт не соучастник, — сухо сказал Эксатр. — Он свидетель. Как получили бы мы представление о прошлых веках, если б от них не осталось беспристрастных, точных описаний? Лишь по одним славословиям и фактам, вкривь истолкованным в угоду тому или иному важному лицу, не восстановишь историю, у которой мы учимся. Чтобы более или менее убедительно изобразить твой небывалый поход, я должен хоть примерно знать его причину.

— Восток — наш извечный враг, — убежденно изрек Марк Лициний Красс.

— С чего бы это! Что-то я не слыхал до сих пор, чтобы скифы, армяне или другой восточный народ вторглись в Лациум и шумели под стенами Рима.

— А слыхал ты о греко-персидских войнах? Кир, Дарий и Ксеркс. Битва при Фермопилах…

— Как не слыхать?

Повозка натужно скрипела, поднимаясь к перевалу. Рощицы пиний, точно девицы, сбежавшись и вскинув руки-ветки, удивленно взирали сверху, с откоса горы, на угрюмое шествие в долине.

— Но вовсе не персы затеяли их! Все началось с ионийцев, милетских греков. А Милет, ты знаешь, город азиатский, он — на восточном берегу Эгейского моря. Из-за чего-то они не поладили с Киром. Из-за чего, кто виноват — это другой вопрос. Важно, что те нелады были их внутренним делом. Вот тут-то в их споры и вмешалась гордая Спарта. А как же! Ведь это Спарта… Она пригрозила Киру: не трогай ионийцев, иначе тебе будет худо. Вздорный народ. Кир, обозленный их наглостью, ответил: если он проживет достаточно долго, то спартанцам придется говорить не о несчастьях ионийцев, а о своих собственных. И пришлось! Правда, несколько позже…

Повозка перевалила через крутизну и покатилась вниз. Красс неприязненно косился на Эксатра, которому пришлось прибавить шагу, поспешая за ним. Сволочь! Умен. Не так-то легко его свалить. Погоди же, сейчас я сокрушу тебя одним ударом.

И он сказал на дне глубокой лощины, куда они спустились:

— Вот об Аристотеле ты, уж конечно, не слыхал.

Они опять двинулись в гору.

— Я его читал, — кратко ответил Эксатр.

— Где?

Повозка накренилась на глубокой выбоине, Красс чуть не выпал из нее.

— Я учился в Бактрах, в греческой школе.

— А! — Красс покрепче ухватился за поручни сиденья. — Это там ты нахватался знаний?

— Мы и раньше знали кое-что. Или ты думаешь, мы у себя на Востоке до греков бегали без штанов, со шкурой на плечах, дубиной помахивая, жутко покрикивая?

— Все равно! Варвар — по своей природе раб, и быть рабом для него полезно и справедливо. Что говорит Аристотель? — И Красс произнес наизусть: — «В целях взаимного самосохранения необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое, благодаря своим умственным свойствам, способно к предвидению, и потому оно, уже по природе своей, существо господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, по природе своей существо подвластное. В этом отношении и господином и рабом, в их взаимном объединении, руководит общность интересов».

Он вспомнил это почти слово в слово. Ибо выучил с детства. И понимал с детства мир соответственно.

— Хе! Хитро. И все тут? — усмехнулся Эксатр. Новый подъем оказался круче прежнего, повозку бросало из стороны в сторону. Она тарахтела и скрежетала, вот-вот развалится. — Но те, на Востоке… они вовсе не считают себя варварами! Своим умом, своими руками, без чьих-либо указаний, соорудили в пустынях каналы, перед которыми Тибр — всего лишь ручей, и возвели города, перед которыми ваш хваленый Рим — захудалое селение. У них свой язык, свой уклад жизни. Свои законы. Своя письменность, музыка и живопись. У них есть память. У них было прошлое, есть настоящее…

— Но будущего не будет! — отрезал Красс. Повозка поднялась на гребень горы, но за нею не оказалось спуска: они уперлись в огромную красную скалу в черных трещинах, и дорога у ее подножья уходила влево. — Нет будущего без нас! — Он обвел рукой свое войско. — Философ Панеций сказал: Рим, как мировое государство, осуществляет целенаправленность мирового разума.

— Ох-хо-хо! — вздохнул Эксатр. Дорога, обогнув скалу, свернула направо. — Сколько возвышенных слов! Бедный Восток. Как тут не вспомнить Эзопова ягненка, который виноват лишь потому, что волку хочется есть… — Закатное небо за горной грядой, над Тирренским морем, было черно-багровым, как сажа, разведенная кровью. На востоке оно, глухое и жуткое, выглядит аспидно-непроницаемым. Эксатр улыбнулся. — Но ягненок-то вырос!

— В барана, — сказал Красс язвительно.

— В боевого барана, — невозмутимо уточнил Эксатр. — Рога у него теперь — не приведи господь попасть под их удар.

— Приглядывай за ним, — шепнул триумвир рабу Мордухаю.

Эксатр приуныл.

«Гадина! — выругал он мысленно Панеция. Вернее, Панекиса. Или как его там. Грек с Родоса, он сделался в Риме Панецием. — Римляне надругались над его прекрасной родиной. А он в своих паскудных сочинениях славит их, приводит гнусные доводы в обоснование их всемирного разбоя».

Он больше не смотрел по сторонам — только себе под ноги.

— Мэ-э? — удивленно спросил Мордухай, зайдя сбоку.

— Знаешь, — вздохнул Эксатр, — нет в мире девушек лучше евреек.

— Гы-ы…

— Эх ты… Мордухай несчастный.

— Хэ-хэ…


…На кухне — случайно или нарочно? — отрубив четыре пальца на левой руке, юной волчицей выла Рахиль.


Часть вторая Пир перед смертью

Доблести, сын мой, учись у меня

и трудам неустанным,

Счастью — увы! — у других…


Вергилий. Энеида

Никогда раньше, дома, не упивался Фортунат так сильно, как на сей раз в харчевне у молодой Эдоне. Отчужденность отца, который не выделял его среди других солдат, обижала его до черноты в глазах. Раз уж нас уравняли со всеми, будем как все! И по примеру бывалых легионеров он хлестал вино, не разбавляя водой.

Голова не выдержала. Фортунат сам не знал, как попал на корабль. Очнулся внизу, под палубой, когда начало швырять и колотить о стенки и ребра судна. Боль. Тошнота. Это и есть веселая солдатская жизнь? Будьте вы прокляты…

Зимние бури разметали флот. Много кораблей затонуло. Собрав уцелевшую часть войска, Марк Лициний Красс спешно двинулся сушей, через Галатию, подвластную Риму.

Престарелый царь Дейотар возводил в ту пору новый город.

— В двенадцатом часу начинаешь ты строить, — в шутку заметил Красс.

То есть в последнем часу дня. Римляне делили сутки на день, начинавшийся в шесть утра, и ночь, наступившую в шесть вечера.

— И ты, воитель, — ответил со смехом галат, — в урочный ли час затеял поход на парфян? Я умру, а город будет стоять, — добавил дряхлый царь загадочно…

Красс уловил, на что намекает царь Дейотар. Но, как всегда, отмахнулся от предупреждения. Это все — поэзия…

— Мы как будто в Грецию попали, — удивленно сказал легат Октавий, когда войско, наведя мост, спокойно переправилось через Евфрат на парфянскую сторону и навстречу ему вышли послы от здешних городов: солидные люди в конических войлочных, а то и барашковых шапочках, но в греческих хитонах и сандалиях. И говорили они все на певуче-трескучем греческом языке.

— И я недоумеваю, — пожал плечами военный трибун Петроний. — Где же парфяне?

— Куда ни плюнь на земле, угодишь в еврея или грека, — скривил презрительно губы квестор — казначей и советник Гай Кассий.

Красс обратил вопрошающий взгляд к Эксатру.

— Тут до самой Согдианы их поселения, — пояснил всезнающий, Эксатр. — Со времен Александра. Деревня говорит на местных наречиях. Язык городов повсюду греческий. Так что, — сказал он не без ехидства, — не только славный Рим испытывает на себе их благотворное влияние. А парфян ты еще увидишь, Петроний.

— Скоро здесь всюду будет звучать латинская речь, — произнес многозначительно Красс.

— Посмотрим. — «Будь ты проклят, умник, со своей ядовитой усмешкой!» — мысленно выругался Эксатр. — Мы на Востоке никогда не говорим самоуверенно: я сделаю то, я сделаю это. Обязательно добавляем: если дозволят боги…

Чтобы отвести беду, города и селения вдоль военно-торговых дорог Северного Двуречья поднесли Крассу в чашах на золотых подносах землю и воду. Они жили особняком, хорошо налаженной, устойчивой жизнью. Все равно, кому подать платить — царю парфянскому или Риму. Римляне даже лучше. Все же свои. Народ из Европы.

Сквозь алебастровую решетку дует ровный ветер, он шелестит на столе тончайшим папирусным свитком. Старый правитель — стратег Аполлоний придержал бурую ленту смуглой рукой и вновь, уже который раз, чтобы глубже осмыслить, перечитал стихи из «Трудов и дней». Страшные, надо сказать, стихи:


Землю теперь населяют
железные люди. Не будет
Им передышки ни ночью, ни днем
от труда, и от горя,
И от несчастий. Заботы тяжелые
боги дадут им…

Гесиод писал это семь столетий назад. Что же сбылось из мрачных его предсказаний?


Зевс поколенье людей
говорящих погубит, и это
После того, как на свет
они станут рождаться седыми.
Дети — с отцами, с детьми — их отцы
сговориться не смогут.
Чуждыми станут приятель приятелю,
гостю — хозяин.
Больше не будет меж братьев
любви, как бывало когда-то;
Старых родителей скоро
совсем почитать перестанут,
Будут их яро и зло
поносить нечестивые дети
Тяжкою бранью, не зная
возмездья богов: не захочет
Больше никто доставлять
пропитанье родителям старым…

Стратег вздохнул, покачал кудлатой седой головой.


И не возбудит ни в ком
уваженья и клятвохранитель
Ни справедливый, ни добрый.
Скорее наглецу и злодею
Станет почет воздаваться.
Где сила, там будет и право.
Стыд пропадет.
Человеку хорошему люди худые
Грязными станут вредить
показаньями, ложно кляняся.
Следом за каждым из смертных
пойдет неотвязно
Зависть злорадная и злоязычная,
с ликом ужасным,
Скорбно с широкодорожной земли
на Олимп многоглавый,
Крепко плащом белоснежным
закутав прекрасное тело.
К вечным богам вознесутся тогда,
отлетевши от смертных,
Совесть и Стыд. Лишь одни
жесточайшие, тяжкие беды
Людям останутся в жизни.
От зла избавленья не будет…

Стратег с досадой свернул бурый свиток с поперечными узкими столбцами четких черных письмен, сунул в кожаный футляр.

Как бы желая удостовериться, что мир еще не погиб, Аполлоний сдержанно встал, неторопливо отступил к стене с теплой, в красных и желтых тонах, тонкой росписью, окинул встревоженным взглядом обширную террасу.

Солнце сейчас в зените, его лучи не достают сюда. На террасе — ровный, спокойный свет. И ровным спокойным блеском, без ярких бликов и слепящих отражений, отливают лакированный легкий столик, стул с изогнутой спинкой, бронзовый стройный треножник под глиняной чашей светильника, черный высокий кувшин с красными изображениями танцующих пастушек.

Все свое. Родное, эллинское. Радостное и светлое. Лишь тростниковая циновка на полу да белая решетка вдоль террасы — изделия местные. Ровный спокойный свет проник стратегу в глаза — и успокоил их.

Он подошел к узорной решетке. Изнутри она кажется голубой. Воздух легко течет сквозь нее — и через открытые двери внутренних помещений продувает весь дом. И в нем прохладно даже в нынешний — на улице нестерпимый, месопотамский — зной.

Все на месте. По ту сторону прямоугольной агоры — рыночной площади — на пологом холме, между ослепительно белыми колоннами храма Артемиды, четырьмя четкими прямоугольниками темнеют сине-черные тени, как четыре окна в спящем доме.

Спит внутри храма, в паосе, медная Артемида. Спит город. Даже у водоразборного портика, где обычно судачат, встретившись, женщины, сейчас нет никого. Лишь перед домом Аполлония, спиной к нему, стоит, как всегда с копьем на страже, каменный Зенодот, высокий и белый.

Эгейское море! Эгейское… Как ты далеко…

270 лет назад, частью морем, на судах Неарха, частью сушей, по каменистой раскаленной пустыне, оставляя за собой кровавый след, над которым тучей метались стервятники, огромной расхлестанной толпой злых, измученных, одичавших людей вернулось из восточного похода в Месопотамию греко-македонское войско.

Александр сказал: «Забудьте о своих лачугах на старой родине! Отныне ваш город — весь мир, акрополь — военный лагерь, родные — все достойные люди на свете, чужестранцы — все люди дурные».

И устроил в Сузах небывалый свадебный праздник, женив 10 000 македонских воинов на местных девушках.

Он щедро одарил новобрачных.

Зенодот, начальник илы — малого подразделения тяжелой конницы, получил в жены юную пленную согдийку и в придачу — вот это владение.

Здесь жили когда-то сирийцы: два десятка убогих конических хижин на холме, где теперь — храм Артемиды. С сотней таких же, как он, больных и раненых греков и македонцев, уже непригодных к воинской службе, Зенодот, взяв рабов, построил на новом месте по строгому плану небольшой ладный город, куда затем переселились их родичи из Эллады.

Со временем все перемешались — македонцы, греки, сирийцы, халдеи. Язык ныне один, общегреческий «койнэ». Но Аполлоний знает: по предку он македонец. А также — согдиец. Город, по имени основателя, получил название Зенодотия.

…И стоит теперь Зенодот, высокий и белый, с копьем на страже, у дома своего потомка Аполлония. И его, как воина в дозоре, тоже будто клонит ко сну: слегка повернув и опустив голову в гребенчатом шлеме, он смотрит нетерпеливо на короткую тень у себя под ногами и томительно ждет, когда она начнет вытягиваться синей полосой через площадь.

Когда солнце свалится за Евфрат и вечерний ветер принесет с высоких гор прохладу, на площадь вынесут столы — и зазвенят за ними заздравные чаши. Уже заготовлены факелы, эмблемы Гименея — они будут пылать до утра…

Стратег обернулся, взглянул на футляр со свитком на столе. Злой ты старик, Гесиод. Он усмехнулся. Каждое поколение довольно собой, но недовольно своим временем. «Раньше было лучше!» И пророчит скорую погибель человечеству.

А жизнь идет. Все больше людей усваивает такие понятия, как честь, благородство, гражданская совесть и справедливость.

— Отец! — Дочь Дика, в короткой, выше колен, тунике, взбежав на террасу неуловимо легким шагом, бросилась к стратегу и умоляюще прикоснулась кончиками тонких пальцев к его седой бороде. В глазах слезы, губы дрожат. — Кумпар, — кивнула через плечо, — кумпар Аристоник…

Кумпар — это свадебный опекун. Его выбирает жених среди холостых друзей — при брачном обряде кумпар стоит позади молодых и считается после них на празднике первым лицом.

За спиной Аристоника, в дверном проеме, уныло маячит жених Ксенофонт. Атлет. Красавец Адонис.

— Я говорю, — произнес Аристоник почтительно, — не отложить ли свадьбу? Ромеи идут. Конный гонец с заставы донес: к вечеру будут здесь.

Стратег тяжко сгорбился, нерешительно подступил к столику, зачем-то вынул свиток из футляра.

Зенодотия единственный из всех городов по эту сторону границы не выслал никого навстречу Крассу с «землей и водой».

— Много их?

— Центурия. Сто человек.

— Передовой отряд…

Аполлоний взглянул Дике в глаза. В них, огромных и синих, застыл беззвучный дикий вопль.

— Будет свадьба! — Стратег гневно сунул свиток обратно, кинул на полку в неглубокой нише. — Что может добро противопоставить злу, как не любовь, веселую музыку, радость?


* * *
Они укрылись в пустой башне на западной стороне городской стены.

Где еще могут встречаться влюбленные днем в небольшом и тесном городке?

Внутри, на верхнем ярусе, находилось низкое деревянное ложе, покрытое войлочной полстью, — здесь, сменяясь, отдыхали воины ночной охраны.

Бегун, прыгун, кулачный боец, атлет, метавший диск и копье дальше всех, Ксенофонт, оказавшись наедине с Дикой, оробел, как десятилетний мальчишка.

Он безнадежно припал к бойнице и высматривал что-то в окрестных садах и полях.

Дика — та смелее. Девушки, при всей их внешней застенчивости, внутренне всегда смелее юношей. И знают больше их. Дика взяла Ксенофонта за руку и потянула на ложе.

Он, жалко улыбаясь, опустился рядом с нею. Дика живо пересела к нему на колено, припала к широкой выпуклой груди, обхватила смуглыми голыми руками его толстую потную шею, нашла жадным ртом его влажный рот.

Их волосы здесь, в полутьме, казались одного цвета, хотя на свету у Дики они темнее, они смолисто-черные, тогда как у Ксенофонта на волнах кудрей каштановый легкий отлив. Они замерли так, одурелые от близости, блаженно упиваясь ощущением друг друга.

— А помнишь?..

Нет слаще воспоминаний, чем о первых днях. И как они встретились. И как посмотрели. И что почувствовали при этом…

Это было в прошлом году. Зенодотия готовилась к уборке винограда. Чинили корзины, новые плели, точили кривые ножи, которыми срезают гроздья. Очищали кувшины и чаны. Волокли давильные камни. Рубили ивовый хворост, с тем чтобы ночью при свете огней унести молодое вино.

…Ксенофонт, сильный и гибкий, таскал тяжелые корзины с урожаем и сваливал гроздья в углубления давильных камней. Из них выжимали темный сок, который весело стекал в сосуды.

Дика вместе с подругами готовила фасоль, приправленную лимоном, оливковым маслом, чесноком и петрушкой, разбавляла для питья холодной водой прошлогоднее вино, обрезала кисти, что росли пониже — и она могла их достать.

На свежем воздухе, где раздаются веселые крики, где все равны и никого не стесняют стены, кровь пьянеет, мужчин и женщин охватывает шаловливый дух.

Смех звучит волнующе, вкрадчиво. В шутках скользят намеки. Сам таинственный сумрак под кустами, укромные прогалины под непроглядной завесой густо переплетенных лоз, кое-где затянутых мирной паутиной, возбуждают воображение. У всех кружилась голова.

Девушки, и даже семейные женщины, жадно льнули к атлету Ксенофонту, готовые на все в сумасшедший этот день. Мужчины пробегали перед Дикой, как сатиры перед вакханкой.

…Здесь, под черной тяжелой кистью винных ягод, и соприкоснулись случайно их руки. Соприкоснулись — и невольно сомкнулись, оставаясь одна в другой несколько безумных мгновений.

Он прочитал ей стихи Сафо:


Венком охвати.
Дика моя,
Волны кудрей прекрасных…

— Бог Эрот, — рассказывал ночью старый Филет у костра, — юн, прекрасен, крылат. Потому-то он юности рад, гонится за красотой и окрыляет души страстью. Такова его мощь, что даже сам Зевс не может его одолеть. Он царит над стихиями, царит над светилами, царит над всеми другими богами. Розы цветут — это дело Эрота, ветер листвой шелестит, реки в море текут, стремясь скорее с ним слиться, — это дело Эрота. Нет от Эрота спасения! Любовь не заешь, не запьешь, заклинаниями не убьешь…

Судьба детей, конечно, зависит от родителей. Аполлоний, хоть и вел свое происхождение из гетайров — друзей царя, не стал чиниться и даже сам поторопил их с обручением. Отец Ксенофонта содержит большую гончарную мастерскую. Имеет рабов, обеспечен всем необходимым. Добр и честен. Его уважают в городе. Что из того, что ремесленник? Новые времена — новые люди. Крупных богачей здесь нет. Разве сам стратег не человек среднего достатка?

…Дика ждала. Она задыхалась. До сих пор их удерживал стыд. Точнее — страх нарушить обычай. Но теперь, когда до заветной ночи осталось всего несколько часов, жаркое нетерпение растопило их природную робость.

Что им мешает?..

Сейчас ее позовут. Подруги, обряжая невесту, станут петь красивые грустные песни, завезенные из далекой Эллады. Она должна будет плакать, чтобы показать, как ей не хочется расставаться с родными.

Хотя ей ничего так не хочется, как поскорее расстаться с ними и наконец оказаться наедине с Ксенофонтом на правах законной жены…

Ткань на платье, тонкую, белую, дочь стратега соткала сама. С пятнадцати лет гречанка садится за станок и называется «фантиной» — ткачихой. Это значит, что она уже невеста и готовит себе приданое.

К вечеру у входа в их высокий дом зальются флейты. Вспыхнут факелы. Придет жених. Ксенофонта и Дику поведут, торжествуя, к храму Артемиды.

Здесь, на площадке перед храмом, у каменного алтаря для жертвоприношений, стратег, как высшее должностное лицо, взяв у кумпара факел, передаст его дочери.

И она с благоговением подожжет костер с зарезанной белой козой на дровах — чтобы снискать расположение девы-богини. Непременно с белой козой. Олимпийским светлым богам приносят в жертву животных лишь этой чистой и радостной масти. Черных даруют подземным. Затем по каменным крутым ступеням они сойдут с холма на агору, встанут на колени перед Зенодотом и окропят вином его пьедестал.

Под звуки флейт и арф начнется пир. Он будет длиться до утра. И еще шесть ночей. В круговом общем танце, в котором участвуют и новобрачные, их щедро осыплют зерном и монетами, лимонными и миртовыми листьями…

Дика стиснула зубы. Зачем столько звона, свиста и треска и посторонних людей, если то, что произойдет между нею и Ксенофонтом, касается только их, это лишь их обоюдное дело? Своевольна дочь стратега.

Она взяла большую руку жениха и положила себе на грудь. Он дышал над нею прерывисто, тяжко и шумно, как на атлетических состязаниях.

…И — ничего более. Так и сидели они, боясь шевельнуться, то ли век, то ли час. Ничто на свете им не мешало! Кроме совести. Без благословения Артемиды? Нет. Нельзя.

Укрытие их ярко озарилось. Это солнце перевалило на закат и заглянуло сюда сквозь бойницы. Но юноше и девушке казалось: у них внутри оно взошло и разгорелось.

— Дика, Дика! — испуганно звал под башней осторожный девичий голос.

Подруга.

Они не шелохнулись. Не могли. Им хорошо вот так быть вместе…

И вдруг, заглушив сочувственный дружеский голос, который боится звучать чуть погромче, чтобы не выдать их, где-то тоже внизу, но с другой стороны, раздался грозный, густой и гнусавый рев.

Рев буцины — военной трубы.

И юный эллин, воспитанный в строгих правилах: долг — превыше всего, отстранил невесту и кинулся к бойнице.

Дика вскрикнула от смертельной обиды, вскочила, бросилась к спуску. Гневно обернулась — и уже с ненавистью взглянула на его дурацкие мощные плечи, перекошенные в искательном наклоне. Разиня! Губы у нее кривились. Дрожали длинные крепкие ноги, оплетенные ремешками сандалий.

Он тяжело отвалился от бойницы, нашел ее мокрые от слез глаза огромными глазами, ослепшими от предвечернего света.

И тихо сказал:

— Ромеи.


* * *
— Какие такие сокровища, за которыми мы ползем вот уже девятый месяц, могут существовать в этой проклятой пустыне?

Фортунат с тоской оглядел серый голый холм с давно усохшей редкой травой, черный куст на склоне и темный изгиб пыльной дороги, уходящей куда-то.

По этой темно-бурой дороге предстояло ему с отцом и товарищами идти сейчас в какую-то Зенодотию, почему-то не изъявившую покорности Крассу.

— Живут ли вообще здесь люди?

Позади, за рвами и палисадами, шумел палаточный город: римский военный лагерь, единственное человеческое поселение на десятки миль вокруг.

— И если живут, то как они могут здесь жить? Он вновь поглядел на черный, будто обугленный, куст. Куст не черный, конечно, — вблизи он темно-зеленый, с шершавой и жесткой листвой, но стоит к нему теневой стороной, да и утреннее солнце слепит глаза.

— Да, — вздохнул Эксатр. — Это тебе не Лациум с ключами и ручьями, с ухоженными полями и тенистыми рощами. Но человек может жить везде. А сокровища — они впереди. Солдаты, спешите за добычей и славой! — со смехом бросил он вслед уходящему отряду известный клич римских военачальников перед атакой.

Вот так. На первом месте — добыча, слава — на втором.

…Ноги до икр утопали в тяжелой, плотно слежавшейся за ночь пыли. Странный цвет у нее — красновато-бурый. Взрытая их шагами, она, как дым, легко взметалась вверх и забивала глаза, ноздри и глотки, оседала на потных лбах серой грязью.

Сплюнешь густую слюну — она слетает с губ темным ошметком и комком сворачивается на дороге, вобрав увлажненную пыль.

Особенно худо приходилось от пыли тем, кто шел в строю позади. Они, широко разинув рты, выбирались на твердую обочину, но строгий взгляд центуриона через плечо быстро их загонял обратно в колонну.

Это человек железный.

Идет ровным шагом во главе колонны с проводником-сирийцем, взявшимся за десять драхм показать дорогу в Зенодотию; ему, конечно, с его-то годами и больной ногой, трудно держаться молодцом и шагать в такую даль.

А он смеется:

— Мягко ступать…

Шли налегке, в туниках и сандалиях, сложив доспехи в три повозки позади. Лишь мечи остались при них. Короткие и широкие тяжелые мечи в ножнах на правом боку.

Навстречу, подымаясь все выше, свирепо разгоралось месопотамское солнце. Глаза — их и без того разъели пот и пыль — вовсе слепли от его издевательски ярких, нестерпимо горячих лучей.

Фортунату уже напекло голову. Губы растрескались, из них сочилась кровь. Он почувствовал дурноту. Хотелось оставить строй и лечь где-нибудь.

Но страх перед отцом-центурионом держал его на ногах и заставлял кое-как их передвигать. Разнесет! «Такой-сякой, матушкин сын». И перетянет поперек спины виноградной лозой.

Ох! Взойти бы на вершину бугра, растянуться на голой земле. Там, наверху, наверное, дует легкий ветер. Не то что в этой глухой лощине, по которой вьется дорога: воздух тут раскален, как в обжигальной гончарной печи. Да и нет его, воздуха. Горячий эфир.

Он взглянул на бугор — и вскрикнул. На верхушке бугра виднелся всадник. Неподвижный, точно каменный. Будто кто-то поставил здесь памятник своему степному герою. Лишь хвост коня колышется легко и плавно — значит, и впрямь наверху дует ровный ветер.

— Что такое? — обернулся центурион.

— Там… конник, — показал Фортунат. Но конника там уже не было.

— Примерещилось, видно, тебе от жары, — проворчал центурион, внимательно приглядевшись к сыну. Но все же приказал колонне: — Эй, подтянись! Не зевать.

Миль через десять — двенадцать Корнелий Секст оставил колонну в тени огромной скалы. Местность становилась все холмистее, из-под плотно слежавшейся каштановой глины выступали все чаще и круче серые глыбы.

Тень лишь условно можно тенью назвать. Всюду жар. Зато хоть солнце не бьет безжалостно в очи. Обливаясь потом, в мокрых грязных туниках, солдаты неохотно жевали сухой сыр с черствым хлебом.

Проводник с безучастным видом стоял в стороне. Ему никто не предложил еды и воды.

— Ополосните рты. Пить не больше пяти глотков.

Центурион знает, что говорит. Даже от такого безобидного питья, как вода с небольшой примесью вина, у всех зашумело в голове.

Фортунат ополоснул рот, выплюнул теплую воду и вылил из медной фляги все остальное себе на горячее темя. Чуть полегчало. Центурион ничего не сказал ему.

Двинулись.

— Скоро?

Сириец молча кивнул. Не поймешь восточного человека: что у него на уме, друг он тебе или враг. Чего ждать от него сей миг и в следующий. Сам вызвался за десять драхм проводить их в Зенодотию, но вид такой, будто силой заставили. Хмур, скуп на слова.

Из-под складок пестрого платка, закрепленного на голове шерстяным жгутом, загадочно сверкают в тени большие глаза. Лишь крючковатый нос да курчавую бороду можно как следует разглядеть.

Просторнейший белый хитон до пят, с широкими рукавами, не стесняет движений, не перегревает тело, плотно прилегая к нему, — и идет себе варвар спокойно, опираясь на длинный посох, легким шагом человека, привыкшего к дальним пешим переходам.

Он все видит, все знает. Хорошо ему в своей стране…

Хорошо ли? Вот уже десять лет, как она стала римской провинцией. И поди догадайся, как он относится к этому. Непонятный человек. И потому — опасный.

Не по себе центуриону. Нет, он не трус, — об этом и речи не может быть. Но плох центурион, который хоть на миг теряет рассудительность и очертя голову прет туда, где опасно. Острый взгляд Корнелия осторожно скользит с проводника на дорогу, с дороги — на окрестные холмы.

Будто Корнелий вот сейчас ждет нападения.

И оно последовало. Налетев неведомо откуда, на колонну набросилась черная туча слепней. И почему эта нечисть непременно лезет в глаза, ноздри, рот? Влагу ищет, что ли? Бог весть.

— Лошадь здесь проходила, — угрюмо сказал проводник. — Всадник уехал, слепни остались…

Посмотрим.

Спустя минуту, увидев что-то впереди на дороге, центурион вскинул руку. Остановились.

Из устья сухой лощины, спускавшейся сверху к дороге, выходил отчетливый с краю, на обочине, и тянулся далее, прочь от колонны, бороздой в глубокой пыли, след конских копыт…

И разом холмы будто сдвинулись ближе, тая за собой угрозу!

Значит, не примерещился Фортунату всадник на верхушке бугра.

Центурион озабоченно взглянул на колонну.

— Перестройтесь. Быстро! Пятеро — вперед, за ними пойду я. Тридцать за мной, за ними повозка. Еще тридцать — повозка. И еще — и повозка. Остальным пятерым идти позади. Держаться плотно! Пусть попробует кто отстать…

Солдаты, злобно отмахиваясь от назойливых слепней, живо разделили обоз, чтобы доспехи были под рукой, и разделились сами, как приказал начальник. Опасность! Они подтянулись, вскинули лбы, расправили плечи.

— Вперед!

Тут, к счастью, доведя всех почти до бешенства, туча слепней исчезла так же внезапно, как и появилась.

— Вода близко. — Проводник сглотнул слюну. Солдаты переглянулись. Солнце зашло им за спину и жгло уже затылки; оно высвободило над дорогой голубой простор — и, одолев последний перевал и вспугнув на нем стайку серых хохлатых пичуг, центурия вдруг оказалась над уютной серо-зеленой долиной, которая вся, до последнего кустика, тропки, оросительной канавы, четко и ясно открылась перед ними.

— Река!

Она струилась под холмами, веселая, чистая, то скрываясь за темными рощами, то выбегая на широкое галечное ложе.

У каждой реки — свой облик и климат, нрав, цвет и вкус воды. Каждая как бы течет под своим особым знаком. Эта текла под знаком мира и нежной дружбы.

Солдаты без всякой команды, забыв о начальнике, уже не строгим военным строем, а бестолковой толпой, с криками ринулись вниз по извилистому спуску.

Проводник усмехнулся.

— Засада! — рявкнул сверху находчивый центурион. Остановились. Обернулись. Испуганно уставились на Корнелия Секста.

— Там, внизу, в этих приветливых кустиках, — сказал Корнелий ядовито-благодушно, — может статься, укрылась засада. И вас как цыплят перережут, дети мои. И придется мне, старику, одному брать Зенодотию. К оружию, негодяи! — Он вскинул виноградную лозу.

Солдаты, устыдившись, кинулись к повозкам, расхватали щиты и копья.

— Это? — показал рукой центурион, обернувшись к проводнику.

За неширокой долиной, настолько светлой и радостной, что даже Корнелию она показалась родной: с мягкой желтизной убранных хлебных полей и приглушенной зеленью осенних пустых виноградников, с тихими деревьями, которые то сходились, то разбегались меж полей и задумчиво стояли в одиночестве, с прудами, зеркально отражающими небо, — по ту ее сторону, где громоздилась возвышенность, золотились под солнцем ровные стены и башни.

— Зенодотия, — кивнул проводник.

— Тит, Фортунат, за мной! — позвал центурион. — Разведаем, что внизу.

Черная тень под огромными ивами внушает страх. Что-то там равномерно и тяжко скрипит, и слышен такой же равномерный, вкрадчивый плеск.

Прикрывшись большими щитами и стиснув толстые древки пилумов, трое римлян, озираясь, спустились в жуткую рощу. В ней темно и прохладно. Даже трава не растет в этой тьме. И прохлада отдает холодной смертью…

— Тьфу! — обозлился центурион. И вздохнул с облегчением. Никого.

На той стороне, выше по течению, в узком месте, меж двух замшелых каменных столбов, под напором воды грузно крутится нория[35].

Вода с шумом падает из больших корчаг в каменный желоб.

Исполинское колесо покрыто плесенью, два-три объемистых кувшина у него на ободе разбиты. Зато остальные исправны, и каждый черпает за один раз столько влаги, сколько хватило бы римской семье среднего достатка на целый день. Хорошо придумано! Вода сама себя поднимает на высоту и переливается в канал…

— Земля… — Корнелий вынул меч, опустился на корточки, взрыхлил острием, взял горсть каштановой почвы. — Нам бы… пять югеров этой доброй земли. — Ополоснул руку, поднялся, взглянул через долину на золотые стены Зенодотии. И сказал с тоской: — У Суллы был центурион по имени Лусций. Он нажил на войне миллионное состояние. Повезло человеку!

У Тита при этих его словах помутилось в глазах. Он даже слюну сглотнул от волнения.

— Давай, Тит.

Трубач — приземистый, плотный, чернявый, как многие в Риме — загудел в большую медную буцину, висевшую у него на груди.

— Выставить охрану! Обсохнуть, остыть. Искупаться. Лошадейраспрячь, малость выдержать — и напоить, искупать, покормить. Туники постирать, бляхи вычистить до блеска! Чтобы у этих, в городе, резь от них приключилась в глазах…

Фортунат, не дожидаясь распоряжений, уже шлепнулся в речку. Прямо в тунике и сандалиях. Его понесло быстрым течением. Фортунат ухватился за ветку, полоскавшуюся в стремительной воде, и погрузил больную голову в поток. О блаженство! К черту землю! Человеку прежде всего нужна вода. Холодная, чистая.

Он держал голову под водой до тех пор, пока в легких хватало воздуха, и волосы его метались в струях, точно водоросли.

Вода уносила из перегретой головы и тела жар, как прохладный ветер — тепло из жаровни. О счастье! Он вновь и вновь совал голову в студеную влагу и лежал бы на галечном дне до заката, если б не грозный родитель.

— Вылезай. Простынешь. На что мне хворый солдат?

Развесив туники сушиться на ветвях, солдаты достали припасы. Ели, как и давеча, сухой сыр с черствым хлебом. Но теперь еще и холодное мясо, и лук.

Фортунату есть не хотелось. Ему, конечно, стало гораздо лучше после купания, а то вовсе умирал, — но в теле еще слабость, голова нет-нет да закружится.

Он разыскал глазами проводника. Сириец не купался. Ополоснул лицо, руки и ноги и теперь сидел поодаль в своем немыслимом хитоне. Бессловесный, угрюмый. Платок он, правда, снял, и Фортунат увидел, как гордо сидит у него голова на плечах, какое у него благородное лицо. Чеканное, медное, как у греческих статуй. И если бы не глаза, большие и черные, можно было подумать, что перед ними и впрямь изваяние.

Но это не изваяние. Это человек. А человеку надо есть. Припасов же нет у него никаких — видно, по бедности. Ни узла, ни котомки. И сидел он бесстрастно поодаль и терпеливо ждал, когда ромеи насытят утробу.

Совестно! Фортунат взял со щита, который служил им столом, большой кусок хлеба и мяса и, качаясь от головокружения, пошел к проводнику. Ему послышался за спиной чей-то зубовный скрежет. Обернулся — и увидел яростный взгляд отца. Э, ну тебя! Не умрешь с голоду, скряга.

Он протянул еду проводнику.

— Спасибо, — бледно улыбнулся проводник. И прошептал благодарно: — Никогда не забуду…

Говорил он по-гречески, но все римляне, хоть кое-как, со школьных лет понимали язык, общий для всех на Средиземном море.

— Начальник, — тихо молвил позже сириец. — Я сделал свое дело. Зенодотия перед вами. Уплати мне пять драхм, и я пойду назад.

— Какие пять драхм? — вскинулся Корнелий.

— Ваш проконсул в лагере сказал: «Кто покажет дорогу в Зенодотию, получит десять драхм». Я сказал: «Я покажу». Он дал мне пять драхм задатка: «Остальное получишь, когда дойдете». Плати, начальник.

Пять драхм! С ума сойдешь! Чтобы Корнелий Секст вот этак запросто, с легким сердцем, вынул и отдал кому-то целых пять драхм? И кому? Римлянин — варвару?

— Ты договаривался с Крассом — с него и требуй, — отвернулся Корнелий. Вот еще. Привязался.

— Он сказал — ты отдашь.

— Проваливай, черное ухо! — взревел центурион.

— О начальник! Я человек бедный. Для меня в этих драхмах жизнь.

— Сейчас ты получишь… пять горячих! — Корнелий схватил тяжелую лозу.

Теперь заскрежетал зубами Фортунат. Голову слева пронзила острая боль. Он и знать не знал, что его добряк отец, безобидный ворчун, который всю жизнь казался ему самым честным человеком в Риме, способен на такую низость…

Изменился старик. Скажи, как портится человек на войне! Или становится самим собой?

— Хорошо, я пойду. — Обруганный, ограбленный, обиженный ни за что, сириец поплелся прочь, путаясь в полах нелепого хитона.

Фортунат сунул руку в котомку, звякнул монетами и рванулся было за сирийцем, но его перехватил бешеный взгляд центуриона.

Проводник обернулся, все так же бледно улыбнулся Фортунату на прощанье. Но глаза у него… лучше не говорить, что у него было в глазах.

— Снаряжайся!

Когда ромеи, надев доспехи и перейдя вброд неглубокую речку по перекату, скрылись на той стороне, проводник украдкой вернулся в рощу, сел у воды.

Ее журчание, тихое, доброе, мягко проникало в душу. Он зачерпнул горсть прозрачной влаги, смыл горькие слезы.

Затем достал, отвязав из-под хитона, кошель, высыпал на мокрую ладонь пять серебряных монет. Долго держал их, не глядя на ладони, думая о чем-то другом, — и вдруг яростно стиснул скрюченными пальцами, взмахнул рукой и забросил в речку.

Монеты сверкнули в потоке, как рыбки…


* * *
Небо за ними уже наливалось кровью, когда легионеры в полной выкладке подступили к Зенодотии и Тит, по приказу центуриона, вскинул к тонким губам кривую медную буцину.

Тенью грядущей ночи из-за города, с востока, ложился на их загорелые лица, железные шлемы, воловью кожу и металлические пластины панцирей голубой мертвенный свет.

Он, рассеиваясь, странным образом смешивался с красноватым отражением от стен, озаренных закатным солнцем. И потому солдаты казались призраками, повисшими в вечерней дымке. Только густые их синие тени, падавшие на еще светлую дорогу и бронзовые прутья катаракты — решетки в воротах, связывали их с землей.

Никто не знал, что каждый из них очень скоро станет всего лишь тенью…

— Поднимите катаракту[36], — вздохнул Аполлоний. — Что мы можем? Одну центурию одолеем. А легионы? — Стратег вопрошающе вскинул ладонь. В городке три тысячи населения. Из них две трети — женщины, дети. Среди мужчин немало стариков. Всего триста воинов может выставить Зенодотия против многотысячных полчищ Красса. Нет уж, лучше не задираться. Да защитит нас Дева! — Старый стратег поклонился храму Артемиды. — Откройте ворота. И помните: это разнузданный, грубый и хитрый народ. Могут с умыслом вызвать на ссору. Не поддавайтесь! Будьте осторожны, приветливы и обходительны.

Охрана ворот навалилась на ручки подъемных колес; катаракта, в закатных лучах будто облитая кровью, медленно поднялась, ощерив острые зубья внизу.

Аполлоний сам вышел с оливковой ветвью встретить пришельцев.

— Красс, — грозно молвил центурион и неуклюже сунул стратегу свиток с восковой печатью. — Землю и воду.

— Добрые гости к счастью, — улыбнулся сдержанно стратег. — Вы успели кстати. Сегодня у нас свадебный пир. Я выдаю дочь замуж. За него, — кивнул он на юного атлета рядом с собой.

Корнелий смотрел мимо стратега, внутрь города. Ничего не видно. Проход загорожен толпой встречающих. Они безоружны.

— Землю и воду, — тупо сказал Корнелий.

— Будет вам и земля, и вода, — усмехнулся красивый грек. — А пока отведайте нашего вина.

Он сделал знак стоящим позади. Ему подали кувшин и чашу. Стратег налил полную чашу темного вина, сделал глоток, чтобы показать, что оно не отравлено, и поднес центуриону.

Корнелий с удовольствием выпил. Хорошее вино. Не хуже фалернского. Что ж, начало доброе.

Два старика. Одного, пожалуй, возраста. Но как они непохожи: плотный, суровый и закаленный римский воитель в крепком пластинчатом панцире, прочно, как вкопанный, стоящий на широко расставленных ногах, и высокий, тонкий, неторопливый, даже будто несколько вялый эллин-книгочей.

В здешних местах, каким бы изнуряюще жарким ни был день, к вечеру холодает. Ночью даже бросает в дрожь. Потому Аполлоний накинул поверх хитона — рубахи, доходившей до колен, шерстяной длинный плащ — гиматий.

Это просторный прямоугольный кусок плотной ткани. По утрам к ней пришиваются гирьки, чтобы она, оттянувшись, красиво располагалась на теле. Гиматий ничем не закреплен на плечах, — отсюда у греков умение держаться спокойно и прямо, не делая лишних движений.

По новому знаку стратега к римлянам вышли с кувшинами девушки. Все делала Зенодотия, чтобы задобрить незваных гостей. У гречанок плащи доставали до щиколоток; некоторые набросили край гиматия на голову, прикрыв часть лица. Они с опаской подходили к повеселевшим солдатам и, принужденно улыбаясь, угощали их вином.

Тит, отступивший назад, в строй, не будь дурак, изловчился ущипнуть одну.

Она испуганно обернулась.

Он нахально ей мигнул.

Она растерянно улыбнулась. Первый раз к ней прикоснулась мужская рука.

Будет дело!

У ног центуриона, по обычаю восточного гостеприимства, свалили спутанного барана и перерезали ему горло. И яркое кровяное пятно на земле сверкнуло вторым алым солнцем, притянув к себе все краски заката.

Переливчато и пронзительно запела волынка.

— Проходите, друзья! Добро пожаловать.

Гостей усадили отдельно, у стен Торговой палаты под священной горой, за двумя длинными столами, сбитыми из коротких домашних столов. Народу много, возлечь негде, придется сидеть.

Солдаты заботливо, чтобы оружие находилось под рукой, сложили шлемы, составили щиты и копья позади себя под стеной и достали из распряженных повозок толстые короткие плащи, поскольку студеный воздух быстро остывших гор и пустынь уж начинал леденить им пряжки, бляхи поясов и портупей и пластины панцирей, — немало всякого железа было на них.

Золотое пламя трепетало в больших светильниках на столах, тесно сдвинутых на агоре, и металось в кострах поодаль, над которыми на особых вертелах дожаривались туши овец и коз. Вся Зенодотия была здесь, даже мрачные старухи не усидели дома. Золотой свет колебался на возбужденных лицах и струился, мерцая, по огромным блюдам с рыбой, сыром, птицей, плодами и, конечно, излюбленной фасолью.

Самая грубая одежда на плечах простых граждан, которых стратег пригласил всех на свадьбу, казалась при этом зыбком, то ярко вспыхивающем, то вдруг тускнеющем свете дорогой, из китайской парчи, — ее иногда завозили сюда по Великому шелковому пути.

А плотное льняное платье на бледной невесте, сидевшей с женихом неподалеку от непрошеных гостей, во главе соседнего стола, выглядело и вовсе царским.

И сама она, в золотой диадеме с драгоценными каменьями, в золотых серьгах и браслетах, вся в жемчугах, казалась восточной царицей. Не струны арф звенели на площади, а ее украшения.

Что-то загадочно древнее было в этом шумном скопище стройных и смуглых людей. От тех незапамятных времен, когда их предки, под напором других народов, оставили Северный Кавказ и двинулись на запад по просторам черноморских степей, зажигая на стоянках костры.

Римляне бесстрастно наблюдали за чужой радостью.

Им хотелось пить и есть.

И они выжидательно сидели у столов, опершись локтями о доски и положив на кулаки тяжелые подбородки.

Один Фортунат устроился в сторонке, на каменной скамье, возле оружия. Ему одному не хотелось ни пить, ни есть. У ворот он отвернулся от чаши, которую, отведав сама, предложила ему одна из юных гречанок. И в глаза ей не взглянул.

Подите вы все…

У него мозг отек. Свет больно резал глаза. И временами вся площадь в огнях начинала дико вращаться перед ним.

Сердце колотилось.

Фортунат, задыхаясь, отваливался к стене и рукой, сведенной судорогой, отирал горькую слюну.

Считалось, он стережет оружие, но расхватай сейчас кто-нибудь чужой щиты и копья, Фортунат не смог бы даже встать.

Тащите. Ну вас всех…

Двух первых жареных баранов, румяных, сочащихся жиром, сняв их с вертелов, греки поднесли, в знак уважения, на огромных медных блюдах к столам оживившихся легионеров.

— Прошу наполнить чаши! — встал за соседним столом стратег Аполлоний.

Перед гостями громоздились вперемешку большие кувшины с вином и чистой водой, а также кратеры — вместительные сосуды для их смешивания.

Но кратер солдату ни к чему. Не станет он с устатку портить вино.

Стратег что-то там говорил долго и красочно и, видимо, шутил: греки вокруг смеялись. Тит, нетерпеливый и жадный, не слушал его: налив до краев глубокую чашу крепким питьем, он украдкой выдул ее и заел горькой редькой.

И центурион не удержал его.

К тому времени, когда Аполлоний, провозгласив тост, поднес обеими руками чашу ко рту, Тит успел вновь наполнить свою — и выпил вместе со всеми.

Развеселились!

Солдаты рубили мечами бараньи и козьи туши и со смехом вырывали друг у друга сочные, с кровью, лучшие куски.

И пили без всяких здравиц, кто сколько хочет. Кому сколько влезет.

Они швыряли кости куда попало, разбивали, небрежно роняя, кубки и блюда.

— Фортунат! — обернулся Тит. — Оставь эти проклятые железки, никто их не тронет, — ступай сюда!

Юнец умирающе покачал головой. Его мутило от одного вида кувшинов и чаш и позывало на рвоту от доносившегося до него винного духа.

Греки, сладостно тренькая на арфах, пели что-то нежное, любовное. Легионеры, переглянувшись (знай наших!), грянули походную, старую…

Тит, красноглазый, все поглядывал на Дику, на ее сверкающий наряд.

— Эй! — гаркнул захмелевший Тит, когда солдаты, заскучав, умолкли и вновь потянулись к чашам. — Я хочу выпить с невестой.

Обойдя стол, качаясь, с полной чашей в руках, Тит двинулся к соседнему столу. Любуясь собой, красуясь, он не пролил ни капли. И центурион не остановил его.

Сам старик пил мало, с водой, и, себе на уме, чего-то ждал, не мешая подчиненным резвиться.

Дика оскорбленно вскинула гордый подбородок.

Возникло замешательство…

Невеста не может пить с каждым из гостей, ей вообще не положено пить в свадебный вечер.

Но и отказаться — опасно.

Всегда на пиру найдется дурак, что, нарушив обычай, сразу всех ставит в глупое положение.

Жених вскипел. Стратег умоляюще схватил его за плечо и зашептал, растерянный, хмурый, что-то разгневанной дочери, в то же время кисло улыбаясь грозному воину.

Дика пересилила себя. Она взяла мерзкую чашу, неохотно пригубила и с отвращением вернула Титу. Солдаты взревели, довольные.

Кое-кто, восторженно сопя, уже вылезал из-за стола, чтобы последовать примеру товарища.

Их одобрение еще сильнее раззадорило Тита:

— Я хочу поцеловать невесту!

И он, распустив слюни, весь красный, волосатой толстой рукой потянулся к Дике и ущипнул ее за грудь.

Мелькнул тяжелый кулак Ксенофонта. Тит, взмахнув руками, отлетел назад.

На какой-то миг все стихло, замерло на агоре. Ни звука!

Тит с бешенством размазал кровь по лицу:

— Римляне, опасность! Наших бьют!

Коренастый, могучий как бык, он схватил и опрокинул свадебный стол.

С грохотом все полетело на землю. Почтенные греки и гречанки в платьях, залитых вином, вскинув ноги, повалились вместе со скамьями, где сидели.

Тит с ревом выхватил меч.

Но тут Ксенофонт обрушил на его непокрытую голову тяжелую скамью. Это покрепче солнечного удара, который днем получил Фортунат.

Солдат упал и затих.

— Бейте их! — взметнулся над площадью гневный голос юного атлета.

Началась свалка.

Солдаты гонялись за женщинами, срывали с них украшения, волокли, кричащих, в темноту.

Уже никакой стратег не смог бы остановить побоище. Даже сам царь Александр, будь он здесь.

Треск скамеек и столов, звон лопающихся кувшинов, чаш и блюд. Греки орудовали скамьями, тяжелыми черпаками, толстыми прутьями от бронзовых треножников.

Часть их бросилась к Торговой палате. Фортунат безучастно смотрел, как они, ругаясь, разбирают римские копья.

Корнелий наотмашь ударил сына по лицу:

— Беги за невестой! Не упускай…

От тяжелой пощечины, что ли, глаза у Фортуната прояснились.

Он увидел Дику у входа в Торговую палату — она пряталась за колонной и в ужасе глядела на страшное сражение.

Прижимаясь к стене, Фортунат осторожно двинулся к ней. Дика заметила солдата и сразу догадалась, что именно ее он хочет схватить. Кинулась прочь, обронив гиматий, и все украшения невесты засверкали еще ярче.

Фортунат настиг гречанку у широких ступеней, ведущих наверх, к храму Артемиды.

Настиг и схватил за руку в золотых браслетах. Он ощутил ладонью холод и тяжесть этих гладких браслетов.

Дика повернула к нему мокрое от слез милое лицо:

— За что?

И он узнал в ней сестру! Свою, родную. Ту, что осталась в хижине возле Рима. Те же черты. Вернее, взгляд у нее такой же. Глубокий, печальный. В нем боль, которую никогда не поймет чужой человек.

— Беги, — отпустил ее смущенный Фортунат.

Она метнулась вверх, к спасительному храму.

— Червяк! — Мимо сына, как ядро из баллисты, пронесся, тяжело дыша, центурион.

Дика, уже у вершины холма, услыхала за спиной топот, хриплое дыхание. Неужели солдат передумал? Или это другой? Она обернулась, испуганно вскрикнула, рванулась в сторону — и, резко споткнувшись, упала головой на камни ступеней.

Звякнув, отскочила диадема.

К ногам центуриона потекла, расплываясь, черная полоса.

Здесь темнее, чем на агоре, потому кровь кажется черной. Лишь украшения, жадно ловя отдаленный свет, сияют почти как прежде.

— Чего смотришь? Снимай! — Центурион перевернул ее и дернул ожерелье на шее.

Он лихорадочно шарил по юному телу, так и не узнавшему мужской любви, срывая золотые цепочки, выдирая серьги из ушей, пытаясь расстегнуть — и не умея в спешке — массивные браслеты.

Мерзкий старик показался Фортунату чудовищем…

Юноше вывернуло все нутро. Он, заплетаясь ногами, поднялся чуть выше и опустился на выступ под алтарем у храма Артемиды.

Внизу от опрокинутых светильников и разлитого масла занималось бойким огнем сухое дерево столов и скамей. Толпа дерущихся то смыкалась с криком в тесную толкучку, то широко рассыпалась. Над площадью стоял стук и звон. И пронзительные стоны раненых.

По ступеням взлетел кто-то рослый, с коротким римским копьем. Атлет. Жених. Он дик и безумен…

Не успел Фортунат предостерегающе вскрикнуть, как над спиной центуриона сверкнул наконечник. Сверкнул — и погас глубоко в теле старика.

Покатились, прыгая со звоном, золотые браслеты.

Атлет оттащил мародера от невесты, бережно взял Дику на руки и осторожно, чтобы не споткнуться, двинулся, потерянный, вниз, на площадь.

Фортуната он не заметил. Или ему не стало дела до него, когда он увидел подругу в крови.

Римлянин мог бы, догнав, поразить его сзади мечом, но для этого у молодого солдата не было сил. Ни сил, ни охоты. «Слюнтяй», — сказал бы Тит. Он, шатаясь, спустился к отцу, взял за плечи, заглянул в лицо. Изо рта на бороду хлещет кровь. Борода сделалась черно-багровой.

— Фортунат, — прохрипел Корнелий. — Сын мой… Прости — обижал тебя. Нужда! Если бы нам… хоть пять… югеров земли…

Он весь затрясся, судорожно изогнулся, сделал, захлебываясь кровью, последний глубокий, рвущийся вздох — и сник.

Все! Вся земля уже твоя. Тысячи югеров земли. Сотни тысяч. Миллионы, до самых владений грозного Орка, в глубь которых ты теперь уйдешь.

Долго сидел Фортунат, потрясенный, у храма Артемиды. Это и есть война? Он первый раз увидел бой — до сих пор легионы Красса двигались по стране, подвластной Риму, и сражений не случалось. Ничего геройского! Пришли, нагадили…

Ветеранам, распинающимся в Риме о своих подвигах, лучше бы помалкивать…

Площадь затихла. Погасли огни.

Они перестали мешать луне, и она, во всей своей ослепительной полноте, овладела небом, горами и городом.

С вечера золотисто-красный, в синих тенях, ночью черно-багровый, в золотых огнях, город стал голубым, серебристо-белым. Будто его обнесло сверкающим инеем. И при ясном, но неживом, леденящем свете луны видел неудавшийся солдат, как греки уносят трупы. Убрали и уволокли куда-то и тело отца.

Фортуната почему-то не трогали. Не заметили? Нет, подошли трое, сурово поглядели на него, о чем-то пошептались и удалились.

Постепенно исчезли обломки столов, осколки разбитых корчаг. Уже ничего не напоминало о вечерней яростной схватке. Разве что пятна на светлых плитах рыночной площади, блестевших при свете необычайно яркой луны.

Тишина. Звезды. Мир и покой.

Фортунат замерз. Зато голову вроде отпустило. Он держал ее как сосуд, до краев наполненный водой, боясь опять всплеснуть в ней боль. Римлянин лег и укрылся коротким плащом. Уснуть, конечно, не мог, — лежал и дрожал на каменном выступе, на который и впрямь уже садился иней. Ну, места!

Не хотелось думать, что будете ним утром. Будь что будет! До утра еще надо дожить. Потерявши голову, по волосам не плачут…

Он, скрежеща зубами, все-таки задремал.

— А-а-а! — разбудил его чей-то протяжный вопль. — Ох-ох! О-о-о!..

Окоченевший Фортунат сел, кутаясь в плащ, серебристый от инея, непонимающе уставился на площадь, где опять что-то происходило.

Ритмично звучали слова на древнем языке, которого он не знал. Низкий старушечий голос тянул обреченно:

— А-а-а! О-о-о! — И вновь — рыдающий речитатив. Затем стоны: — Ох-ох! О-о-о!..

Фортунат не понимал языка причитаний, но горький их смысл был ему слышен в надрывных завываниях, то поднимающихся до пронзительного визга, то падающих до глухого рокота:

— Почему? И за что? В чем и перед кем она виновата? А-а-а! Ох-ох! О-о-о!..

Это его отпевают! Вместе с той, прекрасной и теперь уже никому не доступной. Заплакал Фортунат. И крепко уснул, согревшись слезами.

В это время очнулся от холода Тит. Он долго не мог понять, где он и что с ним. Только что вроде было шумно и весело, звучали арфы, сверкали огни, и вдруг — тишина…

Огляделся — темно. Лишь высоко наверху что-то сверкает. Со стоном прикоснулся к тяжелой голове: волосы слиплись в корку. Что с ним приключилось?

Хотел было встать, но что-то его не пускало, давило к земле. Закрыл глаза, затих. Да, что-то неладное с ним произошло. Умер, что ли, собачий сын? Он ощупал себя и нашарил на поясе флягу. Тяжелая, полная. Вспомнил! Он впрок наполнил ее за столом. Где же стол? Где люди?

Отстегнул флягу, приподнялся, поднес ко рту. Сделал большой глоток. В груди потеплело. Мысли прояснились.

Случилось, видно, недоброе. Надо встать. Но кто-то его не пускает. Дурея от боли в голове, он с трудом высвободил ноги. Наклонился, посмотрел: центурион! Потрогал — неживой. Уже закоченел.

Та-ак. Хорошенькое дело! Тит снова хлебнул из фляги. Вино оживило его. Вот что значит солдатская предусмотрительность. Кого-то он хотел поцеловать… А-а! Невесту. Чью?

Какой-то овраг, весь в кустах. Тит, морщась, вновь ощупал голову. Крепко шарахнули. Но череп как будто цел. Такую башку, братцы мои, разве что лишь кувалдой можно кузнечной пробить. Он не какой-нибудь слюнтяй вроде Фортуната.

Шатаясь, он поднялся на ноги, кое-как утвердился на них, побрел сквозь кустарник. И наткнулся на кучу трупов, лежащих вповалку, кто как. Сверху бросали.

Глаза привыкли к темноте оврага, — да и не очень темно было в нем, свет луны, отражаясь от пологого склона, разливался в зарослях бледным эфиром, — и Тит, рассмотрев поближе, узнал в лицо иных товарищей. Квинт. Порций. Гней… Вся центурия здесь! Вот это похмелье…

Надо уходить. Тит, цепляясь за ветви, полез наверх, к холодному лунному свету. В холодном лунном свете, по ту сторону оврага, возвышалась синей горой Зенодотия. Тит, стиснув зубы, показал ей кулак. Погоди, будет дело.


— Ромей! Поднимайся…

Фортунат сел, зажмурился. Солнце! Город опять золотистый и розовый.

Перед ним — вчерашний старик, их правитель. Стратег Аполлоний. Его не узнать. С вечера был статен и важен, гордо держал седую кудлатую голову — за ночь согнулся, усох. Лицо в морщинах, глаза запали. И гиматий небрежно, совсем уж по-стариковски, переброшен из-за плеч через руки, точно это женская шаль.

На ступенях и ниже, на площади, по два, по три человека вместе, стоят выжидательно, не шевелясь, жители Зенодотии. Ни звука. Где арфы, где песни и радостный смех? У всех похоронный вид. И все, мрачно щурясь, ждут, когда сойдет Фортунат.

«Будут казнить, — подумал он равнодушно, — истязать всей толпой».

— Уходи! — махнул рукой старик.

— Куда? — нелепо спросил Фортунат.

— Прочь. Куда хочешь.

Фортунат неуклюже разогнул спину, руки и ноги, затвердевшие на каменном ложе. Ужас мучительной ночи вновь сдавил ему сердце.

— Почему вы не убьете меня? Убейте. — Он опустил голову.

— Иди.

Фортунат поплелся вниз по широкой лестнице. На ней сохнет кровь. Толпа перед ним расступилась. От стыда он не мог смотреть на людей, глядел в пустоту перед собой.

К нему, с мечом в правой руке и с повязкой на левой, скрежеща зубами, как помешанный, рванулся жених Ксенофонт, осунувшийся, страшный.

Но атлета удержали. Что-то шепчут ему успокоительно, произносят со страхом:

— Артемида…

— Что мне Артемида? — вскричал Ксенофонт. — Глупая медь. Покровительница молодежи… Мы верили ей! Мы принесли ей в жертву белую козу. Почему она не защитила Дику?

Кощунство! Греки возмущенно загалдели.

Фортунат по короткой улице с колоннадой с обеих сторон тихо вышел из города и потащился средь грязно-зеленых, уже начинающих буреть виноградных кустов по мягкой дороге к реке.

Солнце грело ему затылок и спину. Он вспахивал неверными шагами розоватую от солнца пыль дороги, и углубления его длинных неровных следов позади наливались жидкой кровью — тенью.

Не мог знать Фортунат, что совсем недалеко, на винограднике, найдя забытую гроздь, ест ягоды его приятель Тит. Но если б даже и знал, то мимо прошел, не окликнув…

У реки огляделся с тоской Фортунат. Здесь вчера они пересекли ее вброд. Как быстро все изменилось. За одну ночь.

Все будто на месте: ивы, кустарник, тихий берег. Колесо подает воду в канал. Но нет отца и товарищей. И нет вчерашнего Фортуната. Нет и уже никогда не будет.

Он зашлепал по быстрой воде, по ровному галечному дну. Чудо-речка. До чего же прозрачна. Построить бы хижину возле нее и остаться здесь навсегда.

Выйдя на берег, солдат постоял у чистой воды, не зная, что ему делать.

Меч, который он до сих пор так ни разу и не вынул из ножен против человека, бесполезно и тяжко оттягивал пояс. Фортунат с досадой снял их, меч и пояс, закинул в кусты. В кустах зашуршало и стихло. Он расстегнул ремни на боках, содрал через голову панцирь и отправил туда же. Будьте вы прокляты!

Вздохнул облегченно, сел на сырой глинистый берег, обхватил колени, опустил на них голову. Эх! Как чиста, хороша эта вода. Как хороша жизнь, и что делают с нею…

Что-то прикоснулось к плечу. Вскинул глаза — проводник! Вчерашний. Стоит перед ним и трогает его длинной палкой, чтобы дать знать о себе.

— Всех?

Фортунат молча кивнул.

— Их погубила жадность? — спросил проводник утвердительно.

В голове Фортуната, чуть прояснившейся за ночь, опять тяжело помутилось. Он заскрежетал зубами, как давеча жених, и, рыча, кинулся на сирийца.

Но тот был к этому готов. Проводник ловко отступил в сторону — и Фортунат, ударившись всей тяжестью тела, растянулся на земле. Сириец вмиг очутился у него на спине. В смуглой руке блеснул кривой кинжал.

— Зачем? — сказал проводник с укоризной. — Ты не такой человек. Я мог бы перерезать тебе глотку, но вчера я ел твой хлеб. Сядь, отдохни. Успокойся.

— Прости… — Фортунат, тяжело дыша, вновь сел у воды. Он сразу выдохся. — Сам не понимаю, что на меня нашло. Терпел, молчал всю ночь. И вдруг черный дым ударил в голову…

— Ну, после всего… — Проводник мирно уселся рядом с ним. — Как же ты один уцелел?

— Не знаю, — уныло сказал Фортунат. Он и впрямь диву давался, почему его не убили. — Я… был в стороне.

— Где ночевал?

— На холме. Там красивое здание с колоннами. Перед ним — прямоугольное сооружение. Я спал внизу, на выступе.

— А! У храма Артемиды. Она тебя и спасла. Ты спал под алтарем богини. И, значит, был под ее покровительством.

Фортунат безразлично пожал плечами:

— Я… не видел ее. Не заходил внутрь храма. — И вдруг спохватился и вскинулся: — Видел! Живую. — Он вспомнил о Дике.

— Куда теперь? — спросил проводник участливо.

— Ох! Не знаю…

— Пойдем в лагерь. Ваш проконсул должен мне пять драхм. — Сириец с усмешкой поглядел на речку. — Ты свидетель, что я не получил их у центуриона.


* * *
— Ты даже не ранен? — возмутился Красс. — Стыдись! Сын такого отца… — И приказал трибуну Петронию: — Высечь лозой и отправить в обоз! Будет править повозкой…

Фортуната схватили.

Дело происходило в лагере первого легиона, которым командовал Октавий, у его огромного шатра. Здесь находились все сподвижники проконсула.

Солдаты в этот знойный послеполуденный час отдыхали в палатках.

— Нехорошо, — шепнул квестор Кассий. — Как раба. Он — свободнорожденный.

— Кассий! — Раскипятившийся проконсул был страшен в гневе. — Если ты помнишь, я тот самый Красс, который совершил децимацию!

— Помню… — Гай Кассий Лонгин отступил. Как не помнить! Кассий был тогда наместником той части Галлии, что перед Альпами.

Децимация — древний род наказания для провинившихся воинов. Когда легат Муммий потерпел поражение в бою со Спартаком и солдаты его спаслись бегством, побросав оружие, Красс отобрал из них пятьсот самых прытких и, разделив на пятьдесят десятков, приказал убить из каждого десятка по одному человеку, на кого укажет жребий.

Казнь сопряжена с позором и совершается при жутких обрядах у всех на глазах. От слова «децимус» — «десятый» — и происходит название этого вида расправы. До Красса децимацию уже давно не применяли.

Да, от такого начальника ждать пощады не стоит…

Получив дурную весть о гибели солдат, Красс сразу понял: нужен поступок. Их смерть совершенно не тронула Красса с его глухим равнодушием ко всему на свете кроме своих личных забот. Будто ему сказали, что где-то в соседнем городе скончался кто-то неизвестный Крассу.

Сто солдат. Ну и что? У Красса — легионы. Но те сто солдат еще вчера находились в этих легионах. И легионы ждут от него поступка.

Разве децимация не помогла ему укрепить дух войска?

Наказать лозой одного — смехотворно. На Востоке цари вырывают язык тому, кто принес плохую новость…

Он выхватил меч — массивный, с очень широким остроконечным клинком и большой рукоятью. У начальников меч висит на левом боку, — они не носят щитов, и ножны им не мешают, колотясь о щит.

Командиры отпрянули. Мало ли что…

Проконсул, сверкая глазами, крест-накрест рассек горячий воздух, лихорадочно сунул меч обратно в ножны.

Затем, как бы утратив рассудок от скорби и гнева, яростно выхватил у одного из солдат острый пилум, вцепился в проводника-сирийца и потащил его за собой по широкой главной улице палаточного городка.

Вроде бы желая, чтобы тот показал, где эта проклятая Зенодотия.

Он решителен, грозен, как тогда, перед децимацией, на рубежах Пицена…

Солдаты, сонно копаясь у душных палаток, с недоумением глядели, куда это мчится старый проконсул с копьем в руке и зачем он тащит за собой варвара в длинном хитоне.

Рассудок, холодный и злой, был, конечно, при нем. Он догадался, что выбрал для лицедейства неподходящий час. Следовало это сделать к вечеру, выстроив весь легион.

Но тогда бы притупилась «естественность» его поступка…

Он ждал, когда сзади послышится топот бегущих ног и Петроний, Кассий, Октавий, догнав, начнут уговаривать, чтобы проконсул не расходовал благодатных сил своей великой души на какую-то мелочь.

Однако те не спешили за ним. В руке у Красса — копье. Полководец, который в отместку врагам сокрушает своих, не внушает доверия. Пусть остынет.

Красс и доселе их не любил, теперь же возненавидел. За то, что не поддержали его игру. И по этой причине чуть не выломал проводнику тонкую смуглую руку.

Затем отпустил его, картинно выставив подбородок и левую ногу вперед, и отвел правую руку с копьем назад. Как бы целясь прямо в сердце Аполлония.

— Далеко, не достанешь, — усмехнулся проводник, потирая запястье. — Когда ты отдашь мне пять драхм?

Его услыхали солдаты у входа в лагерь. Они засмеялись. И озарило Красса: вот он, поступок!

Проконсул, в той же стойке, повернулся к сирийцу, миг смотрел ему в глаза свирепыми глазами — и ударил изо всех немалых сил в грудь, защищенную лишь тонкой тканью рубахи.

Тонкий острый наконечник, по длине почти равный тяжелому древку, пробил сирийца насквозь. От удара он повалился на спину, перевернулся, хрипя и дергаясь, на бок и скорчился, подогнув колени и схватившись за толстое древко…

Лишь теперь подоспел военный трибун Петроний.

— Я, кажется, убил его? — смущенно сказал проконсул.

Петроний успокоительно погладил его по руке, по плечу. И Красс доверчиво потянулся к нему, благодарный за участие.

— Разве Александр Великий в минуту благородного гнева не сразил строптивца Клита? Самого Клита!.. А это… — Петроний, небрежно отметая, махнул ладонью. — Подумаешь, какой-то варвар.

Красс отшатнулся.

И Петроний, весьма довольный своей находчивостью, как уместно, впопад, вспомнил он исторический случай, хитроумно приравняв Красса к Александру. — удивился, отчего вдруг проконсул вмиг охладел к нему.

Он-то уже надеялся если не на денежную награду, то хоть на милостивую улыбку…

— Эх, угодник! — сокрушенно вздохнул подошедший Эксатр. Ядовитый человек! — Брякнул некстати. Погоди, он тебе покажет. Клит был героем, другом Александра, его молочным братом. Такого убить — не бесчестье. А Красс уложил беднягу проводника, чье имя никто не знает. И которому должен пять драхм.

Гора родила мышь. Поступка не получилось. И Красс, осатанев, приказал легату Октавию:

— Общую тревогу!

Взревели буцины.

«Завести бы вас…» — подумал зло Фортунат, когда его, позорно наказанного, вызвали из обоза — показывать дорогу.

Опять тащиться по адской жаре с больной головой, а теперь еще и со спиной, исхлестанной в кровь. Соленый пот разъест ее до костей. Ни согнуться, ни повернуться. Держись прямо, смотри перед собой. Будто кол у тебя внутри. Вколотили солдатскую выправку…

— А где проводник?

— Сбежал.

«Хорошо сделал. Я бы тоже… Но куда?»

Ночь застала войско у спуска в долину. Без огней, без других признаков жизни, она лежала перед Крассом черной загадочной пропастью. Но в этой густой черноте таилась угроза. Показалась луна, речка блеснула начищенным панцирем, в ней замелькали, сверкая, мечи острых бликов.

Легион расположился на холмах. Строить лагерь на ночь не стали, просто огородились на случай нападения повозками, приткнув их тесно одну к другой. В глубоких лощинах между холмами солдаты живо нарубили сухой верблюжьей колючки. Она, неказистая, тонкая, с треском горела жарким, прямо-таки «адским» огнем, который применяют в морских боях и при осаде крепостей.

Не было песен, не было шуток и смеха. Кровь пролилась, все пахло кровью: хлеб, воздух, вино, вода. Сколько ее прольется завтра?

Красс, хмуря чело, долго ходил за кострами. Телохранители держались поодаль. Пусть видят солдаты, что их предводитель не дремлет. Он с ними. Он бдит. Он готов к великому подвигу.

— Лег бы ты спать, господин, — осмелился подойти к нему Эксатр. — В твоем возрасте нет ничего лучше отдыха.

— Прочь, — прошипел господин. — Занимайся своим делом. Записывай.

— Что? — удивился раб. — Пока что нечего записывать.

— Разве ты не слышишь? — вскинул руку воитель. И она от света костра окрасилась кровью.

Отовсюду до них доносился прерывистый, тонкий, со звоном, визг: солдаты точили мечи и наконечники метательных копий.

— Завтра мы осадим Зенодотию, — важно изрек проконсул.

— Одного легиона, пожалуй, не хватит, — вздохнул Эксатр с притворной озабоченностью. — Против такой-то твердыни! Может, нужно было поднять всю армию?

Он пожал плечами, отошел. Опустился наземь у костра, понурил голову. Когда человек сам себе дурак, это, скажем, терпимо. Но если дурак берется решать судьбу многих тысяч людей, тут уже не до шуток.


Сверкнул навстречу восходящему солнцу серебристый орел на толстом древке — отличительный знак легиона. Как и настоящий орел, он смотрел, вскинув крылья, прямо на солнце и, насупившись, угрожал ему кривым хищным клювом.

Войско в четком строю начало переправу.

Пропустив девять когорт с сигнумами — знаками в виде раскрытой руки или какого-либо животного на древках, увешанных венками и лентами, Красс в повозке сам тронулся в путь.

С реки сошел туман. Течение унесло густую песчаную муть, поднятую войском, и сквозь неглубокую прозрачную воду стало видно, что там, где оно прошло, образовалось на дне широкое поперечное углубление, будто здесь протащили большой круглобокий корабль.

Возница оглянулся нахозяина. Красс не выспался, мерз и потому был раздражен.

— Я возьму левее? — спросил возница. — Чтобы не вымокнуть в яме. Вода сейчас… — Он зябко повел плечами. — Если мне скажут: «Там, на дне, пять монет, достанешь — будут твои», — не полезу.

— Осел! Кто заставит? Здоровье дороже денег…

Красс, нахохлившись, смотрел на дно. Пестрый галечник, желтый, красный и черный. Дно просвечивает сквозь стеклянную воду чешуйчатым бронзовым панцирем.

И вдруг, уже на середине речки, что-то блеснуло, там на дне. По-особому блеснуло. Знакомый блеск!

— Стой!

Красс низко свесился через край повозки, всмотрелся в маленький круглый предмет, отливающий в изумительно ясной воде металлическим белым блеском. О, Красс знает в нем толк…

Он сразу забыл, что сказал перед этим вознице. Не отрывая глаз от правильного белого кружочка, так непохожего на продолговатую плоскую тусклую гальку, проконсул быстро сбросил плащ, развязал ремни сандалий.

Вода обожгла ему босые ноги. И впрямь холодна! Но теплый белый кружочек грел ему старое сердце. Красс наклонился, погрузил руку до плеча в студеную воду, осторожно, чтобы не упустить, подобрал монету.

Хм… Последнего римского чекана. Таких еще нет в ходу в провинциях. Монеты этого выпуска при себе имеет лишь Красс.

Он вспомнил, как позавчера выдал сирийцу-проводнику пять драхм задатка.

Значит…

Что же это значит?

— Убери свою проклятую повозку! — взревел Красс. — Не загораживай свет.

Возница хлестнул лошадей и шарахнулся в сторону вместе с повозкой. И угодил-таки в яму. Но в ней оказалось не так уж глубоко. Во всяком случае, ног своих возница не промочил.

Вода доходила Крассу до колен. Он стоял в ней, выжидательно наклонившись и вытянув шею, весь звенящий от напряжения, как галл-рыбак на реке Пад, глушащий рыбу острогой.

Вот они. Вторая, третья, четвертая. Сиротливо лежат друг от друга поодаль, на дне ледяного потока. Бедняжки. Ваше место в человеческой теплой руке, в его кошельке.

И он крайне бережно, — не уронить бы и не потерять, — выудил свои монеты, вытер полою хитона и сунул их в сумку на поясе.

Сириец, похоже, был человеком себе на уме. Хорошо, что Красс уничтожил его. А то натворил бы он бед…

Где же пятая? Она где-то здесь. Может быть, запала ребром меж двух галек, и потому не видно ее. Красс осторожно, будто касаясь горячих углей костра, раздвигал стопой и разглаживал мелкие камни. Монета не показывалась.

Тогда он опустился на корточки, утопив зад в жгуче-холодной воде, затем встал на колени. И ползал на них, обдирая по дну и шаря вокруг себя рукой, кропотливо перебирая гальку.

Он так низко наклонился над водой, что она задевала ему кончик носа. Солдаты замыкающей когорты изумленно толпились на сыром берегу…

— Помочь? — предложил возница с завистью.

А-а, болван! «Не полезу»… Полезешь! В костер пылающий полезешь за монетой. Не то что в ледяную воду. Красс относился к деньгам с тем же трепетом, с каким житель Востока относится к хлебу. Деньги — пыль и прах и прочее? Не болтайте, поэты несчастные.

Нашлась! Ее забило быстрым течением под камень больше других и присыпало крупным черным песком. Он вцепился в монету скрюченными пальцами, как в живую скользкую рыбу…

Тит, бледный, вышел к первой когорте и обратился к легату Октавию:

— Пусть помажут, перевяжут, — он притронулся к голове. — И дадут оружие. Дозволь мне первому вступить в бой. — Тит погрозил кулаком Зенодотии. — У меня с ней свои счеты…

Октавий любовно оглядел его плечи, мощную грудь, длинные руки. Гордость войска. В огне пылающем не горит, в глубокой воде не тонет. Настоящий римский воин.

А Фортуната вновь отправили в обоз. Честно сказать, он этому рад. Только б не видеть кровь…


* * *
О римлянах не зря говорили, что они «повсюду носят с собой обведенный стенами город».

Подступив к Зенодотии, легионеры первым делом принялись вырубать виноградники, разравнивать грядки и оросительные борозды. Чтобы затем выкопать рвы, насыпать валы и устроить на них палисады. И разбить палаточный город с прямыми улицами и переулками и площадью посередине.

Хотя вокруг на сотни миль не было вражеского войска, способного одолеть легион. И чтобы взять Зенодотию, по всему видать, не потребуется длительной осады. Крепостца-то — тьфу! Убога, мала. Но так положено. Устав превыше всего.

Стучали топоры, визжали пилы. Падали деревья.

— Экая деловитость! — сказал сквозь зубы стратег Аполлоний, наблюдая сверху, со стены, как солдаты вяжут из срубленных лоз фашины. — Смотрите, а? Как у себя дома…

О цветущих восточных долинах ходит немало красочных легенд. Но цветут они лишь до тех пор, пока ухожены человеком. Стоит сжечь сады на рыхлом речном берегу — в этом месте поднимется хилый колючий кустарник.

Весенний потоп, получив свободу, размоет обрывы и дамбы, до краев занесет каналы песком и глиной. Вода без надзора разольется как попало, заполнит все углубления, и долина очень скоро превратится в проклятую душную яму с вонючей зеленой жижей в глухих протоках, с непролазным тростником, комарами, шакалами и дикими кабанами…

— Я не могу! — Ксенофонт ударил себя кулаком по голове.

Нестерпимо это. На виноградниках у него все и началось когда-то с Дикой. И не поверишь, что всего-то в прошлом году. Будто сто лет минуло. И что еще позавчера, ну каких-то полтора дня назад, она была жива, улыбалась и готовилась стать его женой. А вчера ее похоронили. Пятнадцать раненых, одна убитая — такой урон понесла Зенодотия…

— Дадим им бой! — крикнул атлет.

— Да, иного выхода нет, — кивнул Аполлоний печально. — Не сдадимся Крассу! К чему же тогда наша память о прошлом, обычаи, слава? Мы все-таки македонцы. Все погибнем? Что ж, может быть. Зато о нас никогда не забудут.

…Выйдя из города, эллины встали македонской фалангой — сомкнутым строем шеренг, расположенных одна за другой, в каждой по сто человек. В трех первых рядах находились молодые гоплиты, в двух последних — воины старшего поколения.

С краев их прикрывали два десятка сирийских лучников из соседнего селения, давних приятелей.

Фаланга эта, конечно, жалкое подобие тех, какие водил Александр, но уж сколько людей набралось. Даже меньше одной полной римской когорты. В легионе же — десять когорт…

Легат Октавий с недоброй усмешкой следил, как греки готовятся к бою. Опытныйвоеначальник, он видел их войско насквозь.

В македонской фаланге, в отличие от еще более старой, дорийской, лишь первый ряд бойцов снабжен щитами. Остальные идут, перекинув через плечи передних тяжелые копья — сариссы, которые с каждым рядом длиннее. Их приходится держать обеими руками, потому у этих воинов нет щитов. Они защищены лишь панцирем и шлемом.

Это на руку противнику.

Правда, вид у них грозный. Вся мошь фаланги и состоит в способности, ощетинившись лесом копий, нанести с ходу лобовой удар.

Но в тесном сомкнутом строю фаланги и слабость ее. Она неповоротлива, громоздка. И уязвима с флангов. Кучка пеших лучников — не прикрытие. Чтобы сохранить равнение, следует шагать всем в ногу, затылок в затылок, что в рукопашном бою, с его неожиданностями, не всегда удается.

Давно устарел такой военный строй. Оружие тоже по нынешним временам неуклюжее, устаревшее.

Оно, должно быть, еще со времен Александра лежало в арсенале и редко находило себе применение. Городские ворота можно стеречь просто с палкой в руках. Копья, щиты и мечи доставали порой, когда молодежь учили ратному делу.

Учили тоже по-старому…

Фью-фе, фью-фе! — резко запели флейты.

Их четко-однообразные звуки придают размеренность шагу. Эллины грохнули копьями о щиты и тронулись с места — будто часть городской стены, отвалившись, покатилась на вражеский лагерь.

Хор крепких крутых голосов торжественно-угрожающе затянул эмбатерий:


Славное дело — в передних рядах
с врагами сражаясь,
Храброму мужу в бою
смерть за отчизну принять!

Чеканя шаг, вышли греки из-под затененной стены, и солнце сверкнуло на медных гребенчатых шлемах, на сильных плечах, закованных в бронзу. Но лица были покрыты синей тенью, и от них веяло смертным холодом.

Казалось, могучий эллинский вал сейчас раздавит, растопчет врасплох застигнутых римлян. Но Октавий держал на сей случай наготове четыре когорты. О том, что он их бросает, по существу, на горстку бедных, плохо вооруженных людей, Октавий не думал. Противник есть противник.

Запел римский рожок.

Две когорты уступом, одна за другой, молча, без лишнего шума, твердым «полным» шагом двинулись навстречу фаланге. Еще две, разойдясь, выжидательно остановились на своих «градусах». Их задача — в самый разгар сражения охватить неприятеля с двух боковых сторон.

Как бы удивившись тишине, умолкли греки.

— Эй, жених!

Солнце светило римлянам в глаза, но противники сошлись уже так близко, что Тит, шагавший в первом ряду первой когорты самым крайним справа, сумел разглядеть Ксенофонта.

— А, так ты уцелел?! — вскричал Ксенофонт, потрясенный.

И, нетерпеливый, горячий, весь налитый ненавистью, он, пожалуй, слишком рано метнул одно из двух своих копий в обидчика.

Жестокий удар! Несмотря на дальность, копье Ксенофонта с хрустом вошло в большой деревянный римский щит, обтянутый толстой воловьей кожей и обитый по краю железом.

Тит даже почувствовал левой рукой, у локтя, острие наконечника. Будь такой удар нанесен с более близкого расстояния, острие пробило бы ему руку. Скажите, как обозлен молокосос…

— Хорошо! — крикнул Тит одобрительно.

Он мгновенно перекинул пилум из правой руки на сгиб левой. Резко выдернул меч из ножен, сделал легкий поворот вправо, чтобы не открыться врагу. И, пригнувшись, одним взмахом перерубил древко вражеского копья у самой втулки наконечника.

Благо весь наконечник, со втулкой и острием, был не длиннее двух ладоней.

— Ха-ха! — Тит спрятал меч, вновь схватился за пилум и, готовясь, взвесил его в руке. Ах, родной. Тяжелый, острый и безотказный. — Несчастный ты «грэкус»! Уж если я тебя клюну, то клюну…

Греки не зовут себя греками. Это римское слово. Они — эллины.

Тит рванулся вперед. Узкое жало пилума, брошенного могучей рукой, звонко чмокнув, пробило насквозь небольшой круглый эллинский щит, обшитый тонкой листовой медью.

Наконечник пилума под тяжестью древка изогнулся крючком, и пилум повис на щите молодого зенодотийца, как волк на груди быка. Ксенофонт пытался его стряхнуть, но крючок крепко засел в медной обшивке.

Перерубить железный наконечник грек не мог, а короткое древко не достанешь. И возиться с этой проклятой штукой, чтобы извлечь, ему некогда — к атлету уже подступает с обнаженным массивным мечом лихой легионер.

Щит, только что спасший его, тотчас же сделался обузой, он стал мешать Ксенофонту.

Юный грек злобно ударил Тита вторым копьем. Но удар пришелся по ловко подставленному умбону — округлому выступу на железном листе в середине ромейского щита, и наконечник со скрежетом скользнул в сторону.

В тот же миг, подскочив, Тит наступил и придавил левой ногой древко пилума, кровожадно присосавшегося к щиту Ксенофонта.

Острая боль взвинтилась в левой руке, раненной в ночной потасовке. «Не удержу», — подумал юный грек обреченно. Все стало теперь бесполезным, ненужным.

— Сопляк, — прошипел Тит ему в лицо через верхний край своего щита. — Это ты позавчера грохнул меня по кумполу? Молись Артемиде! Пришел тебе конец…

Он топнул ногой — и Ксенофонт с криком выпустил щит.

В то же мгновение Тит, недосягаемый за своим огромным щитом для чужого меча, проворно нанес открывшемуся Ксенофонту знаменитый длинный колющий удар, расчистивший для Рима половину мира. Тяжелый меч, с хрустом звякнув, пробил медную кирасу и глубоко проник в левую часть живота, в живую горячую плоть.

Легионер добил упавшего грека:

— Ты не позволил мне поцеловать твою невесту? Так получай же!..


Когда все кончилось, Красса перенесли в Зенодотию, в дом стратега Аполлония. В бывший дом бывшего стратега…

Триумвир не принимал участия в бою. Он даже не видел его. Ибо сразу после купания в речке охватил старика нестерпимый озноб. Красс, бессмысленно озираясь, дрожал и стучал зубами, когда снимали с повозки.

Его уложили в срочно разбитой палатке, укрыли дюжиной суконных плащей. Красса кидало то в жар, то в холод. Грудь разрывает хриплый кашель, из ноздрей струится мерзкая слякоть.

Раб Эксатр поил полководца отваром сушеной крапивы. И клал ему на нос примочки из настойки ее семян на виноградном соку, предварительно уваренном до половины прежнего объема. Все это зелье везли в обозе лекари легиона.

Красс, беспомощный, красный, метался на ложе, хватал Петрония за руки:

— Что? Ну что?

Военный трибун, находясь при нем неотлучно и получая вести от связных, терпеливо докладывал:

— Пошла на сближение первая когорта…

— Справа от нее, чуть позади, идет вторая…

— Первая завязала бой…

— Вторая умышленно медлит. Все как следует…

— Первая теснит неприятеля…

— Неприятель теснит вторую…

Узнав, что «грэкусы» бьют и гонят вторую когорту, Красс ударил Петрония кулаком по лицу. Как в свое время сенатора Анния. Но в кровь не смог разбить. Силы не те…

— Октавий! Где Октавий?

Даже здесь, в глухой кожаной палатке, отдавался шум сражения: многоголосый гвалт, стук и треск, звон и скрежет. Отдавался в ушах. Отдавался в мозгу. Будто стучат по затылку…

— Третья двинулась в обход! — донес взволнованный связной. — Четвертая справа сделала охват…

Красс заплакал.

— Все как следует. — Петроний заботливо отирал ему слезы.

…На плечах немногих уцелевших греков легионеры ворвались в Зенодотию и опустошили ее. Грудных детей и дряхлых стариков убивали на месте. На что они, кто их возьмет? Хватали тех, кто годился на продажу.

Лишь один старик был пощажен: стратег Аполлоний, — на него наложили оковы.

Солдаты, на правах победителей, живо обшарили дома и склады и забрали все мало-мальски ценное, что в них нашлось. Кое-где из-за какой-нибудь яркой вазы возникала драка.

Многие, зная, что самое дорогое эллины прячут в храмах, ринулись к святилищу Артемиды. Но квестор Кассий уже выставил здесь охрану. Самое дорогое? Оно принадлежит самому главному. То есть Марку Лицинию Крассу.

— Где он был, когда у ворот мы рубили греков и греки рубили нас? — возмущенно кричали солдаты, но от храма откатились.

— Приготовься. Будешь записывать, — кивнул Красс рабу Эксатру.

«Крепкий все же старик», — подумал Эксатр уважительно.

Проконсулу заметно полегчало. Он глубоко, насквозь, пропотел. Раб Эксатр выжал хворь из него, как фуллон — сукновал выжимает воду с мочой из шерстяной толстой ткани. Мочу, долго выдержав, добавляют в чистую воду, чтобы лучше смыть с ткани грязь. Дело известное. В Риме об этом даже стихи сочиняют шутливые.

И все — крапивный отвар.

«Жаль, что ты не ел ее весной. Кто ест весной зеленую крапиву, предохранен на целый год от всех болезней. Ваше ж, римское средство! Лукулл его знал. В наших краях нет крапивы».

— Пленных: тысяча двести. Сколько за голову дашь? — обратился проконсул к торгашу Едиоту, который с маркитантами и прочим сбродом сопровождал в обозе римское войско.

Красс не спеша, выжидательно — он вновь стал самим собой — подошел к неглубокой нише в стене. Разговор происходил на террасе с белой решеткой. Римлянин взял футляр со свитком, небрежно брошенный на палку.

Дом подвергся разгрому, но на старинный свиток с письменами никто не позарился. Римские солдаты не читают книг. Хорошо уже, что не сожгли.

Проконсул, томясь, вынул бурый валик и развернул его. Торгаш помалкивал.

— Ну? — не выдержал Красс.

Война — дело доходное. И, пожалуй, не столько для тех, кто воюет, сколько для тех, кто греет руки на ней. Едиот тронул пейсы — локоны на висках:

— По три драхмы, если дозволит Яхве.

— Что? — удивился проконсул. И стиснул свиток, как рукоять меча.

Бог весть что значило имя купца на его языке. Вроде бы «вестник». Кого-то или чего-то. Должно быть, каких-то благодатных сил. Эксатр, выжидательно державший стило над писчей доской, не вникая за недостатком охоты в суть его красивого имени, назвал покупателя — для удобства и по созвучию просто:

— Ты что, Идиот?

Кое слово, как известно, происходит от греческого «неуч, невежда, профан».

Но Едиот совсем не идиот. Едиот и сам испугался: ну загнул. Однако торг есть торг.

— Товар-то… порченый. — Он осторожно взглянул исподлобья.

Он имел в виду девушек, побывавших в руках легионеров. Он, будьте покойны, успел их уже осмотреть. В разодранных платьях, иные и вовсе полуголые, они сидели и лежали сейчас в пустых залах Торговой палаты, не смея вслух даже охать.

— Ну, такой товар, — кисло сострил проконсул, — чем больше портишь…

— Хе-хе! Оно так…

«Не прогадать бы», — мучится Едиот. Среди тех, беззвучно рыдающих в залах Торговой палаты, он приглядел немало таких… Каждую можно, отмыв, подлечив, продать, как рабыню для удовольствий, за тысячу драхм.

Красс же человек суровый. Он способен выгнать взашей и за те же три драхмы за голову отдать пленниц другому.

«Ты наша опора в этих местах», — сказал ему давеча Красс.

Не следует с ним усложнять отношений. Потребует по десять драхм за душу — придется платить. На него одного вся надежда теперь на Востоке. Умный, настойчивый, хитрый. Парфяне сюда больше носа не сунут.

И все же Красс недалек! Ибо тщеславен. Когда ты молод, тщеславие — благо. Оно побуждает к труду и подвигу. Но в старости, когда уже все позади, оно смехотворно. И опасно к тому же. Если даже горькие годы не вразумили человека, что жизнь — это прах и суета…

Едиот прикрыл глаза ладонью и прочитал нараспев из «Экклезиаста», переводя тут же на «койнэ»:

— «Что было, то и будет; и что свершалось, то и будет свершаться; и нет ничего нового под солнцем. Случается нечто, о чем говорят: «Смотрите, вот это новое!» Но это уже случалось в веках, прошедших до нас. Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, ничего не останется в памяти у тех, что придут после них».

«Нет минувшего, нет грядущего! — истолковал он по-своему выдержку из Писания. — Есть текущий миг с его выгодой…»

И, помедлив, торгаш внезапно выстрелил из речевого лука словесной стрелой:

— В лагере Лукулла, после знаменитой битвы с Тиграном, раб стоил четыре драхмы…

Он попал точно в цель!

Красс даже вздрогнул, так что свиток в его руках дернулся с резким сухим шорохом. Вечно ему ставят в пример то Александра и Цезаря, то Лукулла с Помпеем.

Но ведь это же правомерно!

Проконсулу вновь стало жарко, будто опять залихорадило. Но жар на сей раз приятен. Внутри от него хорошо. Вот оно, радом, рукой подать, то, к чему он рвется столько лет.

Ничтожных и малых не сравнивают с великими… Лукулл?

— По пять драхм за голову — и забирай всех.

— Что ж, — Едиот опустил ресницы, чтобы скрыть веселый блеск зрачков. — Ради тебя…

— Тысяча двести по пять… — Красс повернулся к Эксатру.

— Шесть тысяч драхм, — записал равнодушно невольник.

Проконсул, довольный, зашелестел темным свитком. Наугад выбрал несколько строк. Из тьмы веков долетел до него мудрый старческий голос:


Праведен будь! Под конец
посрамит гордеца непременно
Праведный. Поздно, уже пострадав,
узнает это глупый…

— Хе! Поэзия. Гесиод. Давно одряхлел ты, чудак. И советы твои уже никому не нужны. — Красс, даже не свернув, запихал свиток в нишу. — А во что ты оценишь это? — Он подвел Едиота к другой нише и осторожно снял покрывало с упрятанных там вещей.

Даже купцу, умеющему смотреть отвлеченно, как бы не видя, и туманить выражение глаз, не удалось на сей раз удержать искру, сверкающую в них.

— Из храма Дианы, — произнес имя девы-богини на римский лад.

Эксатр между тем взял из первой ниши скомканный свиток, бережно свернул его и с посторонним видом вложил в потертую трубку футляра.

«Хе, поэзия»? Не будь Гесиода, люди на всей земле, может быть, уже давно перегрызли бы глотки друг другу.

Если самое чистое и животворное в человеческом теле — семя его, то лучшее в его душе — Поэзия. Она-то и делает человека человеком. И если б все люди более прилежно внимали советам поэтов, не бывать бы среди них такому разброду…

Он украдкой сунул свиток за пазуху.

— В этом доме должно быть немало книг, — заметил проконсул через плечо. — Найдешь хранилище — забери все, что есть. И непременно составь на них опись.

Невольник, весь озарившись неизъяснимой улыбкой, покачал головой.

— Будет сделано, — вздохнул Эксатр.

Едиот вынул из ниши золотую чашу с изумрудной ветвью и рубиновыми цветами на боку. У Красса сладостно заныло сердце. Точно такую он видел в доме Лукулла…

Торговец потер чашу о свою грязную, немыслимо заношенную хламиду, взглянул, склонив голову набок.

— Могу дать за нее пять тысяч.

— Не продаю! — Красс поспешил забрать у торговца чашу. — Запиши, — приказал он рабу.

— Жаль, — вздохнул Едиот. — Я ее поднес бы в Дар храму Яхве в Иерусалиме.

— Не странно ли? — сказал невольник с прежним равнодушием, царапая острой палочкой вощеную дощечку. — Человек, с его чутким сердцем и памятью, тоской и радостью и заветной мечтой, стоит всего пять драхм за голову. А пустая посудина из металла, в котором нет никакой души, тянет одна на пять тысяч драхм?

Они с недоумением переглянулись. Едиот вопросительно вскинул брови, Красс снисходительно махнул рукой.

В нише находилась еще одна чаша, точная копия первой, но уже из серебра, с сердоликовой ветвью и цветами из синей бирюзы.

«Серебро в пять раз дешевле золота, но с бирюзой и сердоликом эту чашу можно продать за три тысячи. Нет, не продам», — решил Красс.

Прижавшись друг к другу, как две сестры, сцепив ручки, стояли две большие вазы из серебра с позолотой, с четким рельефным узором снаружи и множеством серебряных монет внутри.

Они долго считали монеты, грудой высыпав их на стол. В каждой вазе оказалось по тысяче драхм.

— Итак, прибыль. Шесть за пленных, пять за золотую чашу, три за серебряную, две тысячи монетами, да обе вазы по тысяче — всего…

— Восемнадцать тысяч, — записал Эксатр.

— Небогатый город, — сказал с досадой проконсул.

— Здесь, до самой Селевкии, нет больших, богатых городов, — вздохнул Едиот.

— А ваш хваленый Иерусалим? — вдруг напомнил Красс.

— О Яхве… — прошептал еврей побелевшими губами. Он понял: при Крассе лучше молчать. Любое слово будет обращено тебе же во зло. И дел никаких с ним не надо иметь. Прогадаешь. — Иерусалим, — сказал он бодро, — уже который год верно служит великому Риму.

— Мы это проверим. Пиши запродажную на пленных! — велел Красс рабу.

Едиот, угадав человека с Востока, обратил растерянный взгляд к невольнику и увидел на руке Эксатра чем-то знакомое кольцо с алым камнем. Он испуганно наклонился, разглядел таинственную надпись — и волосы зашевелились у него на голове.

Здесь, на Востоке, странное кольцо ни у кого не вызывало зависти и неотступного желания непременно им завладеть.

Оно, как заметил Красс, внушало всем тихий ужас, страх суеверный. И создавало вокруг Эксатра дух безмолвного преклонения. Значит, не зря проконсул чурался его. В этом кольце что-то есть…

— Я… передумал. Я… не возьму рабов.

— Что так? — стиснул зубы проконсул.

— Ну, время такое…

Красс подступил к нему близко.

— Ступай за деньгами, — сказал он сквозь зубы.

— Иду, — сник еврей. И побрел, невеселый и бледный, в обоз.

— Теперь — убытки. — Красс, подгребая ладонью, ссыпал монеты назад, в серебряные вазы с позолотой. — В первой когорте убито двести солдат. Во второй — триста. Прибавь к ним центурию Корнелия Секста.

— Шестьсот. Одна когорта, — не двинув бровью, занес Эксатр стило над писчей доской.

Уже вечерело. Терраса наполнилась золотистым светом заката. И монеты из серебра от него будто сделались золотыми. Ах, если б не «будто»…

— Постой… — Красс озадаченно потер тяжелый подбородок.

С подсчетом убытков у него возникло затруднение. Как исчислить их в драхмах? Приход, конечно, превышает расход, это ясно. Однако итог не радует Красса.

Ибо расплывчат, неточен. В самом деле, сколько стоит мертвый римский солдат?.. Заглянул Мордухай.

— Гы-ы… Хэ-хэ…

— Впусти.

Пришел Петроний — узнать, как чувствует себя проконсул.

— Хвала Юпитеру, ты здоров! — рванулся он было к начальнику, но Красс пригвоздил его к дверному косяку хмурым взглядом.

«Чем я опять ему не угодил?» — похолодел военный трибун. И поспешил уйти.

Красс увидел сквозь решетку, как Петроний, на агоре, отстранив солдат, пробился к легату Октавию.

Октавий, дородный, рослый, на голову выше Петрония, сделал вопросительное лицо. Петроний что-то кратко сказал и уныло развел руками. Октавий безразлично пожал плечами. Петроний сердито и быстро заговорил о чем-то, подкрепляя каждое слово резким взмахом ладони. Октавий с явным сомнением покачал головой. Петроний умоляюще взял его за руку. Октавий с любопытством склонил к нему ухо, недоверчиво усмехнулся. Задумался. Согласно кивнул. Военный трибун убедил его в чем-то.

Поскольку отсюда, сверху, не слышно слов, кажется, что совещаются двое глухонемых. Они оживленно заторопились куда-то. Что затевают? У Красса опять разболелась голова.


* * *
— Жених поцарапал? — хмуро спросил Фортунат. Лицо Тита, от переносицы, мимо глаза, через правый угол рта, под челюсть, рассекала глубокая узкая рана.

— Нет, я его сразу уложил, — невнятно сказал ему Тит левой частью рта: «шрашу… лошил». — Другой изловчился. Крепко бились, стервецы! Храбрый народ. — В отличие от других солдат, которые, как всегда после боя, угрюмо молчали и не хотели видеть друг друга, Тит был возбужден, от боли, что ли, глаза его сверкали. Он криво сплюнул красную слюну. И, морщась, прошамкал: — Нашел отша? В овжаге…

Фортунат взял в обозе лопату и спустился в овраг. Отец теперь не скажет: «Копай». Сам догадывайся, что делать.

Навстречу с гулом поднялась туча потревоженных мух. Здесь, в горячей яме, уже завис приторный запах тления. Центурион, с открытыми глазами и отвалившейся челюстью, лежал, как будто соответственно чину, в стороне от других. Его сбросили последним. Лицо, странно маленькое и костлявое, уже подернулось желтизной.

Сын попытался закрыть ему очи и подвязать челюсть, но они не поддавались. Поздно. Зарывая, придется набросить, оторвав от хитона, на лицо кусок ткани, чтобы земля не попала в рот и глаза. Хотя мертвым, конечно, это уже все равно. Сыпь в зрачки горячую золу, не мигнут.

Долго, со страхом и отчужденностью, которую внушает смерть, смотрел Фортунат отцу в глаза. И отец, уже из других, непонятных миров, с укоризной смотрел в глаза сыну.

«Если бы нам с тобой… пять несчастных югеров земли».

Фортунат заплакал. Он вспомнил детство. Отец никогда не обижал ребенка, не бил, не ругал, как другие отцы. Добрейший был человек! Жаль, мы это узнаем слишком поздно.

Может быть, поначалу он тоже не мог видеть кровь и грязь войны. И не отличался черствым безразличием ко всему на свете кроме добычи. Скорей всего, так и было. Природный пахарь! Его призвание — растить, а не жечь.

Фортунат, впервые за девять месяцев похода, увидел мысленно хилую мать, о которой отвык уже думать. И сестру свою, тихую, бледную. И двух румяных братцев своих.

Ну, который постарше, мальчик вроде неглупый. Собран, прилежен. На него, пожалуй, можно положиться. Но младший, бедняга, придурковат. Жаль его! Сам потерянный, он все теряет на ходу. Не уследишь — непременно угодит в выгребную яму. Зато ест за троих взрослых, толстеет.

Пропадут они без Фортуната.

«С чем, старший сын, ты вернешься домой?» — спросил мертвый старик своим отрешенным взглядом. «Не знаю, отец». — «В обозе мало что заработаешь». — «Да, понимаю. Но у нас уже есть кое-что».

Их общие деньги отец хранил в своей сумке на ремне через плечо. Она почему-то развязана. Фортунат запустил в нее руку — и спину его как бы вновь обнесло белым инеем.

Ни одного сестерция, даже асса!

А ведь у них, после трат на питание, снаряжение и прочее, должно было остаться несколько сотен драхм…

Где же они?

Он осмотрел трупы других солдат. У всех сумки развязаны. Все ограблены. Кто-то уже побывал здесь до Фортуната.

Кто? Греки? Им было не до того. Неужто проклятый Тит?

Он, конечно, он. Не зря глаза у него сверкали, как новые драхмы. Но как докажешь?..

Безысходность каменной черной стеной с беззвучным громом встала перед глазами. И заслонила от них весь белый свет. Медленно, как змея от голода после недельной спячки, в груди проснулась и, шипя угрожающе, развернулась тугими кольцами злоба.

Фортунат вонзил, как пилум в печень врага, лопату в бурую землю.


…И снова взошло утро.

Сколько людей родилось в это светлое утро, возвестив с петухами вместе его наступление, и сколько их навсегда закрыло глаза.

Люди о чем-то хлопочут, живут, умирают от старости или оружия, продают, предают, богатеют, беднеют, воруют и веруют, кто во что, лгут, измышляют множество каверз и преследуют хищно друг друга, дают обещания и забывают о них, а солнце, как всегда, восходит в положенный час.

И никакой библейский Иисус Навин, не говоря уже о проконсулах, консулах, императорах и диктаторах, не в силах его остановить.

Ведь человек, со всей своей мощью, способен причинить вред лишь себе и земле, которую топчет, и воде, которую пьет, и воздуху, которым он дышит…

Против солнца человек ничто. Меньше даже, чем пылинка…


— Болит? — Эксатр ощупал Крассу холодную голову.

Он с силою, как проверяют арбуз на спелость, размял ему темя, затылок, лоб и виски и туго затянул белоснежной льняной повязкой.

Чтобы снять остаточный кашель, накормил проконсула натощак редькой с медом.

— Теперь ты уже совсем здоров…

Явился, весь в регалиях, нарядный и гордый, военный трибун Петроний.

— О достославный! Римское войско желает тебя лицезреть…

«Угодник есть угодник, — с усмешкой подумал Эксатр. — И язык у него соответствующий, торжественно-раболепный, угоднический. Все как следует быть! Одного не понимают угодники: что, прибегая не к месту к высокому слогу, они невольно выдают ничтожность лиц и событий, о которых толкуют. Истинно значительное, утверждая себя делами громкими, не нуждается в громких словах».

Петроний принес в складках плаща утренний холод — Красс чихнул.

— Утри нос, о достославный, — смиренно заметил Эксатр. — Нехорошо. Внизу тебя ждет великий триумф…

Военный трибун между тем развернул плоский узел. В глаза проконсула больно ударил яркий узор.

— Откуда? — поразился Красс.

Он встряхнул и расправил тунику, затканную пальмовыми ветвями, затем извлек шитую золотом тогу. Толстые пальцы заметно тряслись. Петроний — где он добыл? — доставил одежду, в которую, по обычаю, облачается триумфатор.

Эксатр заметил ядовито:

— Хе! В обозе у Идиота, если хочешь, можешь купить даже царскую тиару.

Проконсул строго одернул:

— Замолчишь ты когда-нибудь?

— Уже молчу!

— Без решения сената?.. — Проконсул озадаченно провел ладонью по драгоценной ткани.

И взялся за нее так крепко, что уже никакой сенат не смог бы вырвать у него эту заветную тогу.

— О великий! — вздохнул военный трибун. — Разве ты сам не сенат?

— Хотя бы… по решению военного совета, — колебался проконсул.

— Уж тут я сам военный совет!

— И вправду, — кивнул мстительно Красс, вспомнив, как ему отказали после победы над Спартаком даже в малом, пешем триумфе, называемом «овацией».

Белую повязку Красс не снял с головы. Как он заметил, взглянув в полированное серебро круглого зеркала, она очень шла к его загорелому лицу.


…Площадь могла вместить три когорты. Они и выстроились по трем ее сторонам, под Священным холмом и у стен общественных зданий. Те, что вчера вели бой и захватили город. Ни звука, как будто здесь и нет никого.

Каменный Зенодот, склонив белую голову, с недоумением взирает на связки железных цепей у себя на плечах, на руках. У себя и у потомка своего Аполлония, который на середине рыночной площади, вскинув белую голову, с горькой печалью глядит на Зенодота.

В этом камне — душа его предка. Аполлоний знает, что было, что есть и что будет. И оттого на душе у него камень тяжелый. У тех, у кого нет души, камень за пазухой…

Проконсул звучно крикнул со ступеней:

— Сальвете! Здравствуйте, воины.

— Са-а-а!.. — взревела площадь. Солдаты вскинули копья. — Са-альве…

Заскрежетав, натянулись цепи, с жестким звоном расправились звенья, — и Зенодот с грохотом рухнул на площадь.

И кончилась вместе с ним летопись старого поселения. Над обломками взметнулась тонкая белая пыль.

Голова откатилась к ногам Аполлония, — он сложил вместе ладони и низко поклонился ей. И в тот же миг на голые плечи стратега с треском лег кровавый рубец от бича. Старик резко выпрямился и стиснул зубы…

— Бу-у, — загудели буцины.

Перед Крассом поставили золоченые носилки на высоких ножках — видно, из храма Артемиды — с лакированным легким креслом — из дома Аполлония.

Петроний, как божеству, поклонился проконсулу и сделал обеими руками приглашающее движение.

Над полем, над войском неслось громкое, протяжное: «Сальве! Са-а-а…»

Грифы, что слетелись с окрестных гор к зловонному оврагу, тяжело взмыли к небу и с досадой закружились над четким строем когорт. Как непременный атрибут военного успеха. Те внизу, эти сверху. Вековечное содружество…

Все заметили повязку на голове проконсула:

— Ранен…

— Сражался в первых рядах…

— Герой…

— Себя не жалеет, хоть и старый…

Не весь легион вчера воевал, многие не знали о ходе событий.

Эксатр шепнул Мордухаю — они шли позади в свите проконсула:

— Постарались Петроний с Октавием! Не зря носились весь вечер из когорты в когорту, затевали у костров беседы. Ну, Петроний понятно, из-за чего хлопочет. Он хочет стать легатом. Но зачем лезет из кожи Октавий?

— Мэ-э?

— Не хочет перестать быть легатом?

— Гы-ы! Хэ-хэ…

За носилками триумфатора, прикрепленный к ним цепью, шатаясь, брел Аполлоний — ликторы Красса гнали его, мерно бичуя.

Солдаты плевались:

— Негодяй!

— Преступник…

— Напал на наших…

— Истребил центурию…

По обнаженному телу стратега хоть Эвклиду учись: оно так густо, косо, вдоль и поперек, исхлестано прямыми линиями, углами, ромбами и квадратами. Впрочем, не выйдет — как чертежи на листе размывает вода, они у него на коже размыты кровью.

Аполлоний не кричит, не плачет. Гордый старик. Вместо молитв он читает стихи Гесиода:


Если бы мог я не жить
с поколеньем железного века!
Раньше его умереть я хотел бы
иль позже родиться…

Все готово к торжеству.

Врыт над оврагом «трофей» — высоченный ствол дерева с вражескими щитами, обломками мечей и копий на коротко обрубленных суках.

Сбит и увешан коврами, венками помост для триумфатора.

И установлен крест — столб с перекладиной для Аполлония.

Знакомое сооружение. Шесть тысяч мятежных рабов повесил Красс на таких крестах, одолев Спартака, вдоль дороги, ведущей из Рима в Капую.

…Проконсул неторопливо взошел на помост. Никогда не следует спешить на глазах у толпы. Великие люди — особые люди, и ходят они по-особому.

Зазвенел, срываясь от волнения, голос Петрония:

— От имени римского войска! — Он высоко воздел руки с венком из листового золота, сработанным под лавровый. Тоже, видно, из храма Артемиды. — Объявляю тебя, Марк Лициний Красс… императором!

И благоговейно возложил венок на голову Красса.

Красс подобрал и туго сжал обвислые губы и пуще выпятил нижнюю челюсть. Чтобы придать себе еще большее сходство с царем Эвтидемом, изображения которого он видел на старых греко-бактрийских монетах. И с кем, как говорили, он имел в лице немало общих черт.

Но тут у него в носу вновь нестерпимо запершило. Красс громко, на весь легион, с воплем чихнул, содрогнувшись, и тяжелый венок резко сполз набекрень.

Распятый старик Аполлоний взглянул на Красса с креста, усмехнулся с предсмертной грустью — и отвернулся…

Командиры, по воле Красса, вынесли к войску мешки с серебром и выдали каждому «милес» — рядовому солдату в честь победы по одной драхме.

Тит в этот день был назначен центурионом вместо погибшего Секста.

Фортунат не получил ничего.

Кассия мучил вопрос: знал Красс заранее, что его хотят объявить императором, то есть повелителем, верховным главнокомандующим, или это явилось для Красса, как и для Кассия, неожиданностью?

Если заранее знал, почему допустил, если позже узнал — не прекратил недостойное лицедейство? «Волеизъявление народа». Стыдно! Александр Великий тоже был сумасброден, жесток, но никогда не был смешон…

Оставив пирующих в огромном шатре высших начальников легиона, квестор Кассий под охраной трех ликторов вышел проверить дозоры.

Весь лагерь пирует.

Не нужно тратиться нынче на маркитантов: хлеб, вино, сыр и мясо — всего вдоволь взяли из многочисленных кладовых Зенодотии. Греки народ запасливый.

Уже ночь наступает, повсюду горят костры. Солдаты пьют, поют и смеются. Победа! Услышав у одного из костров особенно громкий хохот, Кассий незаметно подступил к нему из темноты.

Тут немало собралось народу. Кто-то, кривляясь при свете костра, потешает развеселившихся солдат.

А! Это пьяный невольник Эксатр. Единственный из варваров, который не вызывает у квестора желания избить его. Может, потому, что остроумен?

Он разыгрывает в лицах диалог Пиргополиника — «Победителя городов и башен» и его парасита-угодника Артотрота — «Хлебогрыза» из комедии Плавта «Хвастливый воин». Поразительно. Пиргополиник говорит у него мягким, густым голосом Красса, Артотрог — трескучим голосом Петрония:


А то еще ты в Индии
Одним ударом руку перебил слону…
Пиргополиник

Как руку?
Артотрог

То есть ляжку, я хотел сказать…

Солдаты грянули: — Ха-ха-ха!

«Волеизъявление народа»? Ну! Этих не проведешь красивой болтовней. Они все знают.


Пиргополиник

Ты помнишь…

Артотрог

Помню! Сотня с половиною
В Киликии да сто в Скифолатронии,
Полсотни македонцев,
тридцать в Сардах — да,
Вот что народу ты убил в единый день.

Пиргополиник

А в сумме что?

Артотрог

Семь тысяч в общей сложности.

Пиргополиник

Должно быть, столько.
Счет ведешь ты правильно.
Артотрог

А как ты в Каппадокии?
Убил бы враз
Пятьсот одним ударом:
жалко, меч был туп…

Кассий, развеселившись, от души смеялся вместе со всеми. Но это могут заметить и передать «императору». Не навлечь бы беды на свою голову. И квестор крикнул строго:

— Прекратить!

Все сразу стихли. Раздвинулись. Эксатр обернулся, погасил смех на устах и в глазах и сказал скучающе, но с расстановкой, значительно:

— Пусть мудрый квестор не сердится! Он знает: шутам все дозволено.

— Да-а, — вздохнул Кассий уныло. Квестор понял двусмысленность. — Все дозволено шутам…


Часть третья Ночь в храме любви

«О Ардвичура-Анахита! Окажи мне помощь.

Если я благополучно вернусь на

созданную Ахурой землю, в свой дом,

я воздам тебе тысячью жертвенных

возлияний из Хомы и млека, очищен-

ных у вод Рангха».

И сошла к нему Анахита в образе девы

прекрасной, сильной и стройной…


Авеста

— Благодаря покровительству Марса, — произнес торжественно Петроний, — и высокой мудрости императора, нами достигнут большой успех! Теперь, развивая его, надлежит идти немедля вперед, на Селевкию. Войска воодушевлены. Мы с ходу возьмем ее…

Военный совет. Без него уже нельзя обойтись. Война, по существу, едва началась, следует решить, что делать дальше.

Они собрались ранним утром, до наступления жары, нестерпимой здесь даже осенью.

— Да, — неохотно поддержал Петрония легат Октавий.

Он знал: все не так. Все гораздо сложнее.

Угодникам, подобным Петронию, недосуг вникать в дело, к которому они приставлены. Лишь бы удержаться возле доходного дела, — они ведь и приставлены к нему именно из-за угодничества.

Как же он, Октавий, человек вроде неглупый, опытный военачальник, оказался приставленным к темным делишкам Петрония?

Сбил его с толку, опутал военный трибун. Скольких людей, преследуя свои скользкие цели, один такой ловкач может вовлечь в ложное положение.

И Октавий сказал, чтобы хоть что-то сказать:

— Малейшее промедление на войне равносильно поражению.

— А неразумная поспешность и того хуже, — заметил квестор Кассий.

От рассветной серости, что ли, лица у всех на рыночной площади, где заседал совет, казались хмурыми, недовольными.

Но и в самом деле восторгаться нечем! Не каждый из десяти начальников когорт, тридцати командиров манипул и шестидесяти центурионов легиона искренне верит в «высокую мудрость» Красса.

Многие сознают, что их заставили играть комедию. Но война — не комедия! Война — это смерть. А что серьезнее смерти? Уж она-то бесспорна. В отличие от жизни, которую всякий толкует как взбредет ему в голову.

— Раз поспешив, мы оказались без снаряжения… — Он напомнил совету о кораблях с грузом осадных машин, затонувших от зимних бурь на пути из Брундизия в Диррахий.

Что теперь будет? Участники совета испуганно затаили дыхание.

Но Красс, к их удивлению, остался безучастен к выпаду Кассия. Он даже не вскинул глаз, опущенных к столу, за которым сидел. Будто забыл, зачем он здесь, беспечно любуясь, как по лакированной поверхности стола разливается отражение светлеющего неба.

— Продолжай, — благосклонно кивнул «император».

К небесному свету и ко всему прочему, что отдает «поэзией», он, как всегда, глубоко равнодушен. Его пробуждает к гордой сдержанности высокое новое звание. Повелитель, главнокомандующий терпеливо, с должным вниманием, как тому положено быть, слушает подчиненных. Только и всего.

— Селевкия — не Зенодотия, — продолжал квестор Кассий. Он чуть не сказал: «не жалкая Зенодотия». Но пропустил благоразумно слово «жалкая», ибо одним словом мог разрушить все. — Большой город, хорошо укрепленный, могучий. Столица. Не взять без тяжелых осадных приспособлений. На это уйдет немало времени. В конце концов не греков несчастных бить пришли мы сюда, — подчеркнул квестор Кассий. — Цель наша — парфяне.

— Что-то их не видать, — усмехнулся Петроний. — Испугались, где-то затаились.

— У нас нет хорошей конницы. А парфяне, как известно, конный народ. Чтобы их разгромить, нужно найти и догнать, не так ли? Но без сильных и быстрых коней их не догонишь. И подвижной легкой пехоты мало у нас, а в боях с таким противником, как парфяне, без нее никак не обойтись…

Красс молчит. Кассий прав. Он человек осторожный и дальновидный.

Но плох высший начальник, который сразу, без многозначительных колебаний, дает понять, что он знает нечто, чего не знают другие, соглашается с мнением нижестоящего.

И Красс молчит. Красс размышляет. Нужно найти решение, которое, полностью совпадая с мнением Кассия, все же выглядело бы решением Красса.

Римлянам надо было бы сделать своей эмблемой не волчицу и не орла на значках легионов. А скорее — гуся. Ибо гуси не раз приходили им на помощь. Вот и сейчас гусь вызволил Красса из затруднительного положения.

Не сам гусь — его давно уже съели, — а крылья его, символизирующие быстроту и легкость. Они трепещут на конце тонкого жезла в руке молодого человека с широченной выпуклой грудью и сухими ногами бегуна.

— Гонец!

Он сбавил ход уже на виду Зенодотии и, весь мокрый от пота, дышал глубоко и равномерно.

«Император» — отныне так и придется его называть, на меньшее он никак не согласен — взял у гонца письмо, распечатал.

И его гранитное лицо изнутри озарилось светом, будто солнце взошло.

— Ты говорил о хорошей коннице, квестор, — промурлыкал довольный Красс. — Мой сын Публий извещает, что идет к нам от друга нашего Юлия Цезаря с тысячей отборных всадников… — Красс не смог сдержать широкой улыбки — и как раз в это время и впрямь взошло солнце. — Все! Решено: возвращаемся в Сирию…


Над Зенодотией кружились грифы.

— Хорошо, я возьму тебя в свою центурию, — сказал Тит неохотно. — Из уважения к имени твоего покойного отца. Но знай: я не менее строг, чем Корнелий Секст!

— Не бывает мягких центурионов, — усмехнулся Фортунат. — Мягкий человек не может стать центурионом. Но солдатом он может стать! — произнес Фортунат ожесточенно.

Тит уловил в повадках приятеля что-то новое, опасно холодное и упорное — и сам не заметил, как отодвинулся.

Они стояли на зубчатой городской стене, отсюда был хорошо виден желтый овраг в черных пятнах кустарника. Мертвых уже забросали землей, но грифы, будто зная, что трупов им еще достанет, продолжали неспешно кружиться над Зенодотией.

— Нам нельзя быть мягкими, — молвил Тит доверительно. — Красс уходит, мы остаемся. Караульный отряд. Считай, один перед лицом всего Востока.

Фортунат, не глядя на него, сказал угрюмо:

— Я… не подведу.

Но Красс не сразу удалился в Сирию. Он вызвал к опустошенной Зенодотии легионы, что оставались в лагерях за желтыми холмами, двинулся с ними вновь на восток и вывел к Харрану — так называемым Каррам в долине реки Белиссы, южнее впадающей в Евфрат.

Жители Карр, прослышав о страшной участи соседей, с покорностью вышли навстречу римскому войску. В руках старейшин сверкали золотые чаши с землей и водой. Они несли «императору» и само солнце, отраженное в золотых этих чашах.

— Глупый старик, — вспомнил Красс.

— Ты о ком? — спросил квестор Кассий. — О правителе Зенодотии?

Они ждали представителей города на холмах у спуска в долину.

— Нет! Что о нем вспоминать? Грифы уже расклевали его труп на кресте. Я о народном трибуне Атее. Он стращал меня в Риме солнцем Востока: выжжет глаза, и все такое. Но, как видишь, оно пока что милостиво к нам.

— Да, — вздохнул квестор Кассий. — Пока что…

Забрав у жителей Карр все ценное и оставив им взамен караульный отряд в несколько сот легионеров, — всего же, во всех захваченных городах, семь тысяч пехоты и тысячу всадников, — Красс медленно тронулся вниз по Белиссе, взял без шума Ихны и Никефорий и переправился возле последнего через Евфрат на сирийскую сторону.

Здесь войско круто повернуло на запад. И здесь раб Эксатр, с тоской поглядев назад, на Мордухая, который пыхтел у него за плечами, не отставая ни днем ни ночью, обратился к хозяину с неожиданной просьбой:

— Отпусти меня, господин.

В последнее время его не узнать. Он притих. Не дурачится. Ходит трезвый и хмурый.

— Куда? — удивился Красс.

— Домой. На родину.

Забавно! «Император» спросил с сарказмом:

— И где она, твоя родина? — Это слово применительно к рабу показалось ему смешным.

— Я уже почти дома, — с грустью вздохнул Эксатр.

— Ну и что бы ты стал делать на родине?

— Человек образованный для чего-нибудь да пригодится в своей стране, — ответил серьезно невольник.

— У раба нет родины! — вспыхнул Красс. — Она там, где его господин. У ног его, — уточнил «император».

— Ах, все не так! Все не так, о великий воитель. Но я не буду спорить с тобой. Бесполезно. Хочу задать вопрос: зачем я тебе? Отпусти. Описание твоего фантастического похода на край света, в самых выгодных красках, может с успехом составить военный трибун Петроний. Отпусти! Все равно от меня мало проку…

Но Красс продолжал опасную игру с этим строптивым рабом:

— Я заплатил за тебя десять тысяч драхм.

— «Пять», — возразил мысленно раб.

— А затраты на твою одежду и питание? — повысил голос хозяин. — Вернешь пятнадцать — освобожу.

— Где я их возьму? — пожал плечами Эксатр.

— Отдай кольцо — и ступай куда хочешь, — подкинул приманку Красс.

— Нельзя, — покачал головой Эксатр. — Оно не мое. Его надо вернуть госпоже.

— Какой такой госпоже?

— Богине Анахите…


Все живое спешило уйти с дороги Марка Лициния Красса.

В страхе взлетали пичуги хохлатые. Львы, которых немало водилось в этих местах до самой Атропатены, трусливо скрывались в тени черных кустов на желтых холмах. Извивались в ужасе змеи, стремясь скорее вырваться из собственных причудливых следов.

Даже жуки навозные торопились подальше укатить зловонные серо-зеленые шарики. Отнимет Красс! Он не побрезгует…

«Где же парфяне? — недоумевал «император». — Я, зевая от лени, беру, разоряю их города, от них же — ни звука. Может, их кто-то выдумал, как Гомер своих одноглазых циклопов? Хе-хе. Странный народ. Странная война. Мне скучно».

— Теперь в Антиохию? — предложил Едиот. — Я думаю, именно там императору будет удобнее ждать, когда к нему изволит пожаловать доблестный сын его Публий?

Он первым на Востоке применил в разговоре новый титул Красса. И Красс почувствовал к нему за это нечто вроде братской благодарности.

Никто из видных римлян, кроме Петрония, не называл его императором. Для них он оставался проконсулом — наместником Сирии.

В этом сказывалось, как справедливо подозревал «император», их тайное недоверие к его военным способностям. Что вызывало в нем еще большую ненависть к ним и желание доказать свое превосходство над всеми.

Что касается Едиота, ему все равно.

Император? Пусть. Объяви ты себя хоть сыном бога Амона, как царь Александр, который тем не менее умер, по слухам, от перепоя, как обыкновенный бездельник, — только не мешай нам делать свое дело.

Удивительный человек Едиот. Богатейший торгаш на Востоке, он ходит в неопрятной дешевой хламиде, как последний погонщик верблюдов. Не потому, что хитрит. Он и впрямь не придает никакого значения внешнему блеску. Деньги нужны ему ради денег. Такая болезнь.

— Я мог бы его подождать в Иерусалиме, — сказал невозмутимо Красс. — Скажем, в храме Яхве. Кажется, от Алеппо ведет дорога на юг?

— Иерусалим далеко, — вздохнул Едиот, тонко чуя, куда клонит ромей. — Если императору нужен богатый храм, где, не скучая и общаясь с богами, он хотел бы ждать сына, то здесь поблизости есть такой.

— Что за храм? — оживился Красс.

— Богини-матери в «священном городе» Иераполе, — пустился было в подробности Едиот, но, уловив на себе косой неприязненный взгляд Эксатра, скромно умолк.

— Ну?

— Спроси у него, — кивнул торгаш на раба, — он все знает.

— Богиня-мать. Как ее зовут? — обратился Красс к невольнику.

— У нее много имен, — сказал неохотно Эксатр. — Столько же, сколько народностей поклоняются ей. Астрата. Нанайя. В наших краях ее зовут Анахитой. У здешних греков она — Атергатис. Богиня-мать создала из слизистой влаги зачатки всего сущего и открыла для нас первоисточник всех благ.

— Атер…

По созвучию с латинским «темный, цвета сажи» богиня представилась Крассу угольно-черной, в закопченном храме, где приносят ей в жертву, должно быть, древесный уголь. Ну что ж. Пусть хоть уголь. Он весьма пригодится войску на зимних стоянках.

— Где, говоришь, этот храм?

Но Едиоту будто горячим углем выжгло язык.

— Что за люди вы здесь, на Востоке? — вспылил «император». — Мудрите, хитрите. Говорите, когда нужно молчать, молчите, когда нужно говорить. Делаете тайну из всякой чепухи.

— Не бывает в жизни чепухи, — прищурил глаза Эксатр. — Если, конечно, самое жизнь не считать чепухой. А храм Деркето — это ее настоящее имя, хеттско-арамейское, — стоит в Менбидже. К северу отсюда. У греков он Иераполь.

— Еще и Деркето? — фыркнул Красс. — У вас тут у всех неразбериха в голове, оттого и неразбериха в названиях. Я наведу здесь порядок! Будет один язык — латинский, и все названия рек, гор, городов зазвучат на римский лад.

— Если дозволят боги, — заметил Эксатр, как всегда недоступный, себе на уме.


* * *
Золотой квадрат стены, в нем другой, вдвое меньше, глухо черный, пустой.

Выше этой небольшой стены, а также слева и справа от прямоугольной площадки перед нею и позади Красса круто вздымались к ночному холодному небу, чуть отмеченные золотым слабым светом снизу, другие объемы и плоскости храма. Но они растворились где-то там, на высоте, и не гнетут; внимание болезненно приковано к ярко освещенной стене в тревожно-темной глубине двора.

Золотой четкий квадрат, в нем другой, вдвое меньше, угольно-черный и жуткий. Вход в тайну.

По обе стороны от входа прилегли на страже два сфинкса с львиными лапами и женскими лицами. Глаза их томно прикрыты, в опущенных углах полных чувственных губ — скорбь забытых желаний…

Тишина. Не дрогнут кипарисы. Не шелохнутся языки ровного пламени в двух огромных светильниках.

Неподвижны ресницы у женщин с арфами, бубнами, флейтами, что окаменели, как сфинксы, под золотой стеной у черного мертвого входа.

У них странные лица, у этих красивых женщин, — чеканно-правильные, но жестковатые, крупноватые и грубоватые. Груди бесформенно расплылись.

— Что за уродины, — заметил Красс.

Для него поставили кресло в начале двора, и он скучал, ожидая, когда начнется представление. Эксатр с усмешкой ответил снизу, с ковра:

— Это евнухи…

Тьфу! Что за страна. У прекрасных бронзовых женщин — львиные лапы, у мужчин — женское обличье.

Ночь. Безмолвие. И ни малейшего движения. Скорбь забытых желаний в обиженных пухлых губах бронзовых сфинксов.

Но она и рассчитана так, тишина, чтобы своей томительной длительностью исподволь разбудить воспоминание.

И оно проснулось. Ночь вздохнула изнемогающе. Шевельнулось и разгорелось ярче пламя в светильниках.

Глаза у сфинксов приоткрылись, углы бесстыдных губ приподнялись в улыбке. Золотая стена потускнела, зато черный хмурый квадрат в ней потеплел изнутри, отдаленно и медленно наливаясь жизнью. Он постепенно озарился ядовитым багровым светом.

Как легкий гладкий ветерок, вспорхнул чуть слышный вкрадчивый голос. Смычок прикоснулся к струне, и возник глубокий звук, сладостно-требовательный, как позыв.

Все ярче, как два восходящих солнца, разгорались светильники в больших стеклянных шарах, громче звенели и пели арфы, скрипки и флейты; невыносимое напряжение достигло предела — и к небу взметнулся тягучий рыдающий крик.

Он умолял, обнаженный, он предлагал. И в теперь уже алом квадрате в потемневшей стене как зримый образ страсти появилась она.

В мучительной истоме она провела обеими ладонями по низу живота, плавно отвела их в стороны, с усилием, как бы потягиваясь, по кругу вскинула над головой — и резко уронила на грудь.

В тот же миг один из евнухов ударил в бубен.

И застучал негромко, легко и дробно, и она, легко и ритмично приплясывая, вышла на ковровую красную дорожку.

Что-то воздушное трепетало на ней — покрывало не покрывало, нечто вроде струящегося дыма; неуловимо сверкали ожерелья, браслеты на голых руках и ногах. Виднелись отчетливо лишь глаза, огромные и безумные, да узкая, в ладонь, повязка из черного бархата в блестках на крутых бедрах.

Между тем стена каким-то образом уже сделалась вовсе угольно-черной, зато квадрат входа, наоборот, засверкал ярким золотом, в котором просвечивал розовый узор.

Она приближалась, мелькая из стороны в сторону, как пестрая бабочка.

Бубен рокотал все громче. Он уже гремел.

И, повинуясь его отрывистому резкому ритму, отбросив руки, откинув плечи назад и далеко выпятив голый живот, подогнув колени, быстро и четко перебирая легкими ступнями, она конвульсивно и размашисто вздрагивала всем телом…

Мордухай у правой ноги хозяина густо сопел. Эксатр у левой ноги хозяина усмехался. Кассий, Октавий, Петроний за спиной у Красса смущенно ухмылялись. Красс — зевал.

Ему хотелось спать. Как настоящий патриций, он презирал музыку, танцы и пение, считая их развлечением легкомысленной черни. Гордый Рим не Эллада с ее неумолчным треньканьем на арфах…

Танцовщица, задыхаясь, расстегнула повязку на бедрах и с призывным смехом кинула ее к ногам Красса.

— Чего она хочет? — с недоумением спросил «император».

Хотя ни у кого на этот счет не оставалось сомнений. Все понимали. Красс — не понимал.

— Она жрица храма любви, — сказал Эксатр. — Зовет тебя на ложе богини.

— Непотребство! — возмутился Красс.

«Совратить весталку, обязанную беречь свою девственность, ты не постеснялся, — злобно подумал раб. — А с девицей, чье ремесло — любовь, тебе зазорно?»

— Чем же служить богине любви, как не любовью? — сухо заметил Эксатр. — Мы здесь, на Востоке, придаем ей чрезвычайное значение. Гораздо большее даже, чем пропитанию, довольствуясь горстью сушеных плодов. Климат, знаешь, такой. Как говорит Гесиод: «Сириус сушит колени и головы им беспощадно, зноем тела опаляя»… Еда — для желудка, — заключил Эксатр, — любовь — для души. А человек — это душа.

— Глупость! Поэзия, — махнул рукой «император».

Он все же встал. Туго, по-старчески, наклонился и подобрал повязку жрицы — посмотреть, что такое на ней блестит.

Алмазы! Правда, мелочь, но…

Красс стиснул женскую повязку железной рукой, — теперь ее у него никто не вырвет.

Жрица, посчитав это за проявление благосклонности к ней, заметалась в экстазе под резкую музыку, отбежала, извиваясь, и со стоном упала перед ним на колени.

Но Красс не смотрел на нее, распластавшуюся на ковре, что кружилась всем телом, как цветок от сильного ветра. Он разглядел впереди, в золотом квадрате, что-то такое, что разом согнало с него сонливость.

Он хотел обойти танцовщицу, но она мешала ему, хватаясь за его колени. И тогда, огромный и грузный, он тяжелым пинком с досадой сбросил ее с ковровой дорожки, беззащитную, легкую, маленькую.

Тихо вскрикнув, она откатилась под боковую колоннаду двора, в темные кусты.

…После эротических танцев при звуках диковинной музыки и в блеске таинственных лучей Красс ожидал увидеть богиню золотой, с воспаленными от страсти глазами.

Но взгляд ее изумрудных, с черными агатами, ясных глаз был задумчив, холоден, строг. И вся она, высокая, статная, из розоватого мрамора, была пряма, строга и холодна. Лишь улыбка на полных губах, туманно-неясная, не поддающаяся четкому определению, как бледный намек, придавала этой строгости коварную двусмысленность.

«Как сама жизнь, — сказал бы раб-философ Эксатр. — Как сама любовь». Но он задержался где-то позади.

Патриция ослепило ее пурпурное, в золотых звездах, покрывало, широкими складками ниспадающее с головы и плеч до пальцев ног.

Красс схватил покрывало, рванул — и богиня разом, под звон звезд, вся обнажилась. Камень, конечно, даже не дрогнул. Но Крассу показалось, от игры света, что ли, что в зеленых больших глазах богини мелькнуло глубокое удивление.

С нею так еще не обращались.

Позади, в широких нишах, мерцали узоры на крупных золотых вазах. Ха-ха! Совсем не древесный уголь приносят ей почитатели в жертву…

Взревела римская буцина. И, как все живое умолкает, когда рыкает могучий лев, испуганно стихли арфы и флейты.

По приказу Красса легионеры, тяжело топая, разбежались по храму и перекрыли все входы и выходы, подъемы и спуски. Исчезли евнухи. Светильники погасли. Зато под луной везде засветилось железо шлемов, панцирей и копий.

Усталый Красс уснул на мягком ложе у ног богини, завернувшись в ее покрывало. Богиня при свете легкой лампады с недоумением глядела на него с высоты.

…Под боковой колоннадой двора, в темных кустах, пахнувших поздними розами, зажав ладонью ушибленный бок, сдержанно плакала жрица:

— Деркето накажет… если я ничего ей не принесу. — И звучало это как будто: «Тетушка будет ругать». Видно, ей, с малых лет живущей при храме, богиня и впрямь казалась доброй, но строгой тетей родной, что дает кров и хлеб, но которой надо взамен угождать.

— Не накажет. — Эксатр погладил девушку. — Отдай ей это… — Он сунул ей в руку что-то горячее, круглое.

Даже здесь, под колоннами, в сумраке, вобрав в себя рассеянный лунный свет, оно вспыхнуло алым пламенем.

— Кольцо богини Деркето! — ахнула жрица. — Откуда оно у тебя?

— Не спрашивай. Я хотел, уйдя от Красса, поклониться богине и сам вернуть ей кольцо. Не удалось.

— Что теперь будет с нами?

— Не плачь. Анахита не выдаст нас, — назвал он богиню по-своему.


Кто бы подумал, что в этих гиблых местах, в стороне от больших дорог, у невысоких гор, обожженных солнцем, затаился в низине зеленый маленький рай. Родник холодной воды орошал его; в благодарность богине, дающей жизнь, и возвели здесь когда-то замечательный храм.

Человек, попавший в оазис после долгих дней пути по знойной желтой пустыне, напившись чистой воды и омывшись, в слезах припадал к ногам Деркето и отдавал ей все самое ценное.

Жители городка с сомнением встретили Красса. Все они — мужчины, женщины, дети — служили при храме. Уже десять лет, как Сирия стала провинцией Рима, но завоеватели сюда еще не заглядывали. Лукулл не дошел до Иераполя, Помпей не знал о нем.

Едиот посоветовал Крассу:

— Скажи, что ты хочешь поклониться великой богине. Поднеси что-нибудь из того, что захватил у греков. Потом отберешь…

Красс так и поступил. Жители не посмели закрыть перед ним ворот. В набожность Красса они, скорее всего, не поверили. Зато хорошо знали о судьбе Зенодотии. Что могла поделать стража храма со своими тонкими ножами против легионов, закованных в железо?

До сих пор лучшей охраной служили страх и почитательность верующих.

— Деркето накажет. Она дарует жизнь — она может лишить ее…


— Мэ-э, — разбудил Мордухай господина.

Под утро, сполна насытившись лаской раба Эксатра, жрица любви с легким сердцем змеей проскользнула к богине, водворить кольцо на место. Здесь и настиг жрицу раб Мордухай…

— Гы-ы… — Он указал Крассу на скорченный, с сине-лиловым лицом, труп у стены.

Губы жрицы распухли, сделались черными. Она брыкалась. Она не хотела его. Он ее задушил.

— Хэ-хэ… — Мордухай раскрыл ладонь. В ней, огромной и мягкой, лежало кольцо богини Деркето.

Несмотря на яркий утренний свет, оно не сверкало больше, не загоралось алым таинственным пламенем. Рубин казался безжизненной тусклой стекляшкой…

Наконец-то! Красс схватил заветное кольцо. Оно не налезало. Красс макнул толстый мизинец в масло лампады и с великим трудом, торопясь, напялил кольцо на него.

Он почувствовал резкую боль в суставе, но стерпел ее. Ему непременно хотелось завладеть этим странным кольцом. Сделавшись его хозяином, смутно думал Красс, он подчинит загадочный камень своему трезвому разуму и убьет в нем глупую поэзию.

— Убрать, — кивнул он на тело жрицы.


…Воистину здесь, на Востоке, придавали любви безграничное значение: столько несметных сокровищ обнаружил Красс в экзотическом храме.

В Иераполь стекались приношения из Каппадокии, Осроены, Коммагены, Армении, Палестины. И даже из далекой Согдианы. Из всех государственных образований, возникших на развалинах великой державы Селевкидов.

Много-много понадобится дней, чтобы перебрать и переписать все это добро. Вот уж теперь-то у Красса засверкали от страсти глаза…

— Нет уж, хватит с меня! — разъярился Эксатр, когда его разбудили на подстилке в кустах и позвали к хозяину. Он утомился ночью, не выспался.

Эксатр заметил кольцо богини Деркето на руке «императора» и весь побелел от ужаса.

— Я тебе не помощник в этом паскудном деле! Ты ограбил богиню-мать. Ты ограбил любовь. То есть самое жизнь. Ты надругался над душой всего сущего. А жизнь не прощает кощунства против нее. Деркето накажет, — сказал он словами жрицы, холодея от догадки, что сделали с нею.

Его трясло, как человека, на глазах которого зарезали родную мать.

— Конец моему терпению! — вскричал и Марк Лициний Красс. — Надоело с тобой возиться.

Теперь, когда кольцо оказалось у него и перестало освещать Эксатра своим непонятным светом, Красс прояснившимся взором увидел раба во всем его ничтожестве.

Он сделал знак Мордухаю.

Мордухай страшным ударом свалил Эксатра с ног.

Пока поверженный раб, распластавшись под колонной, лежал в беспамятстве, кузнецы из обоза надели ему железный ошейник с длинной и прочной цепью. Очнулся Эксатр от дикой боли во лбу, — будто глаза ему ослепили, сунув в них раскаленное железо.

Он закричал, забился, но его держали крепко.

— Полюбуйся! — Красс злорадно поднес к его безумным глазам круглое зеркало.

И Эксатр прочитал у себя на багровом лбу отраженную надпись: «Верни беглого Крассу».

Заклеймили! Лучше б они исхлестали его бичами.

Такой человек, как он, способен выдержать любую боль, но не сможет вынести позора.

— Деркето накажет! — заплакал невольник. — Запомни, Красс: она тебе отомстит…

— Хе, поэзия!

Эксатр наотрез отказался считать и переписывать добычу:

— Ты выжег мне мозг.

Его приковали к низу колонны, чтобы пришел немного в себя. И, дергаясь на прочной цепи, он временами выл, как собака.

— Вой, — со смехом поощрял его Красс. — Наконец-то ты принял обличье, достойное пса раба.

— О Анахита! — молился Эксатр. — О Ардвисура-Анахита…

Он искусал себе руки и чуть не обломал острые зубы о железную цепь.

И вдруг запрокинул голову, закрыл глаза — и запел. Никто никогда в этих краях не слышал песен таких тягучих, надрывистых, всего из пяти переливчатых тонов, на таком гортанном, грубом, шипящем языке.

Может, и для него самого это был чужой язык, усвоенный где-то в долгих скитаниях. Песня другого народа, другой даже расы: в ней звучало эхо далеких лесистых гор и сквозила необъятность желтых степей под чистым синим небом.

Эксатр бросил песню, едва начав, показал, тараща глаза, язык Мордухаю, сплюнул — и завалился спать.

— Не горит, — сказал он с усмешкой. Хотя лоб у него горел. Душа — тоже.

— Хэ-хэ. — Мордухай толстым пальцем постучал себе по виску. Мол, рехнулся наш умник.

Так был посрамлен заносчивый варвар, который не мог мириться с неволей. Красс торжествовал. Он одержал победу над строптивцем…


Красс пожаловался Едиоту:

— Письмоводитель мой… захворал. Не поможешь ли пересчитать добычу? Я не знаю здешних цен.

— У меня есть отличный письмоводитель! — сказал с готовностью Едиот. — Я и сам тебе помогу.

Негоциант привел молодого приказчика с бледным тонким лицом, тонким носом, большими черными глазами и маленькой черной бородкой.

— Натан его имя.

Натан серьезен, тих и внимателен, сама исполнительность.

Они, помолившись, приступили к работе. Ни одного браслета, камня, кольца или кубка, ни одной монеты, диадемы, подвески, бляхи, серьги, перламутровой бусины, вазы не пропускал Красс мимо внимания. Своими руками ощупывал каждую вещь. Все до последней дешевой стекляшки бралось на учет; уже в первый день они насчитали добра на несколько десятков тысяч драхм.

— Тут его на миллион! — восхищался Едиот.

У него дрожали руки. Впрочем, как и у Красса. Лишь Натан невозмутим. Он спокойно, четко и деловито царапал римские цифры на восковых писчих досках. Толковый юноша.

— Не отдашь его мне? — шепнул завистливо Красс Едиоту. — От Эксатра, я вижу, больше не будет пользы. Проклятый Лукулл! Подсунул мне чудо…

— Что ты? Племянник. Учится у меня торговому делу. А вообще-то, — совсем понизил он голос, — сколько дашь?

— После, после…

К вечеру они измотались. Красс велел принести поесть. Он брезгливо следил за тем, как ест Едиот. Грязный, вонючий, во всем неопрятный, он и ел неопрятно: разодрал руками соленую рыбу и, не утруждая себя ее очищением, чавкая, грыз ее, как зверь.

Только деньги он считал красиво: его большие грубые лапы от прикосновения к золоту приобретали музыкальную чуткость и нежность…

Когда старики задремали, Натан взял плоский хлеб, кувшин с вином, разбавленным водой, и вынес Эксатру.

— Я потрясен твоей добротой! — воскликнул Эксатр ядовито. К хлебу не притронулся. — Прямо хочется плакать, да выжег мне слезу Красс. Не боишься: Яхве накажет за то, что ты бросил хлеб псу- чужеземцу, рабу?

— Мы все тут рабы, — тихо сказал Натан.

— А, — Эксатр пригляделся к нему, — похоже, ты не совсем глуп. — Он отломил от хлеба кусок, сунул в рот. — Слышал, грамотей, о Вавилонском плене?

Натан, присев, задумчиво чертил осколочком известняка на каменной плите понятные лишь ему одному письмена.

— «И выселил весь Иерусалим, — вздохнул Натан, — и всех князей, всех художников и строителей… всех храбрых, ходящих на войну, увел Навуходоносор на поселение в Вавилон», — припомнил он строки из Писания.

Его большие черные глаза смотрели печально, как будто то, о чем он говорил, случилось вчера, а не пятьсот тридцать с чем-то лет назад.

— Тогда ты должен знать, кто освободил ваших предков из Вавилонского плена и вернул их домой. — Эксатр выпил вина.

— Персы. Царь Кир.

— То-то же! А парфяне — наследники персов.

— Ты перс, парфянин?

— И то, и другое. И еще кое-что. Мы все на Востоке соседи: живем под солнцем одним, одним воздухом дышим, едим один хлеб. Должны держаться друг за друга. А вы с хозяином преданно служите Крассу — чужаку, заклятому врагу парфян. И не только парфян. Он ненавидит весь мир. Даже свой Рим. Погодите, он доберется и до вашего храма Яхве.

— Посмотрим, — тихо сказал Натан. Он занес ладонь над начертанными закорючками, чтобы стереть их. Но, передумав, оставил на камне храма богини Деркето. — Не встречал ты в Риме, — спросил Натан через силу, — девушку по имени Рахиль?

— Встречал, — отшатнулся Эксатр. — Она на кухне у Красса.

Молодой еврей низко-низко понурил голову. Эксатр понял:

— Любовь?

Натан кивнул, не поднимая головы. На письмена крупной дождевой каплей упала слеза.


…В горах выпал снег, ледяной северный ветер засвистел в голой пустыне. Телохранители Красса, раздобыв в храме жаровни, всю ночь грелись возле них. Мордухай всю ночь сидел возле Эксатра, сторожа его. С вечера, намотав цепь на огромный кулак, сводил взбунтовавшегося раба по нужде, как собаку, и вновь прикрутил к тонкой колонне.

— Идиот! — ругался Эксатр. — Притащил бы жаровню и грелся, и мне перепало бы хоть немного тепла.

Мордухай не отвечал. Прислонившись к столбу, он думал о чем-то своем. Какие-то видения посещали и его дремучий мозг.

Ночь. Ах, ночь! Чего не творится ночью…


— Мэ-э, — услышал утром Красс. Охранники-ликторы спали. Спал Едиот. Спал Натан.

Мордухай, с кляпом во рту, с железным ошейником, врезавшимся в жирную белую шею, мычал, привязанный к белой колонне:

— Мэ-э… — Он в страхе глядел в глаза господину.

— Где Эксатр? — взревел «император».

От крика все проснулись.

— Гы-ы…

На лбу Мордухая виднелась кровавая надпись: «Верни разум Крассу».

У него вынули кляп изо рта.

— Хэ-хэ. — Он показал через плечо на руки, заломленные за спину: они распухли от зеленого шнура, стянувшего ему запястья. — Это… Вельзевул, — произнес Мордухай наконец-то два вразумительных слова.

Как бревно, догоревшее до конца, он блеснул последней вспышкой разума — и угас. В глазах у него застыло выражение, какого не бывало раньше никогда: беззвучный вопль ужаса.

Если и есть тут идиот, то это вовсе не Едиот.

Ни на что не пригоден больше. Придется отправить на рудник. Но… с такой надписью?

Нет. Проклятый Эксатр! Что он этим хотел сказать? Красс недоуменно поджал отвислые губы. Непонятно. Неостроумно.

— Отравить.

А жаль. Красс видел в Мордухае некую связующую нить, вернее, канат от домоправителя Леона к Едиоту. Канат оборвался. Но его продолжение уже проступало за спиной Едиота в образе тихого Натана.

И Красс окончательно решил его купить. За любую цену.

Как будто на свете мало других разных нитей и они не могут связаться в неожиданные узлы.

Все ходы-выходы перекрыты. Что же произошло здесь ночью? Этак могут и Красса утром найти с кляпом во рту. Или без головы на плечах…

— Я вас определю всех в обоз! — накинулся Красс на сытых телохранителей.

Кассий велел привести собак, обученных выслеживать беглых рабов. Обнюхав базу колонны, под которой все и случилось ночью, псы, яростно визжа, стали нелепо бросаться на стены и плиты двора.

— Что это с ними? — поразился Красс.

— Видимо, здесь есть тайные лазы, но чтобы открыть их, надо точно знать, где и какой выступ нажать, — сказал многоопытный Едиот. — Ты можешь провозиться целый год и ничего не найти.

— Дурацкая страна!

— Какая уж есть…

Все же внизу, в темных кельях, свирепые псы обнаружили дрожащих евнухов и жриц. Их оказалось немало.

— Мы ничего не знаем!

Хотя было ясно, что кто-то из них или все вместе помогли Эксатру бежать.

Они враждебно, с отвращением, как нечто мерзкое, озирали кольцо богини на руке Красса. Может быть, тайная сила кольца вовсе не в нем самом? Не поймешь этих варваров.

Красс вновь ощутил резкую боль в суставе мизинца. Ничего не доказал он Эксатру. Никакой победы над ним не одержал…

— Подвергнуть всех пытке раскаленным железом, — распорядился Красс.

— Зачем? — возразил Едиот. — Что из того, что они скажут, как сумел ускользнуть Эксатр? Он уже далеко.

— Все равно мне вернут беглеца, — сказал уверенно Красс. — С клеймом не уйдет.

— Нет уж, о достославный, — вздохнул Едиот. — Ты больше его никогда не увидишь. И лучше тебе не искать новой встречи с ним.

— Что так? — спросил подозрительно Красс.

Едиот в ответ пожал плечами.

— Не надо калечить хороший товар, — сказал бережливый еврей. — Отдай мне — я найду для них место.

— Даже для этих? — Красс удивленно кивнул на сурово притихших желтых евнухов. Он не понимал, где и какое можно найти применение подобным существам.

Едиот усмехнулся его наивности.

— Нет на Востоке, — сказал Натан, — царька без гарема, нет гарема без евнухов. А царьков у нас много. Хотя, — вздохнул Натан, — хватило бы одного на весь Восток…

Красс принял эти слова на свой счет. Его тяжелый взгляд потеплел. Молодой умный еврей.

— Хорошо. — Красс отвел Едиота в сторону и взглянул через плечо на толкового юношу. — Отдай мне племянника — и забирай все это отребье.

— Ох! Бог накажет… — «Как быть? Не отдашь в обмен — даром возьмет». — Ладно, договорились. Но пусть он не знает… до времени. Скажем, я приставил его к тебе служить. После, уже за Евфратом, предъявишь купчую. Не станет особо шуметь. Он человек покладистый. Но смотри, не обижай его! Все-таки — сын моей сестры. — «О Яхве! — обратился он мысленно к Богу. — Прости раба своего. Я принесу в твой храм богатый дар…»

Натан смотрел на них, как всегда, тихий, скромный, внимательный. Молодой умный еврей. С ясным взглядом, тонким лицом… и тонким слухом.


* * *
…Раз в жизни случилась размолвка между старшим и младшим Крассами — Марком и Публием, сыном его. Это было десять лет назад, когда Каталина задумал ниспровергнуть существующий в Риме порядок.

Нашелся один, говоривший: «Марк Лициний Красс причастен к заговору!» Но никто не верил обличителю — он занимал незначительное положение.

Зато поверили Марку Тулию Цицерону: в своем сочинении «О консульстве» знаменитый оратор писал, что Красс как-то ночью принес ему письмо, касавшееся дела Каталины, и подтвердил — да, тайный сговор существует.

Красс, как всегда, уцелел. И, как следовало ожидать, возненавидел Цицерона. Но вредить оратору открыто Крассу мешал его сын. Ибо Публий, начитанный и любознательный, в такой степени был привязан к Цицерону, что, когда тот подвергся судебному преследованию, он вместе с ним сменил обычную одежду на траурную и заставил сделать то же и других молодых людей.

Он убедил отца примириться с недругом. С тех пор между ними не возникало разногласий. Публий, по воле отца и своему желанию, отправился с Цезарем в Галлию, — и теперь явился к родителю весь в знаках отличия за доблесть…

Ветер смел с дороги тучу пыли; из-под нее огромной стаей перелетных птиц вынырнул тысячный конный отряд…

Старший Красс ходил смотреть галлов, которых привел сын его Публий: вид у них независимый, гордый и веселый. Лишь одна центурия отличалась от других: рыжеволосый, голубоглазый, хмурый народ.

— Свевы, — так объяснил ему Публий. — Германцы наемные…

Публий Красс, красный от ветра, серый от праха, отмок, отогрелся в теремах при храме и, натеревшись душистой мазью, возлежал рядом с отцом за доброй трапезой.

Здесь, на Востоке, римляне не скупились на еду и питье, как скупились у себя дома, ели и пили обильно, как им казалось, «по-восточному». Хотя на Востоке никто не ест и не пьет обильно и вкусно, кроме царей и вельмож. Но, правда, ведь не о черни тут речь…

С особенным удовольствием они поедали лук. Здесь, на родине лука, его много. В Риме лук считали чудодейственным растением. Он входил в обязательный паек легионеров: лук придает силу и прибавляет мужества.

— Продолжай.

— …Затем мы переправились в Британию, — рассказывал Публий о недавних событиях.

Он весьма походил на отца, но был суше и выше: так сказать, облагороженная копия старшего.

Говорил он гладко и правильно, соблюдая законы риторики. Но старшего Красса коробила эта ровная речь. Ты солдат или книжник, ворона тебя подери?

Как на каменный греческий лик Гермеса, бога торговли, на высоком столбе у моря, на лицо старшего Красса набежало холодное облако. Вон как далеко забрался соперник…

— Цезарь — первый, кто вышел в Западный океан, — продолжал простодушный Публий. — Он расширил наше господство за пределы известного круга земель, овладев островом таких больших размеров, что многие даже не верили, что остров существует, и считали рассказы о нем и само его название одной лишь выдумкой. — Публию невдомек, как больно он ранит отца своими словами. Лицо у того совсем почернело. — Но Цезарь доставил больше вреда неприятелю, чем выгоды нашему войску. У этих бедных, скудно живущих людей нет ничего, что бы стоило взять…

Облако сошло с лица старшего Красса.

— Побывав на нем дважды, мы оставили этот унылый остров и, захватив заложников у их вождя и обложив варваров данью, вернулись в Галлию…

Лицо у Марка Лициния Красса окончательно прояснилось. Молодчина Публий! Хорошо говорит, как по книге читает. Это влияние Цицерона — хоть этим угодил тот Крассу.

— Здесь Цезарю вручили письмо, которое не успели доставить ему в Британию. Оказалось, дочь его Юлия, жена Помпея, скончалась при родах.

— Разве? — пробормотал старший Красс с притворной скорбью.

Глаза его сияли. Распались узы родства, которое еще поддерживало мир и согласие между двумя его самыми опасными соперниками. Теперь берегитесь! К тому времени, когда вы вцепитесь друг другу в глотки, я подоспею в Рим из восточного похода, «Хэ-хэ», как говаривал Мордухай.

— Так как войско наше сильно разрослось, Цезарь, чтобы разместить его на зимних квартирах, разделил легионы на много частей и собрался уехать в Рим. Тут и вспыхнуло всеобщее восстание. Полчища галлов, бродя по стране, разоряли наши зимние квартиры и нападали даже на укрепленные лагеря.

Шестьдесят тысяч повстанцев во главе с Амбиоригом осадили легион Квинта Цицерона и едва не взяли лагерь штурмом, ибо солдаты легиона все были ранены и держались скорее благодаря своей отваге, нежели силе…

Старший Красс не удержался от злорадной ухмылки. Поделом Юлию Цезарю! И поделом Квинту Цицерону, брату его заклятого врага, с которым он примирился лишь внешне, чтобы угодить сыну.

Чем больше у вас убавится сил, тем больше их прибавится у нас…

Но Публий его огорчил:

— Цезарь, получив известие об этих событиях, тотчас вернулся назад — я был с ним, — собрал семь тысяч воинов и поспешил на выручку к осажденному Цицерону. Враги, узнав, что он вернулся с такими малыми силами, вышли навстречу, надеясь сразу его уничтожить. (Старший Красс — весь внимание.) Но Цезарь, — говорил далее честный Публий, — искусно избегая встречи с ними, достиг места, пригодного для успешной обороны, и стал здесь лагерем.

«Что за выражения! — сморщился Красс. — "Получив", "узнав", "избегая"… На Форуме, что ли, ты выступаешь, сопляк?»

— Он удерживал воинов от всяких стычек с галлами и заставил их вал возвести, ворота выстроить, как бы обнаруживая страх перед врагами и поощряя их заносчивость. Когда же они, потеряв голову от дерзости, напали на нас без всякого порядка, Цезарь сделал стремительный выпад, многих убил, остальных заставил бежать. Так разгромил он противника, почти в десять раз по численности превосходившего нас…

Младший Красс, довольный, сытый, чуть захмелевший, явно испытывал гордость: ему довелось сражаться под орлами такого великого полководца, как Юлий Цезарь. И он явно был рад, что ему есть что рассказать отцу, — Публий вырастал от этого в собственных глазах.

Старший же — медленно скис. Он вспомнил о своей «победе» над горсткой защитников Зенодотии…

Но такой человек, как Марк Лициний Красс, не способен признать свою никчемность. Даже мысли о ней допустить он не может. Он зачахнет, умрет, коль скоро не возьмет верх над другими.

— Так ты говоришь: в Британии вам ничего не досталось?

— А, ерунда! Всякая мелочь. Сто мешков с дубовыми желудями — они там их едят.

— А в Галлии что?

У старшего Красса даже сердце заныло от нетерпения скорее поразить воображение сына. «Я собью с тебя спесь, любезный», — подумал он отчужденно. Сын, восхищаясь Цезарем, сам того не зная, глубоко уязвил отца и тем оттолкнул его от себя.

— Скот, зерно. Виноград. Железо и медь.

— Не богато.

— Зато земля — чудо как плодородна.

— Землю с собой не унесешь.

— Ее можно освоить, — заметил Публий, похолодев от неприязни, засквозившей в голосе родителя.

— Все это прах! — гневно сказал старший Красс. — Пойдем, я тебе кое-что покажу…

Младший Красс остолбенел от изумления при виде сокровищ богини Деркето. Невероятно! Все его книжные представления о выдержке, скромности, чести вылетели из головы, и он, потрясенный, надолго утратил дар речи.

Родитель надел ему на шею золотую цепь, на которой висела золотая тяжелая бляха с рельефным изображением крылатого чудовища. От Юлия Цезаря младший Красс не получал таких наград. И никогда не получит. Ленты, лавры, дубовые листья… одна чепуха.

— Отца твоего считают жадным, — мурлыкал старший Красс. — Нет, я не жаден! Я, может быть, скуп, но это качество в корне другое. Жадный зарится на чужое — скупой бережет свое.

— А это?.. — хрипло спросил младший Красс, обведя дрожащей рукой нагромождение золота и серебра.

— Это — свое, — веско сказал «император». — Мы взяли его силой оружия.

И Публий, подавленный и ослепленный огромной кучей блестящего металла, согласился с логикой отца.

— Скоро весь мир будет нашим, — изрек воитель, — и все в мире будет нашим. Нам предстоит долгий поход на край света. Ты знаешь, римский солдат не воюет без жалованья. Из чего прикажешь его платить? Придется набирать много людей. Вот почему я забочусь о нашей казне. Мы переплавим все это в Каррах, — будучи там, я узнал: город имеет отличный монетный двор. Еще Селевкиды чеканили на нем свою монету. Он и сейчас выпускает медную мелочь.

— Хорошо, отец! Хорошо…

— Сколько, ты думаешь, драхм и денариев тут, у тебя под ногами, а?

— Много, отец! Очень много…

Выходя из кумирии, Публий ощутил в спине неловкость, тревожную, тягостную, как чей-то смутный крик во сне.

Он с беспокойством обернулся — и через плечо отца, следовавшего за ним, увидел пристальный взгляд нагой богини Деркето. Она неподвижно смотрела ему в глаза — и куда-то сквозь них, прозревая что-то в грядущем.

Не отрывая от нее глаз, Публий сделал шаг, запнулся за высокий порог — и растянулся на каменной плите. Старший Красс, споткнувшись о него, свалился сверху.

— Ничего, ничего, — пробормотал старший Красс, поднимаясь. — Ты не ушибся? — Он помог сыну встать.

— Локоть разбил.

— Пройдет. Лишь бы голова была цела.

— Голова-то цела… пока что. — И Публий сам испугался, зачем так сказал. «Нехорошо», — подумал он с тоской, внезапно ожегшей грудь изнутри…


* * *
Внизу, у входа в храм, кто-то шумел.

— Что за люди? — Красс, недовольный, оторвал глаза от писчей доски.

— Просители, — явился снизу Кассий. — Иудеи, сирийцы. Старейшины здешних городов. Пришли с жалобой на нашего друга, — кивнул он холодно в сторону Едиота.

Едиот сделал невинно-изумленное лицо.

— С жалобой, — глухо повторил Красс, не вникая в суть слов: мозг его доверху был заполнен расчетами. — Гони их, — сказал равнодушно Красс. Он еще не успел пересчитать все достояние богини Деркето.

Кроме того, портные сейчас принесут Крассу плащ, перешитый из покрывала богини. Ему не терпелось его примерить.

— Нет, их надо выслушать! — повысил голос Кассий. Советнику претило все, что здесь творилось и говорилось.

— Это почему же? — очнулся Красс.

— Мы уйдем за Евфрат — они останутся у нас за спиной, — сурово, с нажимом, чтобы дошло, объяснил ему Кассий.

— Да-а. — Красс со вздохом отложил дощечку и стило. — Зови.

— О повелитель! — вскричал Едиот. — Наши евреи и сирийцы — беспокойный, лживый народ. Неужели ты допустишь, чтобы эти подлецы, чернь при тебе поносили меня, благородного человека, самого верного из твоих слуг? — Губы и пейсы у него тряслись от негодования.

— Спрячься там, — Красс показал на черную завесу, за которой, позади богини, грудой лежало на полу все здесь награбленное. Нет, непременно хоть мелочь какую, да украдет. — Лучше сюда, — он ткнул пальцем в глубокую темную нишу сбоку. — Оттуда тебе все будет видно и слышно…

Почтенные старцы согнулись в глубоком поклоне. Они поднесли «императору» дар: отрез драгоценной пурпурной ткани и головной обруч червонного золота с лучами-иглами, торчавшими во все стороны.

Трудно понять, кто из них иудей, кто сириец: все одинаково глазасты, носаты и бородаты, и одежда у всех почти одинакова. И язык один: арамейский.

Правда, у одних с висков свисают локоны — пейсы, у других этих локонов нет. И вся разница. Разве что вероучение у тех и других отдельное, свое…

Натан бесстрастно переводил:

— Припадаем к стопам императора. Взываем к правосудию и законности. Ибо давно их лишены и терпим невероятные бедствия. Откупщики налогов и ростовщики закабалили страну. Они принуждают частных лиц продавать красивых дочерей и сыновей, а города — храмовые приношения, картины и кумиры. Всех должников ждет один конец — рабство. Но то, что им приходится терпеть перед этим, и того хуже: их держат в оковах, в тюрьмах гноят, пытают на «кобыле».

И самый жестокий из откупщиков — Едиот, которого ты соизволил обласкать своим вниманием. Знай: из того, что выжимает из нас в пользу Рима, треть он берет себе…

«Император» слушал их рассеянно. Неподвижный и строгий, он восседал у ног Атергатис и смотрел на просителей пустыми глазами: его внутренний взгляд был устремлен назад, к груде сокровищ за черной тяжелой завесой.

И только услышав, сколько наживает откупщик Едиот при сборе налогов в пользу Рима, Красс оживился: «Негодяй! Ты вернешь нам все. Собирать налоги мы и сами умеем…»

— Хорошо. Благодарю за сообщение. Ступайте вниз, подождите в гостинице, в ней тепло. Я разберусь с этим делом и дам надлежащий ответ.

— О великий! Да благословят тебя боги. Дозволь напомнить, как Лукулл в провинции Азия в короткий срок сумел избавить несчастных от притеснителей. Он начал с того, что запретил брать за ссуду более двенадцати процентов годовых — ты знаешь, закон не признает процентов выше этой нормы. Римский закон. Далее, он ограничил общую сумму процентов размером самой ссуды. Третье и самое важное его постановление: заимодавец имеет право лишь на четвертую часть доходов должника. В лице Едиота мы имеем откупщика и ростовщика одновременно…

Здесь умеют считать не хуже Красса.

— Хорошо, ступайте! — рассердился Красс. Опять Лукулл! Проклятый чревоугодник! Красс с удовольствием растерзал бы этих несносных просителей. Сколько можно терпеть? Все тычут ему в глаза то Лукуллом, то Помпеем, то Цезарем…

Старейшины удалились. Красс за бороду выволок Едиота из ниши.

— Что скажешь, грабитель? Так-то ты соблюдаешь римские законы?

В Едиоте вскипела восточная кровь. Он железной рукой стиснул Крассову руку, и тот, скорчившись от боли, отпустил его бороду.

— «Римские законы»! — Едиот, пригладив бороду, ухмыльнулся Крассу с наглостью сообщника. — Волк прибегает к законам, когда уже стар и беззуб. Молодым он не помнит о них. Разве я не для Рима стараюсь? Не ваши ли преторы-наместники побуждают меня вымогать налоги всеми средствами? И не ваши легионеры помогают бить и грабить бедных евреев и сирийцев? — Он перестал ухмыляться и злобно оскалил зубы. — Им тоже кое-что перепадает, солдатам и преторам, не сомневайся! Все мы грабители. Я — самый искусный. Нехорошо, — сказал он оскорбленно. — Кто опора тебе здесь, на Востоке, я или это отребье, из-за которого ты дерешь мне, человеку почтенного возраста, бороду, как мальчишке вихры? Ты здесь чужой, ты их не знаешь, — я знаю.

— Но…

— Я, не сходя с места, могу тебе заработать деньги на содержание трех легионов! — не дал говорить Крассу распалившийся Едиот. — Ты затеваешь большую войну за Евфратом. Так? Тебе нужно много солдат и много денег. Так? — Он жег «императора» веселыми горячими глазами, явно намеренный сейчас его ошеломить. И ошеломил: — Объяви набор войск по всей Палестине и Сирии. Понятно, никто не захочет идти на войну. Что ж, освободи их от этой повинности. За хороший выкуп. Скажем, по сто драхм с головы. Вот тебе и деньги. Хе-хе! — засмеялся он, довольный своим превосходством над заносчивым римлянином.

— Что же мне, — пожал плечами присмиревший Красс, — ездить по всей Палестине и Сирии, из одного паршивого городка в другой, и самому выколачивать палкой из каждого по сто драхм?

— Зачем ездить? — изумился негоциант его тупоумию. — Зачем? Кто велит тебе ездить? Ох уж эти римляне! Здесь, в твоих руках, почтенные старцы всех городов. Схвати их, раздень донага и привяжи к столбу, в грязи, на ледяном ветру. А прислужников отпусти по домам с наказом, чтобы сограждане как можно быстрее доставили выкуп. Живо наскребутсколько нужно. Я так и делаю, когда взимаю долги. Летом заставляю стоять на солнцепеке без воды, с непокрытой головой. Грубо? Зато хорошо действует. Безотказно, можно сказать…

Красс долго молчал, вобрав голову в плечи. Как много упущено! Ах, сколько возможностей! У него пересохли губы, он произнес с печалью:

— Ты человек… необыкновенный.

— Я твой верный слуга.

— Вернусь из похода — получишь римское гражданство и должность претора.

— Премного благодарен! Да наградит тебя Яхве всякими благами.

— Яхве? — усмехнулся Красс. Он уже оправился от потрясения. — Надеюсь…


…Через шесть недель он выгружал сокровища храма Яхве, состоящее из различных пожертвований: благодарственных, умилостивительных и так далее.

Иудейская вера строга, она требует жертв на каждом шагу. Прикоснулся, даже случайно, к чему-либо — неси в храм очистительную жертву. Так что здесь накопилось много добра. Красс выгреб все — не только деньги, немало денег, но и роскошные украшения, утварь — массивную, золотую.

И взметнулся к небу плач на Сионе…

Когда стемнело, Натан постучался к хозяину, в его пустую вонючую келью. Сегодня Натан более тих и спокоен, чем всегда. Но в больших его черных глазах появилось выражение, которое Едиот раньше в них не замечал: строгость. Это выражение насторожило Едиота.

— Я больше не служу у тебя, дядя, — тихо сказал Натан.

— Это почему же? — разинул рот Едиот.

— Потому что ты негодяй и предатель. Не смей кричать! Я вооружен. — Он распахнул просторную одежду и показал большой кривой кинжал, засунутый за кушак.

Едиот так и застыл с разинутым ртом. Натан встал перед ним как судья.

— Ты служишь Крассу. По какому праву этот грубый, недалекий человек хозяйничает в наших краях, как у себя в Риме?

— По праву силы, — хрипло ответил торгаш.

— На всякую силу найдется другая, покрепче и пострашнее. Я ухожу за Евфрат. Не как чей-то раб… — сквозь зубы сказал Натан, и торгаш отшатнулся: неужто… — а как человек свободный.

— Эти мне грамотеи! Все-то они помнят, все-то они знают. Выучил на голову свою! — взревел Едиот. — Будь проклят час, когда я отправил тебя в Эдессу, в богомерзкую ту академию! Ради сестры…

— Не на свою — на мою голову ты выучил меня, — все так же тихо, даже тише, чем обычно, сказал Натан, и у дяди седые курчавые волосы на заледеневшей жирной груди раскрутились от страха и встали щетиной. — Чтобы взять за нее подороже. Разве я не слышал, как торговался ты с Крассом? Быстро спелись. Потому что вы одной породы. Ты — иудейский Красс, он же — римский Едиот. И сестру свою, мою бедную мать, ты за деньги продал богачу. И несчастную Рахиль…

— Я внес за них искупительную жертву в храм Яхве! — Едиот ударил в грудь кулаком, и густые волосы на ней вновь свернулись в крупные кольца.

— Э! Где тот храм и где теперь та жертва…

Едиот вскочил и загородился креслом:

— Я сейчас вызову слуг, велю тебя избить, связать и выдать Крассу!

— Зови!

Едиот трижды хлопнул владоши. Ввалился Елизар, большой как медведь, за ним еще четверо.

— Бейте его, вяжите! — показал Едиот рукой на племянника.

— Не будем бить, — прогудел Елизар, — не будем вязать. Ибо все мы думаем как он. И уходим вместе с ним. Вот тебя мы свяжем и рот кляпом заткнем, чтобы не вопил…

Заметалось пламя светильника, заметались тени на стенах. Слуги живо скрутили хозяина, заперли дверь на женскую половину — угомонить расшумевшихся домочадцев.

— Стукнуть? — Елизар занес над головой Едиота огромный кулак. Он просительно взглянул в тихие очи Натана.

— Не надо, — вздохнул Натан. — Все-таки дядя.


…Темной холодной ночью, захватив крепчайшую веревку и обходя стороною римские посты, они крадучись вышли к городской стене. Никто не заметил, как они спустились. Их было шестеро, молодых, полных решимости и гнева.

Они долго смотрели, прозревая сквозь тьму грядущее, с каменистой дороги на смутную громаду Иерусалима, ставшего для них чужим и опасным. Прощай, Иерусалим, «Город мира», в котором никогда не было мира! Еще никто не знал, когда взметнется над этими стенами пламя восстания. Но все знали, что оно взметнется. Оно уже взметнулось — в их сердцах.

— Что же делать с такими, как Едиот? — с горечью спрашивал Елизар. — Жаль, не позволил ты стукнуть его.

— Погоди, стукнем. Так стукнем, что красная пыль пойдет. Он обречен…


* * *
С каждым днем холод отступал все далее к северу, освобождая место теплу и легионам Красса, снявшимся с зимних квартир. Красс самолично собирал налоги и забирал все ценное в городах по пути.

Возле Алеппо к нему явился некий человек с диковинным жезлом в руке:

— Мардохмаг че аз Селохия шахр!

Красс на слух уловил: язык не здешний. Другой язык. И сам прибывший не так губаст, как местные жители, — лицо у него суше и строже, в нем есть даже что-то римское. У Красса екнуло сердце.

— Что говорит? — обратился Красс к Едиоту: с тех пор как сбежали Эксатр и Натан, старый еврей неотлучно находился при Крассе.

— Люди из Селевкии, — перевел Едиот. — Послы парфянские…

Рослые, в длинных одеждах из тонкой шерсти, высоких барашковых шапках, с высокими жезлами в руках, послы степенно остановились у походной кожаной палатки Красса. Удивительные бороды у них — огромные и барашково-курчавые, будто такие же шапки подвешены к подбородкам заломленными верхами вниз.

Еще более удивительно: эти мужественные люди набелены и нарумянены, как женщины. В ответ на недоуменный взгляд Красса Едиот пожал плечами:

— Для представительности. Чтобы произвести благоприятное впечатление. Послы как-никак. Их дело — говорить.

Военный трибун Петроний не сводил с послов изумленных глаз. Вот, значит, каковы они, хваленые эти парфяне! И римскому войску придется сражаться с такими женоподобными людьми? Не стоит вынимать мечей, достаточно бичей…

— Чего они хотят? — угрюмо спросил «император».

— Их бы следовало, по местным обычаям, сперва накормить и напоить и уж затем расспрашивать, — осторожно заметил Кассий.

— К дьяволу! — вспылил «император». — Я здесь диктую обычаи. — И вновь обратился к Едиоту: — Зачем они пришли?

Едиот что-то сказал. Выступил старший посол, самый красивый и важный.

— Вагиз мое имя.

Он улыбнулся Крассу и преподнес ему легкую кипу драгоценных смушек — черных, белых, золотистых, голубых.

«Все ахнут, когда я появлюсь на Форуме в таких диковинных мехах», — подумал Красс.

И голос у посла — теплый и мягкий, как нежный барашковый мех.

— Мой «фрамагар» — повелитель Хуруд Второй Аршакид желает знать: почему у самых границ его великой державы скопилось так много римских легионов? И почему Марк Лициний Красс на восточной стороне Евфрата захватил города, принадлежащие Хуруду?

В синем весеннем небе медленно плыли белые облака, оно то хмурилось, то светлело. И лица людей на земле то хмурились, то светлели. Но голос Вагиза и смысл его слов оставались одинаково ясными:

— Не означает ли это войну? Если да, то в чем ее причина? И по чьей воле она затевается: по решению римского народа или Красс поднимает оружие на парфян ради собственной выгоды?

«Народ? — усмехнулся Красс. — Что за глупое слово! В Риме тоже на каждом шагу слышишь: "народ, народ"… — Со злобой он вспомнил Атея. — Народ — это навоз для полей Истории! Их высший пахарь — я».

— Ведь если войско, — продолжал степенный Вагиз, — послано римским народом, то проконсул должен понять, что война будет жестокой и непримиримой.

«Проконсул? Болван. Не мог, хотя бы из посольской учтивости, назвать новым титулом. Варвар — что с него возьмешь?..»

— …Если же проконсул, как слышно, — глаза Ва- гиза смеялись, — предпринимает ее по одному своему усмотрению, то благородный царь Хуруд, снисходя к преклонному возрасту Красса, отпускает его с миром домой вместе с теми солдатами, которые там, за Евфратом, находятся скорее под стражей, чем на сторожевой службе…

— Наша цель — мир, — резко сказал «император». — Но он невозможен, пока есть Парфия.

— Это почему же?

— Потому что она… есть. Она вытесняет Рим из областей, которые необходимы для его процветания.

— Но мы тоже можем сказать, что Рим мешает нашему процветанию и потому подлежит уничтожению. Однако не говорим.

Раздался немыслимо дикий рев. Никакой хищный зверь не испускает таких жутких, безумных, утробно стонущих, хриплых, остро визгливых и обреченно тяжелых звуков.

Разве что человек. И то лишь в состоянии буйного помешательства или в кошмарном сне.

Мимо палатки, яростно вскинув голову и роняя с отвислых губ крупные клочья пены, промчался огромный верблюд-самец. Стройные и нежные молодые верблюдицы в посольском караване, остановившемся поодаль, беспокойно заметались. Весна. В эту пору верблюд страшен. Самый опытный вожак не решается к нему подойти, — он может искусать, затоптать…

Все молчат. Все с нетерпением ждут, что скажет Красс. Ибо от того, что он скажет, зависит, быть может, судьба всего Востока.

Но Красс не думает о ней: он давно решил для себя судьбу Востока. Он думает о том, как достойно ответить послу, — так ответить, чтобы о его словах вспоминали и через тысячу лет…

И Красс нашелся.

— На все твои дерзкие вопросы, варвар, — произнес высокомерно Красс, — я отвечу… в Селевкии.

Верблюд схватил длинными желтыми зубами юную верблюдицу за холку. Она, как водится в любовных играх, лягнула его и, призывно оглядываясь, трусцой побежала в степь…

Посол засмеялся издевательски и вместе с тем — с полынной горечью и протянул «императору» голую, узкую и смуглую ладонь:

— Скорее тут вырастут волосы, Красс, чем ты увидишь Селевкию…

— Какой ответ! Ах, какой ответ! — Петроний даже прослезился от умиления. — Я запишу. Он достоин самого Александра…

Военный трибун, как давеча — бешеный верблюд, носился с пеной на губах по лагерю и каждому встречному, даже простому солдату, рассказывал, как находчиво и остроумно Красс сразил тремя словами наповал дерзкого парфянского посла: «Отвечу в Селевкии…»

О последовавших затем словах Вагиза не упоминалось.

«Нужно сделать его легатом, — думал довольный Красс. — Но чуть позже. Успеется».

Ему не терпелось стянуть легионы к Зевгме, к месту, удобному для переправы.

…Ночью Петроний с какими-то стариками в остроконечных колпаках долго глазел на ясное звездное небо. И что ему там понадобилось? До сих пор его взор был прикован к земле.

Утром он явился возбужденный.

— Я держал ночью совет с персидскими звездочетами — ахтармаранами их зовут. Они определили — планета Марс благосклонна к тебе. И внушили мне боги мысль: нельзя ли переименовать планету Марс в планету Красс? По созвучию подходит. Марс — Красс. К тому же ты родом из древнего римского племени марсов, не так ли? Их святилище стояло когда-то на Палатине. И разве сам ты не бог войны? Все сходится наилучшим образом…

— После, после. — Отвислые губы Красса расплылись в сладостной улыбке. — Когда я вернусь из похода. Нужно такую честь заслужить, — проявил он скромность.

«Я назначу его легатом», — решил окончательно Красс.

Но Петроний никогда не станет легатом. И за планетой Марс останется ее старое название. Юная и хитрая верблюдица-судьба, уведя в каменистую степь, обманет старого верблюда…


* * *
В благодатном Мехридаткерте встают еще раньше, чем в Риме.

Едва за расшитой золотыми звездами черно-синей шелковой завесой ночи шевельнулся и назрел рассвет и завеса от него стала сереть, а звезды тускнеть, Сурхан, накинув на голые плечи старую шубу, вышел в сад.

Здесь все пока что черное. Сурхан провел большой ладонью по ветке граната и ощутил терпкую влагу. Он отер ею лицо и грудь.

Голова, как медный котел с песком. Тягостна ссылка, пусть она и почетна. Считается почетной. Слоняйся без дела по стенам, у частых бойниц, пьянствуй от скуки, ублажай наложниц.

Тьфу! Что из того, что ты способный военачальник? Умей делать хоть что-то лучше других — ты уже всем соперник и враг. Давай-ка, друг мой любезный Сурхан, махнем рукой на все, взбунтуем вольных саков своих, сожжем дотла проклятый этот «священный» город парфянских царей и уйдем назад, на Яксарт…

Над головой, в темной кроне шелковицы, раздалось резкое:

— Вррре-ешь! — И затем — мелодичный флейтовый свист: — Фью-тью! Лью-пью! Пою…

В звонкой песне — недоумение, будто кого-то ищут, зовут, но не могут найти.

Это иволга! Он тут же замер, чтобы ее не спугнуть. Осторожная, скрытная птица. Не лезет назойливо к человеку, как воробей, горлица или скворец, держится особняком. Будто сознает красоту своего голоса и ярко-желтого, с черным, оперения.

— Не знаю, детка! Может, и вру. Сам себе. «Фью-тью» у нас, и вправду, каждый вечер. И «лью-пью» и «пою». Что мы тут можем?

При мне всего-то три сотни верных людей, соплеменников-телохранителей. И остается нам прилежно стеречь, — пока нас самих стерегут, — заповедный город гордых парфян, носящий имя былого царя Мехридата…

По узкой дорожке между кустами инжира, гранатов и роз, под черными шелковицами, он осторожно выбрался к плакучей иве на берегу водоема.

Три дальних таких водоема тянулись дугой вдоль сада, огибавшего дворец, — за ними высилась восточная часть крепостной стены, наиболее мощная в «запретном» городе. Стена закрывала воду от рассвета, она в трех каменных бассейнах казалась черной. Вода поступает сюда по нанизанным одна на другую кубурам — трубам из обожженной глины — из студеных горных ключей.

Сурхан долго стоял в нерешительности. Огромный, прямой, неподвижный, он казался в сумраке статуей, сошедшей, чтобы пройтись, из ниши в парадном Квадратном зале дворца.

Но в саду уже светлеет, поверхность воды тускло блеснула. Надо все ж совершить омовение, чтобы встретить солнце чистым, с освеженной душой.

Сурхан резко сбросил шубу, спустился по мраморным ступеням, попробовал воду босой ногой. Ах! Он с диким воплем рухнул в ледяную купель. Хорошо! Всегда так бывает: вначале боишься холодной воды, затем из нее не хочется вылезать.

Он растер молодое крепкое тело белой грубой тканью, обернул полотенце вокруг головы, как тюрбан. Сунул ноги в чувяки из сыромятной кожи, надел шубу в рукава, запахнул ее. Овечий мех грел и ласкал стылую кожу.

Мимо сонных казарм, примыкающих к юго-восточному отрезку крепостной стены, Сурхан прошел не торопясь к Южному, главному бастиону, вошел на него по внутренней каменной лестнице.

Купание в ледяной воде взбодрило Сурхана телесно, но состояние духа оставалось мрачным.

Холод, правда, загнал тревогу глубоко внутрь. Но, сгустившись там, она стала еще горше. И уныло кричала одинокой иволгой.

Перед ним тихо возник воин с копьем.

— Ты, Фарнук? — пригляделся Сурхан.

— Я.

— Все спокойно?

Фарнук не ответил. Ненужный вопрос. Глупый! Если б не было все спокойно, уже бы всю крепость шатали шум, топот и гвалт.

Он сердился на Сурхана. Весна. В степях сейчас зеленый рай. Голубое раздолье. Фарнуку нужно домой, в родное кочевье, к табунам коней знаменитой нисейской породы. Он даже отсюда слышит, как хрустит пахучая трава на зубах лошадей, высоких, выносливых, быстрых, хорошо приспособленных к передвижению в пустынных местах.

А начальник не отпускает. У него нелады с царем. Из-за гор ползут всякие слухи, и Сурхан со дня на день ждет вестей от Хуруда.

И пропадай от тоски в «заповедном» городе Мехридаткерте, запертом для простых смертных. Фарнук тоже не князь, зато лучший стрелок в сакском войске Сурхана и верный его помощник в трудных делах.

Сурхан угрюмо взглянул на синий, нависший над городом горный Дахский хребет, что зовут еще Канет-Дагом, повернулся и двинулся молча по юго-восточной части стены, над казармами, к Восточному бастиону.

Крепость в плане пятиугольника, продолговата, с юга широка, к северу сужается и напоминает в общем колчан для стрел.

Это и есть колчан, если подумать: священный город первых парфянских царей, их усыпальница и поминальный храм, хранитель Главного огня и парфянского воинственного духа.

Фарнук без слов последовал за ним. Между Южным, главным, бастионом и Восточным — семь близко расположенных друг к другу прямоугольных башен, выступающих за фасадную линию стены. Всего же башен в Мехридаткерте — сорок три.

Неприступна крепость. Трудно взять ее. И убежать отсюда трудно, если ворота припрут снаружи.

Возведена Мехридаткерт на естественном холме высотой до десяти и больше локтей, да сами стены — локтей по тридцать, так что на эту громаду не то что лезть с оружием в руках — смотреть страшно. Стена в толщину достигает шестнадцать локтей, и на ней, наверху, могут свободно разъехаться две боевые колесницы.

Рассвело. Потеплело. Сурхан распахнул свою шубу.

Взгляни на него сейчас какой-нибудь Красс, он ни за что не признал бы в молодом этом, рослом «варваре» второго, после царя, человека в Парфянской державе. Степняк. Наедине с собой и рядом с подобными себе он не выносит скованности.

Хмур и печален Сурхан.

Иволга надрывалась:

«Гррр-я-зью… обольют! Убьют…»

Сурхан с тоской взглянул на восток, на все ярче разгорающееся белое утро, и Фарнук увидел его чеканный медный профиль: хищный нос, круто вскинутые брови, твердый сухой подбородок.

Орел-человек! Царь Хуруд перед ним — старый лис, облезлый, вонючий. Орлы таких брезгуют бить. Молодой — тридцати нет Сурхану, но глубиной ума никто не сравнится с ним в парфянском войске. А также ростом, красотой и силой.

Одна беда: как всякий честный, сильный человек, он излишне доверчив и простодушен, порой — даже наивен…

По восточной стене, прямой и длинной, они вышли к северному отрезку оборонительных сооружений, самому короткому, — здесь два угловых бастиона почти примыкали один к другому.

Под ними, внутри крепости, виднелось квадратное в плане сооружение: просторный двор с примыкающими к нему с четырех сторон помещениями.

Сурхан там бывал.

Наружу обращены глухие мрачные стены высотой в десять локтей. Со двора здание более приветливо: вдоль всех четырех сторон здесь тянется колоннада.

Это хранилище разнообразных ценных предметов, сопровождавших в загробный мир погребенных в Мехридаткерте ранних парфянских царей.

Правда, сами сокровища Сурхану увидеть не довелось. По мере заполнения залы, по три на каждой стороне, наглухо замуровывались и отрезались от внешнего мира. Достояние мертвых… Живым, при всем их любопытстве, совсем ни к чему на него глазеть.

Тем паче что оно, любопытство, не всегда бескорыстно: ограблением древних захоронений люди занимались не только в Египте.

Хранители сокровищницы, старые парфяне, слыхали от дедов, что скрыто в глухих помещениях: оружие первых царей — мечи, боевые секиры, стрелы, щиты; ткани и мебель, изделия из камня, дерева и стекла; всевозможные бусы, подвески и амулеты, зеркала, серебро.

Говорили также, что тут спрятаны мраморные статуи богов и богинь.

Одну такую статую Сурхан видал своими глазами — в комнате, которую еще не успели закрыть: молодую женщину, обнаженную до пояса, со слегка склоненной головой. Она откинула вниз правую руку, а левой отжимает крупные, будто мокрые, пряди волос.

Афродита, выходящая из пены морской.

Но лицо у нее восточное: линия бровей тяжела, глаза глубоко посажены, рисунок крупноватого носа и небольшого крепкого рта отличает ее от греческих статуй. Значит, она создана здесь.

Прямо против входа, ведущего с улицы во двор, сохранился также круглый алтарь, — он расписан гирляндами алых цветов, перевитых печальными черными лентами. Тоска и уныние. Жизнь и смерть, красота и уродство всегда вместе. Иногда не уловишь разницу между ними.

Сарухана, могучего, с ясной головой, с кипящей кровью, сделали, по существу, кладбищенским сторожем.

Некоренной парфянин, он не испытывал душевного трепета перед святынями Мехридаткерта. Они не вызывали у него, скажем, слез умиления. Зато он испытывал к ним нечто большее: уважение.

К этой каменистой, но баснословно плодородной земле и к древнему народу, который уже, говорят, пять или шесть тысяч лет возделывает эту каменистую землю. К его мастерству. К победам и поражениям вождей терпеливого этого народа. К истории этой необыкновенной страны.

Любовь от сердца — всего лишь привычка к месту, знакомому с детства. Настроение. А настроение меняется. Любовь от ума, уважение — убеждение. Оно прочнее. И преданность убеждения крепче преданности настроения.

Так казалось Сурхану.

Если отсюда идти прямо на север, то через много дней, опаленный солнцем, выйдешь через пески к Хорезму. Далеко на востоке — реки Ох и Марг, еще далее — Ранха, и затем, за Согдианой, заветная Яоша, или, как называют ее римляне, Яксарт. На западе, за горами и долинами, гремучий Каспий. С юга близко примыкают горы.

«Парта» значит «ребро», «бок», «край». И парфяне, так же, как и персы, — «жители окраины». По отношению к Мидии, где была заложена первая иранская государственность. И по отношению к Хорезму, Согдиане и Бактрии, где издавна существовали большие города и каналы.

Граница между Ираном и Тураном.

Сурхан взглянул налево от себя. За обширным пригородом, утопающим в садах и в утреннем дыму летних кухонь, за участками черных вскопанных полей уже хорошо видна на холме громада глинобитных стен.

Это и есть собственно город, сама Ниса, былая столица Партавы — Парфянской державы. Она гораздо старше Мехридаткерта — ее, говорят, основали тысячу лет назад коренные древние насельники этих мест, земледельцы.

Лет двести назад здесь появились кочевники-парны с левобережья реки Ох — Теджена. Они оставили старый кочевой быт, смешались с родственным им исконным местным населением и переняли его название — парны — и образовали здесь государство, провозгласив одного из своих вождей, Аршака, парфянским царем.

В ту же пору далеко на Востоке, за рекой Яксарт, происходили события, которые, казалось бы, не имели никакого отношения к молодому царству парфян, но тем не менее глубоко отразились на его дальнейшей судьбе. В истории ничего не происходит бесследно.

В просторные долины Семи рек, где обитали кочевые саки, говорившие на одном из иранских юго-восточных наречий, пришел из дальних желтых степей новый грозный народ — узкоглазый, скуластый, носящий имя «хунну».

Сакам, разбитым в жестоких боях, пришлось покинуть родные степи. Неудержимой волной саки хлынули в южные области. Одни осели в Бактрии, другие двинулись в Индию. Правое их крыло задело Нису.

Парфяне воспользовались случаем и привлекли сакскую конницу к борьбе против греко- македонцев, чье иго уже подходило к концу. И с тех пор саки осели на благодатной этой земле и вошли в состав населения Парфии как второй по значению народ.

Ни в чем не уступают исконным парфянам: ни в труде, ни в знаниях. А кое в чем и превосходят их — например, отвагой и стойкостью в бою. Они здесь уже восемь десятилетий. Уже тоже, пожалуй, парфяне. Если не считать небольших различий в языке да в образе жизни: парфяне — пахари, саки — скотоводы.

У сакских вождей — два важных наследственных права: возлагать диадему на избранных вновь парфянских царей и командовать конницей на войне. Им доверяют даже, как видите, охрану парфянских святынь…

Человек образованный, отлично владеющий древним языком «Авесты» и греческим, хорошо знает Сурхан обо всех этих делах. И хорошо ему думать, что он, начитанный, умный, с головой, не забитой предрассудками, знает о них.

Ведь иной даже не помнит, как звали деда родного. Что иной? Почти каждый. Особенно горожане, торгаши и чиновники. Будто они от самих себя родились, а не получили кровь свою сквозь непрерывную цепь бесчисленного множества поколений. Степной же народ чтит прародителей, помнит их до двенадцатого колена.

Завершая обычный утренний обход, Сурхан и Фарнук достигли по длинной западной стене юго- западного бастиона, под которым находились единственные ворота, ведущие в Мехридаткерт.

Внизу, на крутой дороге, обойдя Мехридаткерт, сворачивал к воротам большой караван. Верблюды несли на боках огромные хумы — корчаги, завернутые в толстый войлок, чтобы, стукнувшись, не разбились.

— Эй! — зычно крикнул сверху Фарнук. — Кто, откуда?

— Артабанукан! — громко назвали внизу имение, откуда прибыл караван.

Имение это принадлежало храму заупокойного культа раннепарфянского государя Артабана.

— Вино, зерно?

— Вино.

— Доставщик?

— Фарабахтак.

— Впусти, проводи, — зевнул Сурхан. — Я пойду к себе. Если что — прибежишь.

— Прибегу.

С пронзительным свирепым скрипом раскрылись тяжелые, из толстых осадных бревен, в крупных железных бляхях-заклепках, темные от времени ворота. Их не смазывали умышленно, чтобы пугающе-яростный скрип сразу вызывал у прибывших в крепость людей страх и напряжение.

Фарнук провел караван под западной стеной на площадь между дворцом и сокровищницей, справа от которой, под восточной стеной, находились винные склады. Сквозь решетчатые узкие окна дворца, мимо которого медленно брел, звеня бубенцами, утренний караван, таинственно сверкали девичьи глазки, слышался веселый шепот…

Сейчас будет самое скучное. Работники, кряхтя, снимут хумы с опустившихся на землю верблюдов, снесут их в подвал, уже наполовину заставленный сосудами. На каждой корчаге здесь привязан черепок с надписью черной тушью, сколько вина в сосуде, откуда оно, кем и когда доставлено:

«В хуме этом из Рашнудатакана, от Тиридата, начальника конницы, — 16 мари. Внесено за год 172-й. Привез Варахрагн, доставщик»…

«В хуме этом от виноградника Аппадакан, что в Сега-биче, вина — 18 мари. Внесено за год 182-й. Сдал Ария-сахт, доставщик, родом из Барзмесана»…

И так далее: «в этом хуме старое вино», «в этом хуме новое вино», «в этом хуме скисшее», «приготовлено для подогрева», «перелито отсюда в другой хум столько-то», «оставлено кравчим столько-то мари».

На большом черепке, что лежит на полке, особая запись:

«В Мехридаткерте, в винном складе, называемом новым, вина и уксуса хумов 160, пустых 8… Всего хумов в девяти подвалах — 500».

Годы на черепках — «Аршакидской эры», которой уже — 184.

Много вина — можно наполнить все три бассейна в саду. И ни капли из него не прольешь, не утаишь, не унесешь — учет ведется строгий. Но пусть им занимается винное ведомство! Фарнук перепоручил «мадубара», доставщика вина, «диперпату», начальнику писцов, и удалился.

Тревога Сурхана, его нетерпеливое ожидание каких-то важных событий передались рядовому воину-саку — кто знает, может, в итоге этих событий решится судьба всего сакского войска. В том числе и Фарнука…

И что за времена! Скажем прямо — проклятые. Ни днем ни ночью нет мира на душе.

Если даже пока что все тихо вокруг, не обольщайся, жди с болью — сейчас загремит. Ты никогда не уверен в завтрашнем дне. Хотя от жизни тебе нужно не так уж много: ночевать в пустыне у костра, быть возле жены и ребятишек, пасти и холить коней.

Кому это мешает?

Все изменилось, когда у ворот появился взмыленный всадник с красным флажком на пике.

— Гонец от царя царей!..


— Война, — вздохнул Сурхан, пробежав глазами отбеленный свиток из тонкой ослиной кожи.

Он, уже в широченных широварах и коротком расшитом кафтане, отстранил Феризат, черноглазую смешливую девушку.

Расчесав ему густые рыжеватые кудри и притерев, по-мидийски, гладкие щеки румянами, она подобралась с гребнем к его небольшим, до углов твердых губ, золотистым усам.

В отличие от прочих саков, которые, чтобы казаться страшнее, напускали волосы на лоб, Сурхан разделял их пробором. Сейчас он отстранил девушку нетерпеливым жестом…

Феризат обиженно насупилась. Он сделал знак другой девице, синеглазой, нежно тренькавшей на легкой арфе, чтобы умолкла.

Гонца увели покормить, дать ему отдохнуть. Сурхан с Фарнуком остались вдвоем.

— С кем? — спросил угрюмо Фарнук.

— Фромены идут. — Каждый народ называл римлян по-своему. — Ведет их свирепый Красс.

— И что ему нужно от нас, этому петуху Хоразу? — Так было легче Фарнуку произнести незнакомое, каркающе-трескучее имя фромена.

— Это, брат, не петух. Стервятник. Я кое-что знаю о нем. Чего он хочет? — Сурхан усмехнулся. — Он хочет добраться до «хумхоны», где ты давеча был, и выпить все вино царя Хуруда…

— Пусть пьет, — пожал плечами Фарнук. — Не мое вино. Я его не пробовал.

— На, попробуй. — Сурхан наполнил темным вином ритон — рог, оправленный в серебро. — Согреет. — Водой вино здесь не разбавляли. — Рог можешь взять себе.

Фарнук выпил — внутри загорелось. Он уставился на тонкий рельефный узор на ободке ритона. Очень хитрый узор, очень затейливый.

— Хуруд мне не царь, — сухо сказал Фарнук. — Он сюда и глаз не кажет. У него все дела в западных областях. Это царь вавилонский, персидский, какой угодно, только не сакский.

— И мне он не царь, — тихо сказал Сурхан. — Я сам пройдоху сделал царем. Без меня Хуруд никогда им не стал бы. Помнишь брата его, соперника Мехридата Третьего, которого я разгромил под Селохией?

— Помню. Знаешь… человек, который вместе с братом из-за короны убил родного отца, а затем и брата своего… не заслуживает доверия. — Сорокалетний Фарнук считал себя вправе наставлять Сурхана как младшего. — Это человек опасный. Он и тебя убьет когда-нибудь.

— Убьет, — вздохнул Сурхан. — Может, подымем своих и уйдем назад, за Яксарт, на старую родину? Чуть потесним наших друзей, веселых «хунну», — всем хватит места. У Семи рек еще немало саков. Правда, с хуннами перемешались. Но это не страшно. Как-никак свой, степной народ.

— Их потеснишь, — усмехнулся криво Фарнук. — Погоди, они и сюда доберутся.

— Доберутся, — кивнул согласно Сурхан.

— Нет, в этом деле я тебе не помощник! — Фарнук отбросил ритон. — Я родился и вырос здесь, другой родины не знаю.

Сурхан сжал губы, озадаченно покачал головой. Да-а… Саков теперь не оторвешь от этой земли — вторая родина. Не первая, но последняя… Другой, это верно, нет и не будет. Ни для Фарнука. Ни для Сурхана.

— А Хуруд?..

— Хуруд? — вскинулся сак Фарнук. — Выдай его с потрохами Хоразу! Хораз ему снимет башку — ты станешь нашим царем. Парфянским царем. И все дела. Другой бы так и поступил.

— Другой бы — да. — Сурхан облокотился о столик, запустил руку в густые, с медным отливом, вьющиеся волосы — и загубил пробор, с такой любовью сделанный рабыней Феризат. — Другой бы! Но я-то честный человек. Может, потому и считает парфянская знать меня чудаком. Не ко двору им Сурхан. Знаешь, что здесь начнется, если я поступлю, как ты советуешь? У Хуруда есть сын Пакор, он наследник. И еще два с половиной десятка или более сыновей. А вельможи-парфяне? И родовая парнская знать? Грызня будет страшной, кровавой. Все забудут об опасности, грозящей из-за Евфрата. Мертвой хваткой все вцепятся друг в друга — и Крассу останется, смеясь, одним ударом прикончить всех сверху…

Сурхан, взволнованный, перевел дыхание.

— Ты прямой человек, Фарнук. Как стрела в твоем колчане. У тебя нет сомнений. Недаром имя твое — Счастливый. А я нахватался из греческих книг излишне много ума и должен все взвесить перед тем, как на что-то решиться. Не только к голосу сердца — прислушаться также и к голосу разума. Прежде всего — к нему.

— Дело, видишь ли, не во мне. — Он доверительно взял тяжелую руку собеседника. — И не в Хуруде. И, конечно, не в чистом его вине — пусть все скиснет и превратится в уксус, мне плевать на него! Дело в тебе, брат мой.

— Во мне? — удивился Фарнук.

— Да! В тебе. Я пошутил насчет вина, мол, Красс его выпьет. У Красса своего вина в избытке. К тому же он, я слыхал, человек умеренный, пьет очень мало. Разбавляет холодной водичкой, просто чтоб жажду утолить за едой. Ему нужен ты. И тебе подобные крепкие люди. Для работы на рудниках, в темных, душных подземельях.

— Я… не смогу… в подземельях! — испугался Фарнук. Он даже рванул одежду на груди. — Степной человек, я привык к простору, свежему воздуху. На меня давят даже эти красивые стены, — кивнул он на яркую роспись высоких стен.

— То-то же. Как тебе проще сказать, поймешь ли?.. Есть свой близкий интерес, есть высший. Речь идет о судьбе Востока. Сколько бед принес Востоку царь Искандер Зулькарнейн! — Он назвал Александра на местный лад. — Он спутал все пути, по которым каждый народ шел к своей цели. Сколько затрачено лет, — чуть ли не триста, чтобы каждый сбитый им с толку народ вновь обрел свою землю, свой язык и свой облик. И то не везде. Если Красс совершит, что задумал, история опять зайдет в тупик. И когда она выберется из него? Тут, у нас на Востоке, своих забот — сверх головы. И Красс нам вовсе ни к чему…

Сурхан с горечью сплюнул.

— Искандер — тот хоть стеснялся открыто называть нас дикарями. Он пытался поладить, сблизиться с нами. После того как наши предки хорошенько вложили ему на Яксарте. Красс же видит в нас только рабов…

Сурхан страстно вскинул ладони:

— Покой! Равновесие в мире. Вот что сейчас самое главное. Ради этого я готов стерпеть любую опалу. Даже смерть приму без колебаний. Ибо вижу здесь свое предназначение. Жизнь коротка, надо успеть сделать хоть что-нибудь путное. А вино, девицы и прочее — это так, чепуха, — можно сказать, глупости молодости.

Он налил полную чашу, но сделал всего один глоток.

— И теперь уже не важно, кто ты — сак, хунну, парфянин, перс, еврей, индиец, араб. На каком языке говоришь и какой ты веры. «Мы все на Востоке соседи, — внушал мне когда-то один мой приятель. Где он, не знаю, его схватили фромены в нашем посольстве к Тиграну. — Живем под солнцем одним, одним воздухом дышим, едим один хлеб. Должны держаться друг за друга». Он часто говаривал это, умный был человек. Уразумел ты что-нибудь?

— Не все, но одно уразумел хорошо: Хораза надо остановить и свернуть ему шею.

— Не так-то это легко! Но попробуем…

— Сделаем! Пойми, — повторил Фарнук виновато, — я… не смогу… в подземельях. Так уж устроен…

— И слава доброму Ахурамазде! Отдохнули — хватит, даже ожирели без дела. — Сурхан ощупал мускулы на правой руке и на левой. — Видно, крепко испугался Хуруд, — рассмеялся начальник саков, — раз уж направил гонца прямо ко мне, который находится под стражей, а не к начальнику войск в Нисе, который держит меня под почтительной стражей…

— Эх! Что нам до них? — Фарнук широко развел руками. — Главное, мы снова на воле.

— Рог все же возьми, — протянул Сурхан ритон соплеменнику. — Пригодится. Выпьешь из него за победу.

Фарнук благодарно кивнул и сунул рог за пазуху.


После долгого и нудного рассвета взошло наконец горячее солнце. Сурхан поклонился ему. После долгого и серого затишья в Мехридаткерте, будто пробившись сквозь тьму, заблистали один за другим лучи все новых ярких событий.

Едва ушел пустой караван, как в поле перед крепостью, неведомо откуда взявшись, закружились, взметая пыль, на косматых низкорослых лошадях не менее косматые всадники. Их было не менее трех сотен.

— Что за народ? — враждебно спросил Фарнук, разглядев скуластые желтые лица и усы — висячие, черные.

— Хунну, — усмехнулся Сурхан. — Мои друзья. Теперь и твои, не вороти от них нос, брат любезный! Я еще три месяца назад отправил к ним человека. На всякий случай. — Он значительно взглянул Фарнуку в глаза. — Стрелки отменные, не хуже тебя…

— Ну и ладно, — проворчал побелевший Фарнук с неприязнью человека, чьи предки потерпели немалый урон от этого племени в шубах мехом наружу. — Друзья так друзья. Тебе виднее! Одно скажу: похоже, они никогда от нас не отвяжутся. Нас ведь тоже когда-то парфяне позвали на помощь против грека, царя Антиоха Сидета, — я не совсем уж дурак, кое-что знаю, — и до сих пор не могут отделаться.

— Посмотрим! — сердито сказал Сурхан. — Сейчас у нас другие заботы. В любом случае хунну — свой, восточный народ. Эти в нас видят не отвратительных варваров, а людей, равных себе. И даже чуть выше. Потому что мы отесались малость в здешних книжных краях…

Он доверительно положил руку на плечо соратника:

— Не хмурься! Все к лучшему.

— Умом понимаю, — вздохнул Фарнук сокрушенно, — а сердце противится.

Сурхан потемнел, отвернулся, пробормотал потерянно:

— «Сердце, сердце». А у меня? Зачем мне все это? О боже! Кому я принадлежу? Разобраться — лишь самому себе. Но сердце… оно знаешь куда заведет, если не держать его в руках? Долг! Он важнее сердечных порывов…

— Да, умен ты, Сурхан! Слишком умен.

— Себе на беду, — усмехнулся Сурхан.


— Возьмешь на войну? — приласкалась к Сурхану девушка, что с утра возилась с его шевелюрой.

— Непременно! — зло крикнул Сурхан. — Двести повозок нагружу вами и ярким вашим тряпьем. Только и дел у меня будет там, как нежить вас…

Феризат с обидой заплакала. Зарыдали и другие, они беспокойно заметались в глубине помещения. Та, что звенела струнами, синеглазая гречанка, наотмашь ударила легкой арфой о резной опорный столб. Феризат укусила господина за ухо.

— Возьму! — вскричал со смехом Сурхан. — Всех возьму! Ах, мои иволги певучие…

И вправду, почему бы не взять? Уж здесь-то он может уступить велению сердца… Но взял он одну Феризат.


Часть четвертая Худые знамения

Кто же тот первый, скажи,

кто меч ужасающий выдумал?

Как он был дик и жесток

в гневе железном своем…

С ним человеческий род

узнал и набег, и убийство, —

К смерти зловещий был путь

самый короткий открыт.

Или ни в чем

не повинен бедняга? Мы сами

Людям во зло обратили оружие —

пугало диких зверей?

Золота это соблазн…


Тибулл. Элегия

…Фортунат взглянул на солнце, провел ладонью по надгробной стеле. Камень теплый. Кончалась зима. Но солнце уже никогда не согреет той, что лежит здесь, внизу, под ногами.

Хоронили ее, должно быть, сразу, наутро после несостоявшейся свадьбы. Никаких изображений высечь на мраморе не успели: даже виноградных листьев, не говоря уже о портрете, о прялке с веретеном или корзине. Даже обычной печальной надписи, кто ставит памятник и кому.

Сверху — одно, на скорую руку, слово: «Дике», ниже — ряды корявых, поспешно выбитых строк…

Легионер сбросил плащ, положил на могилу пучок голубых мелких цветов, которые он нарвал у входа на кладбище, на солнцепеке, и сел на соседний холмик.

В бывшем доме стратега Аполлония — опять попойка. Вина много. Еды много. Веселились всю зиму.

В дальних сирийских селениях с высокими конусообразными крышами убогих каменных хижин захватили смуглых угрюмых девушек. Жутко смотреть, что с ними стало к весне! И с девушками, и с легионерами. Какой-то проныра — так он себя называл, — узкоглазый, толстый, завез в Зенодотию проклятое белое зелье, от которого человек дуреет, и научил солдат курить его.

И некому призвать их к порядку. Заглянет иногда начальник из Ихн или Карр, — того хуже. В тех городах, при местных жителях, добровольно признавших римскую власть, надо, хочешь не хочешь, вести себя относительно прилично. А тут все свои…

Стража на стенах и у ворот храпела в хмельной истоме. Ворота запирались только на ночь, днем всяк бродил, где хотел.

А парфяне — где же парфяне? Ну и война! Может, трибуны, вроде Петрония, просто выдумали этот неведомый грозный народ, чтобы разжечь в легионерах задор боевой? Красс где-то считает добычу. У него нет забот о военных учениях, о подготовке к походу…

Как всегда, когда начиналась вакханалия, Фортунат ушел на «некрополь» — греческое кладбище за городской стеной. Вот уж где тихо, спокойно.

Сперва он долго стоял у оврага, над общей могилой погибших здесь римских солдат, без слез горевал по отцу. Отец никогда не плакал и не любил, если кто плакал при нем. Затем Фортунат отыскал между склепами скромную могилу. Он набрел на нее однажды в часы тоскливых скитаний и с тех пор приходил навестить.

Солнце грело ему голову, плечи. От ярких лучей слезились глаза. И сквозь слезы, уже который раз, Фортунат читал на могильном камне:


Будешь помнить?.. Припомни все,
Невозвратных утех часы, —
Как с тобой красотой
услаждались мы…
Сядем вместе, бывало, вьем
Венки из фиалок и роз…

Он не знал, что это стихи Сафо. Но хорошо понимал их. И Фортунат плакал здесь один, над никому, кроме него, не нужной, забытой могилой.

— Он у нас чистоплюй! — издевался над ним Тит, когда Фортунат покидал их пьяное сборище. — Ха-ха! Мамин сыночек. Поэт…

Если ты не лезешь со всем свиным стадом в грязную лужу, ты уже не такой, как все. Ты чужой.

Он все думал свое. Вот был здесь город, живой. И каждый, как умел, занимался своим делом. Маленький город, в нем никто не помышлял о великих походах и завоеваниях. Никто никому не угрожал. С населением местным греки давно уже поладили. Во всяком случае, ни один из жителей Зенодотии никогда не бывал в Риме, не собирался стереть его с лица земли…

Так почему же Рим нахально явился в этот бедный город и стер с лица земли его жителей?

Фортунат не понимал. Молод еще, слишком мало он знает. Непонимание рождает отчуждение, отчуждение — злобу. Из злобы, не находящей ответа на ее вопросы, вырастает ненависть.

Ко всем и ко всему на свете…


* * *
Сурхан, со своим конным войском, чрезвычайно легким на подъем, явился в Мидию, крепость Газаку, где начальника саков ждал царь царей.

Последний раз они виделись осенью, когда Хуруд, рассердившись на Сурхана за одну его не совсем безобидную шутку, отправил строптивого сака в Мехридаткерт.

— Поживешь в тишине у молчаливых святынь — может, они тебе внушат осторожность в речах…

А шутка была такой:

— Случись, не дай господь, в нашей стране повальный мор на мужчин, государь сам-один сумел бы заменить всех усопших. И государство не осталось бы без детей… — Сурхан намекнул на бесчисленных, злых и прожорливых чад Аршакида — лишь сыновей у него было тридцать. — Ведь у нас и сейчас, куда ни плюнь, попадешь в жадно раскрытую руку царского сына. Вскоре все население державы будет состоять из царевичей и царевен. Это бы ладно! Но кому же тогда землю пахать, скот пасти и кормить ораву сладкоежек?

— Да-а, хороша шутка…

Сурхан озабоченно нахмурил густые, круто вскинутые брови. Какой же будет она, эта новая встреча?

— Родителю нездоровится, — предупредил бледный царевич Пакор. — Пусть достойный Сурен, — назвалон сака на парфянский лад, — не обременяет владыку слишком долгой и утомительной беседой…

— Воздержусь, — угрюмо кивнул Сурхан. — Я не охотник до нудных разговоров, ты знаешь.

Пакор, сам изможденный и белый, как хворый, ведя Сурхана с десятком его телохранителей в глубь помещений, то и дело вздрагивал, оглядывался, в страхе замирал перед поворотами и высылал слуг вперед, проверить, свободен ли путь.

Усы у него мелко тряслись, как у кролика.

«Что это с ним? — раздраженно думал Сурхан. — Вот еще один умственный недоносок будет нами править, если Хуруд вдруг возьмет да умрет…»

Не дай господь! Хуруд — тот хоть чем-то обязан Сурхану, с ним еще можно ладить.

Из ниши узкого окна над каменной лестницей, хлопнув крыльями, слетела горлица.

— Вай! — Пакор чуть не упал.

Сурхан озарился веселой догадкой: «Боится! Он боится Красса. Ведь это трус. Вот почему у него такой похоронный вид. Фромены уже мерещатся ему у крепостных ворот».

Они быстро ввалились все вместе в просторный зал, где вдоль стен, на коврах, уныло сидели сатрапы, начальники боевых отрядов, старосты окрестных селений.

Царь царей хворает…

Сурхан на ходу отвесил всем легкий поклон, в ответ на который, уже за спиной, услышал приветливо-равнодушное бормотание. На ходу отстегнул, сунул стражу свой меч. Он спешил. Телохранители остались в зале присутствия.

— Сурен! — со стоном приподнялся на ложе рыхлый, оплывший Хуруд с завязанной головой.

В опочивальне темно, как и во всей этой мрачной крепости, и лицо его величества, продолговатое и бледное, как тыква, зеленеет в душной тьме.

Может, от тонкой зеленой завесы на узком окне оно кажется зеленоватым.

— Как я ждал тебя! Глаза проглядел.

Царь, кряхтя, усмехаясь и морщась, потер поясницу. Мол, прости, я бы рад встать навстречу тебе, да глупая боль не пускает. Смешно. Государь отстранил халдейского лекаря, который бережно поддерживал его под локоть, обнял и поцеловал Сурхана, услужливо наклонившегося к нему.

— Ну что? Все таишь обиду на меня, сын мой любезный?

Аршакид отер полой атласной туники мокрые губы. Еще недавно крепкий, подвижный и, со своим крупным носом, большими глазами и подбородком, даже мужественно-красивый, он теперь как-то весь опух, обвис и ополз.

«Неужто и я в пятьдесят с чем-то лет стану такой же развалиной? — горько подумал Сурхан, тронутый его беспомощностью. — Если доживу до пятидесяти с чем-то лет…»

— Какие обиды, отец? — вздохнул Сурхан. — В такое время… — Он уже простил царя в своей душе. Человек пожилой, усталый. Мало ли на кого какая находит блажь. Сурхан и сам не из меда сделан…

— Да, ополчился на нас злой дух Анхо-Манью в образе нечестивого Красса!

Хуруд потянул Сурхана за его огромную руку и усадил на ложе возле себя. От ложа, застланного ярким шелковым покрывалом, пахло чем-то кислым, убогим, унижающим достоинство царя царей. И Сурхан, нагнувшись, отер измятым этим покрывалом слезы жалости к больному.

— Что будем делать? — спросил Хуруд проникновенно. — Из-за Тигра пришел какой-то беглый человек. Он донес: Красс сводит к Фурату (Евфрату), к переправе у Зейгмы, все свои легионы.

Он сделал усилие, сел. Взял со столика чистую писчую доску, стило, изобразил извилистую линию — реку и обозначил слева возле нее городок — кружок.

— Как велико фроменское войско? — склонился Сурхан к писчей доске, видя в ней пустынный берег и нестерпимый блеск воды под весенним солнцем.

Все время ему здесь приходится гнуться. А говорят, малые гнутся перед большими. Наоборот…

— Беглец говорит: тысяч сорок, если не больше.

— Ого! — Доска почернела в глазах Сурхана. — Что за беглец? — спросил он с досадой. — Как его зовут?

— У него нет имени, — зевнул Хуруд. — Безвестный бродяга с черной повязкой на лбу. Видно, клеймо под ней скрывает…

— Какой он из себя?

— Сероглазый.

— Да? — встрепенулся Сурхан. — Дозволь, я возьму его себе? Коль скоро он из тех мест, покажет пути-дороги.

— Возьми. Если не успел удрать.

— Он где-то здесь, — сказал Пакор. — Я утром видел его. Он вышел взглянуть на войско твое. Найти?

— Сам найду. — У Сурхана отчего-то потеплело на душе. Будто ему пообещали необыкновенную встречу.

— Итак… — Царь поправил доску на коленях, чтобы уложить ее поудобней. — Мы знаем, где Красс. Но куда он тронется оттуда? Может, вверх по Фурату, на север, в Армению. — Царь прочертил дрожащей рукой стрелку вверх и вправо. Она получилась неровной. — А может, на юг, на Селохию, — провел он вниз другую слабую стрелку. — Мы здесь, — проложил Хуруд еще одну извилистую линию — реку Тиф — и подальше, справа от нее, обозначил вторым кружком Газаку. — Как полагаешь, сын мой любезный, — царь осторожно погладил Сурхану тяжелую руку, — не пойти ли мне с главным войском в Армению? — Он указал на вощеной доске короткой четкой стрелой свой путь наперерез войску Красса. — Этим я обезврежу друга фроменов, Артавазда, — о ничтожный сын великого отца! — и закрою Крассу северный ход. Ты же двинешься прямо отсюда за Тигр, — он пересек справа новой четкой стрелой вторую извилистую линию, — чтобы отвлечь противника на себя.

Царь сказал об этом как о деле уже решенном. Видно, не раз и не два совещался в Газаке царь с другими военачальниками; они все вместе заранее, без Сурхана, и придумали, как вести войну.

То-то Хуруд так гладко излагает их замысел.

Ну что ж, что без Сурхана! Некогда ждать, торопились. Враг у ворот. И много чего происходит в стране без него. План все равно толковый, не возразишь…

Ох! Фромены, армены… Похоже, всю тяжесть войны придется вести бедняге Сурхану.

— Ты как зверь нападешь на Красса сбоку, — продолжал усталый Хуруд, — измотаешь его в мелких бесчисленных стычках, расстроишь его ряды… и тогда отдохнувшее, бодрое главное войско наше, обойдя проклятых фроменов, ударит на них всей мощью.

Он резко процарапал, сдирая стилом воск до тонкого дерева, широкую дугу-стрелу в тыл противника. И выдохся на этом. Ни бодрости, ни мощи в его умирающей голове.

— К твоей тысяче сакских храбрейших латников я добавлю девять тысяч легких конных стрелков и копийщиков. С этими силами ты причинишь фроменам немалый урон. Связным между нами будет Силлак, — царь кивнул в темный угол.

Оттуда выступил маленький невзрачный человек и почтительно поклонился Сурхану. Сак скривился. О Силлаке говорили, что это «око и ухо царя», соглядатай.

Ну, ладно. Сурхан не скажет и не сделает ничего такого, о чем бы стоило донести царю.

— Согласен? Думай. Но думай быстро. Мне, как видишь, трудно сидеть, говорить, и даже слушать…

Вот и все! Обошлось. Пока что.

— Лучше того, что придумал ты, государь, ничего не придумаешь, — улыбнулся благодарный Сурхан. — С какой стороны ни хотел бы нас достать наглый Красс — с юга, севера или еще откуда, я задержу его между Фуратом и Тигром. Но главному войску, — заметил он осторожно, — не следует медлить. Пусть оно, если того пожелает судьба, подоспеет в урочный час.

— Я подоспею.

— И еще, государь. Армянский царь Артавазд фромейцам друг поневоле, силой ему навязали эту нелепую «дружбу». Большой удачей было б для нас договориться с ним по-хорошему и получить от него тысяч десять — пятнадцать воинов смелых.

— Я постараюсь. Стой, куда ты? Сейчас подадут…

— Пусть царь царей простит, но ему известно, что в походе Сурхан не ест и не пьет отдельно от войска.

Сурхан опустился перед царем на колени, царь добродушно погладил Сурхана по склоненной голове. И саку вдруг показалось, что государь ощупывает ее, прикидывая тяжесть…

— Что ж, не медли, ступай, своевольный! — печально вздохнул царь Хуруд Второй. — Я велю поднять меня на носилках на крепостную стену и полюбуюсь сверху, как ты ведешь свое отважное войско…

— Идем, Силлак. — Забрав свой меч, Сурхан с тягостным недоумением поспешил прочь из душного, с гадким запахом помещения наружу, на свежий воздух.

Носилок царю не понадобилось. Повеселевший, бодрый, как всегда, он с усмешкой снял с головы повязку и легко взошел с Пакором наверх, к зубцам крепостной стены.

— Отвязались, — сказал Пакор. — Не стал шуметь и донимать вопросами.

— Да, молод Сурен, горяч. — Царь с улыбкой тронул седые усы. — Пусть и скачет навстречу своей судьбе! А мы подождем в зеленых армянских долинах. Нам не к спеху, верно?

— Красс его проглотит, — вздохнул покорный Пакор.

— Пусть! Мы — Красса. Все равно не прогадаем.

— А если… Сурен разобьет глупого Красса?

— Тем лучше! Тогда мы проглотим беднягу Сурена…


Воины ждали начальника в поле. Он сидел на корточках, намотав на кулаки поводья неоседланных коней. Ни шатров, ни костров. Ни смеха, ни песен. Зубы стиснуты, в глазах угрюмость. Мало ли что… Вот времена! Чужих бойся — бойся и своих…

Разбили одну палатку — для предводителя, и над ней, на высоком древке, мысленно и выжидательно извивался на легком ветру шелковый желтый дракон.

Сурхан явился. Поле, покрытое тысячей «неранимых» — воинов в чешуйчатых крепких доспехах, — всколыхнулось, зашевелилось. Вздох облегчения резким порывом весеннего теплого ветра прошел по войску. Взметнулся, как шорох травы, негромкий довольный говор и стих.

— Эй, Красный!

Навстречу Сурхану спрыгнул с коня у палатки, встал смуглый худой человек с черной повязкой на лбу.

— Ты?! — вскинул руки Сурхан. Он рванул человека с черной повязкой к себе, прижал к могучей груди. — Живой? Ох, как мне тебя не хватало! Ты откуда, где пропадал? Почему на лбу повязка?

— Память о Риме. — Гость сдвинул черную ленту на волосы, и Сурхан прочитал багровую надпись: «Верни беглого Крассу».

— А! — Сурхан всплеснул руками, замотал головой. Взял беглеца за плечи, осторожно поцеловал в клеймо. — Я… он… — Сурхан прослезился. — Хорошо, он тебя увидит. Клянусь, я устрою ему встречу с тобой!

— Непременно, — тихо сказал беглый раб. — Непременно нам нужно встретиться с ним…

— Как ты попал к нему?

— Э! Долго рассказывать. Сперва накорми.

— После! — Сурхан с тревогой оглянулся на крепость. — Угощение оставим на после. Как и все разговоры. Сейчас нам нужно как можно скорее убраться отсюда. Отныне ты мой проводник и советник. Фарнук, дай ему лошадь!

— У тебя что-нибудь не так? — насторожился друг.

— А что в мире так? Все не так, как надо. — В его карих с золотом глазах черной тенью мелькнуло отчаяние.

Сурхан приложил ладони трубой ко рту. Над полем взлетел протяжный, тонкий и хриплый, пронзительный визг. Невыносимо долго, кружась, поднимаясь все выше к небу, звучал раздирающий вопль. Птицы шарахнулись в сторону и заметались над крепостью. Стучали копытами, фыркали кони. У людей на глазах сверкнули слезы.

Нарастая все туже и глубже, перелился в низкий утробный стон, подобный весеннему крику пустынной рыси, но стократ сильнее и громче, и завершился глухим грозным ревом сакский военный клич.

И грозным весенним громом, беспощадным и диким, вбирающим в землю все живое, грянул ответный рев сакской вольной конницы.

Человек с черной повязкой на лбу весь побелел, отчего повязка, казалось, отделилась от его лица и повисла в горячем воздухе. Он вскинул руку ко лбу, к повязке, чтобы сдвинуть ее и отереть обратной стороной ладони с клейма едкий пот, да так и замер, будто что-то вспоминая.


* * *
Красс на пути к Зейгме уныло разглядывал и растирал распухший белый мизинец на правой руке.

Сустав постоянно и тупо ноет, — к этому можно привыкнуть, но стоит задеть обо что-нибудь, как в пальце острым беззвучным визгом взметается злая боль.

Кольцо Анахиты вросло в него глубоко, неподвижно и жадно, не снимешь. Привязалось, проклятое! Камень в нем с каждым днем выцветает. Он уже грязно-бурый. Будто палец Красса, как паук, выпил из рубина алый сок. И все равно сам он весь белый…

Тряся в расшатанной повозке отвислыми губами, Красс поносил все на Востоке, жалуясь Публию, сопровождавшему отца верхом:

— Никакого порядка! Лень. Разброд. Бесхозяйственность. И солнце здесь слишком горячее…

— И воздух пыльный, а пыль, — подхватил, морщась, Публий, — ядовитая.

И так далее:

— Русла рек каменисты, дороги ухабисты…

— Вода мутновата, вино горьковато…

— Хлеб грубый, лук едкий…

— Мужчины лживы…

— Женщины похотливы…

К тому же еще — вши, грязь и вонь. Чума и холера. Нет уж, куда хваленому Востоку до чистой и ухоженной Европы.

Они ненавидели местных жителей за слишком темную, по римским понятиям, кожу, и оба согласно не замечали, какой это ладный, на редкость красивый народ. Варвар не может быть красивым! Красив только «хомо романус».

Можно подумать, их кто-то силой заставил тащиться в эту несуразную страну…

Хуже всего: все, что видел здесь старший Красс, отдавало — как утро — резкой пахучей свежестью, опасной в старческом возрасте, ненавистной ему поэзией.

В самой пустыне, зловеще-безмолвной до горизонта, уже таится поэзия, странная, дикая. Голый простор знойных гор и равнин внушает человеку беспокойство и коварно зовет его куда-то вдаль.

Заунывные молитвы в каменных храмах, их башни немыслимой высоты, дерзко взлетавшие к яркому синему небу, отрывают его от земли, кружат ему голову.

В широкой и легкой одежде, может быть, и прохладней в жару, зато человек в ней излишне раскован и занимает много места.

Украшения непозволительно прекрасны и богаты. В самом деле, как допустить, чтобы варвар, который сам по себе ничто, вызывающе носил в ушах, на шее, на руках и ногах столько редкостных драгоценностей?

Их танцы своей бесстыдной откровенностью будоражат кровь, отвлекают от серьезных мыслей. А песни? В тягучих звонких переливах слышится что-то чужое и недоступное, что никак нельзя уловить и втиснуть в знакомый, привычный и потому безопасный ритм.

Он разрушит все это! Мир создан для дельных людей с холодным умом и спокойной кровью.


* * *
В Зенодотии, на рыночной площади, в душный полдень внезапно загремел барабан.

Фортунат возился, вспотевший, у трех огромных котлов на тяжелых бронзовых треногах. Он варил бобовую похлебку с сушеным мясом и луком. Уже который день, угорев от крепкого вина, солдаты питались всухомятку, чем попало, пили много воды и совсем обессилели.

Он помешивал в кострах корявой палкой, ее обугленный конец дымился. Так, с большой суковатой палкой в руке, Фортунат отошел от костров и обогнул водоразборный портик, где у чана плескался хворый, с опухшим красным лицом, злой Тит.

Проклятое место эта площадь! Стало проклятым с недавних пор. Каждый раз он видел его по-новому.

Когда-то оно служило торжищем — средоточием изобилия, которым греки обменивались с коренным населением. Прошлой осенью здесь затевалась веселая свадьба, — чем она кончилась, известно. Зимой солдаты день и ночь жгли на площади костры, — от густого летучего дыма потемнели, не очистить, колонны и стены прилегающих зданий.

Между плитами, черными от тех костров, как знак неотвратимого запустения, проросла весной колючая трава…

Зачем надо было здесь нарушать ладную, размеренную жизнь? Затем, чтобы Тит и ему подобные упивались чужим вином, обжирались чужими припасами? Во имя какой такой высокой цели?

…Теперь — эти трое.

— Кто их впустил? — Фортунат обернулся к Титу.

— Сами вошли, — ответил Тит виновато.

Он понимал, до чего докатился. Но уже ничего не мог с собой поделать. И потому уже ничего не мог поделать с теми тремя сотнями легионеров, которых оставили под его началом стеречь пустую Зенодотию.

Фортунат вновь взглянул на пришедших.

Смуглый подросток в круглой шапочке и длинной, до пят, рубахе самозабвенно стучал ладонями в барабан — короткую и широкую, с красивым узором, трубу с тонкой кожей, туго натянутой на оба конца и закрепленной медными обручами. Барабан висел у него на животе.

Взрослый сириец — судя по необъятному балахону и куфие, пестрому платку на голове, он был сирийцем — туманно глядел в пустоту и начищал, готовясь, широчайшим рукавом блестящую темную, с медными кольцами дудку.

К его ногам пугливо прижалась коза со странно маленькой головкой и необыкновенно длинной шерстью…

Сириец поднес дудку к губам, упрятанным в курчавой бороде. И разлился над площадью чуть суховатый, деревянный, но все же чистый певучий звук: хэй-ра…

Тум-така-там! — отозвался громко барабан.

Тук-так, так-така-тук! — отбила козочка такт передними копытцами.

Она резко вскинулась на задние ноги и, подметая камни шерстью, особенно длинной сзади, пошла, припрыгивая, по кругу, шаловливо, как на лугу, изгибаясь то влево, то вправо, бодая острыми рожками воздух, кружась, опускаясь и стуча копытцами. Но строго согласуя каждый рывок, любое движение с неукоснительно четким ритмом.

Хэй-ра! Тум-така-там…

Тук-так, так-така-тук…

Зрелище было настолько диким, невероятным и все же ярким, захватывающим, что Фортунат так и замер с палкой в руке.

Странное чувство проснулось в нем! Редкое для римского солдата, у которого первое правило: «Бей, руби! Защищайся». Совершенно нелепое, казалось бы, в наемнике чувство близости к этим незнакомым пришельцам. Чувство узнавания человека человеком.

Это, похоже, отец и сын. Это их коза, одна в хозяйстве, которую они, путем всяких трудных ухищрений, научили плясать под барабан и дудку. Чтобы она добывала на всех хлеб и горсть-другую фиников.

У них есть где-то дом. И в доме женщина с усталым лицом с нетерпением ждет мужа и сына. Придут ли? Война. У нее, может быть, такие же грубые, в ссадинах, руки, как у его матери…

Фортунат замотал головой. Наваждение.

Из соседних строений, как ночные жабы на свет, поползли на музыку опухшие, взлохмаченные, небритые легионеры. Бродячих мимов — так называли в Риме не только сами представления на улицах, но и участников их — окружила толпа сонно сопящих людей. Развлечение! Они давно не слышали музыки — разве что глухое, неумолимое бренчанье кого-нибудь из друзей на кифаре…

Дудка резко взвизгнула, барабан оглушительно ахнул в последний раз.

Коза распрямилась, сбросила шкуру — и оказалась красивой девочкой лет десяти.

Она, улыбаясь, вскинула руки с копытцами, вырезанными из дерева…

Солдаты взревели изумленно, умолкли — и неистово захлопали в ладоши.

Девочка в короткой желтой безрукавке и зеленых шароварах взяла из переметной сумы медное блюдо и, потупившись, с уже потускневшей, но обещающе-странной, дразнящей, обязательной для мимы улыбкой на смуглых милых губах, пошла по широкому кругу.

Она была свежа и чиста, как умытый весенним дождем одуванчик; никому из этих обормотов даже в голову не пришло, как обычно, схватить ее и потащить куда-то. Нет, кое-кому, может быть, и пришло, да зачем спешить? Не уйдет. Пусть еще потанцует. Уже без шкуры.

На медном блюде в руках юной танцовщицы обильно звенело серебро драхм и сестерциев. Перед ее обманчиво-скромной улыбкой не устояла даже римская скупость.

Одна из сирийских женщин что-то крикнула артистам на своем языке. Ей захлопнули рот оплеухой.

Взрослый мим, не считая, сгреб выручку в замшевый кошель и почему-то взглянул на Фортуната. Может быть, потому, что он один сохранил в расхлестанной этой толпе человеческий облик. И смущенно отвел глаза.

И в мозгу Фортуната устрашающе дико забилась догадка:

«Зачем ему считать монеты? Он не за этим явился! Он считает солдат…»

— А ну прочь! — Фортунат замахнулся палкой. — Прочь отсюда.

Он сам не знал, что не желание уберечь Тита и его компанию от какой-то неведомой, смутной опасности заставило его гнать скоморохов, а подспудная тревога за эту красивую девочку, стремление спасти ее от вполне настоящей угрозы.

Они живо подхватились и двинулись по главной улице с колоннадой к прямоугольному просвету раскрытых ворот.

Старший что-то сказал.

Девочка, со свернутой козьей шкурой на плече, обернулась и с укором взглянула в глаза Фортунату. Будто позвала его за собой. И быстро-быстро, обгоняя своих, засеменила босыми загорелыми ножками…

Она ни в чем не виновата. Так же, как и он. Ее впутали в темное дело, как и его — в кровавую бессмыслицу войны. Вдвоем, взятые вместе, отдельно от других, они были б чисты и безгрешны перед богами.

Но перед людьми — нет.

Им никто никогда не даст быть вместе. Потому что они — из разных миров.

Она у себя дома, в своей стране, и служит ей, как умеет. Девочка может дурачить его и, считая ненавистных вражеских солдат, имеет право учесть и его глупую голову. Для тех, кто за нею.

Он — чужак. Незваный и наглый заморский гость, которому, по всем человеческим правилам, его дурную голову следует отсечь…

— Вернуть, допросить! — закричал Фортунат. — Это лазутчики.

И сделать это его побудил скорее страх упустить ее, чем страшные последствия тайного задания, с которым она сюда явилась. И в то же время ему хотелось, чтобы ей удалось скорее уйти, уцелеть.

Сколько человеческих побуждений, рождаясь из определенных, но глубоко скрытых чувств, перерастает в поступках в свою противоположность! Всем известно, как любовь легко переходит в ненависть. И радостный смех — в горькие слезы. Особенно у женщин. И у мужчин, если душа в них раздвоена. Как у Фортуната.

Никто не сдвинулся с места. Ему назло. Он испортил им удовольствие.

— Эй, ты чего расшумелся? — оскорбился Тит. — Пока что я тут командую…

— Недолго! — хмуро бросил Фортунат. — Недолго осталось тебе тут командовать.

Недоуменно взглянул солдат на тяжелую палку в руке. Она, угасая, слабо дымилась, легкий сизый дымок таял в воздухе. Негодяй! Ты грозил бедной девочке этой кривой уродливой палкой.

Сейчас и она исчезнет, как легкий дымок! Навсегда.

Фортунат бросил палку, взял свой пилум, — просто так, по привычке, как пастух неизменный посох, без него рука пуста и не знаешь, куда ее деть, а меч всегда при нем, — и налегке, без щита, лат и шлема, кинулся наружу…


* * *
Подходил к концу апрель. Войско Красса подходило к Евфрату. Семь легионов римской пехоты, четыре тысячи всадников и столько же пехоты легкой — всего сорок пять тысяч человек черной тучей покрыли пустынный западный берег реки, из-за которой, с востока, поднималась им навстречу во все небо черная туча весенней грозы.

Она еще не гремела, не полыхала молнией. Но все больше и больше сгущалась, гигантской горой наваливаясь на испуганно притихшую землю и глуша своим грозным безмолвием всякий звук на ней.

Кассий один стоял в стороне от всех на склоне холма и растирал в руке сухую землю.

— О чем думаешь? — подошел к нему младший Красс.

— Удивительной силы земля, — протянул к нему Кассий ладонь с рыхлой каштановой почвой. — На ней может расти все, что захочешь. Если дать воды.

— Да, — кивнул Публий с усмешкой. — Воткнешь стрелу — взойдет копье. И оружейных мастеров не нужно: ходи по полю, выдергивай копья и раздавай новобранцам…

— Ты солдат, а не пахарь, — вздохнул Кассий.

— И горжусь этим! — строго сказал младший Красс.

— А я вот думаю, — Кассий с холма оглядел римское войско, густо облепившее серо-зеленый берег (по своему обыкновению, оно уже возводило неприступный лагерь), — если бы это скопище крепких, здоровых мужчин, отложивших копья и взявших в руки лопаты, насыпало вместо крутых валов плотину через реку, какой бы огромный здесь возник водоем, сколько этой доброй земли он бы мог оросить. И весь засушливый край, где мы сейчас копаемся без толку, превратился бы в рай…

Публий удивленно покосился на Кассия, помолчал, сказал неуверенно:

— Может быть. Когда-нибудь. Но сейчас об этом отцу моему не говори. Он тебя высмеет. Эй, что там такое? — вскинулся Публий. — Что за переполох?

Они побежали вниз по склону.

— Армяне, — сказал встречный солдат.

…Давным-давно, еще при гордых урартах, в разноязыкий состав их могучего государства входили племена «арме» и «хаи», родственные далеким фракийцам и фригийцам. Их предки когда-то, в незапамятное время, переселились с Балкан в Малую Азию.

Урарту пало под напором мидян и скифов. Но племена армян и близких им хаев лишь на короткое время получили независимость. Их покорили мидяне, затем и персы. Армения долго была одной из сатрапий великой державы Ахеменидов.

Державу Ахеменидов сокрушил Александр. На смену иранскому засилью пришло греко- македонское: селевкидское и понтийское.

Но уже при Селевкидах наметилось первое армянское государственное образование: часть армян, спустившихся после ухода персов с гор в Араратскую долину и смешавшихся здесь с остатками урартского населения, основала свое независимое царство — Араратское.

Антиох Третий, захватив это царство, объединил его с основной областью расселения армян возле озера Ван, которая и стала с тех пор называться Великой Арменией.

Ее правителем Антиох утвердил местного династа Арташеса из «почтеннейших армян» — из рода Ервандуни, который еще при Ахеменидах поставлял наследственных правителей страны.

Государство Селевкидов, чужеродное на Востоке, постепенно хирело и выдыхалось. Великая Армения, со столицей в Арташате на реке Араке, наоборот, набиралась сил на своей коренной основе.

Внук Арташеса, Тигран Второй, присоединил к новому царству все области, населенные хайско- армянской народностью, и сверх того — Северную Сирию, Финикию, Восточную Киликию, а также часть албанских и парфянских владений. Его держава раскинулась от Средиземного моря до Каспия, от берегов Куры до Палестины.

Царь перенес столицу в новый город Тигранокерт.

Армянская знать придерживалась зороастрийского вероучения и молилась Митре, иранскому богу солнца. Народ почитал Анахиту. При дворе Тиграна жили ученые греки — философы и писатели, в театрах исполнялись произведения греческих трагиков.

Но Великая Армения оказалась недолговечной. Жизнь ее нарушил вездесущий Рим. Он нанес сперва поражение тестю Тиграна, понтийскому царю Митридату Евпатору, а затем — и самому Тиграну.

Здесь и отличился небезызвестный Лукулл.

Он преследовал разбитых армян до тех пор, пока они, в единодушном порыве, не разгромили его у переправы через Евфрат. Лукуллу пришлось покинуть Азию.

На смену ему явился грозный Помпей.

Помпей осадил Арташат, царю Тиграну пришлось сдаться победителю на милость. Помпей взял с него огромный выкуп и включил бывшего противника в число «друзей и союзников римского народа». Великая Армения превратилась в скромное Армянское царство под эгидой Рима.

Теперь им правит Артавазд, который и приехал в римский лагерь поклониться суровому Крассу…

«И вправду ли он друг Риму, союзник?» — гадал Марк Лициний Красс.

Не поймешь!

Тысячелетний опыт выживания среди враждебных и сильных соседей, в кровавой борьбе с которыми армяне не только сохранились вообще, но и сплотились в единый народ, волей-неволей выработал у них особый характер: осторожность, осмотрительность, сдержанную выжидательность и рассудительность, внутреннюю скрытность и внешнюю невозмутимость.

За все время пребывания в гостях у Красса царь Артавазд ни разу не улыбнулся и не нахмурился. Тяжелые веки. Тяжелый нос. Тяжелый подбородок. И узкие губы.

Он пригласил к вечеру римских военачальников в свой лагерь.

Пылал огонь. Быки и бараны дымились на вертелах. Служители несли из обоза тяжелые бурдюки с вином…

При свете огромных костров, под визгливые переливы дудок и четкий стук барабанов, выстроившись в длинный ряд и положив раскинутые руки друг другу на плечи, воины в меховых конических шапках, коротких узких кафтанах и высоких сапогах, дружно перебирая стройными ногами и вскидывая колени в лад однообразной музыке, танцевали старый горский танец.

Их лица бесстрастны, как на монетах. У всех одинаковы движения. Бесконечен и ровен ритм барабанов. Равномерно наступает на зрителей и отступает от них тень танцующих воинов.

Так можно танцевать до утра.

Но именно это однообразие, бесконечное и неизменное повторение одних и тех же звуков, беспрерывно воздействуя на слух, постепенно нагнетает воинственный дух и хлесткое чувство единства и взаимности.

Хоть сейчас в бой.

— Странный народ, — сказал «император» Едиоту, сидевшему слева от него. Артавазд, сидевший справа, не слышал их под неумолчный грохот барабанов. Крассу претила неопрятность армян. — По обличью как будто греки. Имена же у них персидские. А язык?

— Язык — свой, армянский. Его никто другой не понимает. И быт у них свой, — ответил еврей. — Особый народ. Имена же — от мидийцев, персов, парфян: армяне долго находились под их влиянием. «Тигран», «Артавазд» и так далее. Арташес, например, от иранского «Артаксеркс», — был у них царь такой. А вообще-то да: они и есть, уж коль рассудить, нечто среднее, переходное между греками и персами. Как парфяне — между персами и скифами…

Артавазд привел с собой шесть тысяч всадников, так называемых «царских стражей и провожатых».

— Твой верный друг Артавазд, — сказал армянин «императору» с безразличной приветливостью, как будто речь шла о незначительных мелочах, — обещает тебе, о великий, еще десять тысяч конных латников и три тысячи пеших воинов. Если б великий дозволил, я, недостойный, осмелился бы дать ему некий скромный совет.

— Говори, — кивнул доброжелательно Красс, ободренный расположением армянского царя и его щедрой помощью.

Матерью Артавазда, как доложили Крассу, была гречанка, дочь понтийского царя Митридата Евпатора, получившая воспитание в духе эллинской культуры. Потому, должно быть, и говорил он на «койнэ» закругленно, плавно и гладко, как говорят образованные женщины, но с восточной уклончивостью.

— Если б император пожелал, он мог бы двинуться в Парфию через Армению. У нас он будет не только иметь в изобилии все необходимое для войска, но и совершит свой поход в безопасности, защищенный горами и непрерывной чередой крутых холмов. То есть местности, недоступной коннице — главной силе парфян…

Красс встрепенулся. Заманчиво! Верхняя Месопотамия уже у него в руках, — в Каррах, Ихнах и прочих городах находятся войска, оставленные прошлой осенью для сторожевой службы. Значит, не нужно тратить время на новый поход в ту область. Через Армению и далее, Атропатену, он без помех, обходным путем выйдет на Тигр, к парфянской столице Селевкии.

— Предложение дельное. Хорошо! Я подумаю.

Но вскоре, на этих же днях, случилось нечто, после чего им стало не до взаимных любезностей и пути их резко разошлись. Навсегда.


* * *
…Он мог бы догнать их, метнуть острый пилум — и обезвредить старшего, у которого, конечно, под балахоном спрятан кинжал, а этих двух, малолетних, схватить, вернуть назад, допросить. То есть отдать на расправу Титу и его свирепым дружкам.

Мог бы! Другой. Не Фортунат.

Ради нее…

Дику хоть похоронили. Кто и где похоронит эту? Выкинут в темный овраг, на съедение грифам.

За что? Войну затевают злые старики, которым уже ненавистен весь мир и никого не жаль. Не могут ужиться — пусть возьмут костыли, выйдут в поле и перебьют друг друга. Почему, как война, — на ней больше, чем солдат, гибнет женщин, детей? Несправедливо.

…Они сбросили поклажу на осла, привязанного у ворот, и погнали его перед собой. Если пройдут по мосту через овраг и двинутся по дороге к реке, то никакие это не лазутчики — в той стороне все уже римское. Если свернут у моста на юг…

Именно с юга ждали парфян. Если они вообще существуют.

Но мимы свернули возле моста совсем в другую сторону. На север. И пошли, озираясь, под городской стеной, над оврагом, к тихому кладбищу, где любил бывать Фортунат.

Он следил за ними, прячась за выступами башен.

Они пустились бежать вдоль кладбищенской ограды, Фортунат между тем заскочил на некрополь, сквозь пролом в ограде высунул голову. Сирийцы скрылись в темной ореховой роще. И больше не появлялись. Ждут кого-то? Или двинулись дальше, прикрываясь деревьями?

…Фортунат уловил далекий, тихий и вкрадчивый стук. Он долго не мог понять, что это такое. Хотя, в общем-то, звук был ему уже давно знаком. Догадался: копыта стучат! Они редко здесь стучали — лишь тогда, когда в Зенодотию наезжало начальство. Потому и отвык от них.

По осторожной дробности стука определил: едут четверо или пятеро, и едут не торопясь. Он встал на упавший камень, посмотрел через ограду. На дороге, ведущей от Зенодотии к речке, нет никого. Нет никого и на восточных холмах, из-за которых из Карр прибывают обычно важные гости.

Где же всадники? Фортунат огляделся вокруг — и увидел их совсем близко, у себя за спиной, возле рощи, где укрылись сирийцы. Он заметил на конниках клобуки — сердце тяжко заныло: враг!

Всадники спешились в роще, привязали, прячась в ее черной роще, рослых коней.

Какое-то время они совещались.

Знал Фортунат, что им сказали лазутчики! Гарнизон невелик и беспечен. Городок, по существу, беззащитен. Бери его голыми руками. Эх, распустились мы здесь.

Один, в коротком серо-зеленом кафтане, в широченных шароварах и мягкой обуви, побежал, пригнувшись, от куста к кусту и добрался до кладбищенской ограды.

Фортунат мгновенно упал под могильный камень и сам будто окаменел. Вражеский воин залез на ограду, оглядел «мертвый город». Фортунату казалось, он слышит шорох, даже дыхание недруга. Воин махнул рукой своим и спрыгнул по ту сторону полуразрушенной каменной стены.

«Парфяне, парфяне! Где парфяне?»

Вот, получайте. Дождались…

С холмов к ореховой роще уже спускался крупный конный отряд.

Первые шестеро нырнули в овраг. По оврагу они подберутся к мосту, от которого до ворот — копьем достать. Перебегут площадку, перережут сонных часовых…

У одного в руке, как успел заметить Фортунат, дымился фитиль. Да, это не девочка с двусмысленными улыбочками. Тут все ясно. Как блеск длинных кинжалов в их руках. А Фортунат — налегке, без щита и без лат.

Но зато у него есть пилум и меч.

Он кинулся к мосту. Все зло, которое в нем накопилось в последнее время, будто вскипело, расплавилось и заструилось по жилам горячим жидким свинцом. И, хлынув к рукам, сделало их тяжелыми, как огромные ядра для баллисты.

Фортунат опередил их. Он их встретит!

«Я вам покажу. Я вам докажу! Титу, Крассу — всем, кого ненавижу…»

Ведь известно, человек подневольный очень часто срывает зло не на тех, на ком следует…

— К оружию! — взревел Фортунат, как, бывало, Корнелий Секст.

Нет, те, в городе, не услышат его. У них — послеобеденный отдых…

Фортунат метнул копье в первого, кто вылез из оврага. И бросился с мечом на остальных. Ах, отец! Спасибо тебе. Как хорошо ты выучил сына владеть мечом…

Справа от него, на кладбищенской дороге, загремели копыта парфянской конницы.

…Танцуй, сестричка. Ого, какой нахрапистый. Дзинь! Кинжал отлетел. Фортунат нанес точный колющий удар. А-а, вы тоже без лат! Легкая конница. Ладно. Второй. Звяк! И третий. Танцуй над трупом моим! Веселись… Ты молодчина. Ах! Пропорола козочка волчью шкуру острыми рожками…


* * *
Красс вызвал к себе легата Октавия:

— Снаряди за Евфрат две-три манипулы, узнать положение в тех городах…

— До недавних пор, как мне известно, там было все хорошо.

— «До недавних пор»! — вспыхнул Красс. — А сейчас?

Октавий внимательно взглянул в глаза «императору». Все не так в этой глупой войне. Все не так! Не война — игра. Из городов, завоеванных осенью, не надо было возвращаться в Сирию. С них и начать бы весенний поход.

— Случись что-нибудь, они известили бы нас, — пожал плечами Октавий.

— Все равно! Армяне ждут, пойдем мы с ними или переберемся на левый берег.

— Хорошо. Я пошлю людей…

Но нужда в этом тут же отпала. За палаткой «императора» вдруг сотворился переполох. Красс вышел взглянуть, что случилось, — и дряблые губы его отвисли ниже обычного.

…В толпе сбежавшихся легионеров, сытых, здоровых, стоял, опираясь на обломок копья, центурион по имени Тит. Фортунат лежал на носилках — два его истерзанных товарища, не в силах больше держать, опустили, верней — уронили их на землю. Фортунат застонал, весь перевязанный, бледный.

Позади, держась друг за друга, шатаясь, понуро топталось еще человек двадцать — тридцать. Они походили на рабов, только что вылезших из рудника. Живого места на них не сыскать. Черные рты. Черные раны. Лишь глаза у всех от ужаса белые.

— Караульный отряд. Зенодотия… — Тит рухнул перед Крассом. — Нас было триста. Вот. — Он еле повернул голову, чтобы кивнуть на товарищей. — Кое- как… до Евфрата… лодку нашли…

Он больше не мог говорить.

— Дайте ему вина! Чистого, крепкого, не разбавляйте.

Тит и пить не мог. Ему силой влили вино в раскаленный рот. Вино как будто даже зашипело на сухих запекшихся губах.

Воин, словно проснувшись от жуткого сна, жалко взглянул снизу вверх — и протянул «императору» руку. Красс безотчетно взял эту слабую руку, помог Титу встать.

Тит обернулся к реке.

Он долго смотрел на дальний берег. Что он вспоминал? Губы его тряслись, как и у Красса, готового услышать самое худшее.

Но Тит ничего не сказал. Он задергался весь, взахлеб зарыдал — и упал на грудь «императора», как бы спасаясь на ней от пережитых мучений.

Красс брезгливо отбросил его. Центурион, застонав, растянулся на измятой зеленой траве.

— Всех… в лазарет, — скорчился Красс от острой боли в правой руке. Проклятое кольцо!

…Первым, как самый крепкий из всех, воспрял, пройдя через руки лекарей, духом и телом Тит. Да и у остальных было больше ссадин, царапин, порезов на коже, чем серьезных ран. Лишь Фортунат еще не вставал.

Но он уже очнулся:

— Мы где?

— У своих! — Тит склонился к нему, влил в рот вина с холодной свежей водой.

Ах, как ее не хватало, свежей холодной воды, на серо-зеленых жарких холмах!

На речке, где часть солдат утонула в мутных волнах, запастись не сумели, — неприятель бил их с берега стрелами. Пить пришлось из дождевых луж в глубоких лощинах.

— У своих, друг Фортунат! На большой реке…

— Разве мы… не погибли… все там, у ворот?

— Отбились! И пробились — сквозь ад. Не все, конечно. Парфяне преследовали нас, многих убили по дороге. — Тит напоил Фортуната крепким и острым жидким мясным отваром с чесноком и красным стручковым перцем. — Тебе нужно скорее встать. Мы еще вернемся в Зенодотию.

— Вернемся, — улыбнулся Фортунат. — Почему же ты, — спросил он удивленно, — не бросил меня?

— Как?! — вскричал центурион. — Ты наш спаситель. Герой. Мы тащили тебя по дороге к дурацкой той речке и через нее — в ней теперь вода бушует, как море. И далее, по крутым холмам. Мы рубились над тобой с врагами! Я никогда не забуду…

Тит заплакал. Что-то в последнее время он стал слезлив. От долгих зимних попоек, что ли, еще не совсем очнулся. Или его настолько уж потрясли события того неладного дня у стен Зенодотии? Нет, скорее всего, от пьянства надорвался, — в переделках всяких бывал, крови не боится.

Отерев глаза, он тихо молвил:

— Красс будет тебя расспрашивать… — Фортунат скривился:

— Я ему ничего не скажу.

Красс, с толпой приближенных, сам явился в обоз — допросить уцелевших солдат из Зенодотии. Тит был скуп на слова:

— Нам говорили, самое трудное в войне с парфянами — их догнать. Нет, оказалось, самое трудное — убежать от них…

Другие солдаты вторили ему:

— Их целые скопища…

— Их стрелы невидимы. Раньше, чем заметишь лучника, тебя пронзает насквозь…

— Их копья пробивают любой щит и панцирь.

— А панцири таковы, что выдерживают любой удар…

Октавий и Кассий переглянулись. Их мужество таяло. Пусть солдаты с перепугу передают события в преувеличенно страшном виде, все равно за этим таится что-то грозное, смертельно опасное…

Артавазд, как всегда, бесстрастен.

Петроний хотел было, как всегда, припомнить применительно к случаю какой-нибудь эпизод из походов Александра, но Красс взмахом густых бровей заставил его молчать.

Военный трибун больно скривился, обжегшись горячей кашей неизвергнутых слов. Грубость, предельная скупость черт его лица точно соответствовала складу ума. Но она же, сочетаясь с кислым прищуром глаз и неопределенной улыбкой, выражала и злобную хитрость, которая заменяет людям бездарным тонкий ум.

— А что в других городах? — сурово спросил Красс у Тита. Солдаты явно что-то скрывают и, сговорившись, избегают подробностей.

— К нам пристала на холмах горстка людей из Ихн и Никефория, но парфяне, догнав, перебили их. Вместе с целой центурией наших…

— А ты что скажешь? — обратился Красс к Фортунату.

— Он еще слаб, потерял много крови, — ответил за друга Тит.

— Что ж, придется его оставить в Зейгме.

— Нет! Он быстро оправится. Он железный. Мы возьмем его с собой. Я буду сам ухаживать за ним. Мы все, — кивнул Тит на товарищей. — Пусть император знает, — сказал честно Тит, — этот парень более достоин быть центурионом, чем я. Если б не он, мы сейчас все лежали б в овраге у Зенодотия. И я, в его пользу, слагаю с себя высокое звание…

— Вот как, — пробормотал «император». Он не забыл, как велел сечь Фортуната. Ну что же, значит, урок пошел ему на пользу. Красс всегда прав. — Это тебе и ответ на твое предложение, — повернулся Красс к Артавазду. — Я, как видишь, не могу идти в Армению. Я должен вызволить своих людей, оставшихся в тех городах. Как ты заметил, — показал он подбородком на Тита и Фортуната, — римляне не бросают товарищей, попавших в беду…

Восемь тысяч! Восемь тысяч его солдат в данный миг, обливаясь кровью, отбиваются от свирепых парфян. Пусть часть их погибнет, — из остальных можно будет сколотить пяти-шеститысячный прочный легион. Ударный, полноценный легион из людей, уже испытавших на себе силу парфянских стрел и применившихся к неприятельской тактике.

Он по привычке перевел их стоимость на деньги. Скажем, по сто драхм за голову — это уже пятьсот — шестьсот тысяч драхм…

Нет, Красс не может допустить такого убытка.

— Ты пойдешь с нами, — приказал Красс царю Артавазду.

— Увы, — вздохнул армянский царь и развернул тугой свиток с какими-то закорючками, непонятными Крассу! — Из Арташата. Царь Хуруд вторгся в Армению. Твой покорный слуга должен срочно отбыть с войском домой. Лишь уладив дела в своей стране, он сможет вернуться под высокую руку императора…

В его темно-карих глазах нет ничего, кроме обычной почтительности. Но в их глубине Крассу почудилось нечто коварное. Может быть, оттого, что надежда на армянское войско вдруг оказалась пустой.

Пригодилось бы это войско! Каждый солдат теперь на счету. Темболее что две когорты, тысячу двести легионеров, пришлось оставить при храме Деркето, где Красс, по настоянию Кассия, войскового казначея, сложил все сокровища, добытые им на Востоке.

— Ладно, — кивнул Красс потерянно. — Ты прикроешь нас от нападения с вашей, северной стороны.

Октавий и Кассий переглянулись.

— Все! — воскликнул Кассий. — Игра в войну кончилась. Началась настоящая война…

Нет, до настоящей войны было еще далеко! Игра продолжалась. Но вел ее уже не Марк Лициний Красс…


Неба не стало. Оно сплошь превратилось в гигантскую тучу — низкую, черную, сквозь которую, откуда-то сверху, пугающе мерцал глухой багровый свет. Над желтой рекой, в неподвижной мгле, туманно-расплывчатой полосой висело ее отражение.

В сухой душной мгле глухо стучали топоры, хрипели пилы. Войско наводило переправу. Темно и глухо было у всех на душе. Один Красс не поддавался унынию. Началось! Он чуть не подпрыгивал от возбуждения. И, как всегда в минуты возбуждения, голос его звенел и приобретал особую окраску:

— Старайтесь, дети! Старайтесь. За этой рекой вас ждет все золото мира…

Солдаты уже заканчивали работу. Легкая конница готовилась первой вступить на понтонный мост и разведать обстановку на левом берегу. Красс присмотрел на той стороне большой, заметный издалека холм со скалистой верхушкой и крутыми гладкими склонами, покрытыми снизу густым кустарником.

— На этом холме мы построим лагерь. Удобное место! И оттуда — в Карры…

«Карры! — кричали вороны на скалах и на редких прибрежных деревьях. — Карры, Карры! Кра-асс…»

Река здесь, у Зейгмы, не очень широка. Но сейчас она переполнена мутной весенней водой; течение в ней, обычно медленное, сделалось грозно-стремительным. Пришлось потратить немало усилий, чтобы соорудить между двумя крутыми берегами лодочный мост. Плоскодонные суда — «понто», бревна, доски для настила и прочий строительный лес войско привезло с собой в обозах.

Тяжек солдатский труд: все это надо разгрузить, снести к воде, сбить и скрепить, а после переправы разобрать и вновь сложить на прочные повозки, запряженные быками. Впереди еще немало рек, в том числе и великих: Тигр, Оке, Яксарт. А сколько их дальше!.. Хватит ли жизни увидеть их все? Чтобы достичь Яксарта и вернуться через Индию назад, Александру понадобилось десять лет.

Фортунат, все еще бледный, но уже немного приободрившийся, стоял на берегу, опираясь на палку, и смотрел на густую желтую воду.

В ней больше песка и глины, чем влаги. Ил оседает во время разлива, который длится, как говорят, с середины марта по сентябрь, на обширных полях. Вот почему земля в этих краях плодородна. Приобрести пять югеров этой жирной земли — и ты до конца своих дней не будешь знать нужды…

Но Крассу мало пяти жалких югеров. И пятисот. И пяти тысяч. Ему нужен весь Восток. Он хочет дойти до тех пределов, где начинается Великий шелковый путь.

— Сколько лет уйдет на это? — уныло сказал бедный Тит.

Они теперь поменялись местами. Не только званием, но и настроением: Тит сник, Фортунат распрямился.

— Ну как ты — сможешь? — спросил участливо Красс, подойдя к Фортунату.

— Смогу, — хмуро ответил молодой центурион. — Теперь я все смогу! Я, — сказал он, тронутый вниманием Красса, — преодолел здесь какую-то преграду… — Он прикоснулся к груди.

— И слава Юпитеру! — улыбнулся Красс. — Со всеми новобранцами это бывает.

Да, наверное. Так случилось, может, с отцом. И с Титом. Все, должно быть, смолоду мечутся в поисках правды. Которой не было никогда и не будет.

Правда — в деньгах! Чем ты богаче, тем больше ты прав перед всеми.

Потаскуха из харчевни и та не станет с тобой разговаривать, если у тебя нет драхмы…

Человеку нужно, чтобы рядом с ним всегда находился отец. Фортунат искательно протянул к «императору» руку. И Красс, отмякший нынче душой по случаю грядущих великих событий, с чувством пожал ее. Левой рукой. Правой он уже не владел.

Проклятое кольцо. Действительность для Красса постепенно сужалась к этой золотой дурацкой безделушке.

Старик от медлительной жизни тучнел с каждым днем. Все у него отекало и обвисало: брюхо, лицо, кожа на руках и ногах. Палец, уже голубой, а не белый, растолстел и расплылся; кольцо утонуло в нем, — чтобы его разглядеть, нужно большим пальцем левой руки разгладить складку на мизинце правой.

Распилить? Непременно заденешь кожу. Но Красс боится боли…

Особенно бесил его камень. Он уже желто-розовый, палевый. Необъяснимо! Рубины не выцветают. Почему же этот ведет себя так странно? Почему?

Небо, как бы в ответ на его болезненный вопрос, вспыхнуло неистово ярким, до боли в глазах, алым пламенем, перевернулось и с грохотом, пригнувшим к земле все живое, ударило Красса по темени.

Он упал.

От громового удара неимоверной силы река, от самых ее далеких истоков, как бы встала, вздрогнув, с каменистого ложа и со всеми изгибами, крутыми поворотами и множеством крупных и мелких притоков ослепительной желтой молнией повисла над головой.

Рядом с ней огневым чертежом взметнулась другая. И все закричало от ужаса, увидев, как на холме за Евфратом, где Красс собирался разбить новый лагерь, с треском разлетелись камни на вершине и запылал на склонах кустарник.

Все реки, о которых размышлял перед тем Фортунат: желтые, красные, синие, белые, — поднимались на дыбы и, дрожа, запечатлевались в небе, как на писчей доске, собственными извилистыми огненными изображениями.

— Это они! — вопил, как безумный, Тит. Он тоже упал от грома. — Это их стрелы! — Он обхватил Фортунату колени. — Прости! Я виноват. За мои грехи…

— Встань! — старался перекричать центурион небесный грохот. — Еще неизвестно, за чьи грехи…

От яростно полыхающих молний, казалось, в небе вырос диковинный огненный лес; затем оно превратилось в одну исполинскую шаровую молнию. Все на земле засветилось. По волосам людей, по гривам коней с треском побежали сиреневые искры.

Лошадь Красса в блестящей сбруе шарахнулась в сторону, увлекла за собой возничего — и вместе с колесницей исчезла в бурных волнах.

Огромный, дико грохочущий смерч, внезапно возникший на том берегу, зловеще кружась, как дракон, спустился к воде, всосал, визжа, понтонный мост и, утробно крякнув, выплюнул обломки…

И сразу все стихло. Буря кончилась так же внезапно, как и началась. В Риме тоже случаются бури. Но если тучи там проливаются благодатным обильным дождем, то здесь они оседают вниз сухой горячей пылью…

Никто в римском войске не сомневался, что буря была знамением свыше. Легионеры с надеждой следили за Крассом: может, он тоже это поймет и прикажет повернуть назад?

Но Красс приказал, задыхаясь:

— Восстановить переправу!

Его не напугать небесным блеском и треском…

Солдаты с неохотой взялись за топоры. Если б за все перед богами пришлось отвечать одному лишь Крассу, тогда бы ладно…

Вода сосуще хлюпала меж бревен. С востока дул тугой ровный ветер. Первый орел, когда его подняли на древке, повернулся клювом назад. Видно, от ветра. Но солдатам, приступившим к переправе, казалось, что повернулся он сам собой.

Немало выпало в те дни худых примет.

Солдаты после переправы не хотели строить лагерь на злополучном холме, пораженном молнией. Но Красс был непреклонен:

— Мы на вражеском берегу! Это самое удобное место…

Пока легионеры окапывались, повара готовили обед. И надо же случиться такому: при раздаче еды в первую очередь предложили чечевицу и соль. У римлян это знак траура. Их ставят перед умершими.

Желая взбодрить приунывших солдат, Красс произнес перед ними краткую речь и смутил еще больше:

— Мост я велю разрушить, чтобы никто не вернулся назад…

Он хотел, видно, сказать, что настолько уверен в удаче и римское войско уйдет так далеко вперед, что жалкий мост ему просто уже не понадобится.

Но фраза получилась двусмысленной. «Императору» б надо было, осознав всю ее неуместность, объяснить ее смысл оробевшим солдатам. Красс этим пренебрег. «Со свойственной ему самоуверенностью», — подумал недовольный Кассий. Он не знал, что причиной путаницы в словах начальника служило иное.

У Красса нестерпимо разболелась рука. Мост, легионеры, парфяне, предстоящий поход и все остальное из его состояния вытеснил хворый собственный палец, который уже начинал синеть…

Легионеры вовсе пали духом.

Военный трибун Петроний, поразмыслив, дал жрецам, находившимся при войске, знатный совет: принести богам очистительную жертву. И все сразу встанет на место.

Но ничего хорошего из этой затеи тоже не вышло. Когда, выбрав белого быка, жрецы закололи его и старший из них протянул Крассу, одетому в белую тунику, внутренности животного, в синем пальце полководца синей молнией полыхнула боль.

Он вскрикнул — и уронил кишки и прочее наземь. Все опечалились. Красс виновато улыбнулся:

— Такова уж старость! Но меч я свой не уроню…

Не сбудется! Уронит.


Петроний принес горшок подогретого оливкового масла. И вдвоем с Крассом они принялись колдовать над его пальцем. В палатку велели никого не пускать, — Красс не желал, чтобы кто-либо, кроме Петрония, узнал о его тайном недуге.

Этот недуг непременно припишут, в ущерб достоинству Красса, проклятью богини Деркето, которую он ограбил.

Красс долго держал палец в горячем масле, чтобы он напитался мягким жиром: может быть, соскользнет зловредное кольцо?

Нет, не хочет! Их руки бесполезно ерзали по кольцу. Видимо, оно уже вросло краями в мышечную ткань. Как врастает в зажившую рану наконечник вражеской стрелы, глубоко засевший и не вынутый сразу.

— Редкий случай, — обескураженно разводил руками Петроний, считавший себя хорошим врачом.

Он предусмотрительно захватил с собой лечебник с перечнем средств, которыми, по примеру знаменитого Катона Старшего, лечился сам и пользовал домашних, включая рабов.

— «От зубной боли, — раскручивал свиток Петроний, — хорошо помогает отвар горлянки». Нет, не то.

— Боль не легче зубной. — Красс осторожно, от плеча, помахал неловко согнутой рукой.

— «Венок из темно-красных левкоев отрезвляет пьяного и прогоняет тяжесть в голове».

— Что ты городишь?

— «Отваром красной свеклы… следует мыть голову при парше, и это средство очень действенное. Если в ушах стоит звон, сок капают в них, и звон проходит».

— Что за ерундой ты пичкаешь меня? — вскипел Красс. — Я вот сейчас хвачу тебя кулаком по глупой башке — в ней звон пойдет! — В последнее время он становился все раздражительнее.

«Не хватишь, — злорадно подумал Петроний. — Больше не хватишь! — Он не забыл, как его ударил Красс в палатке у Зенодотии. — Кулак-то подгнил. Но левый еще цел! — спохватился военный трибун. — Он и левым может так хватить, что не звон, а грохот пойдет».

— Сейчас, сейчас. Пусть император соизволит потерпеть, — сказал он уклончиво-витиевато, на местный лад. — «Глисты выгоняют… настойкой фанатов на терпком красном вине». Хм. А, вот оно! «Возьми горшок, влей туда шесть секстариев воды и положи копыто от окорока…»

— …Не ослиное? — съехидничал Красс.

— «…и два кочешка капусты, две свеклы вместе с ботвой, росток папоротника, немного меркуриевой травы, два фунта мидий, рыбу головача, скорпиона, шесть улиток…»

— Только дохлой змеи не хватает, — проворчал «император». — И двух фунтов дерьма.

— «Все это увари до трех секстариев жидкости. Масла не добавляй. Возьми секстарий этой жидкости, долей один киаф косского вина, передохни…» Тьфу! Это, оказывается, от засорения желудка.

— Убирайся!

Огорченный Петроний поспешно свернул лечебник.

— Нет, постой, — задержал его Красс. Он сам кое-что понимал в медицине. — Вели принести сырой репы, истолченной с солью. Правда, это от болезни ног, но все же. И еще… — Он тяжко вздохнул. — Возьми у лекаря, грека Дорифора… пучок полевого шалфея.

— То есть буквицы? — удивился Петроний. — Но ведь она — от колдовства.

Чтобы Красс, в медный асс не ставивший всякую «поэзию»…

— Вот именно, — хмуро отвел глаза «император». — На шею себе повешу.

«Да, видно, крепко допекло его кольцо богини Деркето», — усмехнулся мысленно Петроний.

Два смешных старика. Кто бы подумал со стороны, что эти два глупых, смешных старика готовы обречь десятки тысяч людей на гибель, а сотни тысяч — на рабство?


* * *
Положение караульных войск, оставленных в месопотамских городах в прошлом году, оказалось не столь уж плачевным, как думал Красс. Да, конечно, случались налеты, обстрелы, иногда доходило до рукопашных стычек в открытом поле, но гарнизоны в общем держались неплохо.

А после того, как основные римские силы переправились на восточный берег, парфяне и вовсе прекратили осаду тех городов, сели на быстрых коней и улетучились.

Лазутчики из местных жителей, сходив в разведку, донесли, что местность совершенно безлюдна, но замечены следы множества лошадей, как бы совершивших крутой поворот и уходящих от преследования.

— Сразу учуяли, что им теперь несдобровать, — горделиво заметил Петроний на военном совете. — Когда на тропу выходит лев, шакалы прячутся в кустах, — привел он к месту восточную поговорку.

Лишь Зенодотия в руках неприятеля.

— Злосчастная Зенодотия, — сказал задумчиво Кассий, видно, желая внести на ее счет какое-то предложение, но горячий Публий не дал ему говорить:

— Взять и срыть до основания!

Он не бывал в этом городе, ибо приехал после событий, случившихся там, но ему, конечно, о них рассказали.

— Зачем? — возразил Петроний. — Зенодотия — особый город. С него начинается путь нашей славы. («Или бесславия», — подумал с горечью Кассий.) В нем благородный твой родитель получил высокое звание императора. Зенодотию следует сохранить на века! Но, конечно, переиначив название. Назовем ее Крассией.

…Опротивел он квестору Кассию! Люди делают дело, по крайней мере хотят делать, а этот мешает им, носится возле, как дым у костра. Чем больше дыма, тем в костре меньше пламени.

— Неужели, — сурово одернул Кассий ретивого военного трибуна, — ты не нашел в этих краях города, более достойного имени Красса, чем жалкая крепость на безымянной речке? Когда мы возьмем весь Восток, — сказал он с горькой иронией, — тогда и переименуем несчетное множество Александрий, Селевкий и Антиохий, которыми три хвастливых царя сплошь утыкали Азию. «Крассия на Тигре», «Крассия Парфянская», «Крассия-Согдиана». Неплохо звучит?

Легат Октавий усмехнулся. Это заметил Публий. Он вспыхнул, уловив в словах Кассия и в усмешке Октавия некий выпад против его отца. Публий выжидательно обернулся к «императору». Что скажет родитель?

— Вот именно! — строго промолвил Красс. Предложение Петрония, хоть и очень приятное, сейчас неуместно. Это понял Красс по выражению глаз квестора Кассия. — Действительно! Мы играем в войну или воюем?

— Но это — после, когда мы возьмем весь Восток, — продолжал терпеливо Кассий. — И установим повсюду римскую власть… Зенодотия нам нужна для других, более близких целей. Да, мы займем ее! И превратим в опорную крепость. Пока не узнаем о неприятеле что-нибудь достоверное. «Сели на быстрых коней и улетучились». Куда улетучились? И надолго ли: на три дня, навсегда? Откуда, с какой стороны могут нагрянуть? Сколько их?

Публий согласно кивнул. «Я смелый воин, но не стратег», — подумал он, завидуя Кассию.

— Когда мы получим о неприятеле точные сведения, мы сможем двинуться вдоль реки на Селевкию.

— Почему вдоль реки? — спросил с любопытством Публий.

Осторожен Кассий. Умен. Он достоин уважения. Публий готов последовать за ним. Но главное, что скажет родитель.

— Рядом с нами, по реке, будут идти суда с продовольствием и всем необходимым снаряжением, — пояснил Кассий, довольный его понятливостью. Сразу уловил, что суть в реке. — Кроме того, река защитит нас от внезапного обхода с флангов, и мы будем всегда готовы встретить противника лицом к лицу и вступить с ним в бой на равных условиях.

— Лучше б всего нам как можно скорее встретиться с ним лицом к лицу, — проворчал «император», еще не зная всей рискованности своих жутких слов. — Селевкия далеко…

— Согдиана, о которой мы мечтаем, и государство Хань, где начинается Великий шелковый путь, еще дальше, — заметил Кассий.

— Это так, — устало кивнул старший Красс. — Я согласен переждать. Разослать повсюду осведомителей!


Вопреки худым приметам, Крассу на восточном берегу везло: осведомитель явился сам. Сперва — в образе трех смуглых всадников на верблюдах, на бугре против римского лагеря. По одежде — арабы. Один из них махал зеленой ветвью.

— Послы? Приведите.

Они пали ниц перед Крассом.

— Абгар Второй, правитель Осроены, друг римского народа, просит тебя, о великий, допустить его к своей особе.

Они сказали это на своем гортанном языке. Едиот перевел.

Красс взглянул на Петрония. Военный трибун был здесь раньше вместе с Помпеем, может, знает, что за птица Абгар?

— Знаю! — воскликнул Петроний. — Помпей ценил его.

— А ты? — обратился Красс к Едиоту.

— Я всех знаю.

— Что скажешь? — квестору Кассию.

— Не выношу чернолицых, — нахмурился Кассий. — Скользкий народ. Их надо держать поодаль.

Старший Красс был того же мнения. И младший. Но тут особый случай.

— Ты осторожен, Кассий, это хорошо, — заметил Публий. — Но ведь он, какой ни есть, а союзник. Помпей… разбирается в людях.

— Абгар оказал ему немало добрых услуг, — подтвердил Петроний. — Не кто иной, как Абгар, сопровождал его в Иудею. Это наш человек! Лучшего проводника нам не найти.

— Зовите…

Абгар, среднего роста, стройный, изящный, откинул на плечи края белоснежного платка, закрепленного на голове зеленым шелковым жгутом. Крючковатый нос, курчавая бородка. Глаза — длинные, черные, в них веселый блеск. Видно, хорошо ему жилось в своей знаменитой столице Эдессе.

В ноги Крассу кидаться не стал. Поклонился с достоинством — все-таки царь. Стоит, молчит, улыбается. Легкий ветер, шурша плотным шелком, развевает просторные полы его длинной, до пят, одежды.

— Чего он ждет?

— Когда ему вымоют ноги, — ответил еврей.

— Это еще зачем? — Красс удивленно взглянул на смуглые ступни араба с золочеными ремешками сандалий. Чистые ноги, лишь слегка запылились.

— Обычай. Он — гость.

Абгар, конечно, не знал латинского и не понимал, о чем они говорят. Он доверчиво ждал, улыбаясь, переводя ясный взгляд с одного на другого.

— И кто должен мыть ему ноги? — похолодел Марк Лициний Красс, хоть и был он в огненно- красном плаще.

— Хозяин.

Походное кресло заскрипело тревожно и тупо под Крассом. Чтобы римский патриций… как раб… какому-то варвару?

— Я… не могу!

Красс выразительно почесал сквозь повязку правую руку. От сырой репы с солью ему как будто полегчало. Чешется — значит, заживает.

— Ты здесь хозяин, ты и мой, — нашелся Публий.

— Ох! Век бы мне быть таким хозяином, — вздохнул Едиот. — Ну что ж, я вымою. Раз уж таков обычай.

Он сделал знак рабам. Те принесли складное кресло и медный таз с прохладной отстоявшейся речной водой.

Абгар сбросил сандалии, сел, опустил ноги в таз. Улыбка — ярче не бывает. Жизнерадостный человек…

— Я не слышал в последнее время, — вдруг сказал он по-гречески, — о каких-либо крупных сражениях. — Царь кивнул на Крассову повязку. — В каком бою, если нам дозволено знать, император повредил свою могучую десницу?

Ну вот. Поговори с таким! Азиат, коварный и ехидный…

— Чепуха. — Красс небрежно махнул перевязанной рукой. От неосторожного движения в ней всплеснулась уже притихшая было боль. — Укусила, — хрипло солгал «император», — в палатке ночью… какая-то нечисть.

— На Востоке на каждом шагу нужна осторожность, — заметил Абгар доброжелательно. — Невзрачный паучок, — он показал кончик мизинца, — всего-то величиной с горошину… от него человек хворает и умирает. Что, Едиот, — обратился Абгар снисходительно к негоцианту, который нехотя ополаскивал ему узкие ступни. — Как твой племянник? Натаном, помнится, зовут его? Он учился у нас в Эдессе…

— Тоже малость недомогает, — ответил еврей, не поднимая глаз. — Я оставил его в Иерусалиме.

— Даст бог, поправится, — встал Абгар и сунул ноги в сандалии. — Какое войско! — окинул он лагерь восхищенным взглядом. Поставил ногу на кресло, нагнулся, обернул золотым ремешком, завязал. — Мне бы такое… Сколько солдат, закаленных в боях! — встрепенулся Абгар. Но тут же опять наклонился и взялся за ремешок на другой ноге. — Я бы знал, что делать… — Он походил на белую птицу, которая хочет быстрее взлететь, но никак не может выдернуть ноги из силка и, то и дело озираясь, рвет его клювом. Крассу ремешки завязывал Петроний. Царь, как заметили все, их завязывал сам. — Все! — Он, довольный, притопнул толстыми подошвами с красной каймой. — И какой полководец, мудрый и дельный, стоит во главе этого войска! — Абгар протянул руку к старому Крассу. — Счастье служить такому. — Он вытер слезы. — Одного ему не хватает: быстроты, — вздохнул сокрушенно Абгар. — Восток медлителен, да, но знай: когда медлит гепард, он копит силу для стремительного разгона и броска…

Позади него вздымалось блеклое небо сухих степей, и он казался пророком, зовущим народ в долину с прозрачным ручьем под сенью фиг и смоковниц.

— Чего ты ждешь? Перед тобой — всего лишь горсть жалких степных разбойников. У Сурена и войск-то путных — одна тысяча. Остальные — сброд, не умеющий воевать. Мечутся с криком, без толку, взад и вперед на своих лошаденках, наобум пускают стрелы. Разве гора боится мышей, с писком снующих у ее подножья?

Речь его обладала силой убеждения. Это не Артавазд! Абгар своим громким голосом, ярким блеском глаз и зубов, резкими взмахами рук взбудоражил весь лагерь. Легионеры сошлись поглядеть на диво. Может, отныне оно будет решать их судьбу.

Красс, оглушенный, спросил:

— Где противник?

— Сурен затаился где-то за Белиссой. Он ждет, когда к нему подоспеет с главным войском Хуруд. Знай, император: когда ломишься в чужой двор, надо сперва убить собаку и затем уж браться за хозяина. Вместе они сильнее. — Сам бывалый разбойник, Абгар засмеялся, довольный сравнением. И именно это сравнение, до предела откровенное, и заговорщицкий смех араба как раз и вызвали у Красса к нему чувство близости и доверия. Абгар знал, с кем имеет дело. — Сурен — собака. Мы быстро найдем его! Я привел пятьсот пронырливых всадников, зорких жителей, следопытов. У них волчий нюх.

— И чего ты хочешь за службу? — спросил с неприязнью Кассий. Не может варвар служить кому-то без выгоды.

— Не так уж много! — улыбнулся Абгар. — Я хочу, под сенью великого Рима, спокойно править своей Осроеной. И чтобы право наследовать царскую власть Рим особым указом закрепил за моими потомками.

Красс, считавший себя далеким от всяческих суеверий, все же верил всегда в удачу. Относя ее, конечно, не на счет какого-то там дурацкого везения; он приписывал, нельзя сказать — без основания, ее своему холодному уму, терпеливости и дальновидности.

И вот она, удача! Он подозревал: помощники исподтишка смеются над ним, не веря в его полководческие способности. И сказал, чтобы им досадить:

— Будет указ. — Он встал. — Веди! Я иду за тобой.

Главное: не ударить лицом в грязь перед Римом, который есть средоточие вселенной, не так ли? Все остальное в мире — лишь приложение к нему.


* * *
«Солитудо»…

Безлюдье. Нехватка. Одиночество и беззащитность. Много понятий оно выражает, это латинское звучное слово. Понятий злых и печальных. Но пустыня — из всех наиболее емкое.

…Усталое небо. Не поймешь, какого цвета. Небо должно быть синим, голубым, но здесь его голубизна разбавлена солнцем и пылью, и потому оно кажется желтым. О белизне облаков нет и речи, ибо нет их самих. Ни белых, ни черных, ни серых. Если где-то у горизонта и возникает на краткое время легкое облачко, то цвет у него — оранжевый или сиреневый. Солитудо, солитудо…

Трудно поверить, что в мае солнце может жечь так беспощадно. Когда девушки, выгнав коз на лужок, рвут с задумчивой песней цветы, вьют венки и вздыхают о женихах.

Солнце в этих краях льет на землю горячую жидкую медь. Кожа сгорает от него до мяса. И голова до ослепших глаз наполняется дымящейся расплавленной медью.

— Хорошо! Тепло, — смеется Абгар, отирая медное лицо. — Ветерок дует свежий…

Ветерком он называет раскаленный воздух, который, испепеляя все под собой, течет и течет неустанно откуда-то с юго-востока. Может быть, из самой геенны огненной.

Ни куста нигде, ни травинки, даже чахлой, сухой.

Ни горного склона хоть с какой-нибудь, пусть колючей, но отдаленно похожей на лес высокой растительностью.

Ни горького колодца, ни черного шатра. Повсюду — белесый известняк, блестящий под солнцем в виде угрюмых обрушенных скал, разбросанных глыб, обширных россыпей.

Круглые камни, выщербленные зноем и холодом, кажутся человеческими черепами. Равнина представляется древним ратным полем, сплошь выложенным костями, разбитыми в острый щебень. А черепа и кости людей и животных у бледной тропы, выбеленные солнцем, за три шага неразличимо сливаются с продолговатыми и круглыми камнями и щебнем с режущими краями… Солитудо!

Местами на светлой равнине горбатой спиной допотопного ящера, зарывшегося в прах, выступала песчаная дюна. Иногда сползались вместе, и, приткнувшись друг к другу и выставив гребни, как бы неслышно совещались и враждебно глядели на пришельцев. Порой обступали войско со всех сторон и, выжидательно насупившись, следили за ним.

Тропа терялась под их громоздкими тушами, и, если б не арабы, ее бы вовек не отыскать в этом жарком песчано-каменном хаосе.

Днем равнина расплавлялась с безумным солнцем в один ослепительно-белый шар, и белые шары всю ночь горели в глазах уставших воинов. Ночью она вымерзала и при луне походила на студеное море в гиперборейской Стране мрака, где снег покрыт искрящейся коркой и льдины, налезшие одна на другую, застыли и зловеще окаменели.

И злым духом пустыни, ее мстительным порождением носился повсюду, сверкая белой шелковой одеждой, веселый и неутомимый Абгар:

— Солдаты, вперед за добычей и славой!

Арабы ехали впереди войска. Из них каждый имел при себе бурдюк с водой. Вечерами они на тропе сметали горстью верблюжий помет, оставшийся от давних караванов, и разжигали скудные, но жаркие костры. Ели финики, макая их в топленое масло.

Когда в бурдюках иссякала влага, арабы, выложив углубления в скалах кожами, пропитанными жиром, чтобы не протекали, и набросав камней, собирали в них странно обильную здесь ночную росу. К утру у всех набиралось по полмеха воды. Они у себя дома. Эти не пропадут в пустыне.

Верблюды же напились впрок у Евфрата.

Но легионеры изнемогали от жары и жажды. Свою воду они неразумно выпили всю в первый же день и теперь получали по чашке теплой — из обоза. Воду берегли для лошадей. Добывать питье из воздуха римляне не умели, да и не хватит в пустыне росы на всех. Приходилось лизать по утрам мокрые камни…

Ночью их донимал до зубного скрежета дикий холод. И негде согреться, не из чего разжечь огонь. Питались люди всухомятку. Но шершавый сухарь застревал без воды в шершавой глотке, и все отказались даже от этой еды.

Солдаты опустились до того, что стали шарить у друзей в мешках и уносить их плащи, чтобы ночью им было теплее под своим и чужим.

«И это римское войско? — разводил руками Фортунат. У него, несмотря на новое звание, тоже стащили плащ. — Как оно может завоевать весь мир, чтобы очистить от грязи, как об этом толкует Петроний, если само гниет изнутри?»

Дисциплина, которой всегда славились легионеры, упала. Затевать же обыск, публичную порку — не время…

Семь легионов, прикрытые спереди легкой пехотой и конницей, тащились по гиблой дороге, растянувшись на двадцать верст, — колонна из тысячи человек занимает тысячу локтей пространства, и каждый нес, увязав, на спине все свое снаряжение. Чтобы оно находилось под рукой, ведь противник где-то рядом. Оружие нагревалось, спины разъедал вонючий пот.

По примеру арабов солдаты оборачивали голову обрывками туник — а раньше, бывало, смеялись: мужчины в платках…

Подошвы сандалий измочалились на каменистой дороге, и по ней позади войска тянулся красный след от израненных ног. К нему роями слетались вездесущие мухи — исчадие ада, войско Вельзевула…

Каждый день случался переполох: одного ужалил скорпион, на другого напала змея, кто-то упал, перегревшись. Из когорты в когорту уже бродил темный слух об измене.

В тяжелый день, когда войско пребывало в расстроенных чувствах, а Красс, напротив, предвкушая скорую расправу с парфянами, испытывал особый душевный подъем, римлян нагнали в пустыне посланцы армянина Артавазда.

Царь писал, как он страдает в борьбе с Хурудом; лишенный возможности направить подмогу Крассу, он советует ему либо повернуть и, соединившись с армянами, сообща нанести удар Хуруду, либо идти дальше, но при этом всегда становиться лагерем на высотах, избегая мест, удобных для вражеской конницы.

Опять та же уклончивость, осторожная необязательность: либо — либо…

— Предатель! — возмутился Красс, которому на пороге победы Артавазд с его лихими армянами был, собственно, уже не нужен. — Передайте вашему ничтожному царьку, что мне сейчас недосуг заниматься Арменией. Я приду туда позже и накажу за измену…

Армяне, глубоко оскорбившись, уехали.

Нет, с друзьями и союзниками так нельзя разговаривать! Это чревато…

Кассий вознегодовал и на сей раз, но с Крассом, который его уже видеть не мог, спорить не стал.

Зато обрушился на Абгара:

— Какой злой дух, сквернейший из людей, привел тебя к нам? Каким колдовством соблазнил ты Красса, ввергнув столько солдат в проклятое пекло? Чем увлек ты его на дорогу, на которой место главарю степных бродячих разбойников, но не римскому полководцу?

…А так разве можно разговаривать с друзьями и союзниками?

— Чем плоха эта дорога? — удивился Абгар. — Или ты думал: здесь Кампания, что так тоскуешь по воде прозрачных ключей, по рощам тенистым, гостиницам, баням? Это пустыня! Солитудо по- вашему. Знали, куда идете. Потому — терпите. Мы-то терпим.

— Вы! — вскричал Кассий, чье возмущение не только не улеглось от опасной искренности араба, но распалилось еще горячее. — Вы — можете! Ибо сродни вашим ослам и верблюдам…

— Скоты, одним словом, — улыбнулся арабский царь. Он не вздрогнул, не вскрикнул. Не заскрипел зубами. — Знаем. Это мы знаем! Уже десять лет…

Он больше в тот день не шумел, не метался. Успокоился сразу и решительно, уверившись в чем- то неизбежном.


— Твой первый советник Кассий, — явился вечером Абгар к «императору», — недоволен мной. «Проклятое пекло», «обманул»… Подозревает меня в черных замыслах. Эх, император! На Востоке, знаешь, немало райских долин. Но чтобы достичь их, надо сперва одолеть пустыню. Так же, как ты, — заметил Абгар проницательно и располагающе, — на пути к своей прекрасной мечте одолеваешь в умах приближенных пустыню непонимания.

— Что за речь! — восхитился Петроний, находившийся, как всегда, при особе главного военачальника.

— Я могу уехать, если мешаю, — вздохнул Абгар. — Выбирайтесь сами. Я все-таки царь! В Эдессе за оскорбление царского величества отрезают язык.

Красс, у которого Абгар оставался теперь единственной верной надеждой, поспешил успокоить его:

— Он и меня подозревает в чем-то недостойном! Уж такой человек. Зоркий до слепоты. Я накажу Кассия.

— А стоит ли? — Абгар проникновенно взглянул Крассу в глаза. — Через несколько дней ты разгромишь Сурена и тем докажешь всем свою правоту — и мою. Победа — лучшее из доказательств. Но мы уже подступаем к Белиссе! — спохватился Абгар. — Как бы нам не угодить в засаду. Если б великий дозволил, я бы послал своих верных арабов разведать обстановку на реке.

— Ступай, — дозволил «император». И добавил с теплотой: — Друг наш…


Давно, за четверть с половиной столетия до Красса, персидский царь Дарий I Гистасп решил покорить вольных саков, обитавших за Ранхой.

С огромным войском явился он в их страну. Кочевники скрылись в песках. Пастух Ширак, изрезав лицо ножом, перебежал к врагу и выдал себя за человека, обиженного соплеменниками. Он обещал, им в отместку, показать короткую дорогу к месту, где затаилось сакское войско. Дарий поверил ему.

Ширак завел персидское полчище в гиблую даль, где саки, внезапно напав, разгромили пришельцев…

Но Красс не знал восточной истории. Потому что знать не хотел. Какая может быть история у отсталых, диких азиатов?

А ее надо бы знать.

Обозленный, резкий, явился Абгар на стоянку своего отряда.

— Где эти беглые? Зовите ко мне их предводителя…

К нему в палатку, хромая, пришел человек, закутанный платком до черных глаз.

— Ты чего хромаешь? — удивился царь Осроены.

— Дядя бродит по лагерю, все вынюхивает, нельзя ли чем поживиться… — Натан откинул платок с лица. Он возмужал, окреп. После купеческих душных подвалов жизнь на ветру и на солнце, в дороге, пошла ему на пользу. — Боюсь, узнает по фигуре и походке…

— Да, он глазаст и сметлив. Вот что! Час настал. Бери своих друзей, садитесь на верблюдов и мчитесь к Белиссе. Доедете быстро. Хороший скаковой верблюд не уступает коню. Скажи Сурхану: «Абгар сделал выбор! Он не хочет всю жизнь ходить у римлян в скотах. Войско измотано. Артавазд не поможет Крассу. Абгар свое сделал — ты делай свое». Понятно?

— Вполне.

— Деньги есть у тебя?

— Нету денег.

— Возьми, — протянул ему Абгар полную горсть золотых монет.

— Зачем? — недовольно нахмурился Натан. — Не за деньги служу.

— Но как же…

— Мы у себя дома. Не дадут с голоду умереть.

…В тот же день, уже к вечеру, Натан встретил в шатре предводителя саков с человеком с черной повязкой на лбу.

— Как твой дядя? — усмехнулся беглый раб.

— Богатеет. Вошел при Крассе в большую силу.

— Не станет Красса — не станет Едиота.

— Э! Такой всегда найдет покровителя.

— Если уцелеет.

— Он уцелеет. Есть новость! Артавазд не поможет Крассу, — сообщил молодой еврей Сурхану.

— Хе, новость. Я привез весть похлеще, — сказал беглый раб Натану, удивленному тем, как отнесся Сурхан к его донесению. — Хуруд не поможет Сурхану! Вот это новость. Я только что от него. Об особо горячих боях между Хурудом и Артаваздом не слышно. Скорей всего, они снюхались. Один сидит в одной уютной долине и выжидает, другой выжидает в другой.

Натан возмутился:

— Что за люди? Они как мой дядя. Ни до того, что уже было, ни до того, что будет, что может случиться, как отразится его тот или иной поступок на прочих, иных, многих людях и на стране, — ему дела нет. Лишь бы сейчас, сей миг урвать свое! Человечки мелкой души и скудного разума. Что же теперь?

— Придется, как видно, Сурхану одному управляться с Крассом.

— И управлюсь, — лениво зевнул рыжий сак, опираясь на локоть. — Мне что? Я умею. Один горбатый и девять прямых — кто из них калека? Горбатый. Один прямой и девять горбатых — кто среди них калека? Прямой. Верно, Фарнук? Вот я и есть такой. Жаль, — сказал он с усмешкой, — детей нет у меня. Сколько помню себя, всегда на коне. Всю жизнь сражаюсь за счастье парфянских царей. Дом — в палатке, гарем — в повозке. Может, и были дети, да потерялись в походах. Умру — кому все останется?

Натан спросил с грустью:

— С чего ты — о смерти?

— Ну как же! Не на свадьбе мы — на войне. Вставайте. Стан обойдем, посмотрим, послушаем…

Обычно каждый отряд, особенно вспомогательный, на стоянках держится отдельно, говорит на своем языке и поет у костра свои песни.

Но сегодня все тянулись друг к другу, перемешались, как на базаре, в шумной веселой толпе: саки, парфяне, хунну, персы, арабы, атропатены и греки, армяне, евреи, индийцы. Гремит барабан, заливается дудка. И все говорят на одном языке — на парфянском и поют одну боевую песню.

Завтра — бой! Но ни страха нет, ни уныния. Этих не надо прельщать добычей и славой, возбуждать их мужество посулами. Просто все они знают, что такое Рим. И все, как Фарнук, не хотят копать под землей для Красса руду.

— Хорошо, — хмуро сказал Сурхан.

…Позже, накрывшись шубой, они лежали с Феризат в повозке и смотрели на звездное небо. Знакомое небо, свое, с привычной россыпью созвездий.

— Как у нас в горах, — вздохнула Феризат. — И воздух такой же, чистый и мягкий. Но, конечно, в каменной лачуге, в которой я родилась, другой был воздух, — сказала она со вздохом. — Зимой козы и овцы ночевали с нами. Мы в глубине помещения, они у порога. Дым от костра, вонь мочи и катышек. Так бы я и зачахла в этой лачуге, если бы ты, мой золотой, не увидел меня на охоте, проездом. — Она прижалась к нему покрепче, обняла за шею. — Никогда не забуду, как ты купал меня в горячей воде. Своими руками смывал мою грязь. Я раньше в холодном ручье умывалась, не знала горячей воды. И красоты своей не знала…

— Ты с чего вдруг разговорилась? — спросил Сурхан угрюмо.

— Боюсь! — Она заплакала.

— Чего?

— Завтра бой.

— Ну и что? Не тебе воевать.

— И тебе бы не надо! Ради кого? Хуруд тебе такой же враг, как и этот страшный Красс.

— Я… не ради Хуруда. — С теми, кто мог его понять, он час назад шутил, зубоскалил; с той, с кем надо шутить, зубоскалить, заговорил серьезно:

— Долг, разумеешь? Долг!

— Разумею. Это когда у кого-то взял взаймы и надо отдать.

— Нет! Я о высшем долге. Когда, не взяв ни у кого ничего, все равно надо отдать. Все. Даже жизнь. Делать, что следует делать. По совести.

— А! — Она помолчала, стараясь вникнуть в смысл его слов. И засмеялась: — Не разумею. Я все к чему? — Феризат приложилась влажными губами к его горячему уху. — Я…

Она положила руку Сурхана на свой живот.

— Да?! — вскричал Сурхан и вскочил. — Тогда — тем более! Тем более… Полежи. Я сейчас…

Первым навстречу ему попался человек с черной повязкой на лбу.

— Чего ты хочешь больше всего? Проси! У меня радость.

Беглый раб отлично знал, чего он хочет. Заветное желание? И не медля поймал Сурхана на слове:

— Голову Красса.


* * *
…В то утро все валилось у римлян из рук. Знамена будто в землю вросли, — немалых усилий стоило их поднять. И Красс, выходя из палатки, накинул не пурпурный плащ, как надлежит полководцу, а черный.

Хорошо, что Петроний и Публий сразу заметили это. Пришлось вернуться в палатку. «Недобрый знак», — мелькнула мысль.

— Что со мной происходит? — пробормотал Красс потерянно.

— Солнце слепит. — Сын, подавая ему нужный плащ, вдруг увидел, как устал, обрюзг, изнемог родитель. — У меня самого глаза слезятся с утра. — Он тихо вздохнул.

Ради чего старик мучит себя? Ради денег? Сын баснословно богатого человека, которому никак не грозило разорение, Публий не понимал трудной ценности денег. Они есть и будут всегда, сколько захочешь. Ради славы римской? Вот это понятно!

Публий весь кипел. Положим, он отличился в Галлии. Но Галлия — всего лишь провинция, не больше Сирии, и слава, связанная с нею, — слава местного значения. Покорить весь Восток! Необъятный, таинственный. В анналах запишут: «Два Красса, старший и младший…»

Это — цель!

Публий уже и сам не знал, отчего вздрагивает сердце: от жалости к отцу или от острого ощущения горячей и трепетной близости невероятных событий. Ради этой цели стоит терпеть лишения. И Публий пойдет с отцом до последней черты…

— Черный и красный? — взвесил Красс в руках тяжелые плащи.

Он сравнил их и не увидел между ними большой разницы в цвете! В мозгу засветилась догадка… Он уцепился за нее:

— Развяжи мне руку, Петроний. А ты, — отослал он сына, — ступай выстраивать войско к походу.

Старику не хотелось показывать Публию уродливую руку. Кто знает, какой вид она приобрела после вчерашней перевязки.

Сквозь повязку слышно — дурно пахнет…

Публий послушно отправился к войску. Петроний прилежно развязал Крассу руку. Нечто опухшее, скользкое. Бледное, с темным пятном.

— Чем это пахнет?

— Репой. От горячего пота упарилась.

— А, — успокоился Красс. — Какого цвета палец? Погляди…

— Синий с лиловым. Фиолетовый.

— А… Постой. — Он уже не доверял Петронию, его зрению. Кольцо могло и ему примелькаться. — Позови Абгара.

Вот уж этот не ошибется.

Абгар явился тихий, серьезный, немного грустный. Как и подобает человеку, который обруган без вины. Он молчал, желая, прежде чем что-то сказать, выяснить, что от него хотят услышать.

Красс хорошенько ополоснул руку, вытер ее. Поднес кольцо к глазам. Камень какой-то мутный, неопределенного цвета.

— Взгляни-ка на этот рубин, — сказал он сдержанно и оттянул большим пальцем левой руки кожу на мизинце правой. — С ним происходит… что-то неладное.

— Что именно? — удивился Абгар.

— Цвет как будто меняет…

Абгар наклонился, взглянул. Поморщил нос от прелого запаха репы, который крепко въелся в кожу.

— Рубин? — Он пожал плечами. — Не всякий красный камень — рубин. («Красный»?! — Красс чуть не застонал.) Это турмалин. А с турмалином случается всякое. Удивительный камень.

— Турмалин? — взревел одурело Красс. — Как? Откуда? Первый раз слышу о таком…

— Остров Ланка… К югу от Хиндустана. На языке народа, живущего там, турмалин значит «притягивающий». Ибо, нагретый, тянет к себе пепел, пыль и песок. Загадочный камень. У него много диковинных свойств. Может быть, — усмехнулся печально Абгар, — он и притянул тебя в пустыню? — Абгар кивнул через плечо. — Хотя нет, постой. — Он вновь наклонился к руке «императора». — Этот, пожалуй, не с Ланки. Турмалин с Ланки — розовый. Есть синий, зеленый, желтый, черный, бесцветный. А твой — вишнево-красный. («Вишнево-красный»?! — возопил беззвучно патриций.) Значит, он из-за скифских степей, с Рифейских гор…

Только и всего? Ха-ха!

Нет никакой загадки в проклятом кольце! Просто Красс из-за слепящего солнца перестал различать цвета…

Несмотря на всю свою рассудительность, а может быть — именно вследствие ее, старый Красс не выносил ничего непонятного, что нарушало четкий строй его холодных мыслей и что он враждебно называл «поэзией».

Другие верили вслепую. Они не искали объяснений. Есть злые духи, есть добрые. Первых надо ублажать, чтобы от них было меньше худа, вторых — чтить, чтобы от них было больше добра. И никаких сомнений.

Красс же от неизвестного приходил в полное расстройство. И был потому, сам не зная, суевернее всех в своем суеверномвойске.

…Теперь, когда непонятное получило объяснение, до смешного простое, Красс вновь обрел уверенность в себе. Он повеселел, даже чуть не запел! Как будто узнать, что у тебя неверное зрение, невесть какое благо.

Значит, нет никакого волшебства?

Тогда нет никакой Анахиты?

И нет мести, грозящей Крассу с ее стороны. Надо признаться, страх этой жуткой мести, воплотившейся в таинственном кольце, уже много дней и ночей не давал бедняге Крассу спокойно есть, пить, спать.

Если нет самой Анахиты, то, значит, нет и жизни, которую она символизирует. Той жизни. Их жизни. Чужой. Нет для тех, кто поклоняется богине, которой нет. Не будет! Уже завтра…

— Я не зря говорю: камень из-за скифских степей. Сурен — сак, а саки — ветвь скифов, — заметил Абгар осторожно. — Скифские степи — скифские стрелы, — добавил он с расстановкой, давая понять, какого рода предметы способен притянуть к владельцу его вишнево-красный камень…

— Пропади он пропадом, рассыпься он в пыль, твой нелепый, глупый турмалин, откуда б его ни завезли! — вскричал яростно Красс. — Хоть с Олимпа! — И на сей раз он не увидел за мелочью главного. — В кость вросло проклятое кольцо. Снимешь — добавлю к твоей Осроене еще и Софену с Коммагеной.

— Да? — улыбнулся Абгар. — Это заманчиво! Это зама-а-ан-чиво, — протянул он задумчиво и взял руку Красса, чтобы получше рассмотреть кольцо. — Ах, Софена, Коммагена, — запел он тонким голоском, — как прикончить нам Сурена? Мой ювелир может так искусно его распилить, что даже не царапнет кожу…

И вдруг побелел, как его белоснежное одеяние, и завопил диким голосом:

— А-а-а!..

Он увидел надпись на кольце. Абгар отбросил от себя руку Красса, отскочил к выходу из палатки. Губы его тряслись.

— …Ведь это кольцо богини Деркето?! Нет, нет. Увольте меня. Я боюсь. — Он пошарил вокруг себя, как слепой. — Никто не посмеет его пилить! Его можно снять только вместе с пальцем! Только вместе с головой!!! — Абгар просительно протянул к «императору» дрожащие ладони: — Зачем ты взял его, о великий? Разве мало у тебя сокровищ? Жизнь сама по себе сокровище, такое бесценное, что к ней бы и не нужно больше ничего, кроме куска хлеба, какой-нибудь хламиды на плечах да крыши над головой. Дышать, смотреть на траву зеленую, цветы и деревья, пить из ручьев прозрачную чистую воду. Какое богатство потребно еще человеку? Умрешь — и этого не будет. В раю все ходят голые… — Он встал перед ним, прямой и строгий, как пророк, как грозный судья. — Знай: тех, кто любит жизнь и принимает ее с благословением такой как есть, жизнь тоже любит и долго не покидает. Но тех, кто визжит на весь мир, жалуется на нее, она тоже не жалует. — Абгар сорвал с себя дорогой хитон, бросил под ноги Крассу. И сказал, уходя: — Много мы видели таких, которые хватали жизнь за глотку…

Снаружи, постепенно затихая, долго доносились хриплые арабские заклинания.

— Что это с нашим другом? — испугался военный трибун.

— «Друг»… — усмехнулся Красс. — Какой друг? Варвар — он варвар и есть.

Теперь, вновь обретя себя, Красс уже не нуждался в местных царях: ни в армянских, ни в арабских. Он сам царь царей! Кольцо? Красс найдет ювелира. Лучшего на Востоке. После победы…

Прибежал взволнованный Публий:

— Абгар уехал!

— Как уехал? — не понял старший Красс.

Из золотистой мглы далекого храма ему с насмешкой улыбнулась Анахита.

— Вмиг собрал всех своих, вскочили на верблюдов — и растворились в пустыне! Даже шатры и пожитки оставили на стоянке.

— Не испросив моего согласия? — вскипел старший Красс.

Он ринулся наружу. Далеко в белой пустыне оседала белая пыль.

— Догнать! Вернуть! Отправить за ними тысячу, нет, тысячу двести легких всадников! — приказал он свирепо сыну. — Пусть отныне все знают в этой стране, что никто ничего не смеет делать по своему усмотрению.

Кассий безучастно наблюдал за суматохой, поднявшейся в лагере. Вам безразлично, что я думаю? Мне безразлично, что вы делаете…

Анахита — улыбалась. Правда, уже не с насмешкой, а с ненавистью леденящей. Но она пока что улыбалась.


Часть пятая Этот страшный гром…

Когда возмущен и разгневан

Митра, солнечный бог, —

Стрелы тех, кто любит его,

Из луков добротных, тугих

Бьют без промаха в цель!

Когда разъярен, то безжалостен

Митра слепящий…


«Авеста»

…Из тех легких всадников, которых Публий по приказу отца отправил догнать и вернуть Абгара, остались в живых не больше трехсот. Обливаясь потом и кровью, они могли сказать лишь одно:

— Засада, их много.

Все встревожились. Красс, совершенно ошеломленный, стал наспех строить легионы в боевой порядок. Кассий дал ему последний совет: растянуть, в предупреждение обходов, пеший строй по равнине на возможно большее расстояние. Конницу же распределить по обоим крылам.

Красс сперва так и сделал. Но затем, вспомнив наказ Артавазда — при виде парфянской конницы держаться компактно, сомкнул ряды и перестроил в глубокое каре, по двенадцать когорт со всех четырех сторон. Конницу тоже разделил на четыре части, придав каждой по отряду, так что из-за ее малочисленности на каждую когорту пришлось в среднем по восемьдесят всадников. Но все же пехота не осталась без прикрытия.

Один из флангов он поручил Кассию, другой — сыну Публию, сам же встал в середине.

Хорошо обученное войско быстро и четко выполнило его указания. Всякий знал, куда повернуться, сколько сделать шагов; все продумано и отлажено до мелочей в могучей римской военной машине. Тут ничего худого не скажешь.

Но уже то, что десятки тысяч взрослых людей, сильных и крепких мужчин, взметая белую пыль, послушно и увлеченно, как в детской игре, топтались по голой равнине, безукоризненно исполняя все, что от них требовалось в каждый отдельный миг, но не понимая общего смысла своих действий, таило в себе трагическую ошибку.

Детям — им можно играть, можно и нужно, это дети, ничего страшнее легких царапин и ссадин от их забав не происходит. Игры у взрослых кончаются большой кровью…

А Красс взирал на все это с удовлетворением, сощурив опухшие глаза.

В строгом порядке римское войско вышло к Белиссе. Паводок в ней уже спал, река была невелика и не обильна водой.

Но в эту сушь и жару, после трудного, в неисчислимых тяготах пути по раскаленной пустыне солдаты обрадовались невзрачной Белиссе не меньше, чем десятки тысяч греческих наемников, вернувшихся с Востока и увидевших после долгих мытарств знакомое море:

— Таллата, таллата!

Они в испуге озирались назад: неужто все кончилось? И счастливо вздыхали: о боги!

Можно подумать, на той стороне уже начиналась Гиркания, где, как писал Диодор, «на одной кисти винограда столько ягод, что хватает на меру вина. Фиговые деревья дают до десяти медимнов плодов. Во время жатвы количество падающих зерен достаточно для нового посева и не требуется дополнительного труда для получения столь же обильного урожая. Там имеется дерево, подобное дубу, из листьев которого сочится мед, и жители употребляют его в пищу».

Не надо работать! Лежи в холодке под раскидистым деревом — и сладкий мед сам будет капать тебе в разинутый рот. И масло — под рукой. Стоит лишь землю копнуть, из нее забьет «ключом чистое светлое масло; ни вкусом, ни запахом не отличающееся от оливкового, своим же блеском и густотой совершенно походящее на него»…

Чем не рай?

Помощники Красса сошлись на краткий совет. Кассий молчит. Едиот как никогда озабочен. Он держится теперь поближе к строгому Кассию. Хотя грозный квестор терпеть его не может, как и всех местных жителей. Петроний, Октавий, другие легаты продолжали:

— Здесь и надлежит остановиться на отдых. И разведать, насколько это возможно, число врагов и боевое их построение. И с рассветом двинуться против них…

Красс обратил усталый взор к сыну Публию. Он доверял теперь лишь ему одному.

Публий кипел больше, чем всегда, да и всадникам его не терпелось себя проявить. В самом деле, что это за война? Ни встреч с врагом лицом к лицу, ни жарких сражений. Где-то в стороне происходят без них мелкие стычки. Забава, а не война.

— Зачем откладывать на завтра победу, которую можно одержать сегодня? Вперед — и в бой!

— Хорошо, — согласился с ним Красс без долгих раздумий. Теперь уже некогда думать! Надо действовать. Его самого неудержимо, как барана на горные кручи, влекло на восточный берег. Будто их там ждал не бой, исход которого знает лишь бог, а по крайней мере овация. — Кто хочет, пусть ест и пьет, оставаясь в строю.

И повел солдат через Белиссу. Не ровным шагом, с передышками, как это положено перед битвой, а быстро, чуть не бегом, без остановок и отдыха. Кто успел на переправе, нагнувшись, зачерпнуть флягой воды, тот и напился. У кого что было в сумке — черствый хлеб, кусок сыра, сушеное мясо, тот и поел на ходу.

Они перешли через Белиссу на середине пути из Карр, что стояли выше по течению, до Ихи, что ниже. За Белиссой, увы, равнина была такой же пыльной и голой, как и та, что осталась у них позади…

И вот наконец неприятель! Он, против их ожидания, не показался легионерам ни многочисленным, ни грозным. Это и есть хваленые парфяне? Серое скопище жалких, испуганных всадников, готовых броситься врассыпную от одного лишь рева римской буцины.

Так им сперва показалось…

Но грянул гром!

Десять тысяч могучих рук ударили в десять тысяч тяжелых бубнов, увешанных медными погремушками…

Раскололось небо. Вся равнина огласилась глухим, наводящим трепет гулом. Низкий и устрашающий звук, будто смешанный с звериным ревом, грозно креп и нарастал; грохотало небо, и этот ужасный грохот отдавался в земле тяжелым стоном.

Он обрушился на потрясенных римских солдат, сквозь уши грубо вломился в души и произвел в них полное смятение. Оглохшие и растерянные, они утратили способность к здравому суждению.

И когда чудовищный грохот достиг таких пределов, что казалось: страшнее уже ничего больше быть не может, что небо сейчас упадет на землю и люди все лягут вповалку без дыхания, — он внезапно прекратился…

Всего на несколько мгновений!

Затем всю округу разодрал на куски, на убогие клочья, на жалкие нити десятитысячный яростный вопль, от которого у римлян даже бляхи похолодели.

Все было в этом неистовом вопле! Гневное рыканье львов и урчание горных медведей. Унылый волчий вой и детский плач шакалов.

И разбойный свист ветра, который, остыв у белых снежных вершин, катится вниз по сверкающим ледникам, падает в темный хаос каменистых узких ущелий, быстро течет по зеленым долинам и, выдув тепло из глинобитных хижин, стремится в степь, уже горячий. Где обдувает колючие ветви редких растений и любовно оглаживает ящеров-варанов.

Вопль самой древней земли, встревожившейся за себя и за своих детей…

Парфяне разом сбросили с доспехов серые покровы и предстали перед неприятелем пламени подобные: в шлемах и латах из ослепительной маргианской стали, кони — в латах медных и железных.

Будто само жгучее солнце Востока, опрокинув серую тучу, неумолимо сверкнуло в очи римских солдат. И впереди сакской конницы показался сам Сурхан, огромный и страшный…

Парфяне, выставив длинные пики, беспорядочной шумной толпой, с визгом и свистом, как у них водится, налетели на римское войско, чтобы расстроить первые ряды и потеснить их.

Но это оказалось все равно что горстью камушков, рассыпающихся на лету, пробить гигантскую плиту.

Густоту и глубину нерушимо сомкнутого строя, его плотность и стойкость они распознали быстро, наткнувшись на крепчайшую ограду из больших щитов, меж которых им навстречу торчали железные острия…

Казалось, их отбросил сам воздух римского войска. Тугой и горячий от многих тысяч дыханий, от потного смрада. Это был прочный, незыблемый остров чужой и враждебной жизни, попавший в море просторных пустынь.

И гривастая вольная конница, разбившись о него, откатилась мутной бессильной волной.

С криками ужаса и смятения рассеялись парфяне кто куда. Но между криками ужаса они почему-то усмехались. Иные же — открыто хохотали.

— С чего вдруг на них смех напал? — удивился Красс.

— Со страху, пожалуй, — сказал Петроний. — Такое бывает.

— Да? Что ж, сейчас они заплачут. — И Красс приказал когортам легкой пехоты броситься за бестолково мечущимися всадниками.

Вот так. Может быть, и обойдемся одной лишь легкой пехотой. Жаль, конечно, если главным силам не придется показать себя в бою. Но такова уж эта глупая война. Все равно он всех хорошо наградит после битвы.

«Виктория — глория», — вдруг сложилось у него в голове. Рука — с тех пор как он узнал тайну кольца — перестала болеть. Красс больше ее не завязывал. «Победа — слава». Вот не думал, что способен на что-либо подобное! Красс усмехнулся. И вновь произнес с удовольствием мысленно: «Виктория — глория»…

Он не заметил, что парфяне мечутся по белой равнине на рослых своих, послушных, хорошо обученных лошадях вовсе не так уж бестолково, что они мало-помалу окружают каре.

…Не успели отряды вспомогательной легкой пехоты пробежать двух сотен шагов, как на них, огромной стаей кровожадных железных гарпий, пала туча вражеских стрел.

От криков и стонов, казалось, вздрогнула степь…

Войска такого рода набирались в провинциях или в государствах, союзных Риму. Вооружение их состояло из легких луков, копий, кинжалов, пращей. Щитов и панцирей, считай, у них нет, — разве что командиры о себе позаботились.

Но острые клювы стрел одинаково легко рвали и человеческую кожу, и бычью кожу нагрудников, у кого они имелись. Длинные стрелы летели с поразительной скоростью. И ломали, попав в цель, древки копий и кости.

Бедняги кинулись назад!

Легионеры, выпустив их перед тем из-за своих рядов, не думали, видно, что они отступят так скоро. И успели, сдвинувшись, замкнуть проходы в рядах. Чтобы туда не ворвались парфяне.

Убегая от летучей смерти, воины из сразу поредевшей легкой пехоты, потеряв от ужаса голову, навалились на своих тяжеловооруженных товарищей, спеша растолкать их и укрыться за ними.

Ужас у этих не был притворным. Они не усмехались. Хохотал лишь один, сошедший с ума от боли.

Пропуская бегущих, топчась и раздвигаясь как попало, легионеры сломали строй. В беспорядке и сумятице квадратный строй дрогнул. И волны острейших стрел, обрушившись одна за другой, стали размывать его твердый и, казалось бы, несокрушимый берег.

Римская конница — жалкая горсть при каждой когорте — не смела даже отойти от своих. А тех, кто с отвагой вырывался вперед, враги, окружив, тут же уничтожали.

Парфяне рассредоточились. Они уже метали стрелы со всех сторон.

Конники круто сгибали загорелыми руками тугие тяжелые луки, придавая стреле огромную силу удара, и спускали тетиву почти не целясь.

Тут и захочешь — не промахнешься. Так скученно, тесно стояли фромены.

Оставаясь в строю, они получали рану за раной и обливались кровью. Даже повязку наложить нет возможности, — негде сесть, некуда подвинуться…

Нелепый бой! Не бой, а расправа, избиение. Легионеры скрежетали зубами — не так от боли, как от обиды и унижения.

Погибнуть, не вынув из ножен мечей…

Не раз центурионы бросали ряды солдат вперед. Но парфяне, смеясь, скакали прочь. И даже убегая, обернувшись, пускали назад свои злые стрелы.

Они свято соблюдали старый скифский прием: отступая — разить. Но Красс ничего не желал об этом знать. У каких-то варваров какие-то там боевые приемы?..

Но попробуй догони их, пеший, весь в тяжелых доспехах.

А дальнобойных луков и стрел у гордых римлян не водится. «Оружие, достойное варваров». Что же, варварам от этого ничуть не хуже…

— Терпение, терпение! — подбадривал сникших людей Петроний. — Сейчас у них выйдет запас проклятых их стрел, и парфяне исчезнут. Или вздумают схватиться врукопашную, и тут мы им покажем.

Уж такое дело у трибунов. Солдат, завлеченный своим полководцем в ловушку, умирает жалкой бессмысленной смертью, а военный трибун-краснобай утешает его:

— Мужайся! Все равно мы их одолеем…

Но железный ливень стрел не иссякал…

Ему не видно конца.

Он становился даже сильнее.

Невероятно! Сколько стрел может взять с собой конный лучник? Скажем, три колчана, четыре. Пусть хоть шесть. Все равно при такой густоте стрельбы ненадолго хватит этого запаса.

— Тут что-то не так, — пал духом Красс. «Виктория — глория»…

Одного из слуг Едиота обрядили в арабскую хламиду и пустили взглянуть, что происходит впереди. Верный был человек. Не удрал. В Иерусалиме, в доме Едиота, у него осталась мать.

Самуил, не замеченный в общей сумотохе, потихоньку выбрался в степь, обошел парфянское войско сзади. Он приметил длинный холм, из-за которого им навстречу скачут другие…

Прячась за барханами, Самуил обогнул загадочный холм — и ахнул!

Дым… Палатки… В просторной лощине расположился на отдых огромный, в тысячу верблюдов, караван. И каждый верблюд, точно хворостом, нагружен большими вязанками стрел.

Пока одни стреляли, другие набивали опустевшие колчаны. Торопливо пили воду, снова мчались к римскому каре. И задорно перекликались с теми, кто ехал к холму.

— Стрел у них хватит на много дней, — вернувшись, доложил Самуил Крассу.

Итак, свидание состоялось!

«Виктория — глория»…

Красс воззвал через посланца к сыну:

— Выручай!

Теперь вся надежда — на Публия, на его галльскую конницу.

К тому времени Публий руки изгрыз от нетерпения. Получив от отца тревожную весть, он вспыхнул, словно порох. Настал его звездный час!

Взяв тысячу триста отборных всадников, в том числе тысячу галлов, пятьсот пеших лучников и ближайшие семь когорт легионеров, он быстро повел их обходным путем в атаку.

Парфяне отхлынули. Ага! Это вам не босой пеший сброд с палками, заостренными под копье или согнутыми в виде лука.

— Враги дрогнули! — вскричал молодой пылкий Красс. — Настигнем их, не дадим уйти далеко.

Несмотря на то что кровь ударила ему в голову, он не забывал об отце. То есть именно ради отца и взбудоражил Публий себя до неистовства. Пока Публий будет гнать парфян, старший Красс получит передышку. И успеет перестроить легионы соответственно изменившейся обстановке.

Вместе с Публием мчались Цензорин и Мегабакх. Последний славился мужеством и силой. Цензорин же был удостоен сенаторского звания и отличался как оратор. Друзья и сверстники Публия, они возбужденно кричали:

— Бегут!

— Бегут хваленые парфяне!

Пехота не отставала от конницы. Рвение и радость! Вот она, победа, — в сотне шагов от них… Тит, поспешая, вздыхал облегченно:

— Ох! Вырвались мы наконец из клетки железной! В которую сами себя загнали. Теперь мы им покажем…

— Если не угодим в другую, — ворчал Фортунат, отирая пот.

— Теперь уж нет! Теперь…

Уведя отряд Публия за собой далеко от главных войск, парфяне остановились и повернулись к нему. Сюда же устремились другие, в еще большем числе. Теперь потолкуем…

— Погодите! — задержал Публий свой отряд. — Стойте на месте. Пусть увидят, что нас не так уж много. Подманим их на рукопашную, — усмехнулся он мстительно.

У него рука тяжко и сладко ныла. От неудержимого желания, с бешеной яростью стиснул рукоять меча, вонзил массивный острый клинок в живое тело врага. Блаженство! Его знает лишь солдат…

У старшего Красса рука между тем — от волнения, что ли, — вновь разболелась. Он, угрюмо растирая ее, ждал вестей.

И наконец услышал желанное:

— Неприятель обращен в бегство! Публий преследует его…

Красс и сам заметил: напор парфян, оставшихся здесь, против главных римских сил, значительно ослаб. Он ободрился, сделал знак трубачам. Протрубили сбор. Красс отвел когорты на возвышенность.

Дисциплина, конечно, хорошее дело! И все же…

Квестор Кассий с грустью смотрел, как огромное скопище людей, будто стадо баранов, повинующихся рожку пастуха, покорно бредет с равнины на холм. Нелепое зрелище. В нем сокрыто нечто преступное.

Что же сын? Опустив руку, Красс нетерпеливо помахивал ею. Но кровь приливала от этого к опухшему пальцу, давила на него и тем усиливала боль.

Почему он молчит? Старик, морщась, согнул руку и принялся водить ею взад и вперед, вниз и вверх, будто пилил. Себя по животу. И по сердцу.

Может быть, порученцев Публия перехватывают по дороге парфяне? О боже! Может быть, он сейчас… Красс застонал, приложил руку к груди и, поддерживая другой, стал баюкать ее, как ребенка…


Парфяне, которых теснил храбрый Публий, не спешили ввязываться в рукопашный бой. Они поставили против него лишь своих броненосных конников, остальных же пустили скакать вокруг.

Здесь Публий впервые увидел странных всадников с плоскими лицами и узкими черными глазами.

— Что за чудо? — удивился Публий.

— Хунну, — ответил кто-то знающий.

Эти не вопили, не визжали. Спокойно и деловито, не торопясь, они достали из колчанов оперенные длинные стрелы, вставили их в свои огромные луки, натянули их до предела и по знаку — возгласу предводителя — разом спустили тетиву.

Невероятной силы удар смел половину отряда римской легкой пехоты…

Затем началось нечто невообразимое. Взрывая копытами равнину, парфянские кони подняли такое огромное облако пыли, что фромены не могли ни ясно видеть, ни свободно говорить.

Они сталкивались друг c другом на большом пространстве и умирали не легкой и не скорой смертью. Корчась от нестерпимой боли, солдаты катались по земле, с визгом крутились на ней, как псы, угодившие под колесо. Они ломали стрелы в ранах и, пытаясь вытащить зубчатые острия, засевшие в жилах, терзали и рвали сами себя.

— Вперед! — надрывался Публий.

Но воины с криком и стоном показывали ему свои руки и ноги, насквозь пробитые парфянскими стрелами…

— За мной, друзья! Мы опрокинем их, — ободрил Публий конницу.

И стремительно ринулся с ней на броненосный парфянский строй, схватился с врагом врукопашную. Неукротимый человек! Он не думал о смерти. Он верил в победу.

Но рукопашная, на которую Публий возлагал все надежды, ничего не дала.

Кроткие легкие дротики галлов не могли пробить сыромятную толстую кожу и железо парфянских панцирей. Зато длинные тяжелые пики парфян глубоко проникали в плохо защищенные или просто обнаженные тела храбрых воинов.

А храбрость их не вызывала сомнений!

Галлы хватались за вражеские копья и, сходясь вплотную с парфянами, стесненными в движении тяжестью доспехов, сбрасывали их с коней. Иные, спрыгнув, подлезали под неприятельских лошадей и поражали их в живот. От боли лошади вздымались на дыбы и обрушивались сверху на своих и чужих.

Галлов изводила жажда, изнурял непривычный для них жестокий зной. Чего тут больше пролилось, в этом трудном бою — крови, пота, — бог весть. К тому же и лошадей своих они почти всех потеряли, когда напоролись на парфянские копья.

Им поневоле пришлось отступить к тяжелой пехоте, ведя под руки Публия, который изнемогал от ран.

Поблизости находился большой песчаный холм. Фромены, отбиваясь, отошли к нему и закрепились, образовав плотный круг. Внутри круга они поместили коней, затем сомкнули щиты в несколько ярусов. Песчаный холм заметно осел, расползся под ними. Но не так, чтобы сровняться с полем битвы. И превратился для римлян в ловушку. Позиция, которая им представлялась удобной для обороны, оказалась, наоборот, губительной.

Если на ровном месте первый ряд прикрывает собой ряды задние, то на холме, на склонах его, возвышаясь один над другим, все ряды одинаково очутились под ливнем стрел. И всем одинаково пришлось оплакивать свое бессилие и конец свой бесславный…

При младшем Крассе находились два грека из Карр, Иероним и Никомах. Они убеждали Публия тайно оставить обреченное войско и бежать с ними в Ихны — ближайший город, верный Риму.

— Сколько людей гибнет по моей вине! — сказал с черной горечью Публий. — Нет такой страшной смерти, которая заставила бы меня их покинуть. Бегите. Прощайте…

Он до последнего вздоха сохранил свою книжную речь. Правую руку младшего Красса повредило стрелой, и Публий утратил способность ею владеть. Он приказал оруженосцу ударить его мечом и, расстегнув панцирь, подставил ему правый бок. Тот, где печень.

— Родитель. Ах, родитель! Да спасут тебя светлые боги…

Друг его Цензорин умер подобным же образом.

Мегабакх сам покончил с собой.

Так поступили и другие вернейшие сподвижники Публия.

Парфяне, медленно поднимаясь по склонам холма, добивали копьями тех, кто еще продолжал сопротивляться.

— Все! Отвоевались. — Тит бросил пилум, сел на взрытый ногами песок на вершине холма, возле коней, закрыл руками лицо и застонал. — Теперь нас зарежут! — вскинул он к Фортунату мокрые глаза.

Фортунат не отвечал. Он стоял остолбенело с мечом в руке и не слышал его.

— Эй! — Фарнук толкнул Фортуната, который, слепой и глухой, тупо уставился куда-то в пыльную даль равнины. Будто голос далекой матери вдруг долетел до него. — Ты чего, со страху одурел? Отдай свою игрушку, она уже тебе ни к чему. — Сак с трудом вывернул меч из одеревенелой руки неудавшегося центуриона.

Так встретились два «Счастливца».

Фортунат, пожалуй, даже не понимал, что с ним делают, что происходит с ними со всеми. Должно быть, угадав его состояние, сак Фарнук и не убил молодого фромена. Хотя тот и не бросал свой меч…

Из пяти тысяч восьмисот людей Публия в живых осталось не более пятисот.

— Все, бедолаги! — крикнул Фарнук. — Кончились ваши страдания. Спускайтесь вниз. Не бойтесь — таких героев мы не загоним в рудник. Будете служить нашему славному царю Хуруду Второму Аршакиду… — Фарнук склонился над трупом Публия.

— Допрыгался? Эх! Молодой, сильный, красивый… — Он вынул из ножен кинжал и не спеша отрезал Публию голову. — И куда тебя несло? Где Рим, а где Белисса. — Фарнук отер с лезвия кровь, спрятал кинжал и плотно посадил голову младшего Красса на пику. — Та-ак. Сын — готов! Теперь очередь за папашей…


Старший Красс с беспокойством ждал сына. Когда он с удачей вернется к отцу. Он все баюкал руку, все баюкал ее у груди…

Один из многих посыльных Публия сумел наконец проскользнуть к главному войску:

— Публий пропал, если ему не будет скорой и сильной подмоги!

Старик похолодел… Тревога за сына и за исход всего дела, густо и жарко хлынув от сердца, тяжело ударила в мозг.

— Вперед, на помощь! — крикнул он дребезжащим бесцветным голосом.

Но в это время вновь загремели страшно и грозно литавры. Распевая победные песни, крича, к римскому войску опять хлынуло скопище буйных парфян.

— Э! — Кто-то из них поднял на пике голову Публия. — Чей это сын, какого он роду? Кто знает его родителя? Ни с чем не сообразно, чтобы от Марка Лициния Красса, наихудшего из людей, произошел такой благородный и блистающий доблестью сын…

Нет! Красс не верил. Не мог поверить…

— Римляне, меня одного касается это горе. — Растерянный, немощный, дряхлый, он побрел, спотыкаясь, вдоль рядов. Остановился перед молодым легионером, положил ему на плечо здоровую левую руку. Заглянул просительно в глаза. — Мое горе! Не так ли? Мое… Пусть он погиб, — не принимал Красс за правду то, что сам говорил о сыне! Такой правды не может быть. Это все условно. — Но слава Рима и его судьба не сокрушены. Они в ваших руках. Не смущайтесь тем, что случилось: тому, кто стремится к великому, надлежит при случае и потерять.

Так утешал он себя и других, смутно надеясь на невозможное. Никогда еще голос его не звучал так трагично и обреченно, с такой проникающей задушевностью и… безысходностью…

Он погладил по щеке другого солдата. Озираясь, развел руками.

— Разве Лукулл без кровопролития низверг Тиграна? И Сципион — Антиоха? Тысячу кораблей потеряли предки наши в Сицилии. И множество полководцев — в самой Италии, когда отбивались от Ганнибала. — В голосе Красса, глубоком и мягком, теплой струйкой зазвенели слезы. — Но ведь это не помешало им затем одолеть победителей…

Старый Красс припал к плечу одного из легатов, Эгнатия, и заплакал:

— Если у вас есть хоть сколько-нибудь жалости к старику, потерявшему лучшего сына на свете, — докажите это гневом своим против врагов!

Он оставил Эгнатия, сел на камень, упав лицом в ладони.

Долго сидел он так, сокрушенный и тихий, между тем как боевой клич парфян, сгустившихся вокруг его легионеров, все нарастал, отчетливый, смелый.

Назревал новый бой.

Красс встал, серьезный и строгий, как патриарх в кругу семейства.

— Покарайте их! Отнимите у них радость удачи! Издайте свой клич боевой, чтобы кровь у злобных парфян застыла в жилах…

Но не жажда возмездия охватила всех римлян от обращенной к войску слезно-трогательной речи полководца, а «трепет и ужас», как пишет Плутарх. И клич получился неровный, разрозненный, жалкий. Скорее — слабый крик исходящего кровью о помощи…

И тогда Красс поверил в смерть сына. Но он не хотел верить в нее!

— Нет! — Он схватил чей-то щит, вскинул правую руку и обрушил на него кулак. — Нет и нет!

Он с размаху бил и бил больной рукой по железу, будто рубил его топором.

Чтоб заглушить этой болью другую, более страшную.

Чтоб расплющить ненужную руку, искромсать, измочалить ее.

Чтоб разбить вместе с нею кольцо-чудовище, раздробить проклятый вишнево-красный камень…

Вишнево-красной кровью обагрился весь щит. Красс упал без сознания. Все остальное происходило уже без его участия.


* * *
Отряды легкой парфянской конницы вновь обрушили на легионы густые лавины острых, раскаленных на солнце, зазубренных стрел. Конные латники, действуя пиками, стеснили римлян на малом пространстве. Иные из солдат с решимостью обреченности вырывались вперед и бросались с обнаженным мечом на врага — и парфяне, как куропаток на вертел, насаживали их на стальные тяжелые копья.

На соседнем холме, словно дразня римлян, под грохот бубнов, свист флейт извивались в победном танце парфянки.

— Возмутительно! — вознегодовал военный трибун Петроний.

— Может быть, так и надо, — угрюмо вздохнул квестор Кассий. — Иного зрелища мы не достойны. Раз уж превратили благородный Рим в балаган, где кривляются, самим себе на потеху, то вшивый Сулла, то паршивый Красс.

Страшный день подходил к концу. От заката пустыня сделалась алой. Будто всю ее омыло римской кровью. Ночью лук со стрелами бесполезен.

— Даруем Крассу одну ночь, чтобы оплакать сына! — крикнули парфяне, уходя. — Пусть утром он сам придет к Сурхану. Иначе его приведут силой. — И с громом копыт исчезли в темноте.

Согласно степному обычаю саки расположились на ночлег за холмами, подальше от противника, чтобы он не смог захватить их врасплох.

Сурхан и человек с черной повязкой на лбу сидели отдельно от всех, вдвоем у костра из сухого верблюжьего помета.

Предводитель саков сосредоточенно шевелил тремя пальцами правой руки — большим, указательным, средним, что-то в них разминая.

— Мозоли натер тетивой. Столько пришлось сегодня стрелять. Нехорошо, — вздохнул Сурхан.

— Что?

— Нехорошо все это! Я, должно быть, по природе своей не воин. Я, как и ты, поэт.

— А я по природе не поэт, а воин, — усмехнулся человек с черной повязкой на лбу. — Судьба!

Оба невесело рассмеялись, печально умолкли.

Если даже у парфян от этой ночи на душе сумрачно, скверно, то какой же она была для римлян? Никто не думал о том, чтобы помочь страдающим от ран, умирающим. Всякий оплакивал лишь самого себя. Никакого исхода! Все равно, дождутся ли римляне утра или сейчас уйдут в беспредельные равнины…

Слишком много раненых. Если нести их, они будут помехой при поспешном отходе. Оставить — криком своим дадут знать парфянам о бегстве товарищей.

Все знали: Красс — виновник их бед и несчастий. Но солдаты, сокрушенные духом, хотели увидеть его, как дети отца, пусть сурового, несправедливого, вновь услышать его голос.

Но старик, глухо закутавшись в плащ, лежал в темноте и молчал. Легат Октавий и Кассий пытались поднять и ободрить полководца, но он грубо обругал их и опять затих…

Тогда те двое по своему почину созвали совет центурионов и прочих начальников. Во мраке ночном, придвинувшись друг к другу и шепчась, они казались шайкой злоумышленников. Никто не хотел оставаться на месте. Без сигналов трубных, без бодрых команд, в тоскливой тишине поднялось римское войско в последний поход.

В черной пустыне звучал лишь густой странный шорох — вкрадчивый шорох многих тысяч подошв — да нередко резко звякало оружие.

Но раненые сразу догадались, в чем дело.

— Нас бросают! — завопил кто-то из них.

Лагерь тревожно загудел. Те, что были без чувств, очнувшись, вылезали из-под груды трупов. Те, кто мог шевелить рукой, стучали мечами о щиты. Остальные просто кричали — бессмысленно, злобно и страшно.

Когорты, успевшие сойти на равнину, вообразили, что сзади на них внезапно напали враги. Очертя голову, легионеры ринулись в темноте кто куда, рассыпались так, что уже никакой начальник не мог их собрать.

Шум в римском лагере долетел до парфян.

— Бегут, — сказал человек с черной повязкой на лбу.

Сурхан безразлично махнул рукой. Пусть. Куда они убегут?

Пустыня озарилась оранжевым светом восходящей луны. Когда она поднялась высоко, равнина сделалась холодно-белой, и при ее белом свете вереницы белых фигур на белой равнине мнились тенями умерших, бредущими в преисподней к переправе через мрачный Ахеронт…

Легат Эгнатий, на плече у которого днем рыдал старый Красс, оказался осмотрительней всех. Глубокой ночью он привел к стенам Карр триста всадников и на латинском языке окликнул стражу. Караульные отозвались.

— Передайте Колонию, что между Крассом и парфянами произошло большое сражение.

Ничего не прибавив к этому и не сказав, кто он такой, Эгнатий поскакал дальше к Зейгме.

Дурная слава, которую он мог заслужить, покинув своего полководца, его не пугала. Пусть! Зато Едиот отвалил ему тысячу золотых. И пообещал дать еще столько же, если Эгнатий доставит его в сохранности на западный берег Евфрата.

Это куда легче, чем с доброй славой умереть вместе с дураком Крассом.

Едиот молился Яхве. Он спешил. Ставка на Красса не оправдала его больших надежд. Но оставались еще Помпей и Цезарь! О Яхве! Один лишь ты, о великий, знаешь, что ждет нас впереди…

Колоний, начальник гарнизона в Каррах, сообразил, что дело худо, вышел с солдатами навстречу отступающему войску и проводил Красса и Кассия в город.


* * *
И снова взошло утро. Такое же золотое, как вчера. Но вчера оно начиналось с надежды, а нынче у римлян ее уже не было. Никакой надежды у них не оставалось. Даже на спасение, не говоря уже о победе. О ней и говорить теперь смешно. Более того, кощунственно.

Едва светлый Митра, гневный, слепящий, взглянул своим огненным оком на брошенный римский лагерь, его окружили парфяне.

Кое-кто из раненых, стиснув меч или копье, пытался броситься им навстречу, но парфяне быстро перебили их. Все четыре тысячи, которые здесь оставались. Брать немощных в плен, возиться с ними, лечить, кормить и поить парфянам было недосуг.

Они торопились. Ибо главный враг, Марк Лициний Красс, уцелел и, по слухам, с лучшей частью войска, направился к Зейгме, а толпа, что стекалась ночью в Карры, — жалкий сброд, недостойный внимания.

Многих блуждавших по равнине истребили, догнав на конях.

Легат Варгунтий с четырьмя когортами оторвался ночью от войска и сбился с дороги. Утром враги окружили его на каком-то холме. Повторилось то, что произошло вчера с отрядом Публия.

Лишь свевы-германцы, хлебнув, как водится у них, настоя из гриба мухомора, впали в неистовство и, рыча, прорубили боевыми топорами широкий проход сквозь парфянскую конницу.

Их осталось двадцать.

— Ох-хо-хо! — дивился Фарнук на краснолицых синеглазых воинов. — Не трогайте их. Пусть уйдут спокойно в Харран. Заслужили.

«Одержимые» удалились, положив топоры на плечи, шатаясь, смеясь и хрипло ругаясь по-своему. Один из них задрал рыжую голову и завел протяжным фальцетом альпийскую руладу.


* * *
— Эй! — крикнул кто-то у городских ворот. — Позовите Кассия.

— Я здесь! — Он находился как раз на стене, размышляя, как быть дальше.

О длительной обороне и думать нечего. В городе негде повернуться, так много людей набилось в него, и продовольствия до жути мало. На поддержку греческих жителей Карр тоже не приходилось рассчитывать, — по состоянию римских войск они поняли, что Красс потерпел сокрушительное поражение.

Единственный выход — бегство. Но как уйдешь, если все дороги отрезаны? Днем, при свете солнца, это невозможно…

Кассий чуть не спрыгнул со стены, когда вгляделся во всадника, который крутился внизу, у ворот…

— Сальве, друг Кассий! — помахал рукой Абгар. Он, видно, запомнил это приветствие, пока находился при «императоре». Но, может быть, вообще отлично знал латинский язык. Однако, по своему обыкновению, о том помалкивал. — Слушай, Кассий. Ты человек разумный. Пожалуй, самый разумный во всем римском войске. Передай Крассу, если он в городе: Сурен готов заключить перемирие. Он даст вам спокойно покинуть Месопотамию, если вы сложите оружие. И для вас, и для нас. Согласен? Пусть император выйдет на переговоры.

— Где и когда состоится свидание?

— Хоть сейчас! Здесь, у ворот.

— Красс… хворает, — сказал квестор Кассий, подумав. Поспешность в этом сомнительном деле совсем ни к чему. Надо выгадать хотя бы день, чтобы осмотреться и все как следует решить. — Он сегодня не сможет встретиться с вашим предводителем.

— Понятно! — засмеялся лукавый араб. — Как тут не захворать. Не той ли болезнью, которой заболел Александр на Яксарте? Тогда — завтра утром, здесь у ворот. Сальве! Будь здоров. — И Абгар, довольный, ускакал.

Озадаченный Кассий сошел со стены. Красс отдыхал у Андромаха, одного из виднейших и богатейших жителей Карр. Проходя через каменный двор, Кассий увидел в тени под стеной пятерых в арабской одежде, печально сидевших на корточках.

Теперь все арабское вызывало в нем подозрение.

Он подошел взглянуть на них. Арабы встали, склонились в низком поклоне. Один показался ему чем-то знакомым. Кассий где-то видел этого юношу. Может, в отряде Абгара, когда тот сопровождал римское войско в пустыне?

Впрочем, кто знает. Все они на одно лицо. Кассий мог перепутать. Но беспокойство его возросло.

— Не узнал, — прошептал Натан, едва Кассий оставил их. — Он видел меня в храме Деркето.

Их осталось пятеро. Элиазар вчера погиб в жестоком бою. Мир его праху…

— Что за люди у тебя во дворе? — строго спросил квестор Кассий, войдя к Андромаху, который, присев возле Красса в светлой просторной комнате, овевал ему лицо опахалом.

— Мои слуги. — Андромах вскинул к нему большие глаза. — Проводники. Верные люди.

— Но они же арабы?

— И что? — пожал Андромах могучими плечами. — Мы здесь все вместе живем. Перемешались.

— Я не доверяю им! — Кассий устало опустился в легкое кресло. — Я никому здесь не доверяю.

— Даже мне? — оскорбился грек Андромах, тучный, огромный. — Но разве не я в прошлом году открыл перед вами ворота Карр? И не я помогал вам все это время? Обижаешь.

— Не о тебе речь! Сурен предлагает переговоры, — обратился Кассий к бледному Крассу, лежавшему на низком помосте. — Но я возражаю против них. Ничего хорошего из этого не выйдет. Встреча назначена на завтра. Сегодня ночью мы уйдем. Именно ночью! Ибо парфяне не сражаются ночью, это не в их обычае. Стрелки из лука беспомощны в темноте. Как слепые.

— И что же дальше? — спросил тихо Красс. Отрешенно, почти безучастно.

— Пока они встанут, мы будем уже на пути в Зенодотию. Возьмем ее, отдохнем — и дальше с боями пробьемся к Зейгме.

— Нет! — Красс в страхе привстал на ложе. — Только не в Зенодотию. Проклятый город. Путь в Зенодотию опасен. Не нужно идти в Зенодотию. Я не могу больше видеть серый песок, белый щебень. Нет! Отступим в горы. В горах наше спасение. Как их название, ты говоришь? — обернулся он к Андромаху, почти невменяемый.

Разум его угасал. Все забылось: Цезарь, Помпей, великие замыслы. Все кроме Форума, где народный трибун Атей гневно грозил ему: «Помни же, Красс, ты идешь на Восток! То есть против солнца. Каждое утро оно будет вставать тебе навстречу. А солнце в тех краях ужасное. Может выжечь тебе глаза…»

Атей, продолжая кричать, почему-то преображался в богиню Деркето, и она жгла «императора» неотступным зеленым, загадочным взглядом.

«Совершенное ничто, — подумал с презрением Кассий. — Он превратился в ничто».

— Как зовутся те горы?

— Синнаки. По дороге в Армению.

— Да! — вскричал неудавшийся завоеватель. — В Армению! Мы уйдем в Армению. Артавазд нам поможет.

— От Артавазда нет вестей, — осторожно заметил Кассий. — Как-то он встретит нас?

— Он встретит нас хорошо! Я заставлю его…

О боже!

— Пусть будет так, — сделал вид, что согласился, квестор Кассий.

Измученный вчерашним страшным днем и не менее страшной бессонной ночью, он поплелся готовить войско к отходу. И заодно расспросить местных жителей о самой короткой дороге в Зейгму.

Андромах же, оставив при Крассе служанку, украдкой вышел к Натану. Они пошептались. Один из друзей Натана тайно покинул крепость.


…Всю ночь плутал Красс со своим утомленным войском в окрестностях Карр.

Проводники, которых дал ему Андромах, шли то по одной, то по другой дороге. Солдаты не раз попадали в какие-то мокрые рвы и долго плюхались в них, не находя, где выбраться наверх. Несколько раз переходили одну и ту же, кажется, речку. Пробирались сквозь густой кустарник.

И очутились в непролазных болотных зарослях, где их всю ночь донимал пронзительный вой шакалов.

— Темно, — говорили проводники в свое оправдание. — Здесь и днем легко заблудиться…

Все же кое-кто догадался, что не к добру их путают «арабы». Кассий с полутысячей всадников без шума отстал в темноте от Красса.

— Его светлость желает уехать? — осторожно спросил проводник, тот, чем-то ему знакомый. — Расположение звезд и планет неблагоприятно. Лучше вернуться в Карры и переждать, пока луна не пройдет созвездие Скорпиона.

— А я еще более того опасаюсь Стрельца! — И будущий убийца Юлия Цезаря, взяв пятьсот верных всадников, благополучно отбыл в Сирию.


Легату Октавию повезло. Он сумел еще до рассвета увести пять тысяч солдат в горную местность Синнаки и оказался с ними вбезопасности.

Красса же день застал среди болот, в колючих зарослях в пойме Белиссы. С ним было четыре когорты, совсем немного всадников и всего пять ликторов-телохранителей.

С большим трудом, с шумом и треском рыская в чаще, они отыскали какое-то подобие дороги и забрались на голый пологий холм, соединенный с горами искривленной длинной грядой. Синнаки громоздились перед ними, но до них пришлось бы пройти еще десять — двенадцать стадиев. А враги между тем уже наседали. Опять запели стрелы, опять зазвенели они о римские доспехи…

Октавий увидел все это сверху. И первый устремился на выручку. За ним, укоряя себя за медлительность, бросились все остальные.

Железной лавиной обрушились римляне сверху на вражеских всадников. Оттеснили их от холма, окружили Красса и оградили его большими щитами.

— Нет такой парфянской стрелы, — кричал Октавий, — которая коснется императора прежде, чем все мы умрем, сражаясь за него!

Настоящий римлянин, честный солдат.

— Что же, похвально, — проворчал Сурхан. — Если римское войско продержится здесь до ночи, оно уйдет в темноте еще выше, и его уже ничем не возьмешь. Конница не может развернуться в скалистых горах…

Он изогнул круто свой лук, отцепив тетиву. Стрельба прекратилась по всему войску.

Предводитель саков подъехал к холму, протянул вперед пустую раскрытую руку.

— Довольно! — крикнул он. — Чего мы бродим и топчемся в зарослях, как дикие звери? Всех зверей распугали. Слезай, Красс. Напрасно ты избегаешь переговоров. Две такие державы, как Рим и Парфия, должны, даже обязаны — слышишь? — жить в мире между собой. Иначе от их бесконечных свар и столкновений никому на земле не будет покоя. Когда дерутся два слона, весь лес приходит в запустение. Спустись же с холма! Обсудим спокойно условия перемирия. Мы не хотим с вами непримиримой вражды! И сейчас не хотим…

По римскому войску, как прохладный ветер в знойный час, прошел глубокий, до самого дна обожженных легких, вздох облегчения.

Солдаты ждут, что скажет Красс. Но «император» молчит.

— Спустись же, Красс! — крикнул кто-то из рядовых. — Говори с ними.

— Я не хочу! — взвизгнул Красс. — Продержимся здесь до ночи, ночью они ничего не смогут с нами сделать. Не теряйте надежды! Спасение уже близко.

Солдаты пришли в неистовство:

— Трус! Ты опять хочешь бросить нас в бой против тех, с кем боишься говорить?

Они угрожающе застучали копьями о щиты.

Красс обеими руками схватился за голову. Будто по темени бьют.

— Октавий, Петроний! — Красс испугался. — И вы все, сколько вас есть, римские военачальники. Вы сами видите, что меня принуждают идти, и хорошо понимаете, какой позор и насилие мне приходится терпеть. Но если вы останетесь в живых… скажите всем, что Красс погиб не оттого, что был предан своими согражданами, а оттого, что был обманут врагами…

Тут возмутился даже кто-то из военачальников, проворчал презрительно:

— Нехорошо. Недостойно великого человека…

Крассу пришлось покориться. С ним спустились с холма, сняв оружие и сбросив доспехи, Октавий, Петроний и группа начальников уцелевших когорт. Пятерых своих ликторов-телохранителей, что двинулись было за ним, он демонстративно отослал назад:

— Живите! Поведайте в Риме…

И прочитал, глотая слезы — ему казалось: к месту — стихи Симонида, что высечены на могильной плите при Фермопилах:


Путник!
Пойди возвести
нашим гражданам в Лакедемоне,
Что,
их заветы блюдя,
здесь мы костьми полегли…

«Старый враль, — зло подумал Петроний. Даже его взбесило это тупое притворство. — Те погибли в бою на пороге дома родного, защищались от свирепых пришельцев. А ты? Эх! Связался я с тобой на свою голову: "Заветы…" Напомнить бы тебе сейчас заветы Атея».

Но не напомнил. Слишком прочно въелась угодливость в душу. И просто нет сейчас времени вдаваться в злорадные воспоминания.

Первыми встретили Красса два эллина. Они соскочили с коней, поклонились.

— Пусть император пошлет людей убедиться, что Сурен и его окружение сняли доспехи и безоружны.

Красс воскликнул заносчиво:

— Если бы я хоть сколько-нибудь дорожил своей жизнью, то не снизошел бы с холма для беседы с коварным саком.

Он никак не мог отделаться от былого ораторства! Но и впрямь — теперь, когда он решился, — страх оставил его. Вернее, перешел — через отчаяние — в запальчивость. Как и бывает при таких обстоятельствах.

С опаской, с глубокой враждой и недоверием они сошлись под холмом — парфяне и римляне.

Между ними, на истоптанной поляне, тревожно качался на горячем ветру колючий маленький кустик. Тонкий маленький кустик, который не мог никого остановить, удержать от резких, необдуманных поступков.

— Что это? — молвил Сурхан. — Римский император идет пеший, а мы едем верхами! — И приказал подвести Крассу коня.

— Никто из нас не погрешит, поступая каждый по обычаю своей страны, — заметил Красс наставительно, как привык.

— Верно! — согласно кивнул Сурхан. — И все же мы спешимся. Чтобы нам с тобой удобнее было говорить. Мы крепко сидим на конях, но и на земле тоже стоим твердо.

Он слез, протянул огромную руку. Римлянин сунул ему свою — опухшую, черную, в синяках, кровоподтеках и ссадинах.

— Император ранен? — заметил Сурхан. В глазах сака искрой мелькнула усмешка. — Итак, Красс, война окончена. Вражда сменилась миром.

— Мы всегда стремились к миру, — проскрипел недовольный Красс. — Но, как видишь…

Он брюзгливо махнул рукой на остатки своих легионов, окруженные парфянской конницей.

«Хе! Нагло залез в чужой дом и еще ворчит, что ему перебили ноги». Но Сурхан сдержался. Он сказал с грустью:

— Вы, римляне, почему-то боитесь дневного света. Все надежды свои возлагаете на ночь. Дозволь же напомнить — в старых римских Законах двенадцати таблиц говорится: «Если совершивший кражу в ночное время убит на месте, смерть его считать правомерной». Верно? Также четко, как в этих таблицах, нам надлежит записать условия перемирия. Черным по белому. Ясно и внятно. Ибо вы, римляне, забываете о договорах.

— А есть среди вас тот, кто умеет писать? — высокомерно спросил «император».

Это было уже оскорбление.

— Я немного умею, — скромно выступил из толпы приближенный Сурхана человек с черной повязкой на лбу. — Я даже брался описать один великий поход… но заказчику не понравился мой слог.

— Эксатр! — ахнул Красс.

— Какой Эксатр? Вы не только душу и тело калечите человеку, вы искажаете даже имя его. Яксарт мое имя! По реке, за которой я родился и вырос. Страна Шаш. Слыхал? Ты хотел до нее дойти.

— Взять его! — приказал Красс, забывшись, Сурхану. — Это мой беглый раб. Я заплатил за него пятнадцать тысяч драхм.

Патриций — до конца патриций.

— Эй! — сурово одернул его рыжий Сурхан. — Потише. Здесь распоряжаемся мы.

— Вы! — Красс с презрением плюнул в него, но не достал. — Таких, как вы, я шесть тысяч повесил на Аппиевой дороге.

Переговоры утратили всякий смысл…

— Хватит болтать! — вспыхнул Яксарт. — Здесь не Форум. Все, Красс, ты отговорил свое. Дай мне сказать. Ты достоин трижды умереть. От моей руки. Но я человек гордый и честный. Над пленными не издеваюсь, безоружных не убиваю. Защищайся! Дайте ему римский меч. Я буду биться акинаком, нашим длинным сакским кинжалом. Что? Или ты думал, у поэтов в жилах тушь и они умеют обращаться лишь с тростниковым пером?

Красс неловко держал обезображенной правой рукой тяжелый, широкий, чуть не с лопату, острый римский меч. Солнце слепило ему глаза. Такого оборота дела он не ожидал.

— Смелей! — подзадорил его веселый Яксарт. — Или рукой не владеешь? А-а, понимаю, болит рука. Так знай, что кольцо отравлено. Когда ты, не подумав, с бешеной силой насовывал его на грубый свой палец, ты сдвинул камень. Он повернулся в гнезде — из него в твой мизинец незаметно вонзилось тончайшее жало, сквозь которое в кровь стал сочиться из крохотной полости внутри камня опасный яд. Он действует медленно и постепенно сводит человека с ума. Как сама жизнь, — улыбнулся Яксарт благодушно. — Повернешь ее не так, как надо, — и станет она для тебя не удовольствием, а бедствием.

Одолела все же поэзия деловую холодную прозу! Одолела!..

— Знаешь, сколько пало наших? Триста пять человек. А ваших?..

Красс изготовился, стараясь как можно крепче стиснуть рукоять меча искалеченной рукой.

Яксарт сделал резкий выпад, одним сильным ударом выбил меч у него из черной руки и воткнул акинак по рукоять ему в бычью толстую шею…

Затем парфяне убили Октавия и Петрония и всех других, кто спустился с Крассом с холма. Остальные сложили оружие.


20 000 убитых.

10 000 попавших в плен.

Так завершился знаменитый поход на Восток римского консула Марка Лициния Красса.

Всего 12–13 тысяч солдат сумели уйти назад, за Евфрат…


— Ты обещал, — угрюмо сказал Яксарт.

Вишнево-красный турмалин уже сверкал у него на правой руке.

Освободившись от Красса, от гнета его дряблой оплывшей кожи, кольцо богини Деркето сияло особенно лучезарно на золотисто-смуглом среднем пальце Яксарта.

— Она твоя! — щелкнул Сурхан по кожаному мешку с чем-то круглым внутри. — Но как же мне быть с Хурудом? Он тоже ждет ее…

Они сидели в палатке, на толстом войлоке. В большой чаше с маслом колебалось яркое пламя.

— Ты обещал, — упрямо сказал Яксарт.

В палатку заглянул Фарнук:

— Дозволь?

— Говори.

— Тут один негодяй… фромен из пленных… напал на нашего мальчишку, который сторожил их с копьем. Оглушил.

— Этого еще не хватало. Волоки его сюда. Посмотрим на «героя»…

Фарнук втолкнул в палатку… живого Марка Лициния Красса.

Нет, показалось. Пленный моложе. В рост — гораздо выше. Но очень похож…

— Хм? — изумился Сурхан. И переглянулся с Яксартом. — Как тебя зовут?

— Гай Пакциан, — ответил пленный, пошевелил руками, связанными за спиной.

— Знаешь ли ты, что очень похож на Красса? Как брат-близнец.

— Все так говорят, — произнес Пакциан самодовольно. Как будто природное сходство с большим человеком было его личной заслугой.

— Ты что, после боя еще не остыл? Но в бою-то, конечно, был позади. Потому и остался живой.

По отвислым губам Пакциана расползлась виновато-наглая усмешка.

— Тьфу! Противно смотреть. Отрубить ему голову! — велел Сурхан.

Фарнук потащил Пакциана наружу.

— Бери, — подвинул Сурхан к Яксарту мешок. — Хуруд, конечно, пирует сейчас. Он якобы одержал великую победу. Вот пусть и забавляется головой якобы Красса. Здорово, а? Ха-ха!

Да, Хуруд пировал…

Он праздновал свадьбу сына Пакора с армянской царевной, сестрой Артавазда.

Со столов уже было убрано. Актер Ясон из Тралл декламировал из «Вакханок» Эврипида стихи, где говорится, как вакханки разорвали на части фиварииского царя Панфея и с торжеством несут его голову, словно охотничий трофей.

Как раз в это время в зал вошел Силлак, отправленный Сурханом с добычей к царю. Он пал ниц перед Хурудом и затем бросил на середину зала отрубленную голову…

Парфяне и армяне рукоплескали с веселыми криками, и слуги, по приказанию царя, пригласили Силлака к столу.

Силлаку казалось, что он сравнялся с Сурханом ростом и силой, ибо все смотрели на него. Помимо этой головы он привез Хуруду еще кое-что поважнее. Крохотный камешек может сломать самую сложную, хитро придуманную Архимедову машину…

Ясон схватил отрубленную голову и, впав в состояние вакхической одержимости, прокричал восторженно стихи:


Только что срезанный плющ —
Нашей охоты добычу счастливую —
С гор несем мы в чертог…

«Всем, — пишет Плутарх, — это доставило наслаждение».

Гай Пакциан изумленно таращил мертвые глаза на пышный чертог. На яркость одежд и завес. На мрамор колонн, под которыми, на помостах, в мягких коврах, нежились знатные парфяне и армяне…

Тогда как Сурхан где-то в пустыне спит сейчас на вонючей конской попоне.

Пакциану, может быть, казалось, что все эти важные вельможи собрались здесь ради него. Из-за того, что его не отличить от Красса.

Но что ему от этого теперь? Его лицо после смерти приняло осмысленное, даже грустное выражение. Как будто он почувствовал всю фальшь происходящего. Да, опасно человеку походить на великих. Куда лучше быть похожим на самого себя.

Хотя это — еще опаснее…


— Смотри, завезут, — хмуро сказал Фарнук.

Он с опаской косился на скуластых хунну, которые собирались домой.

Яксарт хотел уехать с ними.

Хунну набили двойные сумки богатой добычей, получили от Сурхана обещанную награду, и теперь их здесь ничего не держало. Утром сядут на косматых своих лошадей — и прощайте…

Угрюмо сидели они у ночного костра, и кто-то из них играл на полом стебле полевого растения степную долгую мелодию. Истосковались хунну по родным просторным кочевьям, по женам и детям.

Они впервые попали сюда, в гиблую эту Джезире, и было им здесь, после привольных речных долин, после горных лугов с высокой и сочной травой, не по себе.

А может, и не впервые? Может, их отдаленные предки уже бывали когда-то в раскаленных этих краях?

Кто знает…

И кто знает, что именно хунну, не столь отдаленным потомкам, предстоит добить разложившийся Рим…

— Не завезут, а довезут, — уточнил Яксарт. — Мы с ними в Шаше живем по соседству. Встречались. Эх! Как давно я не видел свой дом… — И Яксарт заговорил с хунну на их языке.

Они рассмеялись — приветливо, доброжелательно. Свирепость сошла с их уплощенных физиономий. Кто-то из них протянул Фарнуку чашу вина. Пришлось взять и выпить. Ну что ж! Ладно. Светлого пути.

— Едем со мной, — сказал Яксарт печальному Натану. — Увидишь новые края.

— У нас и в наших краях немало забот, — вздохнул Натан. — Я останусь в Эдессе. Вместе с ними, — указал он на молчаливых друзей. — Абгар зовет нас к себе…


Свадебный пир у простых людей длится три дня.

У царей он может растянуться надолго. Хуруд, передав через гонца в Ктесифон весть, что везет живого Красса, решил для потехи устроить на подходе к своей западной столице издевательский «триумф».

Старую толстую армянку, безобразную и седую, с жесткими седыми волосами на верхней губе и на отвислом подбородке, обрядили в пурпурный римский военный плащ, украсили венком из чертополоха и научили, пообещав дать золотую монету, откликаться на имя «Красс» и звание «император». Сунули в руку ослиную кость и посадили на белую лошадь с золотой уздой.

Впереди нее качались на верблюдах несколько трубачей, а также ликторов-телохранителей с растрепанными венками вместо грозных фасций.

Позади воин вез на высокой пике под видом Крассовой голову Гая Пакциана.

Далее следовали в открытых повозках арташатские актрисы-гетеры: в шутовских своих песнях на все лады они измывались над памятью Красса:


Я вся в тревоге:
Опухли ноги,
Не слышит ухо, —
Совсем старуха…

И все такое…

И еще похлеще…

За ними гордой размеренной поступью двигалось войско «неранимых»: в чешуйчатых панцирях, на крепких конях, раздобревших на армянских хлебах, отдохнувших в армянских долинах.

На каждой стоянке, в белых высоких шатрах, видные парфяне и армяне вновь и вновь упивались крепким вином, объедались жареным мясом с острыми приправами. Немало яств и питья перепадало на радостях войску. Было очень весело.

И народ смотрел на это.

А на западном берегу, напротив Ктесифона, в греческую строгую Селевкию, в ту же пору, час в час, тихо, устало входило войско Сурхана.

Кони, измученные голодом, зноем и жаждой, с копытами, стертыми и разбитыми в каменистой пустыне, хромали и спотыкались на прямых ровных улицах.

Хромали и спотыкались, припадая кто на правую, кто на левую ногу — босую, в крови, израненную острым щебнем, у иных до костей, — пленные римляне. Правда, на прямых, ровных улицах им стало легче идти. Кончилась проклятая солитудо!

— Хвала Юпитеру, вот и Селевкия, — вздохнул печально Тит. — Дошли! Скажи, а, Фортунат? Не так мечтали мы войти в нее…

— Да, не так.

Знамена, значки и штандарты павших когорт и легионов саки небрежно свалили в повозки; они, всю дорогу уныло тарахтевшие грудой пыльных жердей, тоже теперь умиротворенно стихли. Как бы тоже задумавшись, что с ними было и что стало.

Победители — не веселее побежденных. Стрелки сидели на тощих конях угрюмо сгорбившись, сбросив доспехи и хитоны, и раны на их обнаженных телах подсыхали под солнцем.

Солнце сверкало у них в мозгу даже тогда, когда они, закрыв глаза, дремали в седлах. Ратный труд — тяжелый труд, всех охватило смертельное утомление. Хотелось скорее попасть в прохладу садов, омыться в чистых бассейнах и забыться…

Но им не дали отдохнуть.

Царь Хуруд потребовал саков к себе в Ктесифон. Переправились на барках. Между Хурудом и Сурханом состоялся странный разговор.

— Я женил Пакора на армянской царевне, младшей сестре Артавазда.

— Поздравляю! Дай бог…

— Пришлось вернуть Артавазду кое-какие северные области в Северной Месопотамии.

— Не страшно.

— Зато теперь он мой родственник, он мой вассал, и вся Армения, по сути, наша…

— И то дело. Но хватит об этом. Мы и так из-за свадьбы потеряли немало времени. Мне донесли, что Кассий успел собрать остатки разбитых войск и сколотил из них два новых легиона. Эти два легиона внушают мне тревогу. Народ битый, отборный, знает наши повадки в бою.

— А сестра у Артавазда… Ох! Я бы сам не прочь жениться…

— У тебя отдохнувшее, свежее войско. Нужно сейчас, пока не поздно, перейти Фурат, выкинуть римлян из Сирии и больше их туда не пускать.

— Ты пил армянское вино? Виноград у них мелкий, прозрачный, но вино из него — отменное. Потому что с водой у них скудно. У нас в Марге виноград хоть и крупный, но водянистый. Слишком часто его поливают…

— Говорят, Киликия, особенно горцы Амана, с нетерпением ждут нас. И в Иудее смута началась. А мы бездействуем. Тем временем Кассий наберет крупное войско, из Рима прибудут подкрепления. И сладить с ними будет трудней, чем теперь.

— Э, пусть! Доберемся и до Кассия. И барашки у армян хороши. Мы жарили их на вертелах и ели с чесночной приправой и разной острой травой. Но не на всяких углях мясо приобретает должный вкус и аромат. Дрова разжигают особые…

— Так нельзя, — тяжко вздохнул Сурхан.

— Нельзя держать у границы столько пленных фроменов! — резко сказал Хуруд. — Местные греки — непонятный народ. То они наши, то бегут с раскрытыми объятьями навстречу Риму. Могут тайно снабдить пленных оружием. И сотворится нелепость. Сейчас же отправь под охраной своих доблестных саков пленных подальше в глубь страны, в Маргиану. Пусть стерегут там наши рубежи. От любезных сердцу твоему узкоглазых хунну. Не сердись! Я понимаю: ты человек великий. Но не царь! И никогда им не будешь. Кстати, куда ты девал голову настоящего Красса?..

Сурхан вернулся в расположение небольших своих войск подавленный. Нет, не смогут они устоять перед громадой «неранимых» Хуруда. Ибо все изранены, измотаны, обессилены. Всего-то одна тысяча латников. Остальные не в счет.

Легкая конница. «Неранимые» перебьют их как джейранов…

Кто-то подслушал, пронюхал, донес. Должно быть, Силлак. Вошь! Тоже копошится среди людей. Дело худо. Он озадаченно взъерошил светлые кудри. Худо дело.

Сурхан позвал к себе Феризат. Пока его еще не схватили…

— Переоденешься мальчишкой-арабом. Чтобы платком закрывало лицо.

— Зачем? — удивилась Феризат. — Что еще за причуда?

Случалось, он одевал ее по-разному. Но то — ночью. Сейчас же утро.

— А ну живее! — рявкнул Сурхан.

Пестрый платок со жгутом на макушке и хламида до пят преобразили ее.

— Фарнук! — крикнул Сурхан. И показал на жену: — Знаешь этого мальчишку? Пройдись.

Феризат прошлась, вскинув плечи.

— Не имею чести, — пробормотал вконец озадаченный Фарнук.

— И хорошо. Значит, и другие не узнают. Это Феризат. Сядь и слушай внимательно. Как будто речь идет о твоей судьбе. Впрочем, так и есть. И ты слушай, Феризат.

Он заложил руки за спину, прошелся, низко свесив голову, по длинной комнате в коврах, с белыми решетками на окнах.

— Она беременна, Фарнук. — Сурхан вскинул голову. — У нее будет сын, я знаю! Род Сурханов не должен прекратиться. Ты увезешь ее в свое родовое кочевье, спрячешь среди женщин своих. Никто не должен знать, кто она и кто ее сын. Даже он сам до поры пусть не знает чей, а то может проболтаться по детскому неразумию. Скажешь, когда увидишь, что время настало. Передашь ему это. — Сурхан снял с шеи золотую цепочку с амулетом в виде обнаженной Анахиты, протянул соплеменнику. — Дашь ему свое имя, пусть он будет Счастливый. Свое имя, Фарнук! За мной, наверно, сейчас придут. И отпустили только затем, чтобы я приказал войску оставить столицу. Побоялись схватить при вас. Опасались, что вы взбунтуетесь. Чтоб не было лишнего шума. Поднимай войско, Фарнук, бери Феризат и пленных — и ступай с богом в Мехридаткерт и далее в Марг. Римские знамена и значки сдай в храм в Запертом городе. Там, в гареме… пусть Хуруд возьмет себе. Им тоже не ко двору такой бродячий господин, как я. Идите. Уцелею — догоню.

— Я никуда не поеду, — сказала мрачно Феризат. — Я до конца останусь с тобой.

— Со мной до конца тебе оставаться не нужно. Я не повивальная бабка. Ступай с легким сердцем! — Он прижал ее к груди. Будто прижал к ней будущего сына. — Тебе нужно жить. Чтобы дать ему жизнь. Долг! Разумеешь!

— Долг! — зашлась она в слезах. — Будь он проклят. Когда умираешь с голоду, никто о тебе не вспомнит. Не умер, по счастью, — и ты же кому-то чего-то должен. Не понимаю!

— Родишь — поймешь, Феризат. Поднимай войско, Фарнук.

— Я его подниму, — заскрипел зубами преданный Фарнук. — Но мы никуда не уйдем! Мы пойдем громить подлеца Хуруда…

— И погибнете все ни за что! В том числе и мой сын. Это глупо.

— А почему бы тебе не уехать вместе с нами! — разъярился Фарнук. — Беги из проклятого Ктесифона, из этого гнусного гнезда.

— Я не сделал ничего такого, из-за чего бы стоило бежать из родной страны. Моя совесть чиста. И я еще не все сказал Хуруду. Суд разберется.

— Какой суд, какой?! — крикнул Фарнук злобно и бессильно…


…Его казнили наутро.

На обширной площади внутри гигантского царского дворца, состоящего из многих строений, застыли в строю у стен и ворот драгоны — полки «неранимых», которые за всю эту войну вынимали кинжалы из ножен только затем, чтобы резать армянских барашков.

Бог весть, что они думают об этом деле.

Глашатай объявил, что Сурхан допустил на войне излишне самостоятельные действия, не ставя о них в известность царя и выступая на переговорах с Крассом не от имени Хуруда, а от своего, что свидетельствует о том, что он задумал свергнуть династию Аршакидов и, воспользовавшись своей «случайной победой», захватить их престол.

…Что он злостно осудил долгожданный мир между Парфией и Арменией, сказав, будто свадьба царевича с царевной отняла время, которое следовало употребить на преследование и разгром уцелевших римских войск.

…Что он с нечистой целью утаил голову Красса, законную добычу государя, подсунув вместо нее глупую башку какого-то рядового солдата, что является глумлением над царским достоинством.

Наверное, так и есть! Раз уж так говорят. Царю виднее. А то только и слышишь: «Сурхан, Сурхан». Надоело…

Сурхан, с руками, связанными за спиной, не спеша взошел на помост, где на плахе лежал наготове большой топор.

Он сегодня не был подавлен. Феризат уже далеко. Не был, конечно, и весел. А был он как-то странно рассеян, недоволен, будто его чепухой отвлекали от серьезных занятий.

— Ладно, — сказал он громко, с досадой. — Такова благодарность царей. Все равно я сделал свое. Но знай, Хуруд: Красс — не последний в мире Красс. Их много. Найдешь ли ты еще одного Сурхана? А вы, почтенные парфяне, запомните сами и передайте детям и внукам своим: не будет на земле покоя и тишины, пока существует Рим!

Хуруд, под балдахином, среди приближенных, криво усмехнулся.

Сурхан опустился на колени, положил рыжую голову на плаху:

— Руби, собачий сын! Погоди, попадешься ты мне на том свете…

Палач взмахнул топором. Голова отлетела, тяжело ударилась о помост, перевернулась несколько раз. И легла правой щекой, как, бывало, ложилась на одну подушку с головой Феризат.

Кровь широкой дугой залила помост.

Очень красной, яркой и чистой была эта кровь. Недаром при жизни носил он имя Сурхан, что значит «красный»…


Эпилог На краю света

…Через пятнадцать лет после этих событий в жестоком бою с римским войском в Гиндаре пал царевич Пакор. Ни в одну войну парфяне не терпели более страшного поражения.

Еще через год царь Хуруд заболел водянкой, и младший сын Фраат, чтобы сократить его мучения, дал отцу акониту.

Но яд подействовал как лекарство и вышел вместе с водой, Хуруду стало даже легче.

Тогда добрый сын, поразмыслив, взял и просто, без хитростей, задушил родителя. Он перебил заодно всех своих сводных братьев и объявил себя царем Фраатом Четвертым.


И еще через семнадцать лет, зимой, в парфянскую крепость на далекой окраине Маргианы, где оазис граничит с песчаной пустыней, приехал сакский военачальник Фарнук.

Не тот Фарнук, тот уже умер, — другой, молодой.

Летом здесь адское пекло, но зимой все же дует резкий холодный ветер. Однако грудь у Фарнука распахнута, и на ней, на золотой цепочке, сверкает амулет в виде нагой Анахиты. Лет тридцати двух или трех, он рыжеват и огромен. Но, несмотря на большую силу, человек осторожный и хитрый.

В карауле в тот день находились римляне Тит и Фортунат.

Оба — в широких безрукавках мехом наружу, в сапогах, в широченных парфянских штанах. Но Фортунат — с бородой, а Тит отпустил на местный лад большие усы.

Много чего произошло с ними за эти годы.

Притерпелись к жаре, привыкли к острой местной пище, к мутноватой воде. Иные женились на местных девушках. И даже уверовали в Митру.

Крепость охраняла караванный путь из Марга к большой реке Ранхе (Оксу) и далее — в Согдиану, Шаш, Фергану и Китай. Тот самый путь, который называют Великим шелковым.

Стена в бойницах. Четыре башни. Внутри, вдоль стен, под земляными, с соломой, плоскими крышами — жилье для воинов, их семей, конюшни, склады: снаружи к западной стене, где ворота, лепились хижины местных жителей. В случае вражеского налета селяне успевали укрыться внутри крепости.

Римским солдатам на парфянской службе не раз приходилось внизу, перед стеной, строиться в боевой порядок и против лихих хорезмийцев, и против хунну, среди которых, как однажды показалось Фортунату, он заметил «дурня Макка» — Эксатра, или Яксарта, которого знал еще по Риму.

А недавно появилось новое название — «кушаны», и этот народ тоже начинал наведываться к стенам пограничной крепости…

— Ну, фромены, — сказал с усмешкой Фарнук, — пойте, танцуйте! С вас по золотой монете за радостную весть. У нашего царя Фраата, — он чуть потемнел, — с вашим Августом договор. Рим возвращает Фраату сына, попавшего в плен, мы возвращаем Риму значки легионов Красса, а также вас, друзья любезные.

Новость не сразу дошла до их сознания.

— Ишь, как Фраат ценит сына, — усмехнулся с горечью Тит. — Дороже нас всех! Видно, чтобы кому было помочь, если он сам на старости лет заболеет водянкой.

— Ты что? — нахмурился Фарнук. — Разве можно говорить о государе такое? Это есть глумление над царским достоинством, — повторил он, вспомнив чьи-то слова. — Но я не стану на тебя доносить. Все ваши дела здесь кончились. Так что собирайтесь. Но кто желает, может остаться.

Наконец-то! О боже… Они встрепенулись! У них загорелись глаза.

Но Тит сразу же потускнел:

— Я остаюсь! Что мне Рим? У меня здесь жена, дети, дом и земля. Никуда не поеду…

— А ты, Фортунат?

Фортунат настолько опешил, что даже сел при начальнике. Ноги его не держали. И голос дрожал:

— Отец, я помню, сказал мне однажды (при слове «отец» Фарнук стиснул зубы, тронул свой амулет): «К старости, сын, начинают ныть и болеть все ушибы и раны, которые ты получил в ранние годы. Не только телесные, знай, но и душевные. И душевные — острее».

— Вот и у меня, — вздохнул Фортунат, — они начинают ныть и болеть. Особенно душевные. Об отце до сих пор горюю. О его несбывшейся мечте о пяти югерах земли. И все думаю: как получилось, что человек, который сражался за могущество Рима, кровь проливал за него, так и не смог приобрести участок земли, способный прокормить его семью? И умер не среди своих домочадцев, окруженный их заботой и уважением, а как вор, под чужой стеной неизвестного города?

Фортунат резко встал, взглянул сверху туманно на серо-зеленые, еще не вспаханные поля с желтоватыми проплешинами старых, застывших песчаных гребней, горько усмехнулся…

За той чередой голых деревьев, у пустой оросительной канавы, его участок земли. Как раз пять югеров. Но земля не своя, она царская. Пока служишь, владей. И бог с нею! Нет у него здесь ничего своего. Тит хоть детей наплодил, а Фортунат так и не собрался жениться. Все мечтал вернуться в Рим. Вроде мечта наконец-то сбывается. На тридцать четвертый год…

Матери, конечно, давно уже нет в живых. У братьев дорога одна — в солдаты. Но что стало с бедной сестрой? Страшно подумать.

Он сплюнул горькую слюну:

— Я хочу разобраться в этом.


* * *
…В Ташкенте, на поэтической улице Есенина, в самом ее конце, есть холм Ак-Тепе, что значит Белый.

Белый он днем, вернее — цвета бледной охры, на фоне темной зелени окрестных садов, полей и дикорастущих карагачей.

При восходе солнца он кирпично-красный и розовый.

После захода — сиреневый и голубой.

Ночью — синий и черный.

Слева и справа от него сохранились прогалины — следы древних рвов, позади — глубокий овраг, на дне которого журчит мутный ручей.

Здесь было когда-то поселение свободной земледельческой общины…


Две тысячи лет назад, весной, на рассвете, старейшина рода, седой человек с черной повязкой на лбу, умылся в ручье и, опираясь на палку, взошел по внутренней лестнице в громоздкую башню, где наверху приютилось домашнее святилище.

Молодые мужчины, дети, женщины спали. Он ступал осторожно, чтобы не потревожить их.

О черной его повязке в шести окрестных крупных укреплениях, от которых местность и получила название Шаш (шесть), по созвучию измененное более поздними насельниками-тюрками в Ташкент — Каменный город, хотя все здесь было из глины, — ходило немало разных диковинных слухов.

Как и о нем самом.

Говорили: на лбу у него выжжены письмена, увидев которые посторонний может ослепнуть. И все боялись старца. Хотя человеком он был приветливым, добрым, и даже веселым.

…Красноватый мрак закопченной кумирни. В глубокой нише, как бы стыдливо отступая и зовя за собой куда-то в темноту, маячит большое, в человеческий рост, из обожженной звонкой глины изображение богини. Она в островерхой шапочке, до плеч — тяжелые пышные локоны. Легкий просторный хитон небрежно запахнут налево. На груди треугольный низкий вырез.

Вид у богини чуткий, нетерпеливый. Будто она кого-то ждет.

По обе стороны от нее, на высоких витых подставках в медных плошках горит неугасимый огонь. У самых ног лежит белая чаша странной продолговато-округлой формы с золотым ободком.

Из чаши, густо-кровавое снизу и постепенно рассеивающееся кверху, струится алое зарево.

— Здравствуй, Мать, Сестра и Дочь, — отвесил старик богине низкий поклон.

— Здравствуй, Жена.

— Здравствуй, Жизнь.

— Здравствуй, Анахита!..

И забормотал тихо и благостно.

— И говорит ему Земля:

«Ты, человек, обрабатывающий меня левой рукой и правой, правой рукой и левой, поистине буду я для тебя рожать без устали, давая обильное пропитание».

Тому же, кто не возделывает ее левой рукой и правой, правой рукой и левой, Земля говорит:

«О ты, который не обрабатывает меня! Поистине вечно ты будешь стоять, прислонившись у чужих дверей…»

Он взял из соседней ниши небольшой кувшин, долил в лампады кунжутного масла.

Затем вынул из странной белой чаши у ног Анахиты золотое кольцо с вишнево-красным камнем, осторожно надел на средний палец правой руки.

По черному капищу разлился густой красный свет.

— Доброе утро, Красс! — Старец достал костяную белую чашу из-под ног Анахиты. Взял с кирпичного пола бурдюк, наполнил череп, оправленный в золото, шипящим белым пенистым кумысом. — Встретим солнце, Митру слепящего!

Он широко распахнул ставни в темной восточной стене, и в кумирню хлынул яркий утренний свет. Анахита встрепенулась в золотых лучах.

— Взгляни, это и есть страна Шаш, до которой тебе так не терпелось дойти.

На крытых и пологих холмах, в садах и полях между ними струился голубой утренний дым.

— Ты и дошел до нее! Правда, не весь. Хе-хе. Это для вас, гордых римлян, Шаш — край света. Для нас — середина земли. Да-а, — вздохнул старик сочувственно. — Мир велик. Велик мир… Его не напялишь на палец, как чужое краденое кольцо…

Старик говорил это каждое утро.

За много лет беседы с духом Красса превратились для него в особый ритуал.

Он выпил кумыс, опустился на колени перед Солнцем.

— Зря ты не послушался Атея! Все-таки выжгло оно тебе глаза. Твоих солдат, попавших в плен, говорят, отпустили домой. А ты останешься здесь. Навсегда.

Человек с черной повязкой на лбу вновь поставил череп к высоким ногам улыбающейся Анахиты, опустил в него золотое кольцо. Снял с полки в соседней нише старый растрепанный свиток. Сейчас поднимутся дети. Он обучает их греческой грамоте.

Развернул, отыскал нужное место.

Есть Анахита! Есть жизнь.

Да, она загадочна. Но загадка проста и доступна всякому, кто хочет вникнуть в нее:


Праведен будь!

Сквозь тьму столетий рвется ясный старческий голос:


Под конец посрамит гордеца непременно
Праведный.
Поздно, уже пострадав,
Узнает это глупый…

На зеленом весеннем лугу, за оврагом, насторожившись, бьют копытами в землю, заливисто ржут жеребята. Вороны протяжно кричат на деревьях: «Карры, Карры! Крас…»


Явдат Ильясов ЧЕРНАЯ ВДОВА ПОВЕСТЬ

О добрые люди! – воскликнул дервиш. – За что хотят наказать этого юношу?

– Несчастный сидел перед дворцом, смотрелся в зеркало. Дочь визира выглянула из окна, и бедняга увидел ее отражение. Он опьянел от ее красоты, лишился рассудка и в страстном порыве поцеловал нежный образ. Вот и схватили его за дерзость…

Иноятуллах Канбу. «Книга о верных и неверных женах».


Осень. Томленье и горечь. Степь над сонным Сейхуном [37] пахнет солью, пылью, полынью. Орду-Эчен, Властитель Середины, приказал есаулу позвать Харангу-Сечена.

– Я встал на рассвете. Сверху, с небесных пастбищ, падал студеный звон. Будто брела дочь луны за тучей, искала крылатую лошадь беглую. Брела, спотыкалась, надрывисто кричала. Медной цепью призывно бренчала. Руку в тонких браслетах встряхивала. Кто это был? Журавли. Они улетают, седой Харангу. – Царевич скрючил обрубленный палец, снял с века слезу, растер по холодной щеке. – Они улетают, а мы? Я болен. Я пьян от ветра. Пыль незнакомых дорог в синих снах я глотаю. Беру города. Слышу смех белогрудых женщин. Когда мы оставим берег унылый? Тоска. Засиделись.

– Сидели, чтоб дать отдых войску. И дать грызунам Хорезма норы набить без помех. Вот снят урожай, обмолочен. Теперь можно двинуться на Ургенч. Но сперва надо взять Янгикент. Есть город такой в устье Сейхуна. Ключ к Ургенчу. Кто в Янгикенте? Тюрк Тимур-Мелик. Помнишь? Тот самый храбрец, что тысячу наших изрубил у Ходжента. Тот самый хитрец, что ушел от расправы, спустившись вплавь по реке. Зловредный человек. Умный, опасный. Трудно будет одолеть.

– Одолеем! Скажи, какой в Хорезме народ? Тоже тюрки, вроде Тимура?

– Разный народ. Пестрый. В городах и селениях крупных – сарты живут. Кузнецы, землепашцы, купцы. Они здесь искони. От древних иранских насельников род свой ведут. Вроде таджиков. Но речь у них – тюркская. Тюрки – былые соседи наши. Союз алтайских племен. Они давно сюда явились, когда еще гуннами назывались. Часть дальше, за Волгу, ушла, часть по Сейхуну осела, с горбоносой туземной ордой породнилась. К ним после огузы переселились, их братья по языку. От огузов берут начало туркмены. Потом тут какие-то «черные шапки» кочуют. Из печенегов, должно быть, а печенеги – смесь огузов и конных мадьяр. И аланы к ним приплелись. И прочий сброд. Вот. А лет за двести до нас кипчаки пожаловали. Тоже из наших степей. Скотоводы.

– Много разностей разных ты знаешь, седой Харангу.

– Надо знать. Все надо знать о врагах. Откуда, чем занимаются. Какому идолу поклоняются. Как живут между собой. Нет ли трещины где, чтоб клин вколотить. Так учит твой дед Чингизхан.

– Ну, и как живут между собой в Хорезме?

– Плохо. Грызутся.

– Ладно. Пусть грызутся. Все тут у нас будут. – Орду стиснул кулак. – Потешу сердце! Черную кровь из Тимура по капле высосу.

– Хорошо, – кивнул Темный Князь. – Нельзя, чтоб опять убежал. Ускользнул первый раз – сколько хлопот доставил нашему войску. Изловить. Уничтожить. Нас, татар, мало на земле, а врагов – не счесть. Соберутся вместе – разнесут. Чтоб не собрались, в страхе надо держать их. А какой страх самый страшный? Страх смерти. Поэтому – убивай. Больше убивай. Не уставай убивать! Истребишь из десятка недругов девять – оставшийся смирится. Убивай, слышишь? Убивай.


Дым. Неуловимый, быстро рассеивающийся. Бескровный и бестелесный. Он не то, чтобы нежен на ощупь – он вовсе неощутим. Он податлив, текуч, точно воздух, пар и туман. Нет ничего легче дыма. Это знак невесомости, сплошной пустоты. Темный знак небытия.

Но – только на первый взгляд.

У дыма – свой образ, пусть часто меняющийся. Повадка особая. Хитрые движения. Он клубится, как пыль, ползет, как змей. Свивается в кольца, стелется пеленой. Летит клочьями, громоздится тучей.

Дым многоцветен. Он белым бывает и угольно-черным. Зеленым и синим. Лиловым и сизым. Бурым. Желтым. Багровым. Порою он густ, непрогляден, порою – слаб и прозрачен. Есть жирный дым. Есть сухой. Есть влажный. Дым пахуч. Есть смрадный дым, есть благоуханный. Дым чуток, подобно цветку и человеку. В ясный день держится прямо, в пасмурный – клонится к земле.

Дым полезен. Рыбаки коптят им рыбу, скотоводы – мясо. Дымом отгоняют мошкару, выживают диких пчел из бортей. Ему приписывают магическую силу. Жрецы ублажают дымом каменных истуканов, шаманы окуривают хворых. Дым – колдун. Чад горящих семян дикой конопли, проникнув в мозг человека, преображается в нагую женщину.

Нет дыма без огня, а где огонь – там человек, там жизнь. Потому-то усталый путник, завидев издалека столб дыма, торопит лошадь. Где дым – там очаг. Где очаг – там котел. Где котел – там еда, отдых, тепло. Дым – символ мира и тишины, примета благополучия.

Но есть дым иной – грозный и страшный. От которого бегут очертя голосу. Дым сторожевых башен, пожарищ, убийств. Дым войны.

…Беглец оглянулся. На худое, неподвижное, словно из кости слоновой вырезанное лицо легла струящаяся тень. Она подхватила и унесла искру надежды, что вспыхнула в черных голодных глазах. Дым. Дым. Дым. Человек хрипло вскрикнул, ударил конягу тяжелой плетью.

Пять долгих дней едет всадник по краю пустыни – и неизменно видит мглистый крутящийся столб.

Со стихийной жестокостью обреченного, лютующего в оттаянной попытке спастись, путник гонит потную лошадь, понукает ее, бьет, бранит. Но чем дальше уходит беглец от низовьев Сейхуна, тем ближе к нему черный смерч. Чем быстрее мчится несчастный по голой равнине, тем выше вздымается к небу черный дракон.

Бесплодная плоскость однообразно желтой земли. Блеклый простор небес. Беспомощный маленький всадник. И огромное чудовище за спиной. Упорное. Настойчивое. Зловеще безмолвное. И кажется всаднику – его преследует сам сатана в образе дыма.

Беда! Беда идет. Беда неминучая. На шестой день, когда путник достиг оазиса, у горизонта уже маячили два дымных столба.

На седьмой их стало пять.

На восьмой десять.

На девятый – двадцать.

На десятый день над оцепеневшей от страха землею протянулась бесконечная вереница темных колонн, угрюмо подпирающих туманную высь. Встревоженный ветер налетал на них временами с боязливой отвагой, как пес на верблюжий караван, – кружа и отскакивая, забегая то спереди, то сбоку, то сзади. Колонны медлительно колыхались. Сгибались. Свивались. Как длинные водоросли в голубоватой толще потока. Как черные кобры в свадебной пляске.

Они плодились на глазах. Вместо одной развеявшейся поднималось множество новых. Так у дракона взамен отрубленной головы отрастают четыре. Одинокий всадник затравленно метался у подножия гигантских столбов. Точно муравей под стволами крутых тополей. Точно пугливый олень на опушке сожженного леса.

Всадник останавливался редко. Передохнет чуть-чуть, лошадь подкормит, торопливо сам перекусит – и снова в дорогу. Он не отвечал на расспросы, только рукою махал безнадежно. Люди переглядывались. Сглатывали слюну. Прикусывали губы. Молчали.

Двенадцатый день. Лошадь упала. Легла поперек троп, захрипела, копыта откинула в сторону. Да так и не поднялась.

– Воин Тимура? Сейчас. Потерпи, добрый путник. Тут сто запоров, задвижек разных – три раза вода вскипит в котле, пока справишься с ними. Но и без них нынче худо. Время дурное. Входи, уважаемый гость. Э, да ты на ногах не стоишь! Хасан, брось топор, помоги поднять бедолагу. Так. Теперь ворота закрой, да получше. Идем, страдалец. Сюда, сюда. Голову береги, о притолоку не стукнись. Садись, мученик, грейся. Темно? Хасан! Хворосту подбрось. Хорошо. Смотри-ка, твоих лет парень, совсем молодой! Не воевать бы – на флейте играть. Эх-хе-хе, несчастный. Кровью истек. Давай-ка рану ему перевяжем. Что это, юный мой друг, с тобой приключилось? Почему ты один, без коня, без друзей?

– Не спрашивай. Говорить не могу. Вспомню – кричать хочется. Да голосу нет. Окаменела грудь от горестей.

– Как не спросить? Лик у тебя – будто сейчас из могилы.

– Так иесть. Прямо оттуда.

– Господь сохрани и помилуй! Тьфу, тьфу. Что ты мелешь?

– Из Янгикента бегу.

– Боже! Неужто пал Янгикент?

– Руины да трупы. Тимур-Мелик с горстью людей укрылся в болотах. Сотне нашей велел прикрывать отход. Не знаю, чье счастье меня от мечей заслонило – один из всех остался живой.

– Чье? Твое. Видать, удачливый ты человек.

– Разве удача – без друзей оказаться?

– Ну, значит, мать у тебя счастливая.

– Нету матери. Давно умерла.

– Тогда – жена.

– Жена? Пожалуй.

– Да, сын мой. Все на свете – от жены. И удача, и неудача. Не зря существует пословица: «Кто мужа на путь наставляет? Жена. Кто в лужу толкает? Тоже она». Хасан! Похлебки горячей налей. Ешь, гость. Небось проголодался?

– Нет. Хлеб не проходит в глотку. Страшно, отец. Татары безжалостны. Для них человека убить что муху прихлопнуть.

– О аллах! Чего и ждать от язычников грязных? Чингиз, я слыхал, из ада вылез, и воины его – суть бесы, богомерзкое племя Яджуджей-Маджуджей, рогатое, хвостатое, безбородое. Верно?

– Чепуха! Какие Яджуджи? Сболтнул один глупец, а сто умных запомнили.

– Скажи лучше: «Одна собака залаяла впустую – остальные подхватили всерьез». Значит, не из ада Чингиз?

– Лучше б из ада! От нечисти адской молитва может спасти. А этих… этих молитвой не застращать. Куда! Хоть весь изойди в молитвах. Глазом не моргнут, бровью не поведут. В том-то и дело, что люди монголы! Есть хотят, пить хотят. И одеваться нужно. А с едой, питьем да тряпьем у них плоховато. Не рай в голых степях. Тимур говорит – голод в той стороне. Нищета. По тому и ярятся. От голода, от зависти свирепость татарская. Чингиз хитер – взял ту ярость, отвел от себя, на других повернул. Сперва на Алтай, потом на Китай. А теперь – на нас. Грабить легче, чем землю пахать. За счет других народ свой кормит и сам жирно ест. В бархат, шелка рядится. Тщеславие черное тешит – я, мол, славен, велик и тому подобное. Велик-то он, может, и велик, но нам-то от этого не легче! Кровавое величие. Что касается рогов да хвостов, они и вправду имеются, но только на копьях, на бунчуках. И бороды есть, хотя и не столь густые, как у нас, хорезмийцев оседлых. Татары – вроде кипчаков здешних. Тоже бродяги степные.

– Как? Ведь кипчаки – единоверцы наши?

– Ну и что? Корень-то общин у тех и этих. Алтайцы. Правда, давно разделялись. Еще при гуннах, что ли. По языку обособились. Язык у монголов иной. Непонятный, чужой. Однако сходных слов у них будто немало. Я не знаю. Сужу по рассказам ургенчских купцов, которые часто бывали на крайнем востоке. Одно знаю – «война» и «золото» у татар и кипчаков звучат одинаково. И войско у Чингизхана на две трети кипчакское.

– Ага. Люди, выходит? Не бесы? Так. Но я вот чего не понимаю. Давно хочу спросить знающего человека, да где его взять, знающего? А ты, я вижу, не глуп.

– Не смущай, отец. Какой я знающий? Что слыхал от других, то и передаю.

– Всякий слышит. Если, конечно, не глух как пень. Да не всякий способен усвоить и пересказать. Учиться, говорят, одно, научиться – другое. В том и отличие толковых от бестолковых. Разъясни, не поленись, вещь такую. Вот, то «татарами» ты называешь тех дикарей, то «монголами». Почему? Два разных народа, что ли, у них?

– Один. А имени – два. Как у персов, например. И персы они, и они ж – ирани. Благородные, значит. Эдакое, видишь ли, прозвище горделивое. У этих то же. Само название – татары, от самого крупного сильного племени, но ханам мало его, монголов придумали. Тоже вроде благородных, вечных или небесных, точно не скажу.

– Небесные, говоришь? Ишь ты. А я-то думал – подземные. Звались бы уж так или эдак. А то одна морока. Неразбериха. Путаница несусветная.

– Эх, отец! Маловато все-таки разума у нас, мусульман. Раньше казалось мне – мы самые умные в мире, а теперь вижу – самые глупые. Прости за грубость, но когда мы, несчастные люди, пасть от хвоста отличать научимся? Почему татары, почему монголы. Пусть они хоть псами пятнистыми называются! Белая собака, черная собака – все равно собака. Нашел о чем сокрушаться. Разве то наша забота? Забота наша – другая. О том ты думай, как этих монголов-татар остановить. Остановить и обратно погнать. Вот. Ну, спасибо, отец. Накормил, обогрел. Теперь пойду. Да нет, куда? Устал, как мул. Придется вздремнуть до рассвета. Жаль. Время уходит. Поскорей бы попасть в Айхан.

– Ложись, юный гость. Отдыхай.

– И не юный я вовсе. Не юный. Тридцать стукнуло.

– Неужто? А глянуть – гораздо моложе. Я полагал – лет двадцать. Да, для столетнего, говорят, и сорокалетний – мальчишка. Эх-хе-хе! Что мы можем, бедные селяне? Оружия нету. Делу воинскому плохо обучены. И кроме того… жизнь-то у нас какая? Ругают. Гоняют. Бьют все, кто сильней, у кого власть в руках. Будто и занятия нет больше на свете, как кулак совать под нос землепашцу. Думать? А дают ли? Султан мыслит за нас. Окружной правитель. Священник. Вот и отвыкли мы думать. Потому и не можем понять, что к чему. Одна надежда – аллах. Только к аллаху и остается взывать. Чтоб укрепил руку эмира Нур-Саида. Нур-Саид, я слыхал, вывел отряд из Айхана. К битве готовится. Лагерь в двух переходах отсюда.

– А я тут сижу, похлебку хлебаю… Лошадь есть у тебя? Давай лошадь, отец. Потом верну. Приведу, не беспокойся. Я – сотник Бахтиар.

– Зять Нур-Саида?!

– Он самый.

– Ох, господин! Ох! Здравствуйте. Почему вы сразу не назвали ваше высокое имя? Я барана б зарезал. И сейчас не поздно. Быстро справлюсь. Прилягте пока почтенный. Вот подушка. Хасан! Одеяло неси.

– Уволь, хозяин. К шайтану подушку. К дьяволу одеяло. Похоже – пока мусульмане не перестанут дремать, объевшись бараниной, на мягких подушках, так и будут их бить пройдохи свои и пришлые. Лошадь седлай. Поторапливайся.

– Ночь на дворе. Слышите – сыч стонет на крыше, в кустарнике воют шакалы. Дорога безлюдна. Туман. Нечисть всякая бродит. Упырь караулит проезжих. Доберетесь ли?

– Нужно добраться.


Задвинув засовы, старик долго прислушивался к удаляющемуся перестуку. Стихло. Селянин облегченно вздохнул. Хвала аллаху! Обошлось.

– Чудеса! Прямо как в сказке. И мечтать не мечтал приютить у себя – кого? Бахтиара!

– Бахтиар ли был? – усомнился Хасан.

– Он, спаси и помилуй аллах. Кто осмелится играть его именем?

– Ты смотри! – изумился Хасан. – А по виду – тихий, спокойный.

– Да. Странный человек. Другой бы меня, болтуна, плетью в кровь исхлестал за дерзость речей. А Бахтиар – ни звука. Заявись иной прихлебатель Нур-Саида – уже у ворот пустился б галдеть, кривляться, гонять туда-сюда. Принеси, отнеси. Давай, не давай. Черт бы их съел! Пустой кувшин гудит, как труба, полный – молчит. Бахтиар – видал? – даже имя открыл только потому, что лошадь понадобилась.

– Вернет? – обеспокоился Хасан.

– Непременно! Он честный. Из наших. В кузнице рос. А нынче вон куда взлетел. Сказывают, низкий возвысится – и ночью заставит держать над собою полог от солнца. Но Бахтиар не такой. Нет. Простой.

– Не донесет на тебя?

– Ты что? Ненавидит подлость. Страсть не любит доносов да жалоб. И доносчиков тоже. Сам расправится, если надо, но наушничать не пойдет. А на расправу он крут! Терпелив – непостижимо терпелив, очень трудно его разъярить, но уж если разъярил… бросай все, беги, не оглядывайся. В пыль сотрет. В землю заройся, под водой схоронись – найдет, достанет. И уничтожит.

Оттого и прозвище – Бахтиар Свирепый.


– Бахтиар? – Нур-Саид с великой неохотой оторвался от груды подушек, подложенных для удобства под локоть. Белая чаша, которую он держал в правой руке, дрогнула и накренилась. На скатерть плеснулось красное вино. – Что с тобой? Где твои люди?

– Убиты.

Бахтиар не сходя с места, осел у порога на серую кошму, сник, опал, точно молочный бурдюк, сорвавшийся с перекладины. Обхватил сухое лицо грязной ладонью. Черный глаз сотника уставился сквозь растопыренные пальцы на влажное пятно.

– Там… кровь проливают, тут – вино, – прошептал Бахтиар. Ладонь бессильно скользнула по горбатому носу, по курчавой бородке, упала, ударилась о колено. – Получили письмо Тимура?

– Да. А что?

– Получили и не поспешили на помощь?

– На помощь? – Нур-Саид повернулся к Дин-Мухамеду. Каленое лицо эмира походило на медный таз. Такое же круглое, плоское, твердое и блестящее. Стукни – звон пойдет. – Чего он хочет? – недоуменно спросил правитель у сына. – Не понимаю.

– Чего ты хочешь? – крикнул Дин-Мухамед. – Забыл, кто мы? Ты – сарт, но живешь среди нас. Поэтому обязан знать. Обязан помнить. Мы – канглы. Ясно? Ты видел, чтоб тюрк из рода канглы у чужака ходил на поводу? Наш родитель, слава аллаху, правит округом самостоятельно. Ни от кого не зависит. А если и подчиняется кому, то только богу и госпоже Туркан-Хатун, матери хорезмшаха Мухамеда. И то лишь потому, что она тоже из рода канглы. Наш родитель, слава аллаху, кипчакский бек, а Тимур кто? Пустой человек. Не то сарт, не то карлук. Чего ради мы, канглы, должны спешить на помощь безродному проходимцу? А? Пусть сам к нам спешит, если надо.

– Темур-Мелик – не безродный проходимец. Он правитель Ходжента. А Ходжент, я слыхал, побольше Айхна.

– Побольше! А где тот Ходжент? Давно у татар. Нет, дали ему сотню сартов – и хватит.

– Хватит, – кивнул Нур-Саид.

– Боже! Да известно ли вам, что Джучи захватил Янгикент?

– Нет. А что?

– Как – что? Чей отряд – самый крупный на правобережье? Ваш. Подоспей он в назначенный срок – Янгикент удалось бы отстоять.

– Отстоять… Янгикент? – Нур-Саид взглянул на Бейбарса. – Что он лопочет? Не разумею.

– Что ты лопочешь, друг Бахтиар? – проворчал есаул Бейбарс. – Почему ты хлопочешь о Янгикенте? Подруга, что ли, там завелась? Захватили, не захватили – какое нам дело до Янгикента? Сгоняй мух со своей головы, что тебе до чужой?

– Видите? – Бахтиар отвернул полотнище шатра.

Треугольный просвет расчерчен частоколом густого дыма. Высокая ограда неуклонно продвигалась, быстро наращиваясь, прибавляя столб к столбу, все дальше на юг, к Айхану, окружая многолюдный оазис.

Нур-Саид пожал плечами.

– Солома горит. Хворост, камыш. Разные копны, скирды и стога. Усадьбы крестьянские. – Эмир зевнул, потянулся. – Чего испугался? Хвала небу, не наше жилище горит.

– Загорится и наше, недолго ждать.

Нур-Саид сердито уставился на Бахтиара.

– Что он бормочет? Не могу вникнуть. Что он городит? Не разберу. Эй, ты когда болтать научился? Был молчаливым – полслова не выжмешь, и нынче вдруг заговорил. Не слишком ли много треплешь языком? Смотри, отсохнет.

– Простите, отец. Смерть грозит – и мышь кусается. – Бахтиар опустил глаза. Но тут же их поднял, твердо сказал: – Жаль, что вам не пришлось побывать в Янгикенте. Увидеть развалины. Трупы вповалку. Вы б тоже… заговорили. А может, и вовсе перестали говорить?

– Янгикент, Янгикент, Янгикент! – Нур-Саид сплюнул. – Допек проклятым Янгикентом, чтоб ему никогда не встать из развалин. Рехнулся ты, что ли? Или змея укусила? Совсем другой человек. Не узнаю.

– От страха свихнулся! – крикнул бледный Дин-Мухамед. – Хан Джучи укусил беднягу за голову. Смотрите, до сих пор дрожит, как овечка. И кровь у страдальца, точно у хворой овцы – жидкая, бледная. Вон, по виску струится. Трус! А все только и знали, что хвалить Бахтиара. Смелый Бахтиар. Храбрый Бахтиар. Чему завидовать? Сотню свою загубил, сам удрал, едва татарскую шапку узрел. Это тебе не туркмен пугать. Доведись мне с отрядом канглы быть в Янгикенте… я показал бы собачьим татарам кошачью мать!

Дин-Мухамед отвернулся от Бахтиара, победно взглянул на отца и Бейбарса. Видали? Вот я какой. Любуйтесь.

– Заяц хвастает, пока лисы нет, – пробормотал Бахтиар.

– Выпей, друг, – кивнул на кувшин румяный Бейбарс. – Вино – утешение из утешений. Как для неудачливых полководцев, – помедлив, он закончил с тонкой усмешкой: – так и для обманутых мужей.

Кипчаки расхохотались. Ох, Бейбарс! Озорной Бейбарс. Веселый Бейбарс, остроумный. Язык у него – как меч удальца из рода канглы. Разит насквозь.

Бахтиар посмотрел Бейбарсу в глаза. Плохие глаза. Грязные. Ургенчский пес! Видать, не за праведную жизнь прогнал тебя из столицы шах Мухамед. «Айхан, Айхан». Давно ли ты в Айхане? Твоя вотчина – свалка на пустыре. К чему сей хлыщ упомянул об обманутых мужьях? Что значит нечистый намек дворцового лизоблюда? Бахтиар нахмурился. Ух ты, мразь. Околеть бы тебе от блуда.

– Выходит, – угрюмо сказал Бахтиар, – вы все – никчемные вояки, да к тому же у вас – беспутные жены. Нет? Отчего ж вы с утра схватились за чаши?

Фьють!

Онемели канглы.

Очумели канглы.

Захлопнулись.

Пока Бейбарс и Дин-Мухамед переглядывались, лихорадочно прикидывая, как похлеще да поехидней ответить несносному сарту, тугодум Нур-Саид думал, думал – и додумался все-таки до неглупой мысли: эти словопрения не приведут к добру. Нет, не приведут.

Эмир покачал головой. Нехорошо! Где-то война. Кровь, видишь ты, льется. А в палатке правителя – пир. И ладно б, коль в одиночку напился эмир – нет. Он и сына – эх! – впутал по слабости в грех. Слыханное ли дело, чтоб сын и отец вместе бражничали? Никуда не годится. Хотя в походе… и можно вроде? Чего не бывает в походе. Ай, нельзя! Не к лицу мусульманину пьянство. Ни в походе, ни дома. Запрещено. Что люди скажут?

Добро бы бузу безобидную тянули – нет, вино зловредное хлестали. И подбил же вчера шайтан заложить через край в кругу седых богатырей. Проснулся – затылок болит, не до чинностей всяких. Скорей бы голову поправить. То же Дин-Мухамед и Бейбарс. Где уж тут стеснение, уважение к старшему, когда череп раскалывается. Вот и схватились за чаши чуть свет. С вечера с дружками упились, утром к эмиру заявились, в сотрапезники навязались.

И вдруг – Бахтиар. Неловкость.

Зря они нападают на Бахтиара. Пусть и дерзок сегодня не в меру – все же о деле печется. А дерзок, должно быть, оттого, что утомился. Много ночей не спал. Ранен. Понятно, и ему не до тонкостей разных.

– Хватит спорить, – одернул правитель задиристую молодежь. – Перепела вы бойцовые, что ли? Оставьте дурные шутки. На битву едем или на свадьбу? Расходись. Ну… выпейте еще по чаше, ладно, и убирайтесь. Выспимся всласть, отдохнем, а завтра – на коней.

– Куда? – Бахтиар вскинул руку. – Погодите! Кто ложится спать с утра? Не время сейчас отдыхать.

– Настоящий мужчина изволит днем почивать, – улыбнулся Бейбарс. – Ночь он проводит в утехах с чужой женой.

– Первый раз слышишь? – зевнул Дин-Мухамед. – Олух. Теленок безрогий.

Черт! Эти вздорные люди даже не подозревают, что их ждет. Неужели они не чувствуют, что над их плоскими лбами занесен отточенный топор?

Ладно б, если вчера началась война и Туран еще не изведал всю силу ярости татарской. Но война-то год уже длится! Уж после того-то, как пришельцы Бухару захватили, Самарканд разорили, города по Сейхуну разграбили, пора догадаться, что монголы не петь да плясать сюда явились. Не в гости с дарами приехали. Не ради приятной беседы за чашкой бузы к Нур-Саиду пожаловали.

Но пень остается пнем – хоть молитве учи, хоть кувалдой сплеча по нему стучи.

Или все понимают, хитрые дьяволы, только виду не подают? Только морочат Бахтиара, и впрямь за юнца, за глупца, за труса считая? Может, они без его наставлений знают, как быть, как врага одолеть? Хорошо, если так. Бахтиар с надеждой пригляделся к эмиру.

– О-ох! Очи слипаются, – пожаловался Нур-Саид.

Нет. Не дождешься от них просветления. Упрямы. Спесивы. Ленивы. Им бы лишь брюхо набить да спать завалиться. И непременно с чужой женой. Тьфу! По месяцу, по два не моются, скоты, овчиной насквозь пропахли, а туда же… в чужую постель норовят залезть.

И этих людей Бахтиар, стыдно сказать, считал когда-то чуть ли не святыми. Жили они высоко, не жили – нежились, парили, точно пери с золотыми перьями, в мире, недоступном кузнецу. Однажды – пятнадцать было ему – он зло поспорил с приятелем. Эмир и мулла, полагал Бахтиар, в отличие от прочих, не оскверняются пищей. Уста у них – для того, чтоб молиться да темных крестьян поучать. А приятель, зловредный насмешник, доказывал: ерунда, знать, как и все, пьет и ест. Вот негодяй! Пришлось отлупить святотатца.

Очень удивился Бахтиар, когда другие подтвердили правду. Нет, чумазый не перестал уважать сановитых. Наоборот, возлюбил еще пуще. Хвала человеку, который, будучи таким, как все – с одной головой, двумя руками и ногами, сумел, тем не менее, поставить себя над многими. У молотобойца и хозяев дворца – одна природа? Хорошо. Значит, он тоже может достичь лазурных высот.

Как жир на вертеле, – вспомнить противно, – шипел Бахтиар от зависти к беспечным юнцам княжьих кровей. Даже тогда, когда навсегда бросил дымную кузницу, в люди вылез, сделался личностью, известной в Айхане. Их блеску завидовал, чинности, важности, смелости. Особой вельможной осанке. Улыбкам презрительным, речам снисходительным. Пьют и едят, как все? Чепуха! Пить-то пьют, есть-то едят, но вовсе не так, как все. Получше.

Носился с мечтой – завязать с ними узел свойства. Сбылось. Породнились быстрый джейран да сонный баран. И как он раньше не замечал их убожества, их ничтожества? Замечал, наверное, да осмыслить не мог – ума не хватало. Только в душе становилось все сумрачнее, накапливалось злое, тяжелое. Спасибо татарину – так хватил булавой по голове, что из нее сразу вылетела дурь. Глаза раскрылись, видеть научились.

– Смейтесь, – тихо сказал Бахтиар. – Издевайтесь. Браните меня. Поносите меня. Плюйте в глаза! Я… стерплю. Стерплю, перенесу, выдержу! Слышите! Но ради аллаха, – Бахтиар протянул руки к удивленно примолкшим канглы, – ради аллаха, имя которого вы не устаете произносить, быстрей седлайте коней! Умоляю вас! Заклинаю вас. На коленях прошу – бросьте все, седлайте коней. Скачите к Тимур-Мелику. Летите к Тимур-Мелику. Слышите? Он ждет не дождется в болотах. Глаза проглядел. Соединитесь с ним. Друг без друга вам не осилить врага. Часть татар прорвалась к Джейхуну [38] – отрежьте, ударьте в спину. Уничтожите передовых – те, что прут с Янгикента, сразу замрут на месте. Навалитесь на них слитной мощью – подадутся назад. Перебьетесь день, перебьетесь два, а там подоспеют войска из Ургенча. Пропало немало, но не все ведь пропало. Утеряно многое, но многое и осталось. В наших силах отбросить татар. Спешите! Пыль и грязь у ваших ног я целую – спешите. Иначе будет плохо. Слышите? Очень плохо будет Айхану.


Очнулся – пусто в шатре. Где кипчаки?

Уж не помчались ли в бой, оставив сарта отдыхать? Хорошо, конечно, если помчались. Да нехорошо, что без Бахтиара ушли. Обидно. Упрашивал, увещал – и на тебе. Решили сами справиться с желтыми псами. А он тут сиди, на дорогу гляди, жди да волнуйся – выйдет у них, не выйдет.

Постой-ка, постой. Бахтиар прислушался. Снаружи доносился отдаленный то глухой, то резкий прерывистый гул. Будто Арал-море орало, набегало на галечный берег. Грудью на отмель кидалось, вдрызг, на тысячу брызг, расшибалось и, само испугавшись шума, торопливо откатывалось прочь. Точно крик раненой чайки в грохоте волн, всплескивалось в поле остро-тревожное жеребячье ржание.

Неужели монголы опередили кипчаков и подступили нежданно-негаданно прямо к шатру Нур-Саида? Эх, Нур-Саид, Нур-Саид! Тупой старик, слепой. Самодовольный. Глупый.

Бахтиар прикусил губу, с трудом повернулся. Оттолкнулся ладонью от земли, зацепился дрожащей рукою за столб. Ой, голова! Будто разломилась голова. Будто вновь на нее обрушилась татарская булава. Смотреть, просто смотреть – и то мучение.

Он всхлипнул, как ребенок. Куда ты? Больше всех тебе надо, что ли? Ты сделал все. Лежи, отдыхай.

Нет, нельзя лежать. Лежать к лицу мертвецу, живой должен стоять. Бахтиар вскочил и тут же прислонился грудью к столбу. Прочно был вкопан столб, не шелохнуть, а Бахтиару казалось – ходуном ходит дерево, валится влево и вправо, из рук ускользая. Тряслись колени. Из носа капала кровь.

Ну, ничего. Главное – Бахтиар на ногах. Пока человек на ногах, он – человек. Сотник, перегнувшись, с усилием вытянул из ножен кривую мервскую саблю – дар жены, медленно выбрался из шатра, опираясь концом голубого клинка о землю и шатаясь, как пьяный. Припекало. По синему шелку неба, держась поодаль друг от друга, тихо плыли, как лебеди по чистому озеру, сахарные облака. Полдень уже? Долго спал Бахтиар.

В желтых полях выстраивались ряды кипчакских воителей. От их полосатых, узорных, зеленых и красных халатов рябило в глазах. Казалось, перед шатром раскинулся весенний, в алых пятнах цветов, просторный луг. Однако не травами пах тот луг; не лютик едкий, не дикий лук – едкий пот, кожа, шерсть свой дух тут источали.

У дряхлого, с ободранной корой, карагача облачался с помощью слуг в несвежую белую одежду кривоногий Бурхан-Султан, настоятель соборной мечети. От карагача к воротам богатой крестьянской усадьбы, возле которой был разбит шатер, и обратно к дереву чинно прохаживались Нур-Саид и присные.

Нур-Саид – скучающе:

– Что, полегчало?

– Еще бы! – сердито Дин-Мухамед. – С утра вчерашнего дрыхнет. У обезглавленного и то голова приросла бы.

Растерялся Бахтиар.

– Как это – со вчерашнего?

– Так. День проспал, ночь да еще полдня.

– А вы… до сих пор не собрались?! – изумился Бахтиар.

– Ишь ты! – вскипел Дин-Мухамед. – Тебе можно прохлаждаться сколько хочешь, а нам нельзя? Ты кто? А мы кто? Мой родитель, слава аллаху…

– Не ладо! – Бахтиар схватился за голову. – Я не по своей воле забылся.

– Не по своей! Видали.

– К чему ты это? – глухо пробормотал Бахтиар, стараясь пересилить боль. – Я устал… не мог иначе.

– Мы тоже иначе!

– И не заметил, как уснул. Будто в колодец с ходу провалился.

– Мы тоже в колодец!

– Я никогда…

– Мы тоже никогда!

– Хватит! – застонал Бахтиар. – Привязался.

– Сам привязался! Собрались, не собрались. Заладил.

– Смотри-ка! Можно подумать – ради меня война с татарами. Из-за вас хлопочу – хочу, чтоб вам было лучше.

– Без тебя знаем, что делать!

– Почему же топчетесь тут, как бараны в загоне? Давно, еще тридцать дней назад, следовало выступить к Сейхуну. Опоздали по неразумию – постарались бы хоть малую часть упущенного наверстать.

– По неразумию? Ого! Жалить начинаешь? Пригрели змею. А мы думали…

– Чем? Мозгов-то нет.

Легче себя за подбородок укусить, чем дурака в споре одолеть. Ты ему – про звезду, он тебе – про собачий хвост… Кто пересилит упрямца, который, как бешеный пес за палку, цепляется за слова, не желая вникать в их суть?

Попробуй передать ему дружелюбную сдержанность, уважительность к собеседнику. Спокойную твердость, уверенность. Ясность и четкость суждений. Ничего не выйдет. Тупица не способен их воспринять. Ведь иначе его и не звали бы тупицей.

А вот дурень легко и нагло навяжет тебе грубость, запальчивость. Почему? Никакой мудрец не выдержит, если прямо в лицо ему примутся брызгать слюной.

Не обида за себя всколыхнется, – хотя, казалось бы, чего ради терпеть назойливо лезущую в рот муху, – а горечь и скорбь, возмущение человеческой глупостью. Хочешь доказать болвану, что он – болван. Может, притихнет? Задумается? «Почему это люди дураком меня кличут? Давай-ка лоб напрягу, себя огляжу. Может, и вправду я вовсе не пуп земли, а просто козявка? Может, и впрямь я – дурак?»

Но как допечь балбеса, не перейдя на доступный ему язык? Говорят, толковому – намек, бестолковому – палка. Так злоба вызывает ответную злобу, брань – ответную брань. Поэтому сказано: «С глупцом – не спорь». Спорить с неразумным – свечу при солнце жечь.

Но – что делать? Жизнь есть жизнь. Иногда и свечу при солнце жечь приходится.

– Помнить свою похвальбу? – сказал Бахтиар. – «Мне б довелось… показал бы татарам…» Чего ждешь? Покажи. Кто держит? Присох, что ли, к этому месту? Нижней частью прилип, отодрать не можешь? Довольно торчать за оградой, прояви, наконец, прыть да удаль! Или ты только на словах храбрый?

– Кто? Я? Вот я тебе сейчас…

– Да не мне, грозный воитель, не мне! Другу платишь злом – чем заплатишь недругу? Врагу задай, если руки чешутся. Я-то при чем! Перед монголами распинайся!

Он повернулся к тестю.

– Почему медлите?

– Замолчишь ты когда-нибудь? – проворчал Нур-Саид оскорблено. – Нехорошо. Шумишь, галдишь, словно тебе одному честь дорога. – Сосредоточенно, будто перед зеркалом, перебирая клок волос на подбородке, эмир разъяснил неугомонному сарту, что кипчаки тоже не на верблюжьи бега собрались. Разумеют, что к чему. Война – дело хитрое. Трудное. Тут надобна обстоятельность. Спешка неуместна. – Вот отслужим молебен и двинемся, с божьей помощью, против неверных…

– Молебен? – Бахтиар протолкался к священнику, схватил его за рукав. – Почтенный Бурхан-Султан! Уж вы-то мудрый человек, ученый. Раскройте глаза эмиру! Ведь смерть идет. Смерть! Неужели так трудно это понять?! Биться надо сейчас, а не молиться!

Бурхан-Султан отстранился, рассек лицо Бахтиара острым взглядом узких кочевничьих глаз.

– Э? Ты в своем уме? Как можно без молебна? И победа, и поражение – от аллаха.

– И что же – если воины станут ползать по стану, бормотать молитвы, колотиться лбом о землю – вместо того, чтоб татар лбом о землю колотить, то аллах так и отвалит им победу?

Пока слово не сказано – оно твой раб. Сказано – уже ты у него в рабах. Сознавал Бахтиар – дерзит, кощунствует, но остановиться теперь не мог. Пусть накажет ослушника бог – сотник выложит все, что накопилось. А там будь что будет. Засунул голову в ступу – чего уж песта бояться?

– Эге-е-е, – протянул озадаченно Бурхан-Султан.

Прихожанин смеет возражать священнику? Неожиданность. Что с Бахтиаром? Может, по глупости вздумалось старших учить – перед толпой захотелось блеснуть? Вряд ли. Неглуп. Бредит? Не похоже. Слишком осмысленный бред. Значит, тут умысел злой? Так-так.

Окажись на месте Бахтиара кто другой, Бурхан-Султан велел бы палками избить нечестивца. Но Бахтиара не взять: эмиров зять. Тронешь зятя – тестя заденешь. Обидится Нур-Саид – не то что сорок овец за молебен, сорок лепешек сухого навоза не даст.

Плохо. Очень плохо. Ругать нельзя. Молчать – опасно. Люди вокруг. Ждут, что ответит служитель бога богохульнику. Ладно. Будем учтивы.

– Бедный Бахтиар! – Он поднял руку, затеребил шестнадцать волосков, составлявших его бородку.

Бахтиар – с тоской: «Начинается. Почему старики, прежде чем раскрыть рот для поучений, хватаются за бороду? Разум, что ли, в тех волосках заключен? Ели вместилище знаний – не голова, а борода, то не ох как много их у настоятеля соборной мечети».

– Что я слышу? – спокойно продолжал Бурхан-Султан. – Ужасные слова. Нет, их произнес не Бахтиар. Я знаю, ты – человек богобоязненный (непременно в ад попадешь). Это – дьявол, проникший в твой мозг через рану. Не поддавайся ему, сын мой! Обратись к аллаху. Сказано: «Тот, кого ведет аллах, идет верным путем». Коран. Сура восемнадцатая. Стих девяносто седьмой.

– Я, конечно, не знаток корана, зато… – пытался возразить Бахтиар, но мулла перебил – без нажима по-прежнему тихо, назидательно:

– Поэтому – не прекословь. «Разве сравняются между собою ученые и невежды?» Сура тридцать девятая, стих двенадцатый. Молись (пусть язык твой отсохнет). Надейся на милость неба (погоди, сын блудницы, оно займется тобой), – так гласит Священное Писание, именуемое Словом Божьим, Вечным, Твердым, Ясным, Книгой Нерукотворной, Неизреченной и Не-оспо-ри-мой… Слышишь?

– Слышу. И повторяю: в писаниях я мало разумею, зато неплохо знаю, что такое здравый смысл. А здравый смысл гласит: «На бога надейся, но и сам не плошай». Лежа дров не наколешь. Не хлопнув по щеке, и комара не убьешь.

Но муллу не смущало несоответствие книжных истин с народной мудростью. Даже крутые противоречия в самих этих истинах его не волновали. Сказано – значит так нужно.

– Молись – и одержишь победу. Мы кто? Мусульмане. А Чингиз? Отрыжка сатаны. И воины его – суть бесы. Кому, как не нам, дарует аллах мощь и доблесть?

– Если так, – сказал Бахтиар, – почему аллах не даровал победу Бухаре, Самарканду, другим городам? Там тоже мусульмане живут. То есть, жили. Пока их не истребили. А молились они, наверно, не меньше нас.

– Сказано: «Аллах делает то, что хочет». Сура третья, стих тридцать пятый. Бесполезно вопрошать аллаха: «Почему?» Непостижимы веления творца, в чертоге которого нет места человеческой мысли. И еще сказано: «Воистину, удаче сопутствует неудача, а неудаче – удача». Сура девяносто четвертая, стихи пятый-шестой. Но моему ничтожному разумению, вначале бог ниспослал правоверным испытание, чтоб укрепить пошатнувшуюся веру. Теперь же, коль скоро…

– Коль скоро, – подхватил Бахтиар с горькой усмешкой, – через искоренение десятков тысяч мужчин, женщин, малолетних детей и разрушение сотен цветущих поселений вера укрепилась, почему аллах не остановит неверных? Ведь пока что мусульмане бегут, а не язычники? Или язычники? Может, и они, только не от нас, а за нами. Нет уж, святой отец. Хватит с тихов, уверток хитроумных. Тут не состязание богословов. Давай-ка отложим в сторону коран со всеми его ста четырнадцатью сурами, пока ты не увяз в них, точно верблюд в солончаке, и поговорим как мужчина с мужчиной – ты хочешь, чтоб мы победили татар, или не хочешь? Или твоя забота – за молебен побольше урвать?

В корявом кулаке муллы, как черные зубы во рту взбешенного наркомана, хрустнули, заскрежетали крупные зерна четок. Косой взгляд – остолбенелому Нур-Саиду: ну и зять у вас, а? И возмущение, жегшее грудь одного старика, тотчас отразилось, словно в узких зеркальных осколках, в степных глазах другого. Чалмоносец облегченно вздохнул. Хорошо. Руки развязаны.

Но успокоился он лишь на миг. Развязаны-то развязаны, да-бессильны. Сила не у него в руках. И не в руках Нур-Саида. Она – у вооруженных людей, что сгрудились вокруг главарей неподвижной, безмолвно-вопрошающей толпой. На чьей они стороне? Ждет Бахтиар. Ждет Бурхан-Султан. Колеблются воины.

Бессознательно, неизгрязненной глубью сердца, простые воины – за Бахтиара. Речь сотника тронула в них чувство справедливости, усыпленное с младенческих лет трудной жизнью. Но вместе с тем эта речь была необычной. Странной. Настораживающей. Она испугала дружинников – взрослых детей, недалеких, робких, не умеющих видеть изнанку вещей. Легковерных, где уместно сомнение. Недоверчивых, где следует верить.

Почему стая черных ворон норовит заклевать белую сестру. Непривычное – чуждо. Внушает страх отвращение. Пусть оно даже лучше, чем старое. Кому, например, надо доказывать пользу купания? Для сарта нет жизни без бани. А монгол, говорят, никогда не моется. Грех. По древним поверьям, вода уносит счастье.

Призадумался Бахтиар. Еще три слова – и быть беде. Стоит священнику сделать знак – и толпа поспешит к нему на помощь, хотя он ей вовсе не друг. Она разорвет Бахтиара, хотя он ей вовсе не враг. Лишь бы скорее выместить злобу, избавиться от наваждения. Привести окружающий мир в прежнее, знакомое состояние. Невежество – не безобидный порок, от которого плохо лишь самому невежде. Это слепое чудовище со смертоносным рогом.

Бурхан-Султан уже веселее, хотя еще с опаской, пригляделся к народу, уловил его настроение и жалостливо улыбнулся Бахтиару:

– О бедный, многострадальный! Ты очень болен. Чего смотрите, люди? Слышите – заговаривается? Помогите несчастному. Под руки возьмите. Покрепче. Так. Усадите вот здесь, у стены. Кошму постелите! Отдыхай… пока, золотой. Даст бог, излечим от хвори.

Растерзать? Кровь воодушевила бы людей на битву, зажгла в них гнев против неверных. Но… трудно постичь толпу. Что, если, изорвав Бахтиара, она опомнится и, опомнившись, ринется… на Бурхан-Султана? Все может быть. Да и правитель не допустит расправы. Мало ли что сердится, – не режут зятьев всякий раз, на них рассердившись. Нет, плод недостаточно зрел, чтоб сорвать. Повременим. Все равно за Бурхан-Султаном быть последнему слову.

Бурхан-Султан приступил к обряду. Сперва читали коран. Издавна, еще со времен арабских завоеваний, существует семь узаконенных способов чтения священной книги. Это лады Асима, Абу Амр ибн аль Алы, Ибн Касира, Хамзы, Нафи, Ибн Амира, аль Кисан.

Священник, эмир, начальники сотен не успокоились, конечно, до тех пор, пока не испробовали все семь приемов, щеголяя друг перед другом правильным произношением иноязычных слов. Один, скажем, не умел прилично картавить, а второй, видишь ты, умел. Вот он и спешил всем прочим нос утереть. Стихи оглашали певуче, резкими остановками отмечая знаки препинания.

Потом зазвучали добрые пожелания. Им придается на Востоке чрезвычайно важное значение. Человека не пустят в дорогу, не обезопасив множеством охранительных присловий.

– Пусть доблестное войско Нур-Саида остановит вражескую рать! – воскликнул первый златоуст.

– Не только остановит – двинет вспять! – добавил второй.

– Нагонит, истребит, отнимет Янгикент! – уточнил третий.

Всякий, кто имел тут мало-мальски и вес и питал надежду быть услышанным, громоздил на доброе пожелание еще более доброе пожелание, стараясь затмить все ранее высказанные добрые пожелания.

Железнорукие канглы, шутя захватив Янгикент, обрушились, точно соколы на жирную утку, на трусливого хана Джучи. Досталось татарину. Визг стоял. До самого Ходжента гнали нечестивца, в крестец на ходу пиная. Удальцы с налета взяли Ходжент. Рыжий бес Чингиз, бродивший по реке Кашка-Дарье, очутился в ловушке.

Победоносная поступь покровителя веры эмира Нур-Саида повергла старую монгольскую собаку в священный ужас. Заикаясь от страха, явился мерзкий верблюд Чингизхан, вдев в ухо серьгу покорности, к шатру разрушителя вражеских крепостей Нур-Саида.

Звезда чистых помыслов, луна правосудия, солнце справедливости, великодушный эмир Нур-Саид снизошел к слезной мольбе пастуха, горько раскаявшегося в подлых поступках, и даровал ему жизнь. Желтого хана отправили доить кобылиц, предварительно вырвав правый глаз, чтоб разбойник не мог больше стрелять. Левый глаз – не тронули. Пусть богопротивный дикарь, озирая в лужах искалеченную образину, терзается до конца своих дней.

Женщин из дома кагана щедрый эмир Нур-Саид раздал приближенным, а мужчин путем обрезания обратил в истинную веру и сделал слугами и скороходами двора.

Наказав Чингизхана, подобный льву, Нур-Саид двинулся не мешкая на восток. Он одолел золотой Алтай, спустился в овеянную ветрами Монголию и во главе бодро распевающих войск вышел к Великому океану, покорив между делом, попутно, Китай. Сорок – нет, сто… то есть двести азиатских владык целовали землю у ног могущественного Нур-Саида. Разорив дотла гнездо поганых Яджуджей-Маджуджей, достославный эмир Нур-Саид с огромной добычей вернулся в Хорезм. Султан Мухамед со слезами на очах встретил потрясателя Вселенной у ворот ликующего Ургенча и по доброй воле своей уступил ему царскую власть.


Так, недолго думая, легко, без потуг, разделались храбрые канглы с врагами. Оставалось решить, где достать побольше прочных повозок, чтоб перебросить домой горы золота, шелковых тканей, риса, пшеницы, приобретенные в походе. И подсчитать, сколько алтайских, киргизских, монгольских, тангутских, китайских, корейских девушек придется на долю конных и пеших воителей. Конечно, каждый хотел урвать втрое против других, и между канглы завязался ожесточенный спор.

Между тем татары, совершенно не подозревая о своей плачевной участи и ни сном ни духом не зная, что их успели уже разбить, поймать, связать, обрезать и превратить таким образом в правоверных, продолжали рыскать где-то поблизости, прислушиваясь, приглядываясь, примериваясь – как бы покрепче, как бы ловчее ударить солнцеликого Нур-Саида по медной скуле.

…Слово – всемогуще.

Оно горячей огня.

Оно острей меча.

Ожог пламенем проходит, ожог словом мучит всю жизнь. Рана, нанесенная саблей, может зарубцеваться. Рана, нанесенная словом, не заживает.

Ибо у сабли – одно лезвие, у языка – сто лезвий.

Дар речи – великое благо!

Но стоит ли без толку, где попало трепать и мусолить сей дар – конечно, чудесный, бесспорно, волшебный, бесценный, бесподобный и редкостный?

У природы нет любимых и нелюбимых детей. Снабжая людей одинаковым количеством рук и ног (по паре, не больше, не меньше), она отпускает всем поровну и запас жизненных сил. Почему же одни создают кое-что, а иные – нет? Потому, что первые – молчаливы, а вторые – болтливы. У тех вся их мощь уходит на дело, у этих – на разговоры. Иначе говоря, у каждого в кармане – сто золотых, но тратят их люди по-разному: Кто на хлеб, кто – на брагу.

Вера в магическую силу слова зародилась во мгле забытых эпох.

Обожествлялся камень.

Обожествлялась вода.

Обожествлялось слово.

Для дикаря сказать – уже значило сделать.

Так появилось заклинание.

С тех наивных времен прошли тысячелетия. Дикарей вроде нету уже на земле. А вера в колдовскую мощь слова осталась.

Какой только подвиг не совершит иной ловкач на словах! Море выпьет. С неба звезду сорвет.

Одних заставляет пустословить глупость. Бог с ними! Что с них взять? Их просто не надо слушать. Останется болтун наедине с самим собой – тотчас перестанет трепать языком. А не перестанет – что ж! Пуст! развлекается.

Но попадаются и хитрецы, рассматривающие свой язык как отмычку. Для этих подчас все двери открыты. Потому что, по той же древней привычке, о человеке часто судят не по руке, а по языку.

Между тем вовсе не обязательно быть мудрым Сукратом, или мудрейшим Ифлатуном, или мудрейшим из мудрейших Арасту [39], чтоб заметить, что порой между словом и делом лежит примерно такое же расстояние, как от преисподней до колец Сатурна.

Слово – серебро, да! Зато молчание – золото.

Случается, у кого язык острый, у того ум тупой.

У истинного храбреца язык робкий.

Где меч не помог, там язык бессилен.

Не зацветет равнина от пустых речей.

…Бахтиар вздохнул. Люди, люди! Один дерет горло ради награды. Другой из кожи лезет, чтоб эмир услышал и запомнил его льстивую речь. Пригодится. Третий – лопнуть готов, лишь бы толпа обратила внимание и удивилась. Каждый занят собой. Забыли, для чего собрались.

Что творится на свете?

Вспомнился пахарь, приютивший его позавчера. Старца можно простить. Темный человек, забитый. Для бедняги всякий чужеземец – рогатый Яджудж, всякий недруг – сказочный Маджудж, и единственное спасение от всяческих бед – заклинание.

Но эмир с муллой… их ведь с детства натаскивали, носом в книгу совали! Учили править. Судить. Разбираться в запутанных спорах. Они-то должны, черт бы их забрал, видеть суть вещей.

Почему же в рассуждениях столь просвещенных лиц еще больше убожества, чем в мыслях изнуренного работой крестьянина, который, дожив до седых волос, до сих пор не знает, несчастный, где у него правая рука, где левая?

Разве он их, а не они его наставляют?

Постой-ка, постой! Уж не потому ли жалок до слез, скудоумен и дик тот бесхитростный мужик, что наставники ему попались тупые? И не потому ли тупы эти горе-мудрецы, что их образ жизни не терпит остроты ума – ни своего, ни чужого?

Стадо ведет вожак.

Куда вожак, туда и стадо.

Вожак в гору – стадо за ним.

Вожак в пропасть – стадо следом.

Куда идет вожак?

Туда, где растет трава.

Зачем?

Утолить голод.

А если травы мало?

Она достанется тому, у кого самые крепкие рога

А кого в стаде самые крепкие рога?

У вожака.

А если травы много?

Все равно лучшую поедает вожак.

Так гласит звериный закон гор и степей. Но и люди гор и степей живут по этому закону. Правда, у них нет рогов и копыт. Зато есть сабли, копья, стрелы. Есть Нерукотворная книга. «Повинуйтесь аллаху, повинуйтесь его посланцу и власть имущим из вас». Сура четвертая, стих шестидесятый.

Бахтиар заплакал.

«Мать! Сколько дряхлых стервятниц-старух слетелось к телу твоему, когда ты умерла. А при жизни, в те жуткие дни, когда тебе приходилось сидеть голодной, потому что ты отдавала мне последний шарик сухого сыру, они обходили нашу хижину стороной.

Сколько заклинаний прозвучало над покойной. Стены шатались от криков и причитаний. А потом, после похорон, эти вороны стали делить одежду. И куда девалось благочестие.

Зачем ветхой старухе, которая вот-вот сама сойдет в могилу, еще одна тряпка, да к тому же – чужая? Сиди с внуками, грейся на солнце, гляди на траву, на воду. Радуйся, что живешь. Так нет! Черные, с хриплыми голосами, косматые ведьмы, остервенело вырывая друг у друга застиранные платки и платья, готовы были заодно и очи вырвать, руки оторвать. Будто вместе с дырявой тряпкой переходила к беззубой чертовке доля жизни, недожитая хозяйкой.

Помню, в Ургенче мне довелось услышать спор двух ученых. Один был свой, мусульманин. Другой – приезжий, светлобородый. Приезжий вычитал в старинных книгах, будто давным-давно, еще до персидских завоеваний, когда жители Хорезма кочевали в песках и молились солнцу, они поедали умерших сородичей. Наш богослов – лупоглазый, крючконосый – возмущался, брызгал слюной, доказывал: чепуха, не может быть.

Может быть! Было. Где уж древним дикарям, неумытым и темным, жалеть почивших, если даже сейчас, через тысячу лет, люди устраивают над покойными гнусный дележ? Нельзя труп сожрать, рады хоть тряпьем поживиться.

Эх! Обычай. Проклятый обычай».

Ислам представился Бахтиару исполинским зеленым пауком, раскинувшим прочную сеть на огромном пространстве земли, над городами, селениями и дорогами. Этой липкой упругой сетью крепко оплетены дома, храмы, базары. Постели новобрачных и колыбели новорожденных. Одежда, книги, пища, питье. Кладбищенские носилки и могильные камни. Ненасытный паук день и ночь, не уставая, с жадным хлюпаньем сосет кровь из сотен тысяч отчаянно жужжащих мух, в жалкой слепоте гордо именующих себя правоверными.

Давай. Давай. Давай.

Скорей. Скорей.

Деньги.

Деньги для бога!

Странно. Почему молитва, не сопровождаемая звоном монет, не доходит до бога! Зачем богу деньга? Ведь он – не купец.

Кто есть бог?

Белопенную струю Бахтиаровых мыслей резко преградил камень страха. За той гранью, где остановился Бахтиар, существовала истина, которую не мог постичь безвестный кузнец из крепости, затерянной на краю голых пустынь. Ему не хватало смелости переступить эту грань. Сделав шаг, он сошел бы с ума.

Лучше не думать о том, что недоступно разуму. Ясно одно – человеческая жизнь устроена очень плохо.

Ее надо переделать.

Как?

Где взять силу, чтоб перевернуть мир?

Неизвестно.

«Что мы можем, бедные селяне?»

Бахтиар прислонился спиной к щербатой глинобитной стене, уперся локтями в колени согнутых ног, обхватил ладонями голову.

Человек. Бедный человек. Сераяпылинка на гигантском лике планеты. В небе, высоко-высоко над головой, плывут облака. У ног суетится муравей. Велик мир. Велик до жути. И все же он весь – с облаками, муравьями, океанами, звездами, горами, людьми, тиграми, грязью, травой, дружбой и враждой – легко, точно глоток воды в чаше, умещается в неприметной пылинке, называемой человеком. Весь мир проходит сквозь мозг в одно мгновенье. И остро тревожит сердце!

Нужно все это тебе, человек?

Пожалуй, нет. Стоит ли калечить себя, надрываться, ломать зубы, рвать кожу ради черствых существ, которые не то, что спасибо сказать за твой адский труд, неслыханную доблесть – живьем слопать готовы за то, что ты на них не похож?

Не так уж много потребно для простых, тихих радостей. Не лучше ли, подобно черепахе, спрятаться в панцирь и спать, наевшись зеленой травы? Никаких волнений! Спокойствие. Долгая жизнь.

Или, раз уж тебе дано постичь величие Вселенной, следует, не боясь ярости слепых, соразмерять жизнь не с пылинкой, крутящейся перед носом, а с хороводом звезд, несущихся в бесконечность?


– Разве эмир остался в лагере?

– Да. Бурхан-Султан тоже.

– Кто возглавил отряд?

– Дин-Мухамед, красивый и храбрый.

– Как? Доверить войско этой пешке… Почему ты не с ним, Бейбарс?

– А почему я должен быть с ним, друг Бахтиар? Я – есаул эмира и обязан находиться при особе эмира. И потом, скажу откровенно, я пока не сошел с ума. Смеешься ты, что ли, надо мной? Нашел дурака. Ужели баран я глупый да рогатый, чтоб лезть в татарскую пасть?

– Разве лишь глупый баран дерется с врагами?

– Не только. Есть не менее вздорный осел, стремящийся славу в битве добыть. Я не баран, не осел. Не хочу славы. Не ищу почестей. Обойдемся без них. Пусть не слагают, обо мне хвалебных поэм. Пусть потомки не визжат от восторга, читая об умопомрачительных подвигах железнорукого Бейбарса. Все это – пыль, дым и чепуха.

– А что не чепуха? Не дым? Не пыль?

– Цветы. Река. Чистый воздух. Сочное, отлично зажаренное мясо. Золотистое вино. Любовь. Сладкая жизнь.

– Ух ты! Заманчиво. Но сладкая жизнь не дается даром. Надо работать. До кровавых мозолей.

– Не хочу.

– Тогда: – грабить.

– Боюсь.

– Торговать.

– Не умею.

– Что же еще?

– Поддакивать.

– Кому, в чем?

– Правителю. Во всей ерунде, которую он городит. Каждой чурке с глазами, вроде Нур-Саида, страсть как не терпится мудрой прослыть. Это надобно ей для процветания. А ума – нету. Кому приятно сознавать себя дураком? Вообще-то, чем глупей человек, тем крепче он верит в собственную мудрость. Но, видать, и его душу точит порой червь сомнения. Толкуют при нем, например, о планете Кейван, а он – от арбуза не может ее отличить. Бедняга хочет проверить свой разум на окружающих. Скажет что-нибудь несусветное – и тотчас приглядится: понравилось, не понравилось. Все – в ужасе. Один молчит, другой ворчит. Тут-то я и прихожу к нему на помощь. Поддакиваю. Эмир – доволен. Нет, думает, все-таки я не дурак, раз такой острый парень, как Бейбарс, со мной согласен. Эй, выдать Бейбарсу новый халат. Отсчитать есаулу Бейбарсу сто золотых. Подарить есаулу Бейбарсу юную девственницу. Вот и сладкая жизнь. Ешь досыта, спишь вдоволь. Покой. Никаких забот.

– Н-да. Умен ты, я вижу.

– Конечно! Но – по-особому. Я для себя умен, друг Бахтиар.

– А не пахнет ли это занятие…

– Чем?

– Ну… низостью, что ли?

– О-ха-ха! Удивил. Низость – основа основ, друг Бахтиар. Земля, говорят, стоит на бычьих рогах. Так? Знай же, тот бык – бог наживы. А рога… правый – низость, левый – подлость. Люди обманывают людей. Дерутся. Вырывают друг у друга власть. Оставляют близких в беде. Всякий человек по-своему низок. Например, Дин-Мухамед. Почему он тебя ненавидит? Сохнет от зависти. Ты за славой не гонишься, так? Даже не помнишь о ней. Сама приходит. А Дин-Мухамед? Сколько б ни тужился, сколько б ни пыжился, сколько б ни взвинчивался в воздух пустой головой – не может прославиться, и все тут! Хоть лопни. Знает, сукин сын, что такое слава, завоевать – разумом скуден. Вот и бесится. Для чего, ты думаешь, он отряд возглавил? Чтоб татар разгромить? Э! Ему все равно, татары там или джины. Он хочет сейчас отличиться, чтоб Бахтиару глотку заткнуть. Я насквозь его вяжу. И Нур-Саида. И Бурхан-Султана. И даже шаха Мухамеда. Лишь одного человека в Хорезме не понимаю, друг Бахтиар.

– Кого?

– Тебя.

– Да ну?

– Почему тебя прозвали Свирепым?

– Сам диву даюсь. Придумали тоже. Черт знает что.

– Я иначе назвал бы. Ты не Бахтиар Свирепый. Ты Бахтиар Странный. Бахтиар Нездешний. Бахтиар – Дьявол знает какой.

– Чего это вдруг?

– Не наших дней человек. Слишком поздно родился. Тебе надо было явиться на свет в эпоху ученых древней Эллады. Или хотя бы лет сто пятьдесят-двести назад. Когда на земле жили Балхи, Бируни, Фирдоуси, Абу Али ибн Сина, Омар Хайям. Когда чтили разум и человечность. Когда любили поэзию. Ты – одержимый. Ты – блаженный. Ты – отщепенец, дервиш и поэт. Наш век – век жестоких правителей и жадных завоевателей. Они обожают власть и не признают стихов. Наша эра – не твоя эра, Бахтиар. Тебе не место среди нас. А может, ты родился слишком рано? Может, через тысячу лет все будут такими необыкновенными, как ты?

– Эх, милый. Каждый рождается вовремя. Да не вовремя умирает. Или слишком рано, или слишком поздно.

– Что ты хочешь этим сказать?

– И сам не знаю.

– Вот видишь! Ты – чужой. Недоступный. Говоришь по-кипчакски, но я – не понимаю. Будто ты гость, из неведомых стран.

– Чужой? Почему я чужой у себя дома? Это ты, кипчак, тут чужой. А я – свой на хорезмской земле. Мы, сарты, ниоткуда не приходили – наш корень здесь. А если и пришли, то так давно, что никто, уже не помнит, когда. «Необыкновенный. Нездешний. Странный». Нагородил. В чем видишь ты странность мою?

– Не кипятись. Разумею – обидно. Но дом твой – не твой уже дом. Теперь это дом Нур-Саида. А завтра он станет жилищем хана Джучи. И – ничего не поделать. Рука судьбы.

– Был моим – и останется навсегда.

– Ну, посмотрим. А странность твою в том я вижу, что ты – единственный из всех, кого я знаю, хлопочешь о проклятой хорезмской земле, чтоб ей сгореть дотла. Нур-Саиду все равно, что с ней произойдет. И Дин-Мухамеду все равно. И Бурхан-Султану. И даже самому шаху Мухамеду. Убежал повелитель неизвестно куда. Ни слуху ни духу. Так? Зачем же ты, бедный сарт, вчерашний кузней, из кожи лезешь? А? Я поражен. На кой черт тебе Айхан? На кой бес татары? Почему ты не заботишься о своей голове? Ради каких благ с пеной у рта зовешь нас на бой с монголами? Во имя какой корысти надрываешься? Какой дьявол заставляет тебя мучить себя и других?!

– Хорошо. Слушай. Ты сказал – лучше б мне, Бахтиару, родиться при Бируни, при Омаре Хайяме. Но ведь они – тоже не в райских садах порхали. Их терзали. Позорили. Гнали. Они страдали не меньше нас. И все ж – никому не поддакивали. Между тем Бируни, с его-то знаниями, мог пригреться не под куцым хвостом степного князька, подобно тебе, а под широким крылом халифа, отца правоверных. И врач Абу Али, если б захотел, золотой дворец поставил на подачки царей, не желающих умирать. И перс Хайям сумел бы устроить такую сладкую жизнь, какая тебе и не снилась. Ведь он не только вино хлестал да стихи слагал. Большой был ученый. Лекарь. Исчислитель. Звездочет. Однако не искали эти люди теплых гнезд, уюта, сытости. Почему? Почему, несмотря на бешеную выгоду, которую сулила им покорность, они по доброй воле уходили в нищету, сознательно покой на тревогу меняли?

– И я спрашиваю – почему?

– Может, кроме вина, сочного мяса, не менее сочных женщин, – стой, не мешай, я отвечаю не только тебе, но и себе, – существует на свете… что-то такое, что дороже всех удовольствий – пусть самых полных, самых жгучих?

– Что именно?

– Совесть, наверное. Человеческая совесть.


– Дин-Мухамед?! – Нур-Саид тупо уставился на свое злополучное чадо. – Что с тобой?

Сын не отвечал.

Он вел себя как человек, вдосталь накурившийся гашишу: устало сомкнув опухшие веки и беспомощно свесив голову на грудь, медленно падал вперед, и когда уже казалось – вот сейчас опрокинется наземь, вдруг резко вздрагивал, выпрямлялся. Испуганно выкатывал глаза, обалдело озирался вокруг – и опять клонился в пустоту.

– В засаду попали. – Байгубек, единственный спутник храбреца, старый кипчакский воин, с трудом сполз с коврового, протертого до дыр седла, заковылял к Дин-Мухамеду, чтоб помочь ему слезть.

– А где… отряд? – вопросил Нур-Саид. – Где люди ваши?

– У Черной воды лежат.

– Лежат? Почему? – удивился Нур-Саид.

Байгубек изумленно взглянул на эмира.

– Уложили.

– Кто?

– Они. Те самые. – Воин кивнул в сторону дыма, который громоздился уже громадной грозовой тучей.

– Всех?

– Не знаю. Некогда было считать.

Бурхан-Султан и Нур-Саид непонимающе посмотрели друг на друга.

– Где же мощь ваших длинных молитв, святой отец?

Перед муллой плавно, хищно и неотвратимо, будто коршун перед сурком, возник и насупился Бахтиар. Острый взгляд Бурхан-Султана мгновенно ускользнул в сторону, заметался, как солнечный зайчик, по земле, по гривам коней, по уныло обвисшим усам молчаливых телохранителей.

– «Если аллах, – ухватился старик за спасительный стих из писания, – захочет причинить зло какому-либо народу, оно неизбежно». Коран, сура… – Уже твердо зная, что он вновь укротит строптивца, мулла смело вскинул недобрые глаза на Бахтиара. И умолк. Язык мудреца запнулся, неловко подвернулся под зубыи окрасился кровью, прокушенный насквозь.

Бурхан-Султан, не отрываясь от непонятно засиневших Бахтиаровых очей, тяжело попятился, спрятался за карагач. Вяло провел руками по блеклому лицу. Опустился на корточки, стараясь унять дрожь в ногах – редкую, но такую сильную, порывистую, что колени глухо, но слышно для всех, стукались одно о другое. Словно полено о полено.

– Ты накаркал беду! – Дин-Мухамед, стряхнув оцепенение, ринулся к Бахтиару. – Кто спорил, молебну мешал? Ты испоганил грязью сомнений мед наших помыслов чистых!

– Эй, златоуст! – воскликнул Бахтиар, отступая. – У китайского хана сто лет назад издох любимый охотничий пес. И в этом, скажешь, я виноват?

– Язвишь? Зарежу!

– Отстань, сумасшедший!

Бахтиар толчком в грудь остановил Дин-Мухамеда. Тот вдруг скривился, закатил глаза. Раскорячился, чуть присел, болезненно всхлипнул. Послышалось журчание. Под ногами удальца из рода канглы образовалась лужа.

– Смотри-ка, – удивился Бахтиар. – И каких только чудес не увидишь на свете! У меня кровь – точно у хворой овцы. Жидкая, бледная. А твоя, оказывается, и вовсе прозрачная. Будто овечья… слеза. Похоже, и тебя укусил хан Джучи. Только – за какое место?

Он повернулся к эмиру, погасил на губах брезгливую усмешку.

– Допрыгались? Нет, я не злорадствую. Обидно! Столько голов, столько рук… Ну, ладно. Что теперь толковать? Крепость надо спасать. Есть выход, слышите? Последний выход. Единственный. Вернуться в Айхан. Созвать всех, кто живой. Мастеров. Пастухов, Рыбаков. Открыть хранилища, раздать оружие. – И, озаренный давно, исподволь созревавшей догадкой, сказал с горькой досадой скорее себе, чем окружающим: – Почему раньше не додумались? Если б с самого начала поднять народ – Чингиз с первых шагов повернул бы назад. Ведь нас – тысячи тысяч в Туране! Разве сломать такую силу?

– Верно говоришь, – прохрипел старый кипчак Байгубек, растирая куском кошмы обнаженную грудь. Он наглотался в походе дыму и доселе не мог продохнуть.

Эмир, есаул и мулла негодующе переглянулись.

Будто он предложил отпереть не склады – гаремы, раздать черни не пики да луки – жен, сестер, дочерей.

– Что это значит?! – вспылил Нур-Саид.

Кто выше всех средь народов Хорезма? Кипчаки. Благодаря чему? Благодаря мечу. Опора султана – войско степное. Правда, в поход берут и туркмен, но ставят их понемногу между канглы, чтоб держать под надзором. В бой гонят и сартское ополчение, однако бьется оно дубинами. Именно право свободно, всегда и везде носить при себе оружие отличает канглы от прочего сброда, возносит их над людьми из других племен.

Попробуй поделись с ними стрелами. Скинут. Задавят. Затрут. Изведут. Первым, кого пронзит воспрянувший духом вахлак, окажется… сам кипчак. Эмир хотел учинить Бахтиару крутой разнос, но Бейбарс осторожно мигнул хозяину. Стих Нур-Саид. Есаул повернулся к сотнику.

– Хорошо, друг Бахтиар. Сейчас же двинемся домой. Но ты… пока оставайся здесь, отход прикрывай. И ты Байгубек, оставайся. Возьмите себе человек пять-шесть. Нагрянут монголы – старайтесь их задержать. Чтоб мы успели добраться до крепости, вооружить людей. Пройдет дней пять – возвращайтесь. Ждем здоровых и невредимых. Помни, друг Бахтиар, вся надежда – на совесть твою. – Помедлив, он закончил с очень тонкой, едва уловимой издевкой: – На совесть твою человеческую, друг Бахтиар.

– Ладно, краснобай, – проворчал Бахтиар. – За мою совесть не бойся. Свою старайся сберечь. Смотрите, храбрецы! Порасторопнее. Быстрей по земле ходите. И на сей раз станете мешкать – в мешок татарский угодите.

– Не беспокойся, родной. Такую выкажем прыть – ахнешь.

Бахтиар проводил веселого есаула темным взглядом из-под злых бровей.

– Проклятая жизнь! – вскричал Байгубек, едва начальники удалились. – Прав ты был, Бахтиар. Домолились. И зачем я чуть ли не с детских лет связался с этой дурацкой игрушкой? – Старый кипчак сердито хлопнул по сабле, висевшей сбоку в облезлых ножнах. – Ужель Байгубек не сумел бы делать человеческую работу? Сумел бы. Землю пахать. Рыбу ловить. Сапоги тачать. Чем я хуже других? Ты только подумай! – обратился он к удивленному Бахтиару. – Войско наступает – мы с тобой впереди. И все вражьи стрелы норовят попасть – в кого? В нас! Войско отступает – мы с тобой позади. И опять недруг режет – кого? Меня да тебя. Эх, доля бедняцкая, пес твою мать!


Хозяин усадьбы, зажиточный сарт, отбыл вместе с эмиром, забрав семью, скарб и скот. В пустых комнатах, где еще не утряслась пыль, взвихренная суматохой отъезда, потерянно звучали голоса кипчаков, назначенных сторожить дорогу.

Боль. Озноб. Слабость. Бахтиар скорчился у дверей, на земляном полу, хранившем четкие следы тростниковых циновок. Натянул на голову халат.

– Я прикорну, отец Байгубек. Ладно? Сил нет. Чуть что – разбудишь.

– Погоди, зачем ты так? Среди людей находишься, не среди зверей. Эй, удальцы! Солому тащите. Вон ее сколько. Стелите тут, под навесом, на воздухе. Может, легче станет хворому. Повозок не хватило, а то скупец и эту бы дрянь всю увез. Теперь три года будет хныкать, сукин сын, этакий урон потерпел. И драной кошмы не забыл, жадный барсук. Что за люди? Свет рушится, мир вверх дном перевернулся, а они – за тряпье цепляются.

Старик уложил Бахтиара на подстилку из стеблей джугары, накрыл шубой.

– Отдыхай. Растолкаю. Тише, молодцы. Эр-Назар, полезай на крышу. Схоронись за кучей хвороста, поглядывай. А мы – в пристройке разместимся, подальше, чтоб не мешать Бахтиару. Нур-Саид, сукин сын, расщедрился, бурдюк вина отвалил. Займемся?

Языки развязались.

– Тьфу, сволочь! – уловил Бахтиар сквозь тяжкую дремоту. – Кому она нужна? Противно смотреть. Только Бейбарс и способен, драный петух, соблазниться подобной ветошью.

– А Бахтиар? Говорят, он любит ее.

– Бахтиар – дело иное. Большой ребенок. Глядит на мир, на людей совсем не так, как мы с тобой. Блаженный.

– Оно и видно. Жена небось сейчас с другим милуется, а он, дурак, во имя ее здесь дохнет.

«Я сплю, – успокоил себя Бахтиар. – Это во сне».

И вдруг осознал, холодея: нет, наяву.

Обыденность – именно обыденность беседы, ленивая уверенность суждений убедили сотника: он слышит не клевету, а правду. Так не лгут. Простецкая грубость ругательств, в которых вместе с резким, но, пожалуй, беззлобным укором грешнице звучала снисходительная, чуть брезгливая жалость к пострадавшему, отметали прочь всякую мысль о хитрости.

Уже то, что о Гуль-Дурсун, к ужасу Бахтиара, толковали скорей не как о жене Бахтиара, а как о посторонней женщине, связанной с людьми и делами, не имеющими к Бахтиару касательства, предполагало грязную истину.

Тревога. Стыд. Отчаяние.

«Бахтиар значит Счастливый, – усмехнулся опозоренный сарт. – В самую точку угодили, когда имя давали…»

Он сбросил шубу. Выбрался из-под навеса. Приложил кулаки к глазам, подержал их так некоторое время, затем, к чему-то прислушиваясь, торопливо двинулся через двор. Наскочил на сломанную арбу. Упал. Встал. Повернулся, заковылял к пристройке. Налетел на глинобитный очаг, ощупал выступ ладонью, будто искал в темноте огниво, вскрикнул и кинулся в сторону.

Он метался по обширной площадке двора, задевая столбы, натыкаясь на стены и стукаясь об углы, словно сейчас ослепленный преступник.

– Что с тобой, друг? – всполошились воины.

Бахтиар набрел на полураскрытые ворота, очутился снаружи, за стеной.

– Стоп, куда ты? – Байгубек хотел поспешить следом, но один из сородичей – канглы – схватил его за локоть:

– Не трогай! Это одержимый.

– Э, чучело, сам ты… – Старик вырвался, ринулся к выходу. Но тут сверху долетел сдавленный возглас Эр-Назара:

– Татары!

На лужайке перед усадьбой торчал диковинный всадник.

Коренастый монгол в лисьей шапке сидел на низкорослом коне, как влитый; оба были совершенно неподвижны, будто вырублены из цельной каменной глыбы. Чудилось, это не человек, а темный дух – таким холодным спокойствием, бесстрастностью, отрешенностью веяло от плоского лица. Только в глубине узких глаз светилась проницательность.

Казалось, всадник заколдован.

Бей с размаху дубиной, саблей руби, коли, режь, с визгом висни на могучих покатых плечах – не шелохнется. Но стоит ему снять чары и тронуть коня – он свободно, как таран в клубах дыма, пройдет сквозь толщу стен, одним прикосновением обратив их в пыль.

Ни звука в окрестностях. Тишина. Но кипчакам, затаившимся на крыше под кучей хвороста, мерещился за спиной татарина унылый шорох нездешних трав, отдаленный стон истоптанных им сухих и мглистых степей, плеск окровавленных волн, гневно вскипающих у переправ, и горестный плач истерзанных женщин.

Бахтиар между тем обежал усадьбу, завернул за угол и внезапно, как смерть на пиру, объявился перед кочевником, слепой и страшный.

Татарин оскалил зубы.

И слух потрясенных канглы разодрал тонкий, пронзительный вой. Всадник, бледный от ужаса, рванул поводья и с треском пропал в кустарнике.

Бахтиар опомнился.

– Кто кричал? – недоуменно спросил он у Байгубека, мигом очутившегося внизу.

– Монгол. Разведчик. Ох, и напугал ты беднягу! Теперь до Сейхуна не остановится. – Старик погрозил кулаком удравшему лазутчику. – А, сукин сын! И ты, оказывается, не железный? Боишься не хуже нас. Запомним. – И опять – Бахтиару: – Но ты и своих напугал, юный друг. Что это было с тобой?

– Не знаю. В голове помутилось.

– От раны. Давай-ка… уберемся отсюда, пока тот косматый парень приятелей не привел. Загрызут. Нур-Саид, наверное, дома уже. А не успел доскакать – дьявол с ним. Почему мы ради него должны тут гибнуть? Не желаю. Расхотелось.

– Поезжайте. Догоню.

– Ты что? Остаться решил? Сграбастают татары.

– Я вас догоню.

– А! Так. Ну, ладно. Смотри, не задерживайся.

Кипчаки уехали.

Над усадьбой с надрывистым, жалостным криком промчался раз и другой длиннокрылый кобчик. Бахтиар, сцепив зубы, направился к пристройке. Отыскал бурдюк, опорожненный лишь наполовину.

– «Вино – утешение из утешений…» Не так ли, друг Бейбарс? Видит бог, полководец я неудачливый. Да к тому ж – обманутый муж. Кому и пьянствовать, как не мне?

Ему приходилось раньше пить. Правда, редко. И каждый раз он хворал. Нутро не принимало горькой пакости. Бахтиар представил, как осушит сейчас полную чашу. Зашумит в голове. Нальются кровью глаза. Раскиснут губы. Обмякнут руки, отяжелеют ноги. Вино превращает человека в дурака и тряпку.

Бахтиар передернулся от омерзения. Нет. Лучше ясная, трезвая боль души, чем тошнотворное хмельное веселье. Он стиснул горло бурдюка с лютой ненавистью – словно Бейбарса за шею схватил.

– Пей сам, скот! Лакай до обалдения. Наливайся до ноздрей. Утешение? Это – твое убеждение, не мое.


Айхан. Дворец. Тесный проход упирается в закрытую дверь, возле которой чадит на медном треножнике жирный фитиль.

При слабом свете чуть выступают узоры на узких створках. Внизу, перед дверью, маячат две головы в огромных тюрбанах. Они жадно льнут одна к другой, сливаются в мутное пятно. Томно разъединяются. Кидают на резьбу расплывчатую тень. В черноте мигает красный огонек. Евнухи курят гашиш. Слышится быстрый захлебывающийся шепот, затаенный утробный смех. Порой раздается короткий болезненный возглас.

Воздух в крытом проходе густ, неподвижен, горяч. Смрад горящего сала, удушающий дым наркотиков, дух от жарких вспотевших тел смешались в тяжелую, почти ощутимую на ощупь невыносимую вонь. Гнусный шепот женоподобных мужчин – настойчивый, бесстыдно-откровенный – журчит и хлюпает потоком нечистот. Кажется – именно сладострастное бормотание стражей гарема пахнет столь приторно и гадко.

…Где-то взвизгнула дверь. Пламя светильника дернулось, тревожно заметалось. Черная фигура заслонила проход. Ночной гость, задевая стены то левым, то правым плечом, двинулся, как бы отталкиваясь от этих близко сходящихся стен, к мерцающему огню. Редкий, прерывистый, но твердый стук каблуков отдавался под низким сводом глухо и угрожающе,

О аллах! Евнухи в тюрбанах, подобрав полы одежд, шмыгнули в боковую нишу. Их будто унесло струей холодного ветра, вонзившейся голубовато-прозрачным клинком в плотную мглу помещения.

Ноги в сапогах с загнутыми носками остановились перед закрытой дверью. Правая медленно оторвалась от каменной плиты. Качнулась назад. Долго отступала в темноту, напряженно сгибаясь, точно схваченная судорогой. Сильный удар обрушился на тонкую створку.

Недобрым оком внезапно разбуженного чудовища кроваво вспыхнул прямоугольник дверного проема. Свет ярких плошек, многократно преломляясь в хрустальных вазах с рубиновым вином, падал на багровое бархатное сюзане и воровато приглушенный пыльным ворсом рассеянно и зловеще тек навстречу нежданному пришельцу.

Кто-то ахнул – сдавленно и с жутью.

В сумрачной глубине просторной комнаты, где едва различимо, как сплетенье ветвей при звездах, вырисовывались цветы настенных ковров, мелькнул и пропал, точно бес в ночном лесу, раздетый мужчина. У невысокого столика, покрытого алой расшитой скатертью, замерла на коленях, слегка отвернув растрепанную голову, темноликая дочь Нур-Саида.

– Гуль! – Бахтиар скрипнул зубами. Бледный, худой, в изорванной одежде, с запекшейся струйкой крови через бровь, он покачивался перед женой, сжимая кулаки.

Она не шелохнулась.

Взгляд больших, чуть раскосых глаз оставался упрямым и холодным.

– Слушай. – Он пригнулся. Голос его изливался мягко и доверительно. – Знаешь, чем ты приворожила меня? Очами. Огромными, черными, как смола. Они обещали многое. Я поверил в них. Я думал – за ними что-то есть. И все ждал, когда загорится в этих потрясающих очах свет разума. Но теперь, – Бахтиар медленно потянулся к ней цепкой рукой, стиснул женщине круглое лицо: пальцы скользнули по жирной, обильно набеленной коже, теперь я убедился нет ничего за ними! Только и есть, что наружный блеск.

Он вздохнул, устало и разочарованно оттолкнул жену от себя. По-прежнему не шевелясь, не поворачивая головы и не меняя выражения отливающих лаком глаз, Гуль раздвинула смуглые губы и закричала громко, но скорей равнодушно, чем со страхом. И тут же из-за полога ей ответила еще более протяжным воплем служанка. Так перекликаются шакалы в пойме Джейхуна.

– Эй! – Бахтиар изумленно уставился на жену. – Режут тебя, что ли?

Она вскочила, разодрала одежду. Кинулась прочь. Бахтиар успел поймать ее за руку.

– Постой, куда ты?

– Спасите! Убивают госпожу.

Переполох. Будто не крик вздорной женщины, а тревожный зов дозорной трубы, возвестившей о врагах, прокатился по сонному дворцу.

Как звери в логовищах, заворочались в каморках, конурках и чуланах, полных дыма и чада, чада и домочадцы Нур-Саида. Изнывая от любопытства, разбавленного изрядной долей первобытного страха, заспешили они на шум и свет, точно комары из камышей – к огню костра на поляне.

Пестрое, совершенно необычное, удивительное по свойствам людское сборище. Трудно сказать, к какому племени оно принадлежит.

Кипчаки? Но отщепенцы давно забыли степную честность и простоту. Сарты? Сменив благодатный воздух полей на духоту дворца, они усвоили с городским бытом сартов не их трудолюбие, знания, вековую мудрость, а самое худшее в обычаях сартских богачей – жадность, распущенность, хитрость.

Вместе с тем они сохранили и дурной нрав кочевой верхушки. Им сопутствовали невежество, дикость, жестокость, лень. Весной их охватывала тоска по бродячей жизни. Обитатели дворца покидали тесный город и до зимы уходили со стадами в степь. Пили кумыс. Нападали на соседей. Грабили караваны. Гордились своей приверженностью к исламу, но продолжали шаманить.

Нет, их нельзя назвать ни кипчаками, ни сартами. Ни даже просто хорезммийцами или мусульманами. Это особое племя – разнузданное, алчное, преступное племя владетелей и их верных слуг. Племя без родины, готовое ради выгоды тотчас сменить не только образ жизни, но и язык, и веру, не говоря уже о правителях. Воинственная каста, для которой отчий край находится там, где она берет силой себе в удел селение, город или округ.

Тут не стали разбираться, прав Бахтиар или нет. Звериное чутье подсказало этим осам: затронуто существо их породы. И они гудящей тучей кинулись на защиту сестры – пусть она хоть стократ повинна в неблаговидных поступках. То было чувство взаимопомощи низших тварей.

– Он пьян, проклятый!

– И это – мусульманин?

– Чтоб ему пропасть!

Больше всех разволновалась Адаль. Иссохшая, как сук, замедленными рывками переставляя ноги, одеревеневшие от потрясения, надвигалась служанка, выставив скрюченные пальцы с черными ногтями, прямо на Бахтиара. С ее синих губ срывались лающие звуки. Ничего не понять. Временное косноязычие.

Опасаясь ядовитых ногтей, Бахтиар отступил.

Подскочил Дин-Мухамед, ударил по лицу.

Стальная пятерня ухватисто, подобно кузнечным клещам, сомкнулась на расшитой груди Дин-Мухамедовой одежды. Казалось, обозленный Бахтиар мгновенно сгреб и стиснул разбросанный пучок тонких цветочных стеблей. Он встряхнул противника, точно скоморох куклу; и у Дин-Мухамеда, словно у тряпичной куклы, подпрыгнули в орбитах глаза.

– Пес! Что я сделал твоей сестре? Нарочно кричит. Даже если б ударил – ты здесь при чем? Бьешь жену – кидаюсь я защищать? Упаси боже! Скажешь – в любовники к ней набиваюсь. Почему же ты прицепился ко мне, как колючка к бараньей шкуре? Ах, ты брат Гуль? Слушай, братец: на ком из вас я женился, гром разрази обоих? Кто моя жена? Ты или Гуль? Если Гуль – дай нам самим разобраться в наших неурядицах. Если ты – раздевайся! Ага, чуть не взвыл от обиды? Других обижать, видишь ты, легко, а самому оказаться хоть малось задетым – не нравится?

– Эй, Бахтиар, перестань! – уныло выкрикивал из угла сонный Нур-Саид.

– Вот ваши нравы! Меня бьют, и я же должен перестать. Не перестану! – Дин-Мухамед упирался, Бахтиар старался притянуть его поближе к себе. – Сколько терпеть? Что ни день эта дрянь суется между мной и своей мерзкой сестрой, точно он евнух, а я – посторонний в гареме. Или ты сводник и торгуешь ею, а Бахтиар – невыгодный посетитель? Я отучу тебя, поганец, лезть, как вонючий лис, в чужие норы. В пыль сотру!

Взметнулся кулак. Толпа всколыхнулась. Раздирающий вопль.

Бахтиар опомнился, опустил руку. Дин-Мухамед, освободившись, уплыл спиною в глубь помещения – будто его двинул вспять лобовой сильный ветер.

Возбужденно, однако уже без злобы, даже со смутной надеждой на понимание и поддержку, оглядел Бахтиар присутствующих, посмотрел каждому в глаза.

Многое хотелось сказать Бахтиару.

Хотелось сказать, что он вернулся не с праздника, что он голоден, как земледелец неурожайной осенью. Что он замерз, как бродячая собака на заснеженной улице. Что он смертельно устал, еле стоит на ногах.

Ради кого он старался? Ради них! Неужели Бахтиар не заслужил более теплой встречи?

Не он повинен в разладе с Гуль.

Разве муж не вправе одернуть жену? Почему они не разберутся? Не пристыдят легкомысленную? Как вы можете взирать без ярости на непотребства, совершаемые на ваших глазах? Ведь вы – мусульмане. А по закону ислама подобную женщину следует убить. Причем, если не может муж, обязан брат.

Но это – ваш обычай, не мой. Я Бахтиар Странный. Бахтиар Нездешний. Я не способен, какой бы грязной она ни оказалась, зарезать женщину, которую любил. И никому не позволю зарезать. Я и не думал ее обидеть. Просто хотел поговорить с нею. Узнать. Понять. А вы… набросились на меня, как волки на овцу. Звери. Где справедливость?

Я пьян, говорите? Нет, ханжи, я трезв. Но если б даже, и выпил – почему это должно вас тревожить? Ведь вы сами пьете, как язычники. И Гуль пьет. Вместе с любовником. Вот вино. Неужели не видите?

Хотелось сказать… Но ничего не сказал Бахтиар. Ни понимания, ни сочувствия не увидел он в раскосых глазах обитателей дворца. Будто не люди – истуканы торчали перед ним сурово и угрожающе.

Им все можно, черт бы их забрал. Она у себя дома. У них власть. А Бахтиар – сирота. Безродный человек. Одинокий. Кто его защитит? Пусть Гуль тысячу раз виновата – она права, ибо для них она – своя. Пусть Бахтиар тысячу раз прав – он виноват, ибо для них он чужой.

Чего тут разговаривать?! Изрубить безмозглую нечисть – и делу конец. Забыли, ослы, кто я такой? Я не только Бахтиар Странный. Я – Бахтиар Свирепый!

Он выхватил меч.

Как стадо овец, насмерть перепуганных глыбой, свалившейся сверху на горную тропу, шарахнулась в сторону толпа. Опять прокатился в переходах дворца единодушный вопль. И вновь остановился Бахтиар.

Если в котел с кипящей водой бросить кусок льда, вода тотчас же перестанет клокотать. Но она обжигающе горяча. Лед благоразумия чуть остудил бурлящую кровь Бахтиара. Но ярость еще не улеглась.

– Если я когда-нибудь обнажу меч во имя Гуль-Дурсун, – прохрипел Бахтиар, – пусть отсохнет моя рука. Если я когда-нибудь вдену в стремя стопу во имя Гуль-Дурсун – пусть отсохнет моя стопа. Если я когда-нибудь произнесу твое поганое имя – пусть отсохнет мой язык.

Бахтиар взял меч, дар жены, правой рукой за рукоять, левой – за острие, и вскинул оружие над головой. На отточенную сталь упал яркий свет. Меч вспыхнул узкой, полосой огня. Острый луч больно вонзился в разум канглы, черный от суеверий; казалось, перед ними – злой джин, несущий в дланях молнию.

Кого она сразит? Люди притихли. Резкий удар плашмя о согнутое колено – и клинок с коротким звоном разделился надвое. Бахтиар кинул обломки к ногам Гуль.

Теперь он должен выпить. Непременно. Иначе лопнет сердце. Он рывком снял со столика вазу с вином, запрокинул ей дно, обливая, грудь. Сплюнул, отер мокрое лицо рукавом. Повернулся, стукнулся лбом о дверной косяк, вывалился из комнаты.

В груди загорелось. Хорошо! Правда, в глубине души, в чистом закоулке, еще не захлестнутом хмельной волной, ноющей болью сказалось на миг сожаление. Не удержался. Поддался искушению. Ну, ладно. Уже все равно.

Кинулись прочь евнухи, любители подсматривать и подслушивать. Пальцы Бахтиара ухитрились вцепиться в грязный ворот одного из «неподкупных». Евнух – толстобрюхий, весь заплывший салом – тяжело заворочался, забился, задергался в руке Бахтиара, точно жирный кабан под лапой тигра.

С головы толстяка свалился тюрбан.

С отвращением, острым до тошноты, ощущал Бахтиар, как трясется студень необъятных евнуховых бедер, колышется бурдюкообразный живот.

Тьфу, мразь! Уж если тебе выпала несчастная доля быть евнухом, собачья кровь, то будь евнухом, собачья кровь, а не сводником, собачья кровь. Хорош пес, помогающий шакалу лазить в птичник. Пьяный Бахтиар сорвал с треножника медную чашу с пылающим фитилем, надел, точно скуфью, на бритую голову евнуха.

Евнух схватился за обожженную плешь. Топот. Гам. Гвалт. Сняли факелы. Сверкало оружие в руках набежавших воинов. Свирепо размахивая увесистым треножником, вконец обезумевший Бахтиар бросился наугад по тесному проходу. Он не узнавал дороги. Не помнил, через какую дверь проник во дворец. Он хрипел, стонал, рвал на груди халат. Его душил, преследовал, жег жаркий запах бараньего сала, жаровен, наркотиков, пота, румян, кислой бузы. Запах дворца. Запах порока.

И вдруг – тишина. Багровый с мороза старый кипчак Байгубек отворил дверь с улицы, остановился на пороге. Не понимая, что происходит, он удивленно озирался вокруг, точно немой пастух, случайно попавший в балаган хохочущих скоморохов.

– Еще двадцать арб нагрузили. Отправлять? Или подождать до утра?

Звякнул о камень треножник. Все вздрогнули. Бахтиар отрезвел, огляделся.

Вот оно что.

Вот для чего Бейбарс оставил Бахтиара там, в покинутой усадьбе.

Вот почему почти все канглы, несмотря на глубокую ночь, тепло одеты и подпоясаны. Кто спит в шубе и сапогах? Человек, которому придется, быть может, через час или два – или сейчас же тронуться в путь.

Только теперь увидел сотник свернутые ковры, нагромождения шерстяных, туго набитых мешков по углам, сундуки, сдвинутые с мест и приготовленные к выносу.

Еще во дворе, шагая сюда, он уловил тайную возню у хранилищ, скрип колес в темноте. Фырканье лошадей. Кряхтенье мужчин, поднимавших тяжесть. Еще в комнате Гуль он заметил необычную пустоту в нишах. Куда-то исчезла посуда. Улетучились одеяла, подушки, узлы с хлебом и сухими плодами. И не видно нигде ни жен Нур-Саида, ни младших детей.

Но если б не Байгубек, он так бы и ушел из дворца, не сумев предотвратить преступление.

– Бежать?! Я думал – вы только глупцы. Но вы к тому же и подлецы? Ну, погодите.

Сотник взмахнул рукой:

– Отойди!

Байгубек посторонился. Бахтиар метнулся к выходу. Беглеца настиг у порога злой голос Бейбарса:

– Хватайте!

– Он поднимет в городе шум! – крикнул Дин-Мухамед.

– Вяжите, не упускайте! – взвизгнул Бурхан-Султан.

Кто-то прыгнул сзади, зажал голову. Уперся коленом в поясницу, опрокинул навзничь. Стиснул шею, стал душить.

«Неужели Байгубек?» – подумал с горечью Бахтиар.


– Байгубек! Эй, Байгубек!

– Чего тебе, сукин сын?

– Умираю.

– Чаю выпьешь? Горячий.

– Давай.

Чаю, что ли, мне, старик, налей. По супруге, видишь ты, скучаю. Может, сердцу станет веселей, – дай, отец, хлебнуть крутого чаю. Есть примета: ежели стоймя в кипятке всплывет одна чаинка – будет гостья; может, про меня вспомнит вдруг жена, моя тростинка?

Льется чай. Зловещие круги. Рядом улеглись в щербатой чаше две чаинки: то она с другим осквернила нынче ложе наше. Закричать бы! Глохнет в глотке крик – я в тюрьме, я не имею права… Выплесни к чертям свой чай, старик. Разве это чай? Не чай – отрава.

Стукнул, брякнул засов. Загремела цепь. Заскрипела дверь кладовой, в которую затолкали Бахтиара эмировы слуги. В узкий просвет просунулась рука, черная на фоне костра, пылающего перед дверью.

– Держи.

– Не хочу. Передумал.

– Пей, сукин сын! Замерзнешь.

– Пусть.

Дверь закрылась. Бахтиар приложил к сердцу холодную ладонь. Скверно. Тошно. Никаких желаний. Лишь едкая соль обиды точит нутро – за что эти мучения? За что? Почему твои лучшие побуждения непременно должны обернуться бедой для тебя самого?

За дверью костер. За дверью – пятеро стражей. Они стерегут Бахтиара, чтоб не сбежал. Он человек опасный. Вор. Зверь. Выпусти – детей начнет за икры кусать. Треклятая жизнь! Если б сейчас Бахтиару встретился умник, придумавший слово «справедливость», он бы язык у мерзавца вырвал! Чтоб не смел, болтун, засорять и без того многословно-пустую человеческую речь красиво звучащей белибердой.

Справедливость. Именно ради нее завтра перед дворцом отсекут Бахтиару голову. И толпа, конечно, поверит, что сарт Бахтиар – враг, язычник, предатель. Справедливость – овечья шкура на волчьих плечах, охотничья снасть лицемерия.

Грязь. Низость. Подлость. Каждый заботится о себе. И ну их всех к дьяволу! Не желают жить по-человечески – пусть дохнут, как мухи на морозе.

И тебе бы издохнуть, Бахтиар. Иного выхода нет. Путь твой окончен.


– Бедный Бахтиар, – вздохнул Уразбай. – Такого человека обидели. Поверить не могу.

– Эх, сынок! – отозвался старый Байгубек. – Разве понимают эти скоты, что значит добро, благодарность. Бесчувственный народ. Безжалостный. Только бы жрать да гадить. Твердят на каждом шагу: «аллах, аллах», а чуть их затронь – и самому, аллаху – помилуй, господь – светлый лик измажут грязью. Поставили их, чтоб от врагов нас защищали. А у них одна забота: своих грабить, своих в темницу сажать, своих на плаху тащить.

– Бахтиар – не свой, – вмешался в разговор юный Эр-Назар, здоровенный детина. – Он сарт. А мы, слава богу, кипчаки.

– Молчать, сукин сын! Сопляк ты, а не кипчак. Ну и молодежь. Чем меньше козявка, тем громче трещит. Сарты, кипчаки, туркмены. Что ты знаешь о них и что знаешь о себе? Посмотри на свою морду – ты в сто раз больше сарт, чем Бахтиар. То-то. Живем на одной земле? Живем. Едим один хлеб? Едим. Пьем одну воду? Пьем. Значит, и умирать вместе. А мы, хитрецы, спешим сартов под топор татарина сунуть, а сами – за Джейхун норовим удрать. С начала войны так. Слыхал, что было в Самарканде? Горожане сопротивлялись, но кипчак Тугай-Хан, брат Туркан-Хатун, самовольно сдал город, переметнулся к монголам. Потому и не любят нас в Мавераннахре. Из-за бездарных правителей груз позора ложился на всех. Хватит! Не хочу делить вину ни с Тугай-Ханом, ни с Нур-Саидом, ни с прочим сукиным сыном. Пусть бегут. Хоть на край света. Я остаюсь в Айхане. Люди мы или шакалы в конце концов? Где совесть? Я буду рубиться с монголами. За сартов. За туркмен. Пусть увидят, что род канглы состоит не из одних трусов и предателей.

– И я с тобой, – сказал, подумав, Уразбай. – И меня мучит совесть. Ты… смело выложил то, что давно… томило всех нас. Верно, джигиты?

– Верно, – кивнул длинный Алгу.

– Верно, – буркнул приземистый Таянгу.

– Верно, – промолвил Эр-Назар. – Я… не хочу зла Бахтиару. По глупости ляпнул. Простите.

– Хорошо. Останемся. Но… позволит ли Нур-Саид?

– Скроемся в суматохе. После отъезда.

– Удастся?

– Попробуем.

– Не о том речь ведете, – проворчал угрюмый Таянгу. – Надо, чтоб и Нур-Саид был здесь.

– Зачем? – удивился Алгу. – Пусть катится прямо в ад. Без него обойдемся.

– Без него – да. Но не без его припасов. Если эмир уйдет, он увезет зерно, оружие. Угонит скот. Через десять дней начнется голод. Татар без хлеба, без сабель не одолеть.

– О шайтан! – выругался Байгубек. – Ты не глуп Таянгу. Но как тут быть? Известить горожан? Мол, правитель бежит, задержите. Ночь. Все спят. Куда идти? Скажешь, да вдруг – не тому, помчится к эмиру с доносом. Да и псы Нур-Саида шагу ступить не дадут. Под замок угодишь.

– Отпустить… Бахтиара? – предложил Эр-Назар, – Уж он-то знает, куда идти, кого известить.

– Это бы хорошо. Но что ты ответишь утром собаке Бейбарсу, если спросит, где узник? Всех под нож подведет. Ты схватил Бахтиара – ты и придумай выход. И чего ты кинулся не беднягу? Выслужиться захотелось?

– Не-ет, – протянул смущенно Эр-Назар. – Сам не успел понять. Вот как пес. Видит, человек по улице бежит – давай догонять! А выход найдется. Знаю эту кладовую. За мукой приходил. Тут в углу камень лежит. От ручной мельницы. Оставим у дверей веревку. Я к башне проберусь, шум подниму. Будто монголы лезут. Все ко мне побегут, и вы поспешите. Будто на выручку. А Бахтиар тем временем высадит жерновом дверь, возьмет веревку и спустится по ней со стены. Бейбарсу скажем: «Исчез, пока мы от татар отбивались».

– А он: «Не было никаких татар».

– А я: «Что я, слепой? Один за зубец уже ухватился. Еле спихнул».

– А он: «Почему оставили пост? Ваше дело – злоумышленника стеречь. С татарами и другие бы справились».

– Да что я – теленок безрогий? – искренне возмутился Эр-Назар. – Тут, понимаешь, зверь тебя хочет сцапать, а ты должен помнить о каком-то злоумышленнике.

Байгубек рассмеялся.

– Ладно. Выкрутимся как-нибудь. А ты – молодец! Говорят, у крупных телом мозг мал. Выходит, неправда. У тебя вот и туловище как у слона, и умом, вижу, аллах не обидел.

…Выслушав Байгубека, сотник недоверчиво усмехнулся.

– Ты не шутишь, а? Это чья затея? Ваша или Бейбарса? Может, он приказал устроить побег, чтоб убить меня сзади стрелой? Открыто, при всех, прикончить стыдно – что люди скажут?

– Рехнулся ты, что ли, сукин сын?

– Не знаю. Пожалуй. Ничего не понимаю.

– После поймешь. Вот камень. Шевелись, рассвет на носу.


Гуль-Дурсун оскорбленно молчала. Адаль продолжала трястись и выкрикивать что-то злое, отрывистое, неразборчивое.

– Успокойся! – Дин-Мухамед ударил кулаком по колену. – Не бойся, никто теперь не тронет твою госпожу. Утром я возьмусь за Бахтиара. Я ему покажу!

Поскольку Бахтиар сидел взаперти и не мог по этой причине хватить Дин-Мухамеда бронзовым треножником по затылку, эмиров сын ощутил необыкновенную отвагу. Подавай хоть десять носатых сартов – он левой рукой уложит их ниц.

– Кху, – робко кашлянул Нур-Саид – Ладно уж. Хватит. Не надо б очень-то… наседать на Бахтиара. Все-таки он честный, добрый человек. – Но увидев как взвились Адаль и дети, эмир поспешно поправился: – Нужный, полезный.

– Кому нужный? – вспылил Дин-Мухамед. – Мне? Я видеть его не могу. Сестре?

– Пусть он сгинет, – прошептала Гуль.

Нур-Саид промямлил, опуская глаза и краснея:

– Зря ты так. Образумиться надо бы, а? Нехорошо, дочь. Бахтиар – мужчина все-таки.

– Не хочу подобных мужчин! – крикнула Гуль.

– А каких ты хочешь? – чуточку осмелел Нур-Саид. – Бахтиар – самый покладистый парень на свете. Умный. Красивый. Щедрый. Лучше не найдешь.

– И пускай! Не желаю. Все надоели. Чего вы пристали ко мне? Замучили, истерзали! Зарежусь. – Гуль-Дурсун принялась колотить себя по голове. Адаль бросилась целовать ей ноги.

Нур-Саид вяло махнул рукой, поплелся к выходу. Дом безумных. Шайтан в них вселился, что ли? Ох-хо-хо! Нет человеку покоя. Найти бы черную дыру да сунуть туда голову. Чтоб ничего не видеть, не слышать до самого светопреставления.

Правитель остановился, постоял, переминаясь с ноги на ногу. Бахтиар. Гуль. Бейбарс. Да тут еще эти монголы, откуда их черт принес. Надо бы отдать какие-то распоряжения. Что-нибудь сделать такое. Но – что? Нет у Нур-Саида ни сил, ни охоты куда-то идти, кого-то звать. Говорить.Приказывать. Одно у него желание – укрыться потеплей да уснуть. Будь что будет. Все в руках аллаха.


Бахтиар изумленно вскинул голову. Верх громоздкой стены тонул в жидком тумане. Ночь была зыбкой, молочной. Лунный свет, рассеиваясь в негустой текучей мгле, струился над промерзшем землей серебристой пылью.

Сотник не чувствовал холода. В темени ощущалась боль, но она стала приглушенной, смутной – будто не своей, чужой, не заслуживающей внимания. Как выбрался из крепости, как попал сюда, Бахтиар не знал. Память провалилась, точно старый мост.

– Что за черт? – развел руками Бахтиар. – Может, я сплю?

И услышал в ответ тихий визг. Перед ним, прижавшись к цоколю башни, сидел огромный пес.

– Эй! – удивился Бахтиар. – Ты кто такой? Откуда вылез?

Пес застучал по стылой земле обрубком хвоста.

– Чему радуешься? Друга встретил?

Он, конечно, бездомный. Бродячий. Будь он чей-то, не стал бы скитаться студеной ночью за городской стеной.

Вокруг Айхана – тьма бесприютных собачьих стай. Ночью копошатся на свалках, роются во рву, пожирая отбросы и падаль. Днем слоняются по рынку, толпятся возле хлебных, мясных, молочных лавок. Снуют у поварен и живодерен. Навещают городскую тюрьму. Трупы узников, умерших от голода, болезней, истязаний – их законная добыча.

Бродячие собаки – бич города и окрестностей. Не раз задирали беспризорные псы запоздалых прохожих. Они свирепы, трусливы, безжалостны. Костлявы. Паршивы. Зловонны. Но никому и в голову не придет убить бродячую собаку. По стародавнему поверью собака – священное животное.

Сотник с опаской пригляделся к сидевшей перед ним собаке. Нет. Она не походила на прочих бродячих собак. Она была здоровой, крепкой и ладной с гладкой чистой шерстью, тогда как бродячая – взлохмачена, ободрана, искалечена в частых драках. Бродячая не ходит в одиночку. Она родится, живет и гибнет в стае. Даже всеми презираемая, всеми обижаемая тварь ни за что не покинет своих. Она остается среди них, пресмыкаясь, терпеливо зализывая раны, пока ее не загрызут. Потому что вне стаи не способна добыть пропитание.

Бродячая собака ненавидит, боится людей. Ей страшен человеческий голос. Она не верит человеческой доброте, не понимает, что значит ласка. А эта жалобно скулит у ног незнакомца, требуя теплоты, прикосновения участливых рук.

– Так-так, – сказал Бахтиар озадаченно. – Похоже, у нас с тобой одна судьба. – Сотник, опустился на корточки, достал из-за пазухи шершавую ячменную лепешку (ее сунул на прощание кипчак Байгубек), протянул четвероногому товарищу. – Ешь. Говорят, собака, если только она не взбесилась, никогда не укусит руку, которая дает ей хлеб. – Помолчав, он добавил с душевной горечью: – Не то что женщина.

Сколько янтарных, коралловых бус, жемчужных ожерелий, золотых колец, браслетов и чаш, пушистых ковров, расшитых сапожек, шелковых платьев, кашмирских шалей он бросил к ногам Гуль-Дурсун.

Дома не жил. Рыскал с шайкой лихих приятелей по пыльным дорогам пустыни, перехватывал караваны бухарских, отрарских, сыгнакских купцов. Разорял аулы туркмен. Нападал на селения южных предгорий. На дымных стоянках, стиснув зубы и отвернувшись, беззвучной руганью глушил стыд, жалость и отчаяние, слыша крики ограбленных женщин, плач голоногих детей. Это от них, от сотен людей, избитых, связанных, проданных на базаре, получил Бахтиар прозвище Свирепый.

Он потерял человеческий облик, жил как зверь. Спал, как сыч, на вершинах барханов. Ел полусырое мясо. Довольствовался грубой одеждой. Коченел на ледяном ветру. Сох до костей под убийственным солнцем красных степей. Он вконец измотался в погонях и стычках, издергался от бесконечных тревог. Извелся от дум ночных, от раскаяния и ужаса перед собственной жестокостью. И все – ради жены. Чтоб доставить ей радость.

А что толку?

– Ну, ладно. Пойдем, друг. Нечего нам тут делать.

Земля, недавно увлажненная дождем, промерзла насквозь, была твердой, словно камень. Редкий, неровный перестук подкованных каблуков разносился в тишине стеклянной ночи звонко и печально, как предостерегающий голос колокола на шее больного проказой. Слева над широкой дамбой, по которой пролегала дорога, над холодным провалом русла недвижно стояла белая стена испарений. Справа топорщились густо заиндевелые кусты.

Позади встрепенулся, забился в тумане надрывистый вопль. Бахтиар вздрогнул, остановился. Кричал петух. В белесой мгле чуть маячили башни, облитые светом невидимой луны. Они неслышно выступали из полупрозрачной пелены не то грудой обледенелых скал, не то вереницей забытых гробниц. Мертвый город. Огромное кладбище.

На одной из башен внезапно вспыхнул огонь. Золотая стрела света издали настигла Бахтиара, ударила прямо в сердце. Изгой со страхом огляделся вокруг. Что ты наделал, несчастный? Что ты наделал? Куда ты бредешь? Куда уходишь, голодный, усталый, чуть живой, от очагов пылающих, котлов кипящих, ковров пушистых? Зачем ты пустился в опасный неверный путь, оставив свой теплый угол, гнездо уютное?

Пусть Гуль-Дурсун на базаре пляшет нагой – тебе-то что? Мирись. Главное – удержаться там, во дворце. Закрепиться. Так утомлен, изможден, сокрушен был сейчас Бахтиар, что не только жене – матери родной простил бы неискупимый грех. Лишь бы пустили к горячей жаровне. Дали поесть, уснуть.

Тоска. Боль. Сожаление и раскаяние. Золотая нить света, протянувшаяся с башни к Бахтиару, казалось, упруго звенела; изнуренный беглец, захлестнутый этой прочной нитью, беспомощно бился на месте, как рыба на крючке, как дикий скакун, пойманный пастушьим арканом.

Бахтиар застонал, провел дрожащей ладонью по лицу. И – вскрикнул от бешенства. В ноздри ударил тлетворный запах пота, жирной, немытой кожи, несвежих румян, ароматной воды, смешанной с грязью. Запах разложения. Запах порока. Запах дворца. Этой ладонью Бахтиар прикасался сегодня к щеке Гуль-Дурсун.

Он передернулся от омерзения, завыл, остервенело замахал рукой, будто ее ужалил скорпион. Бахтиар присел на корточки и стал, рыча, рвать левой рукой жесткую, белую от инея траву и яростно, до крови, тереть ею оскверненную ладонь. Ему казалось – чем сильнее он трет и дерет ее, тем гуще становится исходящий от истерзанной руки невыносимый дух.

Вспыхнули уши. Засвербела кожа на лбу. Нестерпимый чудовищный зуд вонзился в тело тысячью отравленных игл. Бахтиар скорчился, закрутился над тропой, как ошпаренный пес.

Он лихорадочно, по-детски икая и плача, высвободился из кольчуги, сбросил стеганый халат, изорвал в клочья рубаху. И вцепился в себя с такой злобой, словно хотел содрать собственную кожу. Он чесался сразу обеими руками, со стоном царапал щеки, живот, кромсал ногтями уши, спину, бока. И вертелся, дико вертелся на месте, охая и брызгая слюной.

Наконец он не выдержал пытки и с отчаянным криком пустился бежать. Все дальше по дороге. Прочь от замка. Испуганная собака, тихо скуля, неотступно следовала за измученным человеком. Туман сгущался. Уже ничего не видно ни сверху, ни снизу. Полуголый, обливающийся потом, совершенно обессиленный, Бахтиар споткнулся… и полетел в белую пустоту. В грудь с плеском ударил холодный огонь.


…Татары взобрались на Черную башню, их с трудом удалось отбить. Спасибо Эр-Назару. Если б не зоркость юнца, неприятель сидел бы уже в Айхане.

…Негодяй Бахтиар, воспользовавшись сумятицей, взломал дверь, ускользнул, как тень. Вот неукротимый! Иной бы на месте зловредного сарта трижды умер от подобных испытаний. А с ним – и шайтан не справится. Откуда берутся силы, упорство необычайное?

В таком виде дошла до эмировых ушей весть о ночных событиях, развернувшихся на крепостной стене…

Сколько их, разных событий, происходит на земле. Незначительных. Важных. Страшных. Сами по себе, в истоке, они несложны, хотя и кажутся порой запутанными. Но спроси об этих событиях трех человек – услышишь три непохожих ответа.

Друг скажет одно.

Враг – другое.

Посторонний – третье.

Пока существует предвзятость, неизбежно разнородное толкование. Предвзятость – мать пристрастности. Пристрастность – опасное оружие в нечистых, а подчас и просто нечутких руках.

Жертвой своих же поступков, по замыслу – добрых, но неузнаваемо искаженных в пересказе обитателей дворца, – пал сотник Бахтиар. Но и сами высокородные канглы час спустя попались на удочку хитрости.

Ложь родит ложь.

Ложь, конечно, бывает всякой. Низкой. Умышленной. Невольной. Невинной. Она может называться вынужденной. Может именоваться оправданной. Может прикидываться спасительной. Может выдавать себя за тяжкую необходимость. Полезное средство борьбы. Государственную тайну. Но, как ни вертись, остается ложью.

Она живуча. Изворотлива. Требовательна и беспощадна.

Она неизбежна в смутный век человеческих усобиц.

Источник усобиц – неравенство.

Неравенство положений.

Неравенство отношений.

Неравенство отдачи и возмещения.

В труде. В развлечениях. В сердечных делах.

Чтоб убить ложь, надо убить неравенство во всех видах.

Но его не убьешь, пока люди мыслят по-разному.

Их способна сдружить только правда.

Не пустая, искусственная правда – много фальшивых правд изобрели на земле, – а та, настоящая, которую ищут уже десять тысяч лет.

Которую иные уже нашли.

Которую иные еще найдут.

Если очень захотят найти.

…Уныние. Растерянность. Страх.

– Бежать! Бежать без оглядки! – решил бледный Дин-Мухамед.

– Пока Бахтиар не всполошил предместье! – добавил не менее бледный Бейбарс.

– Оставить крепость – и угодить в руки татар? – проворчал Нур-Саид, не поднимая глаз на есаула, к которому после нынешнего переполоха чувствовал неприязнь. – Если татары смогли залезть на Черную башню – значит их много вокруг.

– И потом, тут столько добра еще осталось, – напомнил Бурхан-Султан. – У меня, например, восемь сундуков еще не отправлены к Джейхуну.

– До сундуков ли сейчас, святой отец?! – воскликнул Бейбарс. – Голову бы сохранить – и то хорошо.

– На что мне твоя пустая голова, вертопрах? У тебя, кроме драных штанов, нет ничего, потому и не можешь понять, как жалко бросать нажитое. Накопи сперва, потом попробуй кинуть… Я с места не двинусь, помилуй, аллах, пока имущество не вывезу. Не слушайте повесу, почтенный эмир. Ему что? Нахлобучил шапку – и гуляй. А нам с вами… Кто нас будет кормить в Ургенче? Хорезмшах? Его и след простыл. И царевичам не до нас. Они, я слыхал, тоже уехали. Папашу ищут.

– Торопитесь! – настаивал Дин-Мухамед. – Давайте сядем на коней. А сундуками пусть слуги займутся. После подвезут:

– Подвезут?! Растащут все до последней дыры в подошве! Я их знаю.


Действие огня и ледяной воды в первый миг соприкосновения с ними сходно. Они обжигают. Уже потом огонь превращает живую ткань в рыхлый уголь, а ледяная вода – в звенящий камень.

Осенью в канале втрое меньше воды, чем летом, когда она нужна для полива растений. Она тиха, почти неподвижна. Ни водоворотов, ни быстрин. Холод мгновенно отрезвил сарта. Вернулась способность ясно мыслить.

Достигнув дна, Бахтиар попытался резко оттолкнуться, однако ноги до колен завязли в липкой илистой каше. «Не выскочу», – ужаснулся Бахтиар. Он успел хлебнуть воды и чувствовал тяжесть. В голове опять помутилось. Сделав отчаянный рывок, Бахтиар выдрал ноги из тягучего ила и судорожно всплыл на поверхность.

Острый воздух заставил очнуться. Он осмотрелся. Ничего не видно. Туман. Где берег? Бахтиар поплыл, подгребая под себя негнущимися руками студеную воду. Где берег? Трудно шевелить руками. Будто к запястьям подвесили по мешку пшеницы. Все глубже уходят плечи в поток.

И понял Бахтиар – не выбраться ему из канала. Не спастись без посторонней помощи. Но кто тут поможет? Он заплакал от страха, одиночества и бессилия.

Оглушительный всплеск. Кто-то шумно забарахтался возле Бахтиара. Сотник из последних сил протянул руку и нащупал мокрую шерсть. Бахтиар мертвой хваткой вцепился в эту шерсть и завопил торжествующе:

– Друг!!!

Кому суждено замерзнуть, тот не утонет.

Собака с трудом выволокла человека на сушу. Не раз они скатывались по крутому откосу вниз, вновь и вновь, плюхались в поток, пока, наконец, не выползли, хватаясь за ежевичные кусты, на ухабистую дорогу.

Вода, разбавленная солью, успокоила зуд. Зато, словно кузнечными клещами, вцепился в кожу мороз. Слой влаги на теле замерз; пластинки льда при движениях Бахтиара отлетали с тонким стеклянным звоном. Глина, облепившая ноги, застыла и отвалилась, сохранив слепки с узких ступней.

Бахтиар лег голой грудью на дорогу.

Пес медленно задрал голову. В мерцающей мгле раскатился низкий, хрипловатый, поющий вопль.

Вот и все. Конец.

Бедный пес опять завыл в овраге. Ночь. Туман. Душа, как смерть, уныла. Для чего теперь дышать бродяге? Говорят, жена мне изменила.

Гуль-Дурсун! Любовь, и кровь, и мука. Взгляд змеиный. Смех опасней жала. Вой же, пес! Твоя, я вижу, сука тоже с кобелем чужим сбежала… Вой же, пес, мой друг, мой брат! Мы оба от одной и той же хвори сохнем. Похоронят нас, бродяг, без гроба, коль к утру, отмучавшись, подохнем…

Смерть склонилась над ним серебристой ветвью, белой прядью мглы, злорадно усмехнулась.

Помнишь клятву? Берегись. Язык отсохнет.

– Я не вслух! – крикнул Бахтиар. – И потом вовсе не я произнес твое имя. Другой поэт. Безумный, слепой. Который умер на улице. Или в моей душе. А я тебя не знаю. Уйди. Старик, давай лошадь. Потом верну. Приведу, не беспокойся. Скорей! Иначе будет плохо. Плохо, очень плохо будет Айхану.


Ночь только на слух казалась мертвой.

Она была полна незримого движения. В ней судорожно билась тайная жизнь. Шли верблюды, шагали кони. Крутились колеса арб. Ругались мужчины. Причитали женщины. Плакали дети. Но ни шума ни треска вокруг. Ни стука, ни скрипа. Беззвучно ступали копыта, обернутые войлоком. Беззвучно катились ободья с накрученными на них соломенными жгутами. Беззвучно, про себя, молились, рыдали, бранились люди. Чтоб не услышал враг.

Ночь была полна мелькающих теней, тонких запахов, колебаний, чуть заметных вихрей дыхания, ощущения чьей-то близости, ясного присутствия. Тех слабых, но теплых излучений, по которым человек, глухой и слепой от рождения, чувствует окружающих.

Если б ярко пылающий диск солнца вдруг отразился на холодной ночной земле, немая белая пустыня, где пропал Бахтиар, оглушенный вином и болью, преобразилась бы в светлый круг, гигантский серебряный поднос, тесно заставленный чашами приземистых жилищ, сгрудившихся подле громадных кувшинов-башен неприступной крепости.

Перед глазами возникли бы улицы, тропы, мосты, квадраты полей. Скопища людей, домашних животных, тяжело нагруженных повозок, украдкой ползущие к замку, уходящие от замка, на запад, к Джейхуну, или спешащие от реки назад, под защиту черных бойниц. Суета в садах и дворах предместий. Возня на плоских крышах. Толпы, стекающиеся к наглухо запертым воротам твердыни. Передвижение чужих конных отрядов, едва различимых вдали в синей дымке за пределами круга.

Ночь. Но Айхан не спит. Он охвачен тревогой.


Чуть скрипнула дверь. Мехри, перемешивая шипящий в масле золотистый лук, посмотрела через плечо на мужа.

– Ну?

– Сейчас придут. Собираются. – Джахур сел на край возвышения, уставился в огонь.

– Опять? – сказала она с укоризной. – Не убивайся понапрасну. Думай не думай – назад не вернуть.

– Жалко. Любил, как брата.

– И мне жалко. Но кто виноват? Я, что ли, заставила его уйти отсюда? Сам рвался, места не находил: «Хочу во дворец».

– Бессердечная ты. Он чести искал, славы. Надо понимать.

– Не там искал.

– Тесно у нас. Темно. А он был умный. Способный. Особенный. Легко ли с такой душой у горна торчать? В наше время, чтоб выбиться в люди, нужно, хочешь не хочешь, эмиру служить. Других путей нет. Не в кузнице же добывать почет, уважение окружающих?

Мехри усмехнулась.

– Выходит, ты зря тут стараешься?

– Не обо мне речь.

– Обо всех, – нахмурилась Мехри. – В люди выбиваться не грех. Только – в какие? Смастери подкову, чтоб и конь давно пропал, и копыто рассыпалось в прах, а она оставалась целой, неизношенной. Чтоб от хозяина к хозяину по наследству переходила. И вместе с нею будет передаваться от человека к человеку доброе слово о тебе. Это и есть почет, уважение. А слава, добытая через чьи-то слезы, дурная слава. Гнилая. Хворь, а не слава. В ней не честь, а бесчестье.

– Да, – согласился Джахур. – Это верно. И все, же… не слишком ли строго ты судишь племянника? Он молод еще. Конечно, если б юность отличалась мудростью, как старость, не было бы их… как их там… заблуждений. Но зато не было бы и надежд, ожиданий. Находок и потерь. Веселой путаницы в голове. Светлой грусти, чистых слез. Песен ночных. А без них… что юность без них? Лучше – смерть. Удивляюсь иным пожилым. Бранят молодых, будто сами никогда не ошибались. Не упадешь в воду – плавать не научишься.

– Не оправдывай глупость! Ты тоже был молод. И совершал, конечно, разные промахи. Но – в пустяках! В главном… ты твердо знал свою дорогу, место на земле. Знал, кто ты такой. Не лебезил перед теми, кто выше. Не поступался совестью ради легкой жизни. В твоей крови – опыт сотен поколений. Горький опыт прадедов. Пращуров. Предков дальних. Таких же кузнецов, как ты. Уж за тысячу лет разобрались, что к чему. Столько натерпелись от властей – никаких сомнений не осталось. Ты их ненавидел. Ты их ненавидишь. Ты будешь их ненавидеть. Не только потому, что зябнешь со мной, Мехри, в скверной лачуге, ешь просяную похлебку. Я знаю, тебе немного надо. Ты ненавидишь их иной, высокой ненавистью. Вековой. Устоявшейся. Давно выкованной и закаленной. Между тобой и теми, кто сидит во дворце, нет и не будет примирения. Вы – тигры и буйволы. Никогда не уживетесь. Ибо ты – верен себе. А племянник мой, несчастный глупец, даже породнился с ними. Не прощу.

Мехри стукнула плоским железным половником по краю котла.

– Любовь, – вздохнул Джахур. – Перед нею все равны. Она – что ветер. Ветер звенит и в резных окнах дворца, и в дымовых отверстиях хижин.

– Неправда! У любви, как и у людей, много обличий и званий. У тех, во дворце, иная любовь, чем у нас. Вы, мужчины, хуже детей. Они любят сказку, как мед, но все-таки помнят, что сказка – ложь. А вы – весь век живете рядом с женщиной, но кто она – не знаете.

Каждый видит жену такой, какой выдумал по собственному разумению. Видит в ней свое отражение. Но женщина – не зеркало. Она – совсем другое. Она ость, она. Вот и племянник поверил в сказку. И в яму попал, блаженный. Это мать его с толку сбила, сестрица моя покойная, мир ее праху. Вскружила мальчишке голову золотыми куполами, луноликими пери, сокровищами персидских царей. Тоже была нездешней.

– От бедности. Роскошь нищих мечта.

– Мечта мечте рознь. Не гоняйся за призраками. И в нищете не забывай о человеческом достоинстве.

– Не будь жестокой. Ты бранишь мертвых. Поздно говорить, кто кого сбил с толку.

– Не поздно. Надо говорить. Сто и тысячу раз. Чтоб другие остерегались. Воды налей! Не видишь, лук горит.

Джахур схватил кувшин. Разлетелись брызги. Мохнатая тень кузнеца на закопченной стене напоминала медведя, ворочающего продолговатый камень.

– Спасибо, – кивнула Мехри, засыпая просо. – Угодил. Душа горела, как лук в котле. Будто в нее ты холодной воды плеснул. Полегчало. Не сердись на меня. Я тебя ни в чем не упрекаю.

– Я не сержусь. И племянника не оправдываю. Просто обидно за беднягу. Хотелось объяснить… самому себе, что ли… почему у него жизнь не удалась.

Они хорошо понимали друг друга, Джахур и Мехри.

И не только потому, что изъяснялись на родном хорезмийском языке. Некоторые сарты еще помнили эту древнюю речь, сходную с осетинской (аланы, предки осетин, ушли на запад с Джейхуна), хотя ее и глушил повсеместно гортанный кипчакский говор.

На одном языке, как поется в старой песне, изъяснялись сердца Мехри и Джахура.

Сердиться на жену? Нет. Правда, она резка. Но ей трудно сейчас. Трудней, чем Джахуру.

Неродному легче простить неродного, чем родному – родного.

Человек принадлежит человеку. Но у родных, в силу кровных уз, больше прав друг на друга, чем у неродных. Они строже, чем неродные, должны отвечать друг за друга. Значит, и требовать друг от друга обязаны жестче. Не потому ли мать, разнимая дерущихся детей, бьет своих, а не чужих?

…Слух – разбойник. Он ходит крадучись, разит из-за куста. Вчера бедняжку Мехри подстерег у канала, где женщины берут воду, и тяжело оглушил недобрый слух. Будто бы родич ее убит. Не то под Янгикентом, не то возле Черной воды, к югу от гор Султан-Уиздаг.

Она разбила кувшин, пошла во дворец, чтоб узнать правду. И вернулась с пустыми руками, без воды и без правды. С ней не захотели разговаривать. Вот и злится. Томится. Жив несчастный или в самом деле убит? Кто скажет?

Постучали. Явился трубач Тощий Курбан. Тощим его прозвали в насмешку. Он был так толст, что еле втиснулся в хижину. Курбан привел жену, сына-подростка и двух маленьких дочерей. Мехри прикрылась от посторонних мужчин платком и потащила соседку с малышами в темный угол.

– Залезай, друг. – Джахур указал трубачу на возвышение. – Садить и ты, Умар. Сейчас похлебка закипит.

– Это хорошо! – оживился Курбан.

– Поедим – и тронемся в путь, если позволит аллах.

– Но сперва поедим.

Уселись. Прочитали короткую молитву.

Тощий Курбан с явной завистью ощупал тугой мешок с зерном, прислоненный к стене.

– Ты богач. А у меня весь запас тут. – Он со злостью пнул переметную суму, брошенную на глиняный пол. Глухо стукнул бубен, звякнула огромная труба, разобранная на части. – С тех пор, как началась война, люди перестали жениться и обрезать сыновей. А мы, музыканты, словно птицы: они кормятся на токах, мы – на пирах.

– Осторожней, – сказал Джахур. – Пригодится труба. Я тоже увязал молотки, сверла и клещи. Жаль, мех и наковальню не утащить. Наш хлеб – в наших орудиях.

– Верно, сосед! – бодро воскликнул Тощий Курбан. – Хоть на луну попадем, с ними не пропадем. Ну что – не сварилась еще похлебка?

– На что кузнецу луна? Я хочу в этой мазанке жить. Лишь бы оставили в покое.

– О! Про мазанку свою теперь забудь. Но о похлебке – не забывай…

Пришел банщик Салих.

Мехри сполоснула глиняные миски, уставила ими предпечье. И только запустила черпак в жидкое варево, как под низким потолком хижины, вливаясь снаружи через дымовое отверстие и медленными кругами опускаясь к полу, поплыл чей-то глухой надрывистый стон.

Мехри выронила черпак, горячие брызги обожгли ей руку. Потрясенная, она, как во сне, повернулась к мужу, спросила чуть слышно:

– Что это?

– Что это такое?! – закричал Тощий Курбан.

– Не бойтесь, – успокоил их бледный Джахур. – Чего всполошились? Собака воет. Даже им, бедным, страшно в эту проклятую ночь.

– А-а… – Курбан судорожно перевел дыхание. – Говорят собака воет, принимая на себя беду насылаемую небом на людей. Значит, нам с тобой ничто не грозит, друг Джахур. Пусть воет. А мы займемся похлебкой.

Собака продолжала выть.

– Не могу! Будто человек плачет. Всю душу вымотала, – Банщик Салих резко поставил миску на скатерть. Раздался громкий треск. Все помертвели. Джахур и Салих переглянулись, уставились на миску.

С ней ничего не случилось.

Стучали в калитку.


– Хасан! Прогони собаку. Прогони чертовку, пока ноги не отгрызла. Огрей палкой – убежит.

Утро. На улице мечется ветер. Он рвет полог тумана на узкие полосы, скручивает их в узлы, катит вдоль серых оград. Белые клочья летучей мглы трепещут на ветвях черных яблонь, точно пряди растрепанной ваты.

– Эй, мусульмане! Есть тут кто живой? Откройте. Я Рахман Бекнияз с Черной воды. Человека нашли на дамбе. Голый. Замерз, но кажется, дышит еще.

У калитки топчутся двое мужчин в зимних шапках, сопит бурый бык, запряженный в повозку, где на мешках, укутавшись до глаз, скорчились от холода женщины.

– Чуть не задавили. – Бекнияз помог Джахуру и Салиху поднять с окаменелой земли тело, завернутое в шубу. – Хорошо, собака не дала наехать.

Замерзшего внесли в хижину.

– Похоже, грабители раздели, – угрюмо сказал Джахур. – Надо поглядеть, может, знакомый?

Он взял из ниши светильник, склонился над пострадавшим, поднес огонь к его белому лицу.

– Бахтиар! – вскрикнула Мехри. И заплакала, запричитала, тормоша окоченевшее тело племянника: – Мой дорогой. Родич мой бедный. Что с тобой приключилось?

– Бахтиар? – изумился Тощий Курбан, торопливо хлебая суп.

Старик с Черной воды закусил губу.

– Ты не кузнец ли Джахур? – обратился он к хозяину хижины.

– Да.

– Родич ему?

– Близкий.

– Войлок давай. Большой войлок.

– Зачем?

– Увидишь.

– Нету, – развел руками Джухур. – Спим на циновке.

– Хасан! Тащи войлок с повозки. А ты, хозяйка, перестань рыдать. Слезы тут не помогут. Да и где они помогали? Похлебку грей. Чтоб жгла, острой была, с луком и перцем.

– Нету, – всхлипнула Мехри. – Ни лука, ни перца. Вышел запас.

– Эх, горе! Хасан, пошарь в мешке. И скажи сестре с матерью, пусть сюда идут, не мерзнут на ветру.

Женщины сгрудились в углу, отвернулись.

С Бахтиара сняли обувь, содрали мокрые штаны. Завернули его в толстый войлок, стали бить, пинать, катать по земле, как бревно.

– Голову не заденьте, – предупредил Бекнияз. – Рана на ней.

Тягучий стон.

– Отмяк! – вздохнул облегченно старик. – Разверните, оденьте в сухое.

– Погодите, – Банщик Салих засучил рукава, уложил Бахтиара лицом вниз.

Он с такой силой вцепился ему в лодыжки, что сотник закряхтел от боли. Салих нащупал крепкими пальцами жилы и перебрал их, дергая, словно струны, через икры и бедра к лопаткам. Размесил кулаками поясницу, гулко простукал спину. С кряхтеньем размял, как повар крутое тесто, грудь, плечи, заботливо огладил кожу.

Бахтиар шумно втягивал воздух.

– Ух, как задышал! – удивился Бекнияз. – Будто твой мех кузнечный, друг Джахур.

– Спасибо, Салих, – кивнул мастер.

Салих отер полою рваной одежды потное лицо, смущенно улыбнулся:

– Теперь одевайте.

– Неси похлебку, Мехри!

От жгучей похлебки Бахтиар открыл глаза, увидел старика с Черной воды.

– За лошадью явился? В крепости осталась. Отлежусь – приведу.

– Бог с ней, с лошадью! От татар бегу. Ты уехал, а наутро и мы тронулись. Ночью шли, днем в оврагах прятались, под кустами укрывались. Натерпелись лиха! Рядом с нами рыскал враг, чуть на уши не наступал. Аллах спас.

– Аллах? – Сотник задумался. Что он хотел сказать? Что-то очень важное. Вспомнил! Бахтиар повернулся к Джахуру. – Эмир вывозит запасы, оружие. Намерен тайно уйти за Джейхун.

Он укрылся с головой, затих.

Помолчали. Джахур стиснул ладонью ладонь, хрустнул суставами:

– Слыхали?

Салих запахнул халат:

– Пойдемте. Нельзя так сидеть.

Бекнияз покачал головой:

– Куда? Что мы можем?

– Курбан, – сказал Джахур, – Брось, ради бога, миску. Доставай трубу, на крышу лезь.

– После еще поедим? – пробормотал Тощий Курбан, искоса глянув в котел, – там на дне оставалось пять ложек супа.

– Поедим. Свинчивай трубу.

Звуки медной туранской трубы – длинной и прямой, точно копье, с раструбом, похожим на колпак звездочета, – странны, диковинны для слуха жителей иных земель.

Они своеобразны и необычны.

Они не тягучи и напевны, как зов охотничьего рога, их перепады отрывисты, грубы, настойчивы.

В них стремительная краткость грохочущих барабанов, громыханье грома, напряженно колеблющийся львиный рык. В них рокот бурь, мерный шаг верблюдов, ритм самозабвенно притоптывающих ног, обутых в косматую меховую обувь. От них по коже проходит мороз, на глазах закипают слезы.

Это гортанный рев, вселяющий страх и тревогу.

Это гневная песнь жарких пустынь, караванных троп, тесных улиц и людных площадей.

Это боевой клич Турана, умеющего не только терпеть, но и разить.

Грозный голос трубы заставил Бахтиара очнуться. Перед ним сидели Джахур и Мехри. Она спросила:

– Как ты очутился на дамбе?

– Ушел из дворца.

– Почему?

– Душно.

– А жена?

– Оставил.

– По какой причине?

– Устал.

– Почему был голым?

– Скинул одежду, чтоб не мешала бежать.

– Отчего бежал?

– Задержать пытались.

– Зачем?

– Любят. Жить без меня не могут.

– Так… – Мехри и Джахур переглянулись, уставились, точно гадальщики – в белые чаши с темным зельем, в глаза Бахтиара, стремясь проникнуть в скрытые думы, представить события этой недоброй ночи. Проследить каждый шаг Бахтиара от дворца к черной лачуге.

И поняли многое.

– Где собака? – спросил Бахтиар.

– Прогнали.

– Что? Эх, люди! Ведь она… спасла меня.

– Не она, – заметила Мехри.

Взгляд Бахтиара упал на крепко сомкнутые руки женщины, перекинулся на объемистую ладонь Джахура, скользнул к двери.

– Жаль все-таки бедную. У нас с нею один путь.

– Нет! – резко сказал Джахур. – Путь бродячей собаки – страшный путь. Ты человек. У тебя иная дорога.

– Она была не такой, как другие. Не из стаи. Ходила в одиночку.

– Тем хуже. Это – оборотень.

Труба звала. Она гремела в голове и в легких, отдавалась в сердце, возбуждая мозг и кровь. Крутые волны звуковых колебаний – мощных, напористых, внятных, как человеческая речь, – вытесняли мелкую дрожь, колебаний душевных, унося прочь остатки сна, чад дворцовых жаровен, яд лживых слов, муть глухих сомнений.

Бахтиар внимательно огляделся вокруг, заново узнавая глиняный очаг в углу, закопченные балки потолка, стены косые, земляной пол в старых выбоинах. Родное гнездо. Он вернулся домой. Ты у себя, Бахтиар. Ты у своих.

Сотник вздохнул. Прерывисто, судорожно. Глубоко и облегченно, полной грудью, со слезами на глазах. Так, расслабленный, в холодном поту, переводит дух человек, который только что очнулся от жутких сновидений. Очнулся, жадно осмотрелся, увидел знакомые лица, ниши в стене, утварь в них – и с радостью убедился, что беда, слава богу, случилась с ним во сне, а не наяву.

Да! Все, что было до сих пор, – дурной, скверный, тяжелый сон. Лишь сон, мрачное наваждение. Явь светла. Мир населен людьми, а не черными чудовищами с красным глазом во лбу, под растрепанной шерстью. Стаду ночных упырей не удалось растерзать Бахтиара. Он отбился от них. Он и впрямь Счастливый.

Труба зовет.

Бахтиар сел, прикрывая ноги шубой.

– Просохла моя ветошь?

– Куда? – всполошилась Мехри. – Тебе надо лежать.

– Хватит, некогда. Подай шаровары, дядя Джахур. Идите на улицу. Выйду сейчас.

Бахтиар навернул портянки из целебной верблюжьей шерсти, втиснул ноги в сапоги для верховой езды, желтые, с высокими каблуками. Натянул просторные, навыпуск, плотные шаровары с галуном и разрезами внизу штанин. Шубу пришлось надеть чужую. Шапку тоже.

«Немного добра ты скопил во дворце», – усмехнулся Бахтиар.

Он подобрал возле мешков толстую веревку, подпоясался, удобно. Свободно. Спокойно. Лучше чем в блестящей кольчуге и узорном халате, на которые всяк пялит глаза – кто с завистью, кто с насмешкой или злостью. Хуже нет распускать павлиний хвост меж серых гусей. В синих нарядах кипчакских щеголять, когда тысячи людей вынуждены носить рвань.

Сегодня великий день.

Сегодня я убил жадность.

Отныне излишества, роскошь, распущенность – мои смертельные враги. Достаточно грубой лепешки. Тряпья, чтоб прикрыть наготу. Я дервиш. Я поэт. Я одержимый. Мной овладели иные помыслы. Бросаю вызов непотребству. Отдаюсь ветру, вступаю на путь самоотречения.

Одна из двух дверей вела направо, во двор, вторая – прямо, в кузницу. Бахтиар заглянул в темное помещение с широким, во всю стену, окном, закрытым большими ставнями. Когда мастер работал, ставни распахивались, заказчики, присев на корточки у окна, лениво переговаривались с кузнецом, любовались его сильными руками.

Теперь здесь пусто. Тишина. Но это не холодная тишина могилы. Это горячая тишина краткого перерыва ради других, более срочных дел.

Казалось, над расплющенной наковальней, крепко вделанной в тяжелый ореховый пень, еще дрожит, отдаваясь в черных углах, острый звон увесистой кувалды. Сухо щелкают клещи. Нетерпеливо бренчат в ящике истертые точила, перебираемые чумазой рукой, стальные отсечки, зубила, пробойники. Звякают бородки, ножи для обрезки копыт. Пахнет углем, каленым железом, расплавленной медью. И складчатый мех замер лишь на миг, чтоб перевести дух и вновь вздохнуть полной грудью.

Здесь рос Бахтиар.

Сотник ласково, с улыбкой, точно по материнской щеке, провел ладонью по закоптелой стене. Ладонь густо окрасилась бархатной сажей. Это не грязь. Это след огня. А что на свете чище огня?

Нет, предки не зря поклонялись ему. Огонь – бог осязаемый, зримый, поистине всемогущий. Бог, согревающий бок, веселый кумир бедняков. Его добрые дела явственны, неоспоримы, их ощущаешь каждый день. Не то, что туманную милость небесного духа, с которым никто никогда не встречался. То не наш бог. То бог Бурхан-Султана, Нур-Саида, Дин-Мухамеда, Бог хитрых, алчных и праздных.


Труба зовет.

Бахтиар вышел на воздух. У порога, зажав под мышкой туго свернутую банную циновку – единственное свое достояние, – сидел на корточках грустный Салих.

– Ну что, друг? – тихо, чисто, без яда, улыбнулся он Бахтиару. – Убедился теперь, что эмир и прочие пьют, едят и так далее?

– Убедился, – кивнул Бахтиар спокойно, без обиды. – Больше того – они ничем иным и не занимаются. Зря мы с тобой сцепились.

– Дело прошлое.

Во дворе пылал костер. Огромный, выше дома. В нем горели жерди, пни, хворост, гнилая солома – все, что несли люди с окрестных дворов. Ветер утих; гигантское черное сверло дыма вкручивалось в светлое небо, как веха в пустыне. Гигантский черный вертел нанизал куски разнородных мыслей, томивших людей, что брели всяк по себе, не зная, к чему придут. И неисчислимое скопище ринулось к нему, будто стадо к водопою объединенное призывом трубы, струившимся в клубах тревожного дыма.

– Мы, селяне, живем в усадьбах! – кричал Бекнияз кузнецу, со смехом отворачивая морщинистое лицо от огня. – Далеко друг от друга. Одичали – в каждой усадьбе говорят на обособленном языке. Надоело ходить иноземцем на своей земле. Племянник твоей жены был у нас. Сказал кое-что. И я не хочу прежней жизни. Хочу быть возле людей. Ты – человек. Гони – никуда от тебя не уйду. Умен Бахтиар, дай бог ему светлых путей.

– Вот он и сам. – Джахур восхищенно прищелкнул языком. – Горел – не сгорел. Тонул – не утонул. Мерз – не замерз. Наша порода, кузнецкая.

Бахтиар поклонился Бекниязу.

– Сплошной должник. Лошадь увел, шубу присвоил.

– Оставь, сынок… – Бекнияз, долго раздумывая, чем выказать расположение, затеребил бороду. И прошептал: – Шкуру сними – не жалко. Ты не эмир.

Я – не эмир? Наверно, я лучше. Неужели я и впрямь избавился от них? От их добрых слов, похожих на брань, и брани, ядовитой, как змеиный укус? От их законов, сходных с обычаями собачьих стай?

Прочь, зверье! Я отдаю себя ветру. Но ветер бывает разный. Нежный, ласкающий. И убивающий живность гневный ветер пустыни – гармсиль. Сердце мое – с ветром, который, исподволь поднимаясь, крепчая, набирая силу, режет глаза, проникает сквозь ноздри, забивает легкие горячей пылью, колет сердце. Я сам – злой ветер! Ветер мятежа.

Народ вздохнет – будет буря.

Про кого это сказано?

Про Джахура. Про Салиха. Про меня.

– Податью душить, деньги драть на войско, на мечеть, на дворцовую рухлядь – они все тут как тут! А беда пришла – пропадай, город, как хочешь? – кричал Джахур.

– А мы тащились – думали, спасет нас эмир! – отвечали ему крестьяне. – Весь урожай отдали. Куда теперь?

– Урожаи созреет новый, – сказал Бекнияз. – Но кто ответит за гнет, за вечный страх, за иссыхание души? Чихнуть, плюнуть, суставами хрустнуть боишься. Не то что слово против сказать. Разве это жизнь?


– Пробьемся! – крикнул Бейбарс. – Давай, давай! Будто внезапный грозовой поток, играя пеной сизых волн, устремился по склону холма через темный кустарник – конный отряд канглы в синеватых кольчугах и белых шапках вырвался из ворот, ринулся к мосту, толпа перед крепостью в испуге раздалась.

Но у моста встал каменный вал друзей Джахура; поток расшибся, расплескался, разлился грязной лужей.

– Назад! – Джахур вскинул над головой кувалду. – Умерьте резвость.

Дин-Мухамед сверкнул зубами в глаза муллы:

– Говорил я – уйдем до рассвета! Не послушались.

Бурхан-Султан двинул коня вперед.

– Ослеп, кузнец? Брось молот. Мы не татары.

– Что татары, что ваша власть – одна напасть. Они снаружи нас грызут, вы – изнутри. Назад! Ели, пили, плясали – теперь платите.

– Хватит болтать! – Бейбарс тряхнул булавой. – Я тебе за все сейчас уплачу…

Салих ударил его дубиной по руке.

Суматоха. Отряд лишь частью оставил крепость – задние ряды продолжали вываливаться из ворот, тесня толпу селян и мастеровых: заносились боком, кренились, падали крытые повозки. Мужчины, проталкиваясь верхом сквозь сумятицу, остервенело хлестали плетью орущих детей и женщин.

С канглы и местными их прихвостнями бились не только те, кого привели Бахтиар и Джахур. В драку ввязались люди, что притащились к замку раньше, и до утра сидели в тумане, дрожа от холода.

Они крепились в усадьбах, увязывая скарб. Крепились, выходя в путь и оглядываясь через плечо на пустые покинутые жилища. Крепились в ночных полях, где над ними рыскали вражьи стрелы. Крепились тут, у ворот твердыни, под чью сень они спешили в надежде спастись.

Но теперь, когда открылось, что надежда была напрасной, люди не могли больше крепиться.

В красных степях зияют черные трещины, из трещин незримо струится дух земли. Он бесцветен, но густ, ядовит и опасен. Стоит высечь искру – воздух перед глазами вмиг воспламенится.

Точка света, ослепительно сверкающая на кувалде Джахура, явилась той искрой, от которой вспыхнула ярость в сердцах. Вся злость, рожденная горечью потерь, страхом, усталостью, обидой, самой необходимостью крепиться, полыхнула наружу, как синий огонь из трещины в пустынной земле огнепоклонников. И пламя это обожгло плоские лица канглы. От него лопались глаза.

Стук. Треск. Топот. Шум невыносимый. Вдобавок ко всему, в горячий водоворот толпы врезался, тарахтя колесами по бревнам длинного моста, возвращающийся вспять обоз. Округленные рты распаренных возниц испускали тягучий вой. Возницы махали руками, с натугой выкатывали глаза, стараясь перекричать дерущихся. Нур-Саид ткнул плетью в сторону канала:

– Смотрите!

Люди чуть угомонились. Обернулись. На том берегу по высокой дамбе не спеша приближалась редкая цепь косматых всадников. Они не стреляли. Ехали тихо, сторожко, чутко осматриваясь.

Татары! В мертвой тишине метнулся призывный вопль Бейбарса. Трудно поверить, но не успел Бахтиар руку поднять, чтоб привлечь внимание окружающих, как орава канглы, их сартских и тюркских приспешников, жен, детей, слуг вместе с конями, повозками, узлами, козлами, мешками, горшками, разбитыми лбами, сломанными зубами, оторванными подошвами и рассыпанным просом тучей подхватилась с места и легко, сноровисто, как дым в трубу, быстро втиснулась, просочилась, утекла обратно в крепость…

Будто вихрь ее унес, будто джин-великан втянул в огромную пасть!

Тяжелые створы ворот с грохотом сомкнулись. Потрясенный Бахтиар тупо уставился на крупную клепку железных креплений, потом, не в силах рта раскрыть, повернулся к Джахуру. Чудовищно. Их не забыли – их умышленно оставили снаружи, на виду у подступающих татар.

– Видал, на что способны? – прохрипел Бахтиар. – Хватит чиниться, разговоры заводить. Теперь где встретил кого из них – не жалей, убивай на месте. Убивай, не рассусоливай. Все равно ужалит, рано или поздно. Закрылись? Выкурим! Пока мост надо сжечь, чтоб время выиграть. Беги, дядя Джахур. Ударьте по дамбе из луков, сгоните татар, чтоб не мешали. Побольше хворосту навалите, пусть дотла сгорит. Скорее, дядя Джахур.

…Есаул Бейбарс приказал Байгубеку:

– Возьми сотню Правой руки, стой здесь, у ворот. Головой отвечаешь за них, ясно?

– Размести стрелков на башнях, никого не подпускай – ни снаружи, ни изнутри! – добавил Дин-Мухамед.

После битвы на Черной воде у эмира осталось не больше трех сотен отборных воинов. Правда, под рукой находились еще туркмены, каракалпаки, сарты, но они не в счет. Вся надежда – на своих канглы. Однако и эта надежда оказалась шаткой.

– Дети там, – вздохнул старый кипчак Байгубек.

– Где? – не понял Бейбарс.

– За воротами.

– Твои? – удивился Бейбарс,

– Нет.

Есаул разъярился:

– Чего ж ты вздыхаешь, облезлый верблюд?

– Как не вздыхать? Человечьи дети.

– Тебе-то что до них?

– Я тоже человек.

– Осел ты, а не человек! Стой и помалкивай.

– Сам помалкивай, сукин сын! Осел, говоришь? Берегись, так лягну – через башню перелетишь! Всякий балбес берется меня наставлять. Эй, люди! Чего смотрите? Там дети. Разве у вас нет детей? Пожалейте, бедных. Слышите, плачут? Их кровь падет на вашу совесть, люди. Откройте ворота. Хотите, я распахну?

– Попробуй! – Есаул угрожающе закрутил булавой.

– Убирайся, пес твою мать! Уходи, пока живой, – Байгубек отступил на шаг, стиснул рукоять меча, хищно присел. Прикидывающе скользнул узкими глазами от плеча наискось к поясу есаула.

Подошли друзья – Уразбай, Алгу, Таянгу.

Огромный Эр-Назар опустил раскрытую ладонь на голову Бейбарса:

– Сгинь! Хорошо?

– Измена! – взвизгнул Бейбарс, безуспешно стараясь выдернуть голову из лапы Эр-Назара. – Теперь я знаю, кто помог Бахтиару бежать. Обманули нас, отпустили преступника?

– Преступник – ты. Опасный, зловредный, неисправимый. Понял? Брысь! – Великан бросил есаула на землю.

– Эй, кипчаки! – закричал Дин-Мухамед, – Своих бьете? Опомнитесь!

– Опомнились. – Байгубек вынул меч. – Потому и не хотим больше у коновязей эмирских торчать. Свои? Вы свиньям свои, не нам. Все дела ваши – грязь, и сами вы – плесень. По уши в луже вонючей сидите и нас туда же тянете. Хватит! Гоните их, кипчаки! Я человек известный. На гнусность подбить не способен, советов дурных не даю. Добра желаю, кипчаки. Бейте их! Неужто вам не противно глядеть на этих клещей?

Набежали горожане. Опять вспыхнула драка. Не все канглы послушались Байгубека, так же, как не все туркмены, сарты, каракалпаки бросились бить эмировых телохранителей. Каждый, смекнув что к чему, становился на ту сторону, с которой был прочно связан. Не родственной кровью, не речью единой – сходной думой, сердечной склонностью. Склонность эта зависит от количества денег в сумке, добра под крышей, жира на костях.

Байгубек с помощью друзей распахнул ворота. Ворвались с толпой Бахтиар и Джахур. Обитателей дворца загнали, точно зверей за изгородь,обратно в темный дворец – крепость внутри крепости. Повстанцы удержали часть обоза. В крытых арбах нашлось оружие

– Разбирай! – крикнул Бахтиар.

Люди повеселели. Расхватали пики, луки, щиты, кинулись на стены. В полях вокруг Айхана крутились разъезды татар.

Бахтиар, Джахар, Байгубек сумрачно переглянулись.

– Ну вот, – с тоской сказал Байгубек. – Настал светлый день. Дождались.


Спешка. Сутолока. Суета. Беготня, брань да ругань. Пока селяне и беженцы из предместий, тесня горожан, размещались в сараях, конюшнях, кладовых, молодежь сбивалась в отряды и несла службу на стенах, а старики строили на базарной площади загоны для скота, наступил холодный вечер.

Бахтиар наставлял в одной из южных башен трех добровольных гонцов:

– Идите врозь. Одного поймают – двое ускользнут. В Ургенче найдите Тимур-Мелика, доложите – сил у нас мало, еды и оружия – горсть: Нур-Саид, пытаясь удрать, вывез припасы за город, где, считай, весь обоз захватили монголы. Пусть Тимур спешит на выручку! Наше решение твердо: стоять, пока помощь не явится, но пусть он помнит – не удастся долго тянуть. В Айхане скопилось около трех тысяч человек, но кто они? Старики, женщины, дети. Это бы ладно. Но тут еще муллы, купцы, блудницы. Игроки, воры, курильщики гашиша. Бродячие монахи, гадальщики, знахари. И дурачок Три-Чудака. Драться некому. И всех надо кормить. Голод грозит городу. Подумать только, сколько разной дряни меж людей затаилось! Живешь рядом и не разглядишь, что это такое – будто люди как люди. Но грянула буря – вся нечисть всплыла. Словно навоз в половодье. Война – бедствие, конечно, но нет худа без добра: всех она поставила на место, помогла выявить, кто сталь, кто пыль. От вас зависит, жить Айхану или умереть. Умрет Айхан – умрет Ургенч. Пока мы держимся, Джейхун татарам не перейти. Побоятся оставить нас у себя за спиной. Откуда им знать, что людей, способных не спутать лук и плуг, стрелу и стерню, в городе – горсть? Уходите сегодня же ночью, сейчас, пока татары не обложили нас сплошь. Завтра отсюда мышь не выскочит. Знайте – один из вас должен вернуться, принести ответ. Земля развернется, ноги отпадут, руки отвалятся, глаза вытекут – вернись! Будем ждать, ясно? Весь город будет ждать. Помните это каждый миг. Путь опасен. Но джигиты вы крепкие, ловкие, смелые. Верю в удачу. Давайте обнимемся. Прощай, Салих! Прощай, Эр-Назар! Прощай, Хасан! Спасибо за дружбу, за доброту. Никогда не забуду. Жаль отпускать, но как тут быть? Война. Идти надо. Светлой дороги!

С помощью аркана гонцов спустили поодиночке через особую калитку для вылазок на мощный предстенный выступ. Затем им надлежало с осторожностью спрыгнуть вниз, слезть в канал, омывающий крепость, бесшумно проплыть далеко вверх по течению и вскарабкаться на берег в безопасном месте.

– Вода студеная, – предупредил Бахтиар. – Придется малость померзнуть. Терпите. Выберетесь на сушу – согреетесь на бегу.

Он не сказал, что они все-таки одеты, а он вчера купался голый. И то обошлось. Даже не чихнул. Что говорить? Сами должны понимать. Ничего, снесут. Стойкий народ, труженики. От рождения в ледяной воде на ветру ледяном дубились.

…Вчера? Неужели только вчера он скитался один в тумане? Кажется, будто в прошлом году. Столько перемен случилось за день. Он почувствовал смертную усталость. Гонка, и гонка, и гонка. Ей не видно конца. С тех пор, как Бахтиар оставил Янгикент, он не знал трех мгновений покоя. Сон – бред, явь – хуже бреда.

– Давай обойдем караулы да присядем с тобой где-нибудь, – предложил он Джахуру. – Ноги не держат. Ели мы сегодня или нет? Не помню. Проклятье! Почему человек устроен так, что ему непременно нужно есть и спать? Ну, кому нравится, пусть набивает утробу, храпит. Но мне-то это к чему? Я отдал бы любителю плова и отдыха всю свою долю еды и сна в обмен на бодрость, на время, которое он тратит впустую.

– Одержимый, – усмехнулся Джахур. – Святой. Нет, святые и то изволят хлеб вкушать да в мире почивать. Лишь джины, говорят, вечно бодрствуют, питаются заклинаниями. Но ты – не джин.

– И жаль, что не джин.

– Что б ты сделал?

– Сделал бы кое-что.

– Эка невидаль! Совершить кое-что, будучи джином, дело не хитрое. Твори, оставаясь человеком, тогда я тебя обниму. Ну, ладно. Ты – человек, а человек должен блюсти человеческое. Счастье – есть вкусно, досыта, спать в чистой прохладной постели. Сочное мясо на вертелах, плоды свежие, отдых на воздухе – великое благо, дар природы. Без них скучно жить, скучно работать, скучно воевать. Другое дело, что блага те нам недоступны.

– А ты ученый, – съязвил Бахтиар. – Златоуст. Не хуже муллы.

– Еще бы! – опять усмехнулся Джахур. – Кузнецы народ мудрый. Не зря колдунами слывут. Однако у муллы книжный ум, чужой, а у нас – свой, природный. Повторяю – нельзя надрываться понапрасну, надо беречь силы. Надо есть. Пошли, успеет война надоесть. Караулы проверит Байгубек. Идем домой. Заняли келью в караван-сарае. Мехри к вечеру огонь разожгла. Асаль помогать ей взялась. Наверно, давно уж сварилась каша. Идем, ждут.

– Что за Асаль? – равнодушно спросил Бахтиар.

– Дочь старика Бекнияза. Бедный тюрк от нас без ума. Вместе поселились. И Тощий Курбан с нами. В тесноте, да не в обиде.

Караван-сарай. Символ Востока. Кто не смеялся, не плакал в стенах твоих. Они, закоптелые, старые, темные, слышали много разных наречий. В черных нишах беззвучно бьются стоны, проклятья, возгласы радости. Полы узких келий хранят отпечатки бесчисленных ног, обутых в несходную обувь.

Так и земля Турана изрыта следами разноязычных племен, проходивших по ней кто с песней, кто с бранью, на север и юг, на восход и закат.

Ты – звезда путеводная. Говорят, средоточие всех устремлений – храм Кааба в таинственной Мекке. Нет! Не каждый торопится в Мекку. Но всякий, кто на тропе, спешит в караван-сарай. Это кумирня, более почитаемая, чем арабское капище с черным камнем. К ней, не к Мекке, обращены нетерпеливые помыслы, жадные ожидания, на нее возложены упования тысяч сердец, что стучат взволнованно на торговых дорогах.

Посещение Каабы сулит рай небесный, зато караван-сарай – ворота в рай на земле. Он на пороге базара.

Дым. Теснота. Повернуться негде.

В крохотные помещения, где еще недавно сидели, ели, спорили, молились, метались на жестких подстилках, увидев во сне кто барыш, кто убыток, купцы-иноземцы, теперь набились впритык гончары, пастухи кузнецы, древоделы, ткачи – люд простой, истомленный иною тревогой, заботой, нуждой.

Хуже всех – детворе. Не избалованы, не привередливы дети селян и мастеровых, привычны к холоду, зною, к пыли и грязи, к собачьей жизни. Но тут, в чаду, как в аду, в сырой духоте, на мокром полу, на вонючих циновках под ногами у взрослых, трудно даже наиболее одичалому, битому и клятому ребенку.

– Вот Асаль, – сказал Джахур.

Высокая девчонка не спеша закрыла смешливый рот белой накидкой «джегде». В Хорезме даже у взыскательных сартов женщина не прячет лик под черной сеткой, не говоря уже об оседлых тюрках или вольных кипчаках, у которых баба, что ни толкуй, тоже человек, хотя и не очень умный.

Туманны глаза у Асаль, пронизаны звездным светом, как жаркая ночь долины. Все равно что сартские. Лишь в уголках, в мягком прищуре, таится степное, алтайское. Лицо белое, будто кумысом умытое. Брови широкие, певуче уходящие к вискам.

– Тебе бы такую жену! – восхитился Джахур. – И впрямь «асаль» – медовая. Не зря поэты персидские придумали сравнение: «Красива, как тюрчанка». Ты разве не знал, что старик Рахман Бекнияз – тюркских кровей? Огуз, туркменам сродни. Но – оседлый, пахарь.

– Ну и что? – пробормотал Бахтиар. – К черту всех. Кашу давай.

Спину жег знойный взгляд Асаль. Обернуться? Нет. Бахтиар сдержался. К черту всех! И медовых, и сахарных. По горло сыт. Имена у них сладкие, да. Гуль – роза, Асаль – медовая. А сойдешься ближе – роза угрозой обернется, медовая бедовой окажется. Пошли они к шайтану. Пусть пес их любит.

…Едва Бахтиар уселся на кошму и прислонился спиной к стене, у входа нависла чья-то тень.

– Кто тут главный? – спросил поздний гость по-кипчакски. Но речь его была иной, чем у канглы – более мягкой, чужой для слуха.

– Главный? – Бахтиар переглянулся с Джахуром. – Кто из нас главный?

Джахур пожал плечами.

– Все тут главные, – сказал Бекнияз. – Ты кто такой?

– Булгарин с Камы. Защиты прошу.

– От кого?

– От хозяина. Купец. Бьет, бранит, изводит.

– За что?

– Товары велит тащить во дворец, к Нур-Саиду. Не хочет здесь оставаться. А я не желаю идти.

– Почему?

– Зверь.

Пришлось подняться.

В соседней келье стонал на циновке, откинув голову, светловолосый большой человек. Подле бесился булгарин в чурной скуфье:

– Убью, проклятый урус!

– Ох, встать не могу! – Светловолосый вытер дрожащей ладонью вспухшие губы. – Хвораю. А то б усмирил я тебя, барс пятнистый. Уж так зацепил бы – в стенку б ты влип, басурман.

– Тьфу, лапоть, Иван, медведь!

– Чего шумишь? – устало вздохнул Бахтиар.

– Шуметь хочу! – оскалился булгарин. – Ты зачем приплелся? Братом, что ли, ему доводишься? Вон отсюда, черное ухо! Беги, пока целый.

– Ой-бой! – Бекнияз покачал головой. – Не человек – вепрь клыкастый.

– Так вот каковы булгары! – улыбнулся Джахур. – С детства слышу про вас, дорогие. Слава аллаху, увидеть сподобился. Спасибо, милый, утешил, усладил мой слух речью ласковой.

Давно распалась держава Атиллы, но лютует, как прежде, в полях ночных, на перевозках речных, на тронах вьючных разбойное племя булгар, гуннских последышей.

Захватив Приазовье, они разделились на утургуров – «убивающих» и кутургуров – «бешеных». Одна их орда перенесла шатры за Дунай, ославянилась, другая по Волге осела, стала землю пахать, торговать, соседей грабить, исламскую веру переняла от гостей сарацинских.

К буйной гуннской крови булгар, стричь азиатской, хмельной – печенежской, огузской, кипчакской, – примешалась изрядная доля южной аланской, северной финно-угорской, западной русской. По этой причине, оставаясь детьми Востока, они уже отличались от темнолицых туранских собратьев – скулы сгладились, бороды выцвели, в глазах проглянула синь.

Иных булгар путали с русскими.

Тем паче, что Русь и сама усыновила много сторонних племен – мордовских лесных, тюркских степных, аланских, вотских да готских.

…Купец заявил, что плевать ему трижды на сартов. Пусть не суются в чужие дела. Ясно? Дикари, голодранцы. В Булгаре с такими за стол не садятся, не то что советы от них принимать.

Сабур – слуга Гайнана. Первый долг слуги – исполнять без раздумий хозяйскую волю. Подумать только! Чтоб судьба уважаемого человека, благополучие его детей, доходы, жизнь зависели от того, что какой-то балбес, собачий сын вдруг разленился? Грех потворствовать нерадивости низших. Спуску им не давай! Иначе рухнет мир.

Гайнан-Ага не успел переправить в Ургенч дорогую пушнину, юфть и финифть. Посему надлежит перенести товар во дворец, к людям честным, надежным, пока тут, в зловонном караван-сарае, какая-нибудь расторопная сволочь не запустила в тюки немытую лапу.

– Разве мы воры, дурак? – рассердился Джахур.

Конечно, воры. А кто же? Путные подданные, дети послушные, не притесняют добрых отцов-правителей. Пусть их накажет аллах. И вообще хватит болтать! Он им сейчас покажет. Булгарин ткнул вперед кулак, слуга вмиг очутился на полу. Сверху Гайнан уложил Бахтиара, затем – Джахура.

– Точно кувалдой стукнул! – Джахур выплюнул сломанный зуб. – Это, родной, так здороваются у вас? Или прощаются?

– Встать бы! – мучился светловолосый.

– Молчи, урус! Встанешь – опять уложу.

Гайнан-Ага – невысокий, сухой, сутулый, – стрелял глазами влево и вправо, выбирая, кого бы еще ударить, чтоб челюсть выкрошилась, как соль.

– Удавить? – предложил Тощий Курбан.

– Не трогай, – сказал Бахтиар, растирая скулу. – Он гость. А гостей давить не годится. Позови людей, взвалите тюки, отволоките к дворцу. Тут ведь недалеко, только площадь базарную пересечь. Именно там, у эмира, место ему, людоеду. А всего лучше, вояка, если ты уберешься к татарам. Вот уже где твою ловкость оценят по достоинству. В самый раз придешься. Будто век прожил среди них. Ну, уходи. Прощай. Чтоб ты пропал вместе с бобрами да соболями, с браслетами, кожей и своей красной рожей! – не сдержался он напоследок. – Крепко бьет, вражина. Голова чуть не треснула. Ты, Сабур, и ты, светловолосый, оставайтесь с нами. Иначе съест. Откуда? – обратился к русскому Бахтиар.

– Сыздали, с Суздаля.

– Их много здесь было, русских, – всхлипнул избитый Сабур. – Иван захворал. Уехали, бросили.

– Родича бросили, земляка?

– Он суздальский, они – рязанские, пронские, муромские.

– Разлад у них?

– Разлад. Усобица. Страна у русских – точно друг мой Иван: большая, но больная. Голова – отдельно, руки, ноги – сами по себе, не слушаются. Ездил я в те края. Чудо-земля! Поля, поля без конца. Нивы тучные, реки рыбные, синие, тихие. Леса густые, непроходимые, дичью забитые. На зеленых пригорках села богатые, грады каменные, храмы дивные. Все у них есть, что человеку надобно. И люди приветливы, добры, рады гостей встречать. Мужчины улыбчивы, женщины задумчивы. Ты не знаешь русских, а я знаю. Душевны они, открыты, бесхитростны, лучше братьев родных. С ними – хоть в огонь! Вдоволь еды, питья – черпать не вычерпать. Русский хлеб – сытный хлеб. Чего бы, казалось, делить? В такой-то стране! Жили бы в дружбе – никто б не осилил. Но грызутся князья. Хвастливы, заносчивы, завистливы. Любят спорить, смотрят вызывающе.

– Как у нас.

– Вроде и умные, и ученые, в книгах роются, наставления пишут, говорят – словно золотом шьют, их бы устами да мед пить, а в поступках иных – бессмыслица, глупость. Тяжкой бедой обернутся раздоры для них.

– Как у нас.

– Жаль. Мы, волжане, душою к русским приросли. Тоскую по их земле, как по родному Булгару.

– Почему же Гайнан урусов проклинал?

– Э! У купца отчизна базар, дом – караван-сарай. Русские купцы – соперники булгарских в торговле с Тураном. Вот и бушует Гайнан-Ага. Он и своих готов проглотить. Что ему до несчастья, которое нависло над всеми нами?

Бахтиар опустился на циновку рядом с русским.

– Я так понимаю. Эта война – великий урок всякому, в чьих руках верховная власть. Умоются кровью – поймут, как впредь строить жизнь.

– Поймут ли? – вздохнул Бекнияз.

– Должны понять. – Бахтиар огляделся. – Вот что, Сабур. Я у вас поселюсь, ладно? Тесно в той келье, женщины, дети. Сейчас есть принесут. Кашу вели подавать, дядя Джахур. А вы, отец Бекнияз, попросите жену приготовить полынный отвар для Ивана. Как рукой лихорадку снимет. Будем лечить, Иван. Хорошо?

– Хорошо, – улыбнулся русский. – Правда, я Олег, не Иван, ну да ладно.

– Улик? – Бахтиар покачал головой. – Не надо. Улик по-нашему мертвый. Лучше Иван. Будет вернее.

Бекнияз и Джахур удалились.

Старик, возражая кому-то, проворчал во дворе:

– Вот что значит неверный слух! Свирепый? Выдумали, болтуны. Он – Бахтиар Добрый. Таких больше нет в Айхане. Правда, Джахур?

– Пожалуй, – кивнул мастер.

Седой тюрк вдруг остановился, беспомощно развел руками.

– Аллах, спаси и помилуй! Мог ли я, сын мусульманина, когда-нибудь подумать, что русский, чужой, иноверец станет мне другом и жене моей придется готовить для него полынный отвар?

– То ли еще впереди! – засмеялся Джахур. И добавил серьезно: – Похоже, татары нанижут и русских, и нас, и многих других на одну стрелу. И, видно, не вере не языку отныне решать судьбу людей.

Джахур принес огромное блюдо с кашей из дробленых зерен джугары. В ней белели кусочки бараньего сала. Ни джугары, ни бараньего сала в семье кузнеца давно не водилось. То тюрк Бекнияз пустил припасы в общин котел.

– Ешьте. Прошу. Приступай, Бахтиар.

Бахтиар не услышал – он спал.


Гуль не спалось.

Она вздремнула днем, после еды, очнулась недавно и теперь, опухшая, с взлохмаченной головой, томилась у жаровни, уныло зевая и потягиваясь.

– Умоетесь, ханум?

Гуль взялась было за бархатный халат, чтоб одеться и встать, но намеренье встать, едва возникнув, тотчас улетучилось. Ох, боже. Отдохнула вроде неплохо, почему же опять клонит в сон? Туман в голове. Умыться? Гуль представила прикосновение холодной воды к лицу, передернула плечами.

– Не хочу.

– Кушать, ханум?

Гуль вновь потянулась к халату. Что бы такое съесть? Перебрала мысленно блюда, которые могла принести ей служанка. Тонкий хлеб. Колбасу из конины. Острый суп с жирной бараниной, жгучим перцем, репой и морковью. Сливки густые. Мед. Сушеный виноград. Сладкую дыню. И прочее. Каждый день – одно и то же.

– Не хочу.

– Прогуляться изволите, ханум?

Гуль слегка оживилась. Расправила рукав халата, чтоб сунуть руку… и уронила ее на атласное одеяло. Гулять? Где тут гулять, в проклятом Айхане? В дворцовом саду студено и пусто. Взойти на башню, глядеть на поля? Надоело. С души воротит от этих башен и стен, от полей. К тому же теперь в тех полях рыщут татары. Еще убьют. Жаль, не удалось перебраться в Ургенч. Чернь задержала, чтоб ей сгинуть.

Ох, и испугалась же Гуль, когда у ворот завязалась драка. Негодный Джахур. Сиди тут по его вине. Повеселилась бы дочь Нур-Саида в Ургенче! Столица. Сколько, должно быть, красивых мужчин при дворе.

– Не хочу.

– Позвать Бейбарса?

Гуль задумалась. Бейбарс. Глаза с поволокой, сахарная улыбка. Позвать? Она, сомневаясь, прислушалась к себе. Никаких желаний. Пусто, студено внутри, как в дворцовом саду с голыми деревьями.

– Не хочу.

– Разыскать… Бахтиара?

– Что ты?! – Гуль прикрылась халатом, зло взглянула на дуру Адаль. – Не смей без меня и при мне о нем говорить!

Она боялась Бахтиара.

Он не походил на мужчин, которых знала Гуль. Все, без хлопот получив требуемое, уходили с довольной улыбкой и тотчас забывали о ней. Так же, как Гуль о них. Никому бы и в голову не пришло досаждать любовнице ревностью. Бахтиар же строг и требователен. Хочет, чтоб Гуль служила только ему. Странный человек.

Она обратила внимание на кузнеца потому, что все в Айхане им восторгались. Умен, пригож. Мастер рубиться на саблях кривых, стрелок отменный. Любопытно. Призывая его к себе, Гуль стремилась к обычным утехам. Но Бахтиар вдруг женился на ней.

Еще никто не обращался с Гуль-Дурсун с такой обостренной нежностью. Но никто не относился к ней и с такой пугающей серьезностью. Нежность подкупала, серьезность отталкивала. Вызывала смутное чувство ответственности. Но зачем ей она, та ответственность, на что ей зависимость, скованность? Каждый волен в своих поступках. Делай, что нравится.

Привязанность мужа представлялась дочери Нур-Саида излишне упорной, опасной, суровой. Жить мешала, как хворь. Беспокоила, точно в сердце заноза. Хотелось вынуть занозу, кинуть прочь.

Это свершилось.

– Сыграть на дутаре, спеть?

– Не хочу.

– Рассказать о багдадской плутовке Голе-Мухтар? Вы любили слушать о хитрых ее проделках.

– Не хочу.

Адаль встревожилась.

Тощая, носатая, с узкими губами, седая, она сердито косилась на госпожу глубоко запавшими нечистыми глазами. Что творится с хозяйкой? «Не хочу, не хочу, не хочу». Плохо. Очень плохо. Пока ханум хочет, есть возможность ей угодить, получить весомую награду. А так? И от Гуль подачек не жди, и щедрый Бейбарс не кинет полушки.

Что за жизнь без желаний?

Адаль, например, отлично знает, чего ей хочется. Потакать самым скверным причудам горе-хозяйки, чтоб щедрость ее подогреть. Серебра накопить, уйти из дворца на покой, домик купить – и румяного юношу с нежным пушком на губе. Старовата? Пусть. Любой бедняк сына продаст. Ведьме отдаст, лишь бы избавить дитя от нищеты. Не все привередливы, как Бахтиар. В крепость взяли на службу, к эмиру приблизили, а он, глупец, какой-то еще дурацкой верности требует от жены. Служанке Адаль с детства знакома бедность. Отдавали девчонкой сюда – рыдала, обезьяна, не желала идти в наложницы. И напрасно! Тут сытая жизнь, веселая, легкая. Нет, нет, не дай бог – за кольцо Сулеймана она не вернется в родную хижину. Спать на гнилой циновке, хлебать просяную бурду?

Чем бы занять госпожу?

Гуль бессознательно теребила длинный рукав халата. Ее ленивый взгляд привлекла торчащая из шва грубая нить. Гуль поймала конец, нехотя дернула. Не отрывается.

– Ножницы подай, – зевнула Гуль.

И принялась без всякой цели распарывать рукав. Распорола, опять зевнула. Потянулась.

– Иголку с ниткой принеси.

Адаль изумилась. Не случалось еще, чтоб хозяйка шитьем увлеклась. Не спеша, хлопая сонно глазами, заметала рукав Гуль-Дурсун. Задремала. Очнулась, вздохнула скучающе, вновь распустила стежку.

«Если бродяге-монаху нечего делать, он рвет и чинит колпак».

Старуха икнула.

– Помилуй, боже. Кто-то вспомнил меня, горемычную.

Она ошибалась. Речь шла о другой. Вспоминали ее госпожу. В караван-сарае Асаль спросила тетю Мехри:

– За что Бахтиар невзлюбил Гуль-Дурсун?

Они плескались в медных лоханях с теплой водой, мыля посуду.

– Бесплодна, распутна, бессовестна.

– Неужели? Разве так может быть?

– Может. У богатых – свои законы. Дворец – вертеп. Это у нас, простых, жена мужу – товарищ по тяжкой доле. Правда, бедные тоже должны платить за невесту, как на базаре за лошадь. Обычай. Зато выкуп у нас – не доход, весь на свадьбу уходит. И к мнению детей человек из предместья не глух – он их любит, ведь они для него – единственная радость. Я, например, знала Джахура с младенческих лет, по соседству родители жили. До сговора с ним встречалась, считай – по любви вышла замуж.

– Ой, как хорошо! – восхитилась Асаль.

– Не спорю, и в наших лачугах случается всякое. Люди-то разные. Бывает, деньгами прельстятся, купцу кривоногому дочь отдадут.

– Ой, как нехорошо! – возмутилась Асаль.

– Что делать? Нужда. Твердо знаю одно – баловства у нас нет. Моешь, чистишь, стряпней занята. Шьешь, прядешь, ткешь паласы, войлок катаешь. Хворост рубишь, огород копаешь. Так утомишься, что мужа не можешь пригреть, не то что о прочих думать. Раз в неделю обнимешь беднягу, и ладно. Зато, если уж обняла, – Мехри зажмурилась, – до утра не уснешь! Праздник, как в первую ночь. Услада. – Она поцеловала алый цветок, изображенный на глиняной миске. Асаль на сей раз промолчала. Опустила голову, отвернулась.

– Что притихла, длинноногая? – усмехнулась Мехри. – Скажи: «Ой, как интересно». Иное – в хоромах эмирских, – продолжала жена Джахура. – Безделье – бес. Подобьет на любую пакость. На гнусность толкнет самую дикую. Отсюда и распущенность. Да и нравы, понятья у них каковы?

Она задумчиво сказала, что если глубже копнуть, не только Гуль в непотребствах своих виновата. Что ждать от женщины, которой с детства, чуть зубы прорезались, твердят, что она – дорогой товар, утеха, забава, игрушка для мужчины?

Кругом – соблазн. В глазах беспутных наложниц, скользких словах, нарочито просторных платьях, умышленно приспущенных штанах, кольцах, выпрошенных у благодетелей, браслетах и амулетах – намек на безудержное сладострастие.

Уже сам обычай сидеть отдельно, прятать лицо от мужчин заставляет девчонку прежде времени думать о своей особой природе, открывает ей чуть не с пеленок ее собственную сущность. Вынуждает копаться в себе, мечтать о запретных вещах. Таит острый искус познать их скорей. И эту раннюю пылкость упорно, всеми способами, подогревает окружение.

– Возьми слагателей песен. Даже поэты, добрейшие среди людей, взахлеб, со слюной на губах, восхваляют женскую грудь, очи, плечи, зад – тьфу, прости господи! – и никто не вспомнит, что женщина – человек. Ужас, правда? Но и это бы ладно. Страшней всего, что мы сами порой неустойчивы.

Мехри склонилась к тюрчанке, откровенно шепнула на ухо:

– Нас легко развратить. Мы – слабые. По-моему, мужчина, даже самый никудышный, не может пасть так низко, как сбитая с толку женщина. Впрочем, не знаю. Есть и среди них скоты. Но, спорь не спорь, по естеству, по природе своей они чище нас. Вернее, проще. Они – отдающие, мы – принимающие. Мы по другому устроены, и если уж утратили стыд, то удержу не будет. Особенно если замужество неудачное и есть досуг. Первый муж Гуль-Дурсун был дохлый старик. Освободилась – и дорвалась.

Мехри покачала головой.

– Я жалею тех, которых сломила безысходность. Но среди нас немало таких, что свыклись с выпавшей долей. Не только свыклись – охотно ведут мерзкую жизнь. Смотрят на тело свое как на приманку. Этих не надо жалеть. Да, во многом повинна судьба, но ведь есть же на свете совесть, робость женская, радость материнская. Есть достоинство человеческое. Старайся, дрянь этакая, быть человеком, хоть ты и баба несчастная. Хватит на горе, нужду кивать. Я – бедна, я страдаю, но не бегу же себя продавать?

Мехри со злостью поставила круглую чашку на медное блюдо; чашка треснула пополам.

– Ненавижу распущенность. Лучше умереть, чем изменить. Женщина, в чьих бедрах, как змея в гнезде, засела порочность, хуже болотной свинья. Нет преступления, на которое она не пойдет, чтоб ублажить разнузданную похоть.

– Ой, как страшно! – вздрогнула Асаль.

– Я боюсь за Бахтиара. От Гуль добра не жди. Ну, довольно. Заговорились. Вон куда залезли. Услышит кто – скажет, до чего похабны длинноволосые. Но – не беда! Полезный разговор. Он относится не только к Гуль-Дурсун. Чего стыдиться? Надо же правду когда-нибудь сказать. Что толку молчать, потупив очи? Люди лучше не станут. Слыхала, что толкуют про нас мудрецы? То «луноликая», то «угнетенная». Чушь! Знаю я этих «угнетенных». Не остережешься – с костями съедят. Женщина – человек, а человеки, милая моя, бывают разные.

– Лучше уж говорить, чтоб впредь не делать, чем делать, да скрывать, – заметила Асаль.

Рослая, крепкая, с бровями точно крылья, с глазами как сливы, прямым крупным носом, пухлой нижней губой и округлым тяжелым подбородком, сартка Мехри пригрозила мутовкой юной тюрчанке – тонкой, быстрой, увертливой, как птица:

– Эй, белогрудая! Когда ты успела узнать, что лучше, что хуже? Где ума набралась?

– Я всегда умной была, – засмеялась Асаль. – Родилась такой.


– Бахтиар! Вставай. Они здесь.

– Кто? – зевнул Бахтиар. Он открыл глаза, но продолжал дремать.

– Кому быть? – протоптал Байгубек.

Ночь тревожна, тверожно-бела, холодна. Ни земли не различить, ни луны, ни звезд. Все растворилось в тумане.

Ветер спит.

Ожерелье неярких огней сомкнулось вокруг боязливо притихшей крепости. Свет бесчисленных костров, проходя сквозь толщу зыбкой мглы, утрачивал блеск золотой, теплоту, лучистость и, зябко вздрагивая, мерцал под стеной россыпью неясно-округлых бледных пятен.

Татар не видать. Татар не слыхать. Но айханцы чуяли – они тут, рядом, у тихих огней, эти молчаливые, упорные, невероятно подвижные люди-волки.

Ни скалы зубчатые, ни овраги с крутыми склонами, ни черные заросли ежевики, ни потоки, захлестывающие волной, не могут остановить волчью стаю, преследующую чутких оленей. Не отбиться от голодных зверей ни тяжелыми ветвистыми рогами, ни точными ударами острых раздвоенных копыт.

Вояки не отстанут.

Волки не свернут.

Волки не успокоятся, пока не затравят добычу.

Так и татары. Не зря у них волк – священное животное, бог-предок, предмет поклонения.

Для татар не существует времени.

Для татар ничего не значит расстояние.

Для татар все равно, что день, что ночь, – они легки на подъем.

Быть может, желтые дьяволы уже карабкаются на стены, приставив к ним длинные лестницы. Люди стиснули оружие и скорчились, застыли у бойниц, схваченные судорогой напряжения. В ушах заливисто звенело от тишины, которая должна была вот-вот всколыхнуться, расколоться, внезапно взорваться криками, треском сосудов с горящей нефтью, стуком тарана, грохотом каменных ядер. Скорей бы! Нет сил терпеть. Ожидание невыносимо.

Тяжко, будто нехотя, ухнул внизу большой военный барабан. Началось! Люди встрепенулись облегченно, даже с радостью – с грустной радостью смертников, узнавших, что они отмаялись, наконец, и сейчас взойдут на помост.

О смерти, неприятно говорить. Но как ни крутись, она есть. Ее не замолчать. Осажденные понимали – впереди неизбежное. В драке не целуются, не обнимаются. А если и обнимутся, то для того, чтоб задушить.

Странно – и с любовью, и с ненавистью люди сходятся вплотную, грудь с грудью, плечо к плечу.

И несчастье, и счастье вызывает слезу.

Ощущение ласки граничит с болью.

Жизнь неразлучна с гибелью.

Такова ядовитая сладость человеческого существования. И все-таки хочется жить. И стоит жить, потому что жизнь – не только страдание. Однако она и не праздник сплошной. Жизнь – долг.

Путь к рассвету идет сквозь ночь. Борьбе, движению, успеху сопутствует горечь утрат. Победа требует потерь. Победить – значит сломить мощью мощь, а мощь неподатлива. Бой! Пусть грянет бой, если уж без него не обойтись. Страшен бой, но бездействие на виду у врага страшнее.

…Не грянул бой. Но то, что последовало за ударом барабана – единственным и скорей унылым, нежели грозным, – потрясло защитников укрепления глубже, чем страх предполагаемой осады. Они ждали чего угодно, но только не тех непонятных событий, которые произошли этой ночью у подножия темных башен.

Бахтиар дохнул в горсть, собираясь приложить согретую ладонь к лицу. Холод хватался за скулы, заскулила, видно, от холода где-то внизу собака. Рука упала. Вспомнился пес вчерашний – уж не он ли бродит под стеной, учуяв товарища?

Тихие смутные звуки постепенно выправились, приобрели ясность, отчетливость, звенящую чистоту. В них и впрямь изливалась неизъяснимая собачья тоска, но в тоже время слышалось и курлыканье журавлей, исчезающих в синей пустоте, и боязливое журчанье ручья в чуткой тишине безлюдных полей, и посвист ветра, текущего низко над плоской степью из немыслимо далеких пространств, затянутых летучей пылью.

Это была свирель. Особая, степная. Не тростниковая, не деревянная – из полых стеблей нехитрого зонтичного растения, попадающегося в кочевьях на каждом шагу. Его название – дягель, по-тюркски – курай.

Степную свирель никто не придумывал. Ее создала природа. Осенью, в пору желтеющих листьев, курай, надломленный ветром, поет на опустевших пастбищах тоскливо и жалостно. Песня курая – песня самих степей, голых, открытых, бесконечных. И дети угрюмых степей взяли ту песню себе, потому что она точно соответствовала настрою их сумрачных душ.

В переливах степной свирели нет отрывистой резкости, пронзительности, острой силы городских флейт – она звучит негромко, протяжно, задумчиво, с неизлечимой болью, с безысходной печалью.

С той же печалью неизбывной, с черной похмельной тоской внезапно поплыл в тумане голос – мягкий, задушевный, добрый.

Подхваченный, точно сокол – восходящей воздушной струей, свистом свирели – скорее прохладным, чем холодным, каким-то округлым, углубленным, он плавными кругами взлетел до неимоверных высот и пустился парить наверху свободно, без усталости и напряжения. Это продолжалось долго. И когда Бахтиар уже решил, что певец больше не выдержит, сорвется, сизая птица-песня чуть снизилась, сделала медлительный заход и вдруг устремилась в зенит, легко одолев предел, недоступный обыкновенному человеческому голосу.

Казалось, монгол не пел под стеной, а плакал, выл обреченно, нечаянно угодив на луну, – вопил просто так, без надежды, сам себя утешая, понимая, что оттуда ему не слезть.

…Игреневый конь с белой звездой на лбу головою машет, бедное животное. Нет перед ним травы, сердце от жалости рвется. Будем живы – вернемся в долину, а пока мы уходим, прощайте!

– По-нашему поют! – изумился волжанин Сабур. Прислушался, уточнил: – Слова непонятные, мелодия – булгарская.

– Нашел, чему радоваться, – отозвался кипчак Алгу.

– Погоди, – проворчал Таянгу, – завтра они опять споют по-вашему, только другую песню.

Сабур рассердился. Он тут при чем? Разве Сабур виноват, что гунны, занесенные судьбой на Волгу, сумели как-то сохранить напевы старой родины, а соплеменники, осевшие по пути, их забыли?

– Я не радуюсь. Просто отмечаю – у них наша мелодия. И все.

– Тоже счастье, – съязвил Уразбай.

Тюркам Хорезма, тоже связанным с гуннами, но давно обособившимся, песня новых пришельцев казалась чужой, неприятной, слишком тягучей, однообразной. Тем более, что пел враг. Но и врага надо понимать. И, пожалуй, не меньше, чем друга. Чтоб верно оценить его силу и слабость.

– Замолчите, – приказал Бахтиар. Он даже шапку снял, чтоб лучше слышать.

Песня очень походила на китайскую и корейскую, но была менее скована жестким ритмом, отличалась от них особой плавностью, широтой, неторопливостью. Она складывалась как бы сама собой, без человеческих ухищрений, подсказанная усыпляющим шелестом ковылей, грустным звоном козьих бубенцов, горьким дымом, вьющимся над очагами.

Бахтиар чувствовал – перед ним чуть раздвинулась завеса над загадочной сущностью степных воителей.

Татарин – кочевник. Бродяга. Он знает, что он – откуда-то, но откуда – не помнит. Ибо родится в одной долине, учится ходить в другой, говорить – в третьей, ездить верхом – в четвертой, стрелять из лука – в пятой. Сватается в лесу. Женится в горах. Радуется первенцу в пустыне. Хоронит родичей на ближних холмах, поминает на дальних.

И так – всю жизнь. Дорога. Дорога. Дорога. Однообразное разнообразие. То пески, то роща, то скудные луга. Не успел привыкнуть – пора трогаться в путь. Он часто уходит, но редко возвращается. Мир плывет перед ним, как во сне, – бесконечный, унылый, не располагающий к веселью.

Ураганы сносят ограду загонов, раздирают в клочья войлок юрт, засыпают тропы снежной пылью. Пастбища превращаются в ледяные поля. Гибнет скот. Умирают дети. Мор и хворь опустошают степь. А тут еще козни соседей, которым стало тесно на их родовых пастбищах. Распри, стычки, война. Трудно в подобных условиях сохранить веру в доброжелательность природы, честность людей, прочность богатств, устойчивость жизни и безопасность своей головы.

Пастух видит в известковых отвалах огромные, в пятьдесят локтей, скелеты чудовищных ящеров, когда-то блаженно плескавшихся в теплых лагунах ныне безводных морей; соприкасаясь через окаменелую кость «дракона» с ужасающе далекой глубью времен, он со страхом постигает их неудержимую текучесть и собственную беспомощность, нелепую краткость человеческой жизни.

Не потому ли татары – сплошь беспробудные пьяницы? Говорят, шагу не могут ступить, не хлебнув молочной водки. Всему виной – неприкаянность. Отсюда – отчаяние. Отсюда – эта песня-вой, песня-плач, песня-тоска по неведомой родине. Где-то есть обетованная земля, а где – неизвестно. Может, она позади, может, впереди.

– Говорят, в песне – душа народа, – сказал Бахтиар кузнецу. – Если судить о татарах по их песне, они не способны убивать. Не должны убивать. Они – люди, как мы, со своей нуждой, со своей бедой.

– Но ведь убивают! – воскликнул Джахур. – И еще как. Без колебаний. Даже с удовольствием. От восторга млеют, кровь пуская.

– Извращенность.

– Откуда же она? Как могут ужиться слезливость и жестокость?

– Кому нечего терять, тому не о чем жалеть. Ни во что не веришь – ничем не дорожишь. Ни своей жизнью, ни чужой. До чего не доведет тоска степная. От нее, видно, и нрав крутой у татар, вспыльчивость, ярость, доходящая до одурения.

– А мы – добродушны, мягкосердечны? Нас тоже не упрекнешь в излишней застенчивости. Нет, дорогой. Нрав не сходит с неба. Конечно, доля правды есть в твоих словах. Наверно, изрядная. Но ты видишь татар с одной стороны. Будь они лишь такими, какими в песне своей предстают, давно бы ушли все в отшельники, сидели в пещерах и плакали. Но татары не только хнычут. Предприимчивый народ, терпеливый, напористый. Лукавы, добычливы. Причем, весьма осторожны. Встреч лобовых избегают, сбоку зайти норовят, сзади ударить. Бегущих бьют, лежащих добивают. Война у них – без сражений, сражения – без потерь. Хитростью берут, осадой да засадой. Не мечом, а стрелой стараются орудовать. Издали, чтоб их не достали. Выходит, дорожат жизнью! Потому что жизнь есть жизнь. Умирать ни кому не хочется. Хочется дышать и кушать. А еды нет. Пока люди не делились на богатых и бедных (было, говорят, такое счастливое время), каждому доставался кусок – хоть скудный, да верный. Теперь – иное. У одних густо, у других пусто. Идет пастух к хану, а хан ему – у меня на всех не хватит. Надо взять у других. У богатых соседей. Как взять? Купить? – денег не водится, даром не дают. Значит, надо взять силой, то есть ограбить. Кто согласится, чтоб его ограбили? Сопротивляются. Ах, так? Убить! Вот в чем дело, дорогой. Не оттого татарин зверь, что у него душа какая-то там особая, – душа у всех одинаковая, человеческая, – а оттого, что заставили озвереть. Человека, который, – если судить по песне, – способен грустить, томиться в разлуке, о светлых реках мечтать, любить животных, землю любить приучили добывать свой хлеб не трудом на этой земле, а разбоем. И возвели разбой в доблесть, прославляют убийство в сказаниях. Лучший убийца – герой, богатырь, пахлаван. И это – не только у татар. Убивали македоняне. Убивали персы. Убивали арабы. Да и мы, хвала аллаху, убивали, кого прикажут, хотя живем в городах и нас не томит никакая степная тоска. Человек, созданный творить, принужден уничтожать – это и есть наихудшая извращенность, дикая хворь людская.

– Да, – вздохнул Бахтиар. – Ты прав. Я и сам так думал, но смутно. И говорил кое-кому, да невнятно. Теперь вот, в беседе с тобой, заново все осмыслил – и окончательно убедился: Вселенная перевернута вверх ногами. Но… я уже спрашивал себя, а сейчас тебя спрашиваю – как ее выправить? Я не знаю. Ты не знаешь. Кто знает? Никто. Эх, Вселенная! Когда, человек развяжет узел тайн твоих черных?

– Не улетай далеко, – сказал с насмешкой Джахур. – Вселенная – не за небом седьмым. Она у порога. – Кузнец похлопал по нижнему краю бойницы. – Начинай отсюда, а там – посмотрим. Глядишь, разгрызем тот узел неподатливый. Не удастся – другие сумеют. Которые поумней. Те, что придут после нас.

Бахтиар долго не отвечал. Вздохнул опять. Нашел в темноте большую руку родича.

– Спасибо. Хорошо, что ты есть.

– Неплохо.


Зебо, пухлая сартская девчонка, прибежала на кухню нагая, растрепанная, с глубокими царапинами на круглом животе и четкими следами зубов на белых выпуклостях грудей. Опустилась у стены на корточки, закусив губу, с болью заплакала.

Бесшумно, украдкой, слетелись к Зебо, точно птицы – к упавшей подруге, пленницы гарема, самые бесправные, низшие: поварихи, ткачихи, прачки, пряхи.

– Смотрите, кровь!

– Что с тобой?

– Что она сделала?

– Вызвала, раздела, косы расплела. Уложила, стала целовать. Тискала, тискала, прижималась – и озверела. Искусала всю, искромсала. Попробуй крикнуть – убью, говорит. Ох! Я чуть со страху не умерла. Еле вырвалась.

– Боже! Осатанела, одичала.

– До чего докатилась. Видать, окончательно свихнулась.

– Скотина! – выругалась Адаль. – Облик человеческий потеряла. Муж не нужен, любовник противен.

– Ой, сестры, ой! – заголосила красивая судомойка Бану. – Что только не вытворяют они в постелях? Я вся измызгана, себя ненавижу. Испоганили, испохабили – век мойся, не отмыться. Спалить их, проклятых!

– Тихо! Сама сгоришь.

…Гуль бросилась к окну. Комната, где ночевала Гуль, находилась в жилой башне, примыкавшей к городской стене; окно, узкое, точно бойница, выходило наружу, к татарскому стану. Гуль задыхалась. Толчком растворила узорную ставню, в комнату хлынул вместе с холодным воздухом чей-то протяжно зовущий голос.

Прилетев издалека, незнакомая песня чужих людей сразу нашла верный путь и легко проникла в сердце, жадно раскрытое навстречу непривычному, возбуждающе непохожему на повседневное. Проникла – и поселилась, пришлась точно к месту, словно змея к пустому вороньему гнезду.

Гуль казалось – с ней говорят странными словами о необычных вещах. Зовут на вольный простор к синему предгорью, где в белых шатрах богатых кочевий пенится в чашах острый кумыс. Где мужчины свирепы, зубасты и ненасытны. Долго стояла Гуль у окна. Будто в столб соляной превратилась. Стояла, слушала, глядела в темноту, настороженно вытянув шею и не мигая, нагая, холодная, неподвижная, вся подобравшаяся, точно гадюка на охоте.


– Пойдешь со мной, длинноногая? Богатырей наших, ужасно храбрых, нужно проведать. И покормить их, несчастных. Бахтиар вчера так и не притронулся к пище. Чем жив человек?

Они нашли своих у Черной башни.

Только что закончился обход укреплений. Предводители отрядов глядели угрюмо, будто с кладбища вернулись. Чему радоваться? Котлы на стенах насквозь проела ржавчина, смолы нет, нефть давно высохла, запасы камней растащили проворные горожане.

Чем отбиваться от татар?

– Похвалялись: мы дальновидные, умные, зоркие! – возмущался Аллаберген, молодой каракалпак. – Богатые, могучие. Попробуйте нас задеть… Эх! Легко было разных найманов и «черных китайцев» стращать, их на земле – шестнадцать с половиной человек. Или чуть побольше. А нагрянул враг настоящий – сразу пришлось хвастунам хвосты поджать. Осрамились на весь белый свет.

– Куда смотрел правитель? – разводил руками туркмен Ата-Мурад.

– Куда? В собственную… пятку! – выпалил кипчак Байгубек. – У наших мудрых правителей это самое наиглавное занятие. Самосозерцание, так сказать. – Заметив Мехри, он смущенно кашлянул. – Прости, дочь моя. Я пастух, степной дикарь, баран тупой. Кому и сквернословить, как не мне? Но тут, детка, и пророк Мухамед не стерпел бы! Засели, сучьи дети, в неприступном дворце, мясо жрут, а ты с голоду пропадай. Спалить их к черту, и делу конец! Аллаберген, сними своих людей со стены, обложи логовище тех двуногих зверей. Долбите ворота, стрелы мечите, огнем пугайте, роздыху псам не давайте! Чтоб их бессонница замучила, чтоб взвыли от отчаяния, скоты. Пусть джигиты глаз не сомкнут, пока все припасы у дармоедов не вытрясут. А, Джахур?

– Попытайтесь.

– И ты согласен, Бахтиар?

Тот молча кивнул.

– Пойдем, удальцы. Не будем тут мешать.

– Нет, нет! – всполошился Джахур. – Не отпущу, пока не угощу. Присаживайтесь. Разделите с нами скромный завтрак. Прошу.

– Завтракали уже. Спасибо.

– Не обижайте!

– Зря хлопочешь, Джахур. Некогда. Семью надо повидать. В другой раз угостишь.

Удалились. Джахур спросил у Мехри:

– Детей Курбановых накормили?

– А как же.

– И самого? И жену?

– Всех.

– И булгарин с товарищем поели?

– Отказались. Говорят, где-то перекусили.

– Врут. Просто стесняются. – Джахур бросил ложку. – Нет, я так не могу. В бою – вместе, за едой – врозь. Была бы она у каждого – ладно, а то у одних куль, у других ни крохи. Приступай, Бахтиар, я не хочу. Вчера подкрепился, когдаты спал. Эх горе! На припасы богачей мало надежды. Вытрясешь у них, жди. Да и трясти нечего, сами небось пустой суп хлебают. Сколько добра врагу сплавили! Что придумать, чтоб люди не томились, пока из Ургенча зерно привезут? Пойду со стариками потолкую. Хорошо бы сложить у кого что есть и варить на всех. Вот и не будет голодных. Потом, я кузнецов решил собрать. Вы тут, на стенах, действуйте, а мы сабли для вас возьмемся ковать, наконечники для пик и стрел. Чем драться? Колпаками, что ли?

Он ушел. Асаль сказала:

– Почему дядя Джахур кушать не стал? Вчера – дело прошлое, сегодня тоже хочется что-нибудь пожевать.

– Как устроена жизнь? – Мехри разломила лепешку. – Одни едят, другие глядят. Джахуру это не нравится, совестно ему. Такой уж он человек. Сколько знаю его – никогда без друзей не обедал, к хлебу не прикоснется, пока не зайдет кто-нибудь. А поесть муженек мой – большой любитель, и если уж примется за еду – немалую гору умнет, точно вол после пахоты. Ведь и работа у них, кузнецов, не легче воловьей. Изнурительная. Сегодня он первый раз отвернулся от скатерти. Что с ним стряслось? Бахтиар здесь, вдвоем и убрали бы кашу. А, понимаю. Если б дома сидели, пожалуй, не бросил бы ложку – дом человеку не только защита, но и ловушка: стены от мира тебя отсекают, держат в плену твоих собственных хотений. А тут – открытый простор, народ вокруг, люди ближе, роднее, что ли. Всех видно, за всех душа болит. Ешь, Бахтиар.

Бахтиар проглотил без охоты ложку густо наперченной каши – и сразу почувствовал яростный голод. Он быстро очистил миску, прикончил ячменный хлеб, уныло сгорбил худую спину, далекий от сытости, неудовлетворенный. Долго пил остывающий чай. Чтоб хоть этой теплой водой заполнить нутро. Успокоить дракона, который несколько дней глухо, сквозь тяжкую дрему, ворчал, но не очень тревожил, а теперь вдруг проснулся, проклятый зверь.

Он старательно прятал глаза от Асаль. И словечка ей, жадно ждущей, не кинул. И тюрчанка примолкла, замкнулась. Только ее дыхание – чуть слышное, стесненное – говорило Бахтиару, что она здесь, близко, рукой достать.

– Сменить повязку? – предложила Мехри племеннику. – Загрязнилась. Не повязка – портянка, три года не стираная.

– Убери. Новой не нужно. Засохла рана.

Мехри огладила большой ладонью круглую голову Бахтиара, покрытую кольцами блестящих коротких волос.

– Зарос. На грека похож – кудрявый, носатый. Обрейся, бороду сними. До глаз черный, не разобрать, какой ты есть – красивый или уродливый. Любопытствуют некоторые. Позвать Курбана? Бритва у него всегда при себе – он не только музыкант, но и цирюльник. Быстро справится.

– После. Успею. Да и зачем?

– Ох! Человек ты или бродячий пес? Зря монашествуешь. Думаешь, если бесхвостая обезьяна Гуль изменила тебе по своей дремучей глупости, то уже все пропало, растягивайся на бугре да помирай? Чепуха. Плюнь, забудь, обойдется. Радуйся, что столь дешевой ценой откупился от ведьмы, с которой вовсе не стоило связываться. Опомнись, Бахтиар. Парень ты еще не конченый. Видный, честный, умный. Таких поискать. А баб на свете – хоть отбавляй. Очнись, в порядок себя приведи – со всех сторон сбегутся. Выбирай любую. Уже сейчас по тебе, одичалому, кое-кто ночами тоскует. А ну встрепенись, как ястреб, оглядись – не приметишь ли где куропатку?

– Брось, тетя Мехри! Не время шутить.

– Я не шучу. Я всерьез. Я нарочно так грубо с тобой говорю, чтоб встряхнуть, разбудить, поднять. Ну ладно, не сердись. Оставайся один, святой, мы уходим. Но погоди, упрямый, ты еще пожалеешь, что отверг мой добрый совет! Вставай, Асаль.

Они увязали посуду, небрежно прикрылись накидками, спустились по жестким уступам каменной лестницы, примыкающей к стене; уже внизу, под стеной, Асаль замедлила шаг, посмотрела через плечо. На самой верхней ступеньке, понурив голову, приложив кулак ко рту, повернутый к ней, стоял Бахтиар – недвижный, задумчивый, будто спящий. Девушка грустно кивнула. Он не шелохнулся.

Странный человек, – вздохнула Асаль. – Почему он молчит? Я подсчитала – десять слов произнес за целое утро. И каких слов? «Убери». «После». «Успею». А говоришь – умный.

– Дурочка! Бахтиар – подвижник.

– Что это значит?

– Ты слыхала о Бируни?

– Нет.

– Был такой ученый лет за двести до нас. Умер в дальних краях. А на свет появился здесь, по соседству. В Кяте у Джейхуна.

– В Кяте? Близко. Пешком легко дойти. Выходит, земляк? Ну и ну. Вот не знала, что наша соленая почва может взрастить розу премудрости!

– Не смейся, глупая. Почва Хорезма не хуже, чем в райском саду. Немало великих людей воспитала.

– Да? То-то меня с пеленок обуревают дивные мысли! Думаю ночь напролет о чудесах. Например, если опора земли – бычьи рога, бык стоит на рыбе, а рыба плывет по морю, то на чем, о аллах, держится море? Чтоб выпить чаю, чаша нужна. Значит, есть еще какая-то чаша? И на чьем столе она красуется? И где находится стол? И кто за ним сидит? Непостижимо. Ха-ха-ха! А вдруг и тюрчанка Асаль, дочь мужика, станет знаменитостью?

– Почему бы нет? Бируни тоже из простых, человек предместья. Трудись – к свету взлетишь! Впрочем, что я говорю? Сплю, что ли? Размечталась. Женщине путь к учению закрыт. Родилась бы ты мужчиной.

– Эх, не сообразила!

– Страшная ты девчонка! Ну, хватит острить, болтунья. Слушай дальше. Погоди, подержусь за сердце. Растревожила. Итак, Бируни написал много умных книг. О минувших событиях. О разных народах и странах. О звездах, числах, камнях драгоценных. Большой мыслитель… Повсюду – о нем разговор. Мудрецы, как и ты, насмешница, ночами не спят, хотят увидеться с Бируни, побеседовать. И что же? Выясняется – очень скучный он человек. Соберутся ученые при дворе султана, каждый стремится блеснуть, переспорить товарища, с кем хлеб вместе ест, а Бируни – молчит. Как пастух, случайно затесавшийся меж знатных и не смеющий шевельнуть языком. Ой, что это творится со мной? Голова закружилась. Руку дай. Ну, люди удивляются. Неужели это – тот самый Бируни, который написал столько книг? Не может быть! Ведь он и двух слов связать не способен. И рад всякий сопляк превосходство перед ним показать. Один болван даже слух пустил, будто Бируни не сам придумал те книги, а украл у кого-то. У кого? Неизвестно. И плетется шнур клеветы. И свивается в петлю для виселицы. Трудно жить умному среди дураков. Ой! Есть нож? Вставь между зубами.

– Нож всегда со мной. На прикуси. Что случилось?

– Не знаю. Мутит. Присядем.

– Сюда! Удобно?

– Да. Спасибо. О чем я толковала?

– Почему молчал Бируни.

– А! Он до конца – понимаешь, до конца – уходил в свою науку. Отдавал ей без остатка силу ума и сердца. И рук. Весь жил в делах – для разговоров ничего не оставалось. Конечно, ему приходилось отвечать на вопросы. «Да. Нет. Может быть. Не знаю. Там. Здесь». Но это – не его слова, отражение чужих слов. Досадная необходимость. Так и Бахтиар. Подлинный Бахтиар – в поступках, не в словах. Особый человек.

– Для кого поступки?

– Для нас, людей.

– Служить человеку – и не найти трех теплых слов для человека?

– Одни – на словах, другие – на деле. Есть люди ниже собственных слов, есть – выше.

– Может быть, – опять вздохнула Асаль, уже соглашаясь. – Ах, тетя Мехри, тетя Мехри! Я пропала.

– Ну?

– Была Асаль – медовой, стала Касаль – больной.


Гуль сказала:

– Пойдем гулять. Согрей воды, сполоснуться хочу. Адаль встрепенулась. Давно бы так! Если уж Гуль отважилась на купание, да еще в теплой воде, жди новых приключений. Запахло мужчиной.

Стена. Зубцы. Лестницы. Бойницы.

«Смотри-ка, – удивленно думала Адаль, покорно следуя за хозяйкой, – Дура дурой, а в нарядах собаку съела. Знает, чем осла-мужчину прельстить».

Старуха завистливо косилась на узкую спину кипчакской красавицы, объемистые, круто выступающие бедра, туго обтянутые тесным сверху, просторным снизу халатом.

Вишневый бархат халата полыхал в лучах солнца, по краю стены скользила розовая тень. Огненный шелк шаровар, рубины, кораллы, багровы и алы, напоминали о жарко рдеющих углях, будоражили кровь, обещая легкую доступность. Зато снежно-белый строгий тюрбан, резко подчеркивающий гранатовую смуглости лица и непроглядную черноту азиатских глаз, пугал, настораживал зимней холодностью, внушал тревогу, сомнение, колебание. И тем самым еще сильнее разжигал охоту, уже не пылкую, краткую, а глубокую, стойкую, упорную. Белое с красным сочеталось в странную тайну, которую хотелось непременно разгадать.

«Стройна, хитра, вожделенна, – восхищалась Адаль. – Святой монах и тот не утерпит, кинется в ноги. Интересно, кого на сей раз она удушит своей душистой косой?»

Эта разбойная ночь преобразила не только студеную душу Гуль-Дурсун. Изменились до неузнаваемости, приняли чужой, нездешний облик окрестности Айхана. Будто дух-великан по воле злого властелина перенес спящий город в другую страну. В полях, еще прошлым утром спокойных, ровных, безлюдных, скрипуче ревели верблюды, меж буграми огромных юрт, поставленных на колеса, вился дым, сновали воины в диковинных кафтанах.

Но подобное уже случалось. Из желтых степей не раз набегали кочевники – оборванные, вечно голодные. Грозили бедой, бродили у мощных стен, безуспешно пытаясь на них залезть, о хлебе мечтали, стрелы метали, ругались, хватали двух-трех запоздалых селян и убирались прочь. Дело привычное. Непривычное заключалось в чем-то ином, а в чем – женщины сперва никак не могли понять.

И только пристроив слух к отдаленному – мерному настойчивому, неутихающему стуку, доносившемуся отовсюду, они обрели зоркость, постигли суть перемен, происшедших вокруг.

Айхан лишился деревьев.

Они пали, как бойцы, под ударами монгольских топоров и сейчас, расчлененные, четвертованные, словно пленники на плахе, уходили клубами беззвучно плачущего дыма к небу, навек покидая землю, которая не сумела их спасти. Сады Айхана – его шелестящий наряд, отрада, тень и прохлада, от сыпучих песков ограда, защита от пыльных бурь, кладовая целительных плодов, основа благополучия, символ, жизнь – перестали существовать. Их подсекли под корень. Истребили. Свели на нет.

Здесь не лесные края.

Здесь не увидишь дерева, что принялось бы само по себе.

Здесь каждый кустик посажен, полит, выхолен, выпестован человеческой рукой.

Чтоб взрастить такой громадный сад, понадобилось много лет. Чтобы уничтожить такой громадный сад, потребовалась одна ночь. Его создала человеческая рука. А загубила чья? Тоже человеческая?

Крепость лежала среди оскверненных полей обруганная, раздетая. Да. Ночь преобразила и Гуль-Дурсун, и Айхан. Но, доверху заполнив темной надеждой пустую и тесную душу женщины, она до дна опустошила исполненную светлой надежды широкую душу города.

– Что сотворили, проклятые! – всплакнула Адаль. – Саранча.

Гуль промолчала. Вид бесстыдно обнаженной, истерзанной земли пробудил в ней сладкое до слез ощущение тождества ее тела с этой оплеванной землей. Черная волна хлынула от бедер через живот в голову, помутила разум. Дрожали колени. Гуль хотелось, чтоб ее избили, втоптали в грязь.

«Ладно, – вздохнула старуха. – Бог с ними, с пропавшими садами. Мое плодоносное дерево – ты, дорогая. Лишь бы тебя не срубили».

…Он появился внезапно. Будто возник из эфира или выскочил из-под земли. Еще мгновение назад пространство перед стеной было свободным на полет стрелы, и вдруг у самого рва, напротив бойниц, готовых рыгнуть смертью, откуда-то взялся и вмиг утвердился он, не по-воински юный и не по-юношески суровый.

Откинув голову в хвостатой шапке, монгол озирал верх стены. Ресницы длинных, косо поставленных глаз достигали бровей, вздернутых у висков, точно крылья птицы, поднятые для взмаха. На лбу трепетала челка, острые скулы, казалось, летели впереди лица. Орлиный нос рассекал струю ледяного ветра, зубы во рту, круглом от напряжения, сияли, словно снег на солнце.

Судя по шапке, шубе соболиной, он принадлежал к знатному роду. Пристальный взгляд конника выражал не злобу, страх или ненависть, и даже не любопытство, а простую, будничную озабоченность. Ту, повседневную, с которой пастух оглядывает по утрам отару – достаточно ли упитаны овцы, нет ли хворых, слабых, усталых. Сотни живых людей, умных, глупых, испуганных, разгневанных, уставились открытыми человеческими глазами в спокойные глаза пришельца – и не встретили в них человеческого отклика. Ни теплого, ни холодного. Он не видел здесь людей. Он видел двуногий скот. Рабов. Движимое имущество, приписанное к татарскому войску. Будто айханцы находились не за толстой стеной, которую предстояло еще с великим трудом разрушить, а уже за оградой загона для пленных.

И так удивила всех его бездумная храбрость и дерзость, невозмутимость, уверенность в полной своей безопасности, твердый хозяйский глаз, что никому и в ум не запало достать наглеца стрелой или влепить в переносье увесистый камень. Может, и запало, да рука не поднялась. Если б он хоть бранился, пикой угрожал. А то сидит степняк на коне, смотрит, молчит, не шевелится. Молодой. Лет семнадцать ему. Ну, как тут быть? Как убить?

Всадник заметил Гуль. Сомкнул жесткие губы, чуть улыбнулся. В резком прищуре чистых очей вспыхнул веселый свет. Он продолжал молчать, но женщине почудилось, будто монгол сказал снисходительно: «А ну, покажись».

– Помоги! – Она ухватилась за край парапета, вспрыгнула наверх, встала, раскинув руки, между двумя закругленными зубцами стены, – открылась вся, повернулась сначала одним, потом другим боком, с покорностью наложницы предлагая себя его загоревшемуся взору.

– Ну, чего ты? – крикнул всадник. Крикнул сердито, как свой. Как родной. Как муж жене, задержавшейся у соседей. – Чего ты там пропадаешь? Слезай. Иди сюда.

Гуль зашаталась. Асаль вцепилась ей в полу халата, опрокинется в ров – костей не соберешь.

Юнец засмеялся.

– Я Орду-Эчен. Слыхала? Запомни.

Он свистнул – пронзительно, по-воровски – и разом исчез, растворился, пропал, как сквозь лед провалился. В закоулках предместья мелькнула хвостатая шапка, прозвенел и стих задорный хохот. Горожанам только и осталось, что изумленно таращить глаза вслед озорному мальчишке. Бестия! Правда, враг есть враг, негоже им восторгаться. Но парень и впрямь попался удалой. Что тут скажешь?

Гуль тихо спустилась на широкий, как улица, верхний проезд стены, по-сиротски припала щекой к плечу Адаль и горько расплакалась.

Ей случалось, конечно, и раньше плакать от боли, от злости, от летучей обиды. Но слезы то были детскими, быстро высыхали. Так, как сейчас, Гуль никогда не доводилось рыдать – взахлеб, надрывисто, скорбно и облегченно. Истинно по-женски. Всей глубью сердца. Испытывая отчаянную радость. В ее унылую жизнь вошло что-то огромное, долгожданное, смутно знакомое по болезненным снам в душную ночь.

И сказала она словами библейской Руфи:

– Куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить. Народ твой станет моим народом и твой бог – моим богом…


– Эй, правоверные! – У ворот Айхана взмахнул бунчуком носатый старик в белой чалме – непременно туранский торговец или мулла; именно в их продажной среде набирали монголы писцов, лазутчиков и толмачей. – Обострите слух! Говорит богатырь Чормагун по прозванию Темный Князь.

С небольшой молчаливой свитой подъехал к предвратному сооружению седой Харангу. Кочевник глядел дружелюбно, приветливо, с особой, по-отечески проникновенной добротой. «Сейчас, – неприязненно думали айханцы, наслышанные о татарском двоедушии, – он начнет заискивающе улыбаться, льстить, бить в грудь. И все – для того, чтоб усыпить нашу бдительность».

Но Чормагун знал, что и как сказать.

– Небесный владыка Тэнгри, мать-земля Этуген, дух огня Ут, оградите меня от злобы обманутых, – устало произнес воитель.

И эта усталость в голосе, покорность божеству, чувство опасности убедили многих на стене – перед ними держит речь человек серьезный, прямой, по-своему честный, не способный лукавить. И потому ему позволили продолжать, хотя ничего нового не надеялись услышать. Татары есть татары. В Туране их давно раскусили.

– Закрылись? – Чормагун укоризненно покачал головой. – Ну, конечно. Как же иначе? Монголы – звери, детей едят. А туранцы – ангелы, муху не способны обидеть…

Он нахмурился. Разве монголы развязали войну? Повелитель Чингиз, доверчивый и простодушный, направил в Ургенч, желая наладить с шахом вечную дружбу, большой караван с послами и купцами. И что же? Воевода Инальчик задержал караван в Отраре. Присвоил пятьсот верблюдов, дары и товары. Зарезал четыреста пятьдесят человек. Лишь одному погонщику удалось спастись и вернуться домой. Где, когда, под какой звездой убивали послов? Гнусность. Гонцы и торговцы Хорезма всю восточную степь исходили, вдоль-поперек истоптали, и никто на них косо не глянул. Стыдитесь.

Чингиз терпелив. Несмотря на утрату, на оскорбление, сдержался, гнев обуздал, не схватился сразу за меч – вновь снарядил в дальний путь верных людей, просил хорезмшаха произвести дознание. И как поступил Мухамед? Убил посла Ибн Кефрадж Богру, надругался над прочими, велев обрезать им бороды. Видно, он от природы был глуп, или успехи последних лет кипчаку мозг размягчили – как иначе объяснить его нелепое поведение?

Что оставалось хану? Он двинул войска к Сейхуну. И шах Мухамед пустился наутек. Сам напросился, безумный на драку, ночей не спал, с ног сбился, чтоб вызвать ее, а приспело время драться – исчез, бледный трус, хвастун оплеванный, ветру отдал свой народ. И приходится сартам, точно в норах суркам, на стенах трястись крепостных. А чего трястись? Татары Мухамеду враги, не народу. Мухамед их обидел – с него и взыщут, простых-то людей зачем терзать? Они тоже от шаха натерпелись. Чингизхан справедлив. Наказывает виновных, невиновных не трогает.

Спору нет, и монголы взымают дань с покоренных – так велит обычай, старый закон войны. Но берут лишь десятую часть. От одежды, обуви, посуды. От скота, масла, зерна и других припасов. От людей, мужчин и женщин. Не очень-то много, правда? Только десятую часть, тогда как шах Мухамед отнимал все, три раза в год подушную требовал. Грабил и землепашцев, и скотоводов, но особенно – людей ремесла. Ведь их урожай зреет круглый год. Айхан – город ремесленный, уж здесь-то должны знать, чем пахнет плеть сборщика податей.

– Вот и прикиньте, кто враг, кто друг, – заключил Харангу. – Посоветуйтесь. Разойдемся по-хорошему.

Темный Князь изъяснялся по-монгольски, толмач усердно переводил. Под конец он добавил от себя:

– Смиритесь, правоверные. Откройте. Они сосчитают людей, перепишут имущество, возьмут положенное и уберутся прочь. Не упрямьтесь. Лучше шапку уступить, чем голову потерять.

Притихли осажденные.

– Правду молвил Чормагун, – вздохнул Тощий Курбан. – Не татары войну затеяли. Шах Мухамед их подстрекал. И обирал он нас похлеще татар.

Бахтиар и Джахур переглянулись.

– Да, – кивнул Бахтиар. – Правду. Но правда та хитрая. Как одежда степная. Верх – гладкий, бархатный, подкладка – лохматая, меховая.

– Что ты хочешь сказать? Не понимаю.

– Попробуй высунуть нос за ворота – сразу поймешь.

Курбан опустил глаза.

– И все-таки надо подумать.

– Думай, приятель, думай, – зло усмехнулся Джахур. – Только помни – именно из таких упитанных олухов, как ты, татары вытапливают жир, чтобы изготовить зажигательную смесь. Ничем, говорят, ее не загасить. Разве что вином. Но мы, по милости ревнителей веры, непьющие, вина у нас – не сыскать. Значит, случись бой, непременно обратимся в уголь.


Думать, конечно, следует. И почаще. Однако не там, где давно все придумано, все ясно без умственных потуг. Но странно устроен иной человек. Надо соображать – он действует вслепую, надо действовать напропалую – он впадает в тьму размышлений, как черепаха в спячку.

«Надо подумать». Сотни осажденных повторяли два волнующих слова кто вслух, кто мысленно. Хотя им не раз твердили, что ни десятой, ни пятой, ни третьей частью, не половиной имущества не откупиться от алчных гостей. Орда гребет подчистую. Обещание взять умеренную дань – лишь приманка, способ вытащить обороняющихся наружу. Явная хитрость. Но чем неуклюжее хитрость, тем она вернее. Казалось бы, что глупей червяка на крючке? А рыба ловится.

Точно рыбу на воздухе, ждет легковерных за пределами крепости быстрая смерть. Она неотвратима, как солнечный закат, как ночь после дня. Войну исхлопотал шах Мухамед, это так, но и помимо его неусыпных стараний она бы грянула рано или поздно. Не убей Инальчик татарских послов, татары сами тайно сгубили бы их по дороге в Ургенч. Им нужен был повод для крупной ссоры. Потому что орда не могла существовать без войны.

Плуг монгола – меч, он пашет чужие хранилища. И не щадит железная рука ни богатых, ни бедных. Лишь духовные лица неприкосновенны. Если трусливый Курбан и ему подобные, с дрожью уповая на сомнительную доброжелательность татар, тешились заведомо несбыточной мечтой, то мулла Бурхан-Султан знал безошибочно – он сумеет уберечь голову от беды. Разумеется, чтоб выжить, следует кое-что предпринять.

– Рассказывай, – кивнул Бурхан-Султан осведомителю, вернувшемуся из города.

Затворники поневоле, пленники в собственном доме, обитатели дворца понуро сидели у огня в низком зале с рядами резных деревянных колонн, поддерживающих темные бревна потолка.

– Сперва горячились, – сообщил угрюмый лазутчик. – Спорили. Злились. Музыканту Курбану даже по шее стукнули. Теперь сено и хворост снимают с крыш, под навесами прячут. Ограды, пристройки, загоны ломают. Камни, жерди, глину в глыбах сносят на стеку.

– Значит, биться надумали.

Снаружи, у дворцовых ворот, послышались крики. Ухнул таран. Треснули доски, звякнула медь. Начальник охраны принес невеселую весть:

– «Черные шапки» бушуют. Вконец озверели. Говорят, не поделимся с ними зерном – весь дворец разнесут.

– Изголодались? Рубите их, гоните! Они недостойны хлеба. Что происходит с людьми? – посетовал священник. – Каких-то десять дней назад я мог заставить толпу скалу раздробить, щебень съесть. А нынче она – будто взбесилась.

– Толпа перестала быть толпой, – хмуро сказал есаул.

– Что с нею случилось?

– Она превратилась в народ.

– Ха! Заблуждаетесь, любезный. Толпа и есть народ.

– Нет. Толпа – пестрая куча людей, занятых каждый своей особой заботой. Пусть их миллион – они составляют всего лишь толпу. Верти ею как хочешь. Но стоит разномастному сброду задаться единой целью – это уже народ. Народ неумолим. Опасна и толпа, но ярость толпы – слепа, ее можно отвести, направить в иную сторону. А у народа глаза ясные. Султан Санджар предостерегал: «Если народ выйдет из повиновения, получится полный беспорядок – малые будут исполнять дела великих, великих принудят справляться с работой малых». Так и вышло, – усмехнулся с горечью Бейбарс. – Айханом сегодня правит кузнец Бахтиар, а нас, видно, заставят горн раздувать, махать кувалдой.

Горе. Раздумье. Страх и озлобленье. Наконец Бурхан-Султан, безуспешно пытавшийся унять гнетущую тревогу, обратился к эмиру:

– Как быть, почтенный Нур-Саид?

Нур-Саид недомогал. Сердце хватила сжимающая боль. Старика беспокоила судьба жен и детей, отправленных за Джейхун. Добрались они до Ургенча или попали в руки татар? Человек он был медлительный, неповоротливый, суматоха последних дней его измотала. Обломок сонной старины, сохранившийся до бурных времен всеобщего ожесточения, Нур-Саид растерянно озирался вокруг, не понимая, что происходит на земле.

– Как быть? Не знаю. Жизнь запуталась, превратилась в хитрую игру. Раньше, в годы моей юности, родич держался за родича, вождь приказывал, войско подчинялось. Младшие слушались старших, жена берегла мужнину честь. Мы не торопились, стремились к тишине и спокойствию. А теперь… кто мы и что мы? Перемешались, испортили кровь. Молодежь из себя выходит, рвется куда-то, – Нур-Саид осуждающе посмотрел на сына, – а куда, зачем – и аллаху неведомо. Дети нынче умней отцов. Женщины распустились. Крестьяне готовы тебя убить. Хватит. Я болен. Я утомлен. Я ничего не хочу.

Нур-Саид удалился. Ночью ему стало плохо. Молитвы Бурхан-Султана не помогли. Эмир умер.

– Где ж выход? – крикнул священник после того, как правитель покинул собрание. – Обороняться? Нет смысла. Татары в пыль сотрут Айхан. И нас с ним заодно. Сдать город? Бахтиар не позволит. Что делать? Посоветуйте, уважаемый гость.

Он поклонился Гайнану.

Волжанин и в грош не ставил этих трусливых господ. И они, сколько б ни кичились принадлежностью к высокому роду канглы, не могли не признать в глубине души – сероглазый Гайнан-Ага и умней, и хитрей, и смелей их всех вместе взятых. Не потому, конечно, что булгары – особый народ, а потому, что, изъездив с товарами много разных дорог, купец больше видел, узнал, испытал.

Он-то спасется. А остальные?

Гайнан проворчал:

– Сам говори. Я пока помолчу.

– Хорошо, скажу, – Бурхан-Султан торопливо облизал губы, спекшиеся от волнения. – Вспомните Самарканд. И там худые сцепились с монголами, навлекли на город беду. Ни к чему не привели увещания. Как у нас. Тогда, – мулла придвинулся ближе к огню, понизил голос, – аллах по бесконечной доброте своей надоумил шейх-уль-ислама, духовного владыку правоверных, вступить в переговоры с начальниками татар и тайно от непокорных открыть ворота Намазгах. Благодаря этой разумной мере, – в голосе муллы зазвучала важность, – священнослужители обрели возможность уйти из обреченной долины, увести скот, родных и близких. А непослушные? Они сделались жертвой собственного упрямства. Триста тысяч строптивых монголы убили, тридцать тысяч угнали в степь, на восток.

Ободренный скользящими, сдержанно-поощрительными взглядами присутствующих, гнусной надеждой, блеснувшей в их стыдливо потупленных глазах, Бурхан-Султан изложил свистящим шепотом замысел, родившейся в недолгих колебаниях:

– Пошлем к Чормагуну смелых и умных людей. Известим, что готовы в обмен на жизнь впустить татар через дворцовые башни, благо те башни – в наших руках. И да поможет нам аллах в добром деле!

Он медлительно, с чувством облегчения провел ладонями по дряблому лицу. И все, кто тут был – старейшины тюркских племен, сарты-купцы, владельцы крупных мастерских, богатые селяне, – истово, от полного сердца, последовали примеру наставника. Привычное обрядовое движение, радостно знакомые слова давно заученных заклинаний, успокаивающе воздействуя на душу, укрепляли веру в успех.


Но вдруг из угла долетел хриплый голос:

– Не поможет! Не поможет тебе аллах, нечестивый Бурхан-Султан. Разве аллах – покровитель предателей?

– Кто это, откуда он взялся? – всполошились заговорщики. Схватившись за сабли, они испуганно пялились в сумрак. Их подслушали. Что теперь?

– Я говорю, – продолжал обличитель, – о подлинном аллахе, не о том, что выдуман вами, ханжи, чтоб прикрыть звучным именем грязь низких поступков. Упрятать под ним вашу жадность. Вашу жестокость. Ваше себялюбие. Настоящий аллах – не такой, каким вы его изображаете. Он другой. Он умный. Он зоркий. Его не обмануть пустыми словесами пятикратных молитв. От него не откупиться кровью жертвенных баранов, которых вы же сами съедаете. Истинный аллах – честность. А честность напрочь отметает измену. Опомнитесь, люди! Опомнитесь!

В крут света шагнул из тьмы тощий длинноволосый старик с кривым носом и глубоко сидящими, острыми, нестерпимо жгучими желтыми глазами. Грозно оглядев застигнутых врасплох, замерших в нерешительности богачей, он брезгливо усмехнулся.

– Люди? Ты назвал их людьми? – Старик бросился к очагу, неся перед собой костлявые кулаки. Заговорщики отступили. – Нет! Вы не люди. Вы – насекомые, сосущие кровь нашей бедной планеты. Грызуны, безжалостно обгладывающие ее израненные бока. Там, в бездонных сферах, – он ткнул тонким пальцем вверх, – каждый миг распадаются, точно цепи с распиленными звеньями, сверкающие созвездия. Гаснут тысячи солнц. Создаются новые. Вселенная бьется в муках бытия. А вы, слепые крысы, копошитесь в душной норе, полагая по непроходимой глупости своей, что это и есть средоточие мира. Что вы можете? Уничтожать. Пожирать. Истреблять рыбу, животных, птиц. Рубить деревья в поймах рек. Рубить головы ближним. Но кто из нас способен укротить ураган? Остановить потоп? Утихомирить землетрясение? Поймать молнию? Никто. И это нелепое существо, – проповедник указал худой рукой на Бурхан-Султана, раскорячившегося у стены, – хозяин земли, царь природы? Старик расхохотался.

– Уймись, несчастный! – зашипел Дин-Мухамед. – Кто его впустил? Это дурачок Три-Чудака.

– Да, Три-Чудака! – с вызовом крикнул юродивый. – Четыре-Чудака! Пять-Чудаков! Сто веселых чудаков умещаются во мне! А из вас, безмозглое стадо, из всех одного чудака подходящего не скроить.

В Айхане – городе шумном, тесном и душном, с его сухим, одуряюще долгим летом, солнцем, нещадно палящим, песком, на зубах хрустящим, пыльными вихрями, доводящими до исступления, омерзительной зимней слякотью, вонью отходов, мутной водой, болезнями, драками, нуждой и несправедливостью, в городе, где множеству людей, по разным причинам сбившихся с пути, вино, гашиш и опиум заменяли чай, хлеб и жену, водилось немало помешанных, тронутых, полоумных – всяк называл их по-своему. И каждый из них по-своему блажил.

Один, выгнув хребет и свесив косматую голову меж раздвинутых колен, дни напролет сидел под стеной и плевался. Другой часами торчал рядом с ним, застенчиво улыбаясь и мило мигая безмятежными глазами. Ребятишкам порой удавалось его раздразнить, и тогда он превращался в бешеную собаку. Третий беспокойно метался по улицам, пытаясь что-то отыскать. Возможно, утраченный разум. Четвертый громко читал на углу стихи, примечательные полным отсутствием смысла. Пятый, бодро покрикивая «посторонись», как и положено носильщику, с утра до вечера таскал от ворот к рынку и обратно старую дверь.

Иные опасно буйствовали. Таких сажали на цепь. Но обычно сумасшедших не трогали, считая людьми, особо отмеченными богом. Временами они затевали между собой безобидную потасовку. Но стоило кинуть в их кучу несколько слов, заимствованных у них же: «Берегись, зеленый камень плачет», – как все разбегались. Что это был за камень, почему зеленый, а не красный или голубой, отчего он плакал, чем был страшен – никто из здоровых не мог представить. Но помешанным загадочный камень внушал ужас. Кто знает, каким чудовищным обликом наделяло его дикое воображение бедняг, лишенных рассудка.

Старик Три-Чудака, подобно обездоленным товарищам, не стриг волос, вел бродячий образ жизни. Кормился чем бог пошлет. Одевался в лохмотья. Но в остальном это был дурачок необычный.

Он не носился с какой-нибудь одной навязчивой мыслью, как прочие. Поведение чудака отличалось непостоянством и разнообразием. То он молчал целую неделю, уставившись неподвижными зрачками в пустоту. То скитался по городу мрачный и неприступный, как человек, который узнал, что заразился неизлечимой болезнью. Огрызался даже на приветствия, и люди страшились к нему подойти. Иногда, словно устав от изнуряющих дум, принимался петь, плясать, рассказывать небылицы.

Дети его не боялись, любили, льнули к странному старику, хотя он вовсе не стремился расположить их к себе.

С другими дурачками Три-Чудака не ладил. Терпеть их не мог. Гнал от себя, точно прокаженных. Его глубоко изумляла изрекаемая ими чепуха. Он до отвращения презирал братьев по несчастью, считая, что они сами, по лени и слабости, виноваты в потере рассудка.

– Настоящий человек должен управлять не только руками и ногами, но и головой, – утверждал Три-Чудака. – С ума сходит тот, кто хочет сойти.

Он много знал. Он все понимал. Видать, поначалу он лишь притворялся свихнувшимся. Юродствовал от злости, от ненависти к окружающим. Но затем привык, пристрастился к скоморошеству – и уже не мог без него обойтись. Впрочем, вечное озорство, проказы, кривляние не прошли, пожалуй, для насмешника даром, и в мозгу, постоянно сотрясаемом нелепыми выходками, действительно что-то сдвинулось в сторону. И все же то был скорее шут, чем помешанный. Именно чудак, а не безумный. Причем, чудак не безобидный. Острый на язык. Беспощадный в суждениях. Своими ядовитыми замечаниями он ставил в тупик многих людей, уверенных в собственной мудрости.

– Не понимаю, что значит сойти с ума, – говорил он, посмеиваясь. – Ум сам по себе настолько устойчивая вещь, что уже одно его наличие не может допустить ни какой глупости. Если человек безумен, значит, у него спервоначалу не было ума. Сумасшедших нет. Есть врожденные дураки.

…Бейбарс с обнаженной саблей в правой руке подошел к старику, взялся левой рукой за его плечо, жесткое, точно дерево, и строго, пытливо, недоверчиво глянул в прищур янтарных глаз, надеясь поймать искру сознания, хитрость, обман. Есаулу не нравился одержимый. Слишком лукав, язвителен, въедлив для человека, у которого не ладно с головой.

– Оставь, – сказал Бурхан-Султан, успокаиваясь. Благодарение небу, их подслушал всего лишь убогий, безвредный недоумок. Тревога оказалась ложной. – Отпусти, – вздохнул священник. – Божий человек. Невменяемый.

– Слыхал? – Три-Чудака выпятил грудь. – Я – божий. А ты – отродье сатаны.

Есаул неохотно разжал медные персты.

– Может, связать, под замок посадить? – обратился Бейбарс к настоятелю. Сомнения не улетучились. – Боюсь, выдаст.

– Выдам, – подтвердил нищий. – Украсть луну, продать византийскому императору? Ишь, чего захотели.

Бейбарс пожал плечами. И впрямь полоумный.

Три-Чудака отстранил есаула, подскочил к Бурхан-Султану, щелкнул пальцами перед его приплюснутым носом и бойко затараторил, забавно сгорбив спину и притоптывая ногой, что-то совершенно непонятное, на чужом, нездешнем языке. Судя по ритму, это были стихи.

Бейбарс не выдержал, схватился за голову. Завизжал сквозь зубы, чувствуя, что сам сейчас рехнется, безнадежно тронется умом, обалдеет на всю жизнь.

– Понравилось? Я сочинил! – похвастался сияющий гость, весьма довольный впечатлением, произведенным стихами на слушателей. – Еще почитать?

Они, в страхе оглядываясь, шарахнулись в глубь помещения. Бурхан-Султан, закатив глаза и по-рыбьи округлив рот, отчаянно махал руками:

– Прогоните! Ох, прогоните!

– Вернемся к нашей беседе, – сказал Бурхан-Султан, когда зловредный старик исчез, сумятица улеглась и заговорщики оправились от потрясения. – Кто пойдет к Чормагуну? Подумайте. Дело чрезвычайно опасное. Нужен человек не только храбрый, но и представительный. Внушающий доверие. Чтоб речь его имела вес в глазах татарских князей. Слугу или конюха они и слушать не станут. Я, грешный, стар. Подведу, не справлюсь. Пусть отважится кто-нибудь из молодых. – И Бурхан-Султан взглянул значительно на Бейбарса и Дин-Мухамеда.

Уныние. Оробели злоумышленники. Нетрудно состряпать каверзу, воду мутить, строить козни в тепле, среди своих, под защитой крепчайших башен. Но бездумно, напропалую, нырнуть в свирепую, бурную, по-волчьи рычащую ночь, ползти по обмерзшей стене мимо чутких дозорных, висеть на веревке, качаясь, над черной пропастью глубокого рва, мерцающей клыками расколотых льдин, спускаться по скользким уступам в студеную бездну – на такое решится не каждый.

Однако и это не самое страшное.

Что ждет перебежчика в стане татар? Успех, неудача? Неудача – гибель. Пусть самаркандское духовенство сумело угодить Чингизхану – зато Тугай-Хан, дядя хорезмшаха, тоже охотно перешедший на сторону врага, был теми же татарами злодейски умерщвлен. Пришельцы коварны. Как они примут лазутчиков? Поймут, не поймут? Зарежут, оставят в живых? Трудно сказать наперед, что взбредет им в хмельную голову.

Заговорщики подавленно молчали.


– Трусы! – перед ними предстала Гуль. В глазах женщины сверкнул желтый отблеск костра. Она сорвала с головы накидку, свернула, швырнула Бейбарсу, протянула брату узорный платок. – Надевайте. Вы не мужчины. Дайте мне шапку. Я сама отправлюсь к начальнику татар.

Ее резкий, почти пронзительный голос, напряженно выпрямленный стан, бесстрашно открытое лицо, рука, повелительно простертая над огнем, испугали мужчин, заставили их подобраться, внутренне похолодеть.

Пораженный Бейбарс больше не чувствовал в ней равнодушно-доступной, давно надоевшей любовницы, Дин-Мухамед – ленивой, пустой, беспечной сестры.

Она изменилась.

В словах и движениях Гуль вдруг проявились, очнувшись от долгого сна, одержимость и властность древних вещуний. В глазах угадывалось что-то опасное, темное, знание какой-то тайны, смертоносной для окружающих.

Но деловитый Гайнан увидел другое. Он скользнул по губам, животу, по бедрам рассерженной женщины притворно-наивным, но все примечающим оком купца: сначала поверху, бегло, потом, прицепившись к чему-то, – потише, не торопясь, будто к лисе-чернобурке прицениваясь. И, окончательно определив настоящую стоимость, весело глянул чуть искоса, из-под хитро передернутых бровей.

– На улице ветер, – сказал он вкрадчиво. – Не боитесь замерзнуть? Давайте я пойду.

Гайнан-Ага выжидающе прищурил глаз – слегка, почти незаметно, но явно двусмысленно.

Она поняла, ожесточилась. Гость разглядел сквозь новый покров прежнюю Гуль. Но Гуль – иная, совсем иная. Опоздал заносчивый булгарин. Пусть то, что было когда-то, в ней есть и сейчас, и его даже больше, чем раньше, это теперь не для всех.

«Я Орду-Эчен. Слыхала? Запомни».

Разве это забудешь? Внутри звучит, не стихая, тоскующий зов нездешних степей, свист сурков на плоских буграх, смех Орду-Эчена.

Ему одному она отдаст свою жизнь, и не только свою. Жизнь всех, кто тут сидит. Еще вчера ей не было дела до них – спасайтесь как можете. Но теперь, когда их забота совпала с ее заботой, они нужны Гуль-Дурсун. Гуль должна дойти до белых шатров Орду. Понадобится мост, построит мост – даже если его придется возвести из человеческих трупов.

Ярость угасла. На смену явилось презрение к самонадеянному купцу. Глупый человек. Самец, ослепший от похоти. Пусть идет. Пусть служит. Гуль опустила ресницы, чтоб не выдать злорадства. Но мужчина, привыкший брать что захочет, видимо, счел это знаком стыдливой покорности. Он встал, приосанился. Гуль усмехнулась. Изменил на сей раз волжанину долголетний опыт. Совершая сделку, почтенный Гайнан-Ага излишне доверился своей прозорливости и плачевно недооценил сметливость товарища по торгу.

– Вы должны мне помочь. Нижайше прошу, – поклонился булгарин учтиво Бейбарсу и Дин-Мухамеду. Повернулся к священнику. – Они пойдут со мной. Гайнан в Хорезме чужой, от вашего имени, добрый Бурхан-Султан, говорить он не может. Зато берется доставить послов к Чормагуну. И непременно доставит! Приготовьте письмо. И дайте подручных, пять человек. – Он улыбнулся женщине. – Будьте покойны. Гайнан из Булгара не пропадет. Он вернется с хорошей вестью.

«Хвастун. – Гуль отвернулась. – Хвастун и дурак. Ох, и туп же ты, милый! Смотреть противно. Не вздумай вернуться. Доведи в сохранности наших до места и сгинь».

Доведет. Гость выполнит поручение. Несмотря на острую неприязнь к торговцу, ей и в голову не пришло усомниться в его добросовестности. На женскую силу свою, неотразимость надеялась. И напрасно. В столь опасных делах не следует верить даже брату родному. Не то что залетной птице. Тем более такой, как этот булгарский коршун.


Ветер срывал с пылающих факелов длинные клочья огня, крутил желтых змей, рассыпающих искры, в густой черноте, сносил их под стену, гасил далеко внизу, у спящих домов. Странно. Разве огонь существует сам по себе? Это были, наверно, пряди горящей пакли.

– Дозволь спросить. – Байгубек помедлил. – Грех конечно, ломиться в чужую душу. То не харчевня, где продают по дешевке мясную лапшу. Но я – твой друг. Скажи, что ты думаешь о Бейбарсе?

Он оглянулся – не слышит ли кто разговор.

Предводители ополчения приступили к ночному обходу. Старый кипчак Байгубек с Бахтиаром шли впереди. Джахур, усталый и бессловесный, шагал чуть поодаль, другие немного отстали.

Ответ Байгубек получил неохотный, уклончивый, с легкой примесью раздражения:

– Ничего не думаю.

– Хитришь.

– Чего ради я должен думать о нем?

– Знаешь, чего ради. Не сердись, рану бережу, но… помочь хочу, вот и пристаю.

– В чем помочь?

– Ну… пристукнуть.

– За что?

– За то самое.

– Эх, отец! – Кипчак услышал невеселый смех. – Кто я такой, по-твоему? Я, конечно, не могу утверждать, что едва услышу о Бейбарсе, как уже готов от радости петь. Досадить он мне досадил. Это так. И оставил на дне души недобрый осадок. Но сводить с ним счет? Боже упаси. Он примется бить – руки сцеплю за спиной, скулы подставлю. Что к лицу Бейбарсу, то не к лицу Бахтиару. Стоит его задеть, как они сразу решат будто я изнываю от зависти. Она обязательно вообразит, что я до сих пор тоскую о ней. Но я не тоскую. Нет. Может, Гуль для Бейбарса находка, но для меня – сон дурной. Эта женщина недостойна, чтоб ради нее Бахтиар человека ударил. Даже никчемного, как Бейбарс. Не скрываю, сперва я бесился от ревности. Видно, привык считать своей. Но теперь, перехворав, отодвинувшись в сторону, осмотревшись трезвыми глазами, с ужасом думаю, как мог, не брезгуя, жить с ней, спать с ней, женой называть это животное. Наваждение. Одурь. Будто дрянью какой-то меня опоили. Вынули мозг и вставили чужой. Словно опиума накурился, забрался в затхлую лужу, которая озером чистым представилась. Но теперь – я умный. И благодарю судьбу, что хоть ценой позора да избавился от пут колдовских. Мстить Бейбарсу? Значит, опять в болото залезть. Встать с бесчестным на кочку одну. Плюхаться в той же грязи. И я не святой – жил неладно, кучу ошибок наделал, много людей обидел по глупости. И все-таки я лучше этой смердящей пары. Снова связаться с ними – все равно, что улечься со свиньями. Я забыл о них и не хочу вспоминать. Думать о Бейбарсе… Что за птица Бейбарс, чтоб я думал о нем? Тварь ничтожная. Такое же место пустое, как эмир Нур-Саид. – Бахтиар помолчал, сказал небрежно. – Конечно, встретится в схватке не как любовник моей жены, как враг наш общий – не пожалею. Но он не встретится. Молодцы, ему подобные, избегают вооруженных. Беззащитных привыкли бить.

Передохнув, Бахтиар произнес с угрюмой медлительностью, четко, жестко и определенно:

– Вот Дин-Мухамеда я бы с охотой прикончил. Наедине или при всех. Днем, ночью, дома, на улице. Хоть сейчас.

– Дин-Мухаме-е-еда? – протянул Байгубек. Он даже остановился, вскинул факел, чтоб увидеть глаза Бахтиара. – Смеешься ты, что ли, надо мной? Он же дурак. Всего-навсего пень, в себя влюбленный, хвастливый, завистливый.

– Тем и страшен. Посчитай, сколько таких, подумай, какое место они на земле занимают. В ужас придешь.

– Да,– согласился кипчак, но не сразу – долго морщил под шапкой лоб, качал головой, вздыхал и плевался. – Откуда берутся Бейбарсы? Из Дин-Мухамедов произрастают. Ты правду сказал, приятель. Уж если терпеть дураков, то безвредных, веселых, как Три-Чудака.

– Верно! – От стены отделилось косматое, отталкивающе нелепое существо. Оно судорожно перекосилось, угловато изломалось, изогнулось частью вперед, частью вбок, частью назад, пытаясь уйти в себя, уплотниться, сократиться в размерах, чтоб оставить холоду меньше места для острых укусов. Даже его отрепья, взъерошенные ветром, казалось, тряслись от озноба. – Верно, как смерть от стужи! – уточнил бродяга, лязгая зубами. – Ох, и умница ты, мой золотой! Прямо в точку попал. То же самое думаю о своей человеческой значимости я, небезызвестный Три-Чудака, о котором только сейчас ты отозвался со столь трогательной нежностью, что я оросил бы твой путь слезами, если б очи не примерзали к ресницам. Но отложим любезности до лучших, более теплых времен. Кто из вас Бахтиар?

– Зачем он понадобился? – спросил Бахтиар настороженно. С некоторых пор он видеть не мог дураков – ни умных, ни умалишенных.

– Нужен! – воскликнул нищий. – Очень нужен! Почти так же, как тебе, мой рубиновый, простая сообразительность. Не будь у меня дела к нему, стал бы я таскаться ночью по укреплениям? Вместо того, чтоб спать где-нибудь в дымном, но прогретом углу?

– Я Бахтиар.

– Восхитительно! Не бойся, перед тобой не тайный убийца, подосланный недоброжелателями. Хотя учти и эта порода двуногих может скрываться там, впереди, в черных нишах. Ты слыхал, мой алмазный, о лекаре Абу Али?

– При чем тут Абу Али? Не морочь голову, божий человек. Нам сейчас не до басен твоих.

– Выслушай до конца, тогда и решай, морочу я голову или не морочу! Абу Али говорил: «Маленькая, но скрытая хворь внутри страшнее большой и открытом язвы снаружи». Ясно? До свидания. Ухожу.

– Постой! Мы тебя не поняли.

– Растолкуй получше, что ты хотел сказать, – попросил Бахтиар сердито.

– Не поняли?! – Три-Чудака был явно поражен столь вопиющей тупостью. – Ну и ну. Разжевал, в рот положил, а они проглотить не могут… Ладно. Пеняйте на собственное скудоумие. Прощайте, бегу. Иначе околею. Стоит ли мерзнуть ради таких ослов? Кроме того, вы безбожники, мятежники, а я – честный мусульманин, верноподданный хорезмшаха. С бунтовщиками не вожусь.

Он убежал, коротко охая, скрежеща зубами, встряхиваясь, как пес.

– Эй, Три-Чудака! На, халат мой надень.

Но нищий скрылся.

– Выдумщик, – усмехнулся Аллаберген.

– К черту! – разъярился туркмен Ата-Мурад. – Чего мы тут застряли? Недосуг носиться с рехнувшимися. Идемте скорей.

– Пойдем, что ли? – Байгубек переступил с ноги на ногу, косо взглянул на Бахтиара. Будто ждал от него каких-то других решении.

– Пошли, – кивнул Бахтиар.

Они скопом двинулись дальше. Прочь от дворцовых башен. В сторону, противоположную той, где час спустя должно было совершиться преступление.


– Итак, слушайте. Стража Черной башни, преданная эмиру, закроет наглухо доступ с городской части стены к отрезку, опоясывающему дворец. В середине первой куртины, меж Черной башней и Угловой, сбросим веревочную лестницу. Поскольку есаул – доверенное лицо Бурхан-Султана и держит при себе письмо к Чормагуну, а оно – страшная улика против нас, Бейбарс спустится первым, чтоб стать поскорей недосягаемым для людей Бахтиара. Если мы, сохрани аллах, не успеем сойти и попадемся, придраться они ни к чему не смогут. Отговоримся. Гуляли, обход совершали. Несли караул. Найдем, что сказать. Зато Бейбарс останется на свободе и один справится с поручением. Не огорчайтесь, дорогой. По-моему, дело не дойдет до подобной крайности. За Бейбарсом с запасной деревянной лесенкой последует ваш покорный слуга. – Заметив, как сразу осунулся, сгорбил спину Дин-Мухамед, булгарин учтиво улыбнулся: – Вдруг внизу окажется засада и Бейбарс, не дай бог, угодит прямо в чужие лапы? Мне доводилось бывать в дальних степях; поверьте, уважаемый Дин-Мухамед, я сумею быстрее вас столковаться с татарами.

Дин-Мухамед судорожно перевел дух, зато скис Бейбарс.

– Вам, достославный Дин-Мухамед, – мягко продолжал Гайнан, – придется, как самому храброму из нас задержаться с пятью подручными наверху. Чтоб отбить внезапное нападение Бахтиара, случись паче чаяния таковое.

На сей раз приободрился Бейбарс. Дин-Мухамед опять потемнел, обвис в плечах, сглотнул слюну.

– Но с внезапностью у них ничего не выйдет, – успокоил его волжанин. – По правую руку от вас будет сильный заслон – Черная башня. Заварится там что-нибудь – услышите вмиг. Успеете слезть, соединиться с нами. Дальше. Подручные ждут на месте. Запомните, – обратился Гайнан к подручным, – дерну за лестницу дважды – значит внизу неблагополучно. Тотчас поднимайте шум. Факелы зажигайте. Камни кидайте, только не под лестницу – убьете своих. Кричите, мечите стрелы, чтоб напугать, осадить татар, дать нам время обратно вскарабкаться. Дерну трижды – знайте, под стеной спокойно. Но кто способен предугадать, что получится из всей этой затеи? Не придется ли нашей тройке броситься вспять? Стерегите лестницу до утра. Обойдется вылазка без помех – сверните и спрячьте, чтоб не заметили ни изнутри, ни снаружи. Далеко не уносите, держите под рукой. Ждите каждую ночь. Прокричу совой – встречайте. Полагаю, все хорошо уяснили себе, что нужно делать? Ну, с богом! Во имя Мухамеда и его пречистой семьи. Прошу наверх.


– Загадал загадку. – Бахтиар остановился. – «Скрытая хворь… язва открытая». Попробуй разберись. Намек? Или вздор, просто бред недоумка?

– Вряд ли, – сказал раздумчиво Джахур. – Тут что- то есть. Три-Чудака не станет болтать понапрасну. Острый человек. На редкость толковый. Пусть кличут как хотят, ума у этого «безумца» хватит на пятерых. В его словах я чую тревожный смысл. По-моему, он предупредил нас о какой-то беде.

– И по-моему так, – поддержал кузнеца Байгубек. – Бедняга важную весть сообщил, однако на собственный лад, темно и заумно. Смотри, Бахтиар! Не придется ли умным жалеть, что не послушались дурака? Раскаемся, да поздно. Боюсь, что нынче ночью, по нашему же недосмотру, кто-нибудь из нас же захлебнется кровью.

– Хорошо. Не будем медлить. Все к Черной башне. Тушите факелы! И – ни звука, чтоб не спугнуть хищных птиц, если они и впрямь слетелись, чтоб нас растерзать. Надо отбить все башни, которые примыкают к дворцу. Пока скрытая хворь не срослась с открытой.

…Пятеро сдались без сопротивления, сразу, едва из мглы ударил по слуху чей-то злорадный окрик:

– Попались?

Они поспешно опустились на колени, закинули руки за голову. Шестой взмахнул саблей. Отразив почти незримый свет, растворенный в толще ночной темноты, она, будто слабо мерцающий луч, сделала быстрый круг и резко столкнулась с другим лучом, взметнувшимся навстречу.

Короткий звон. В месте скрещения бледных полос вспыхнула на миг крохотная хвостатая комета. Первый луч отлетел в сторону, упал и потух. Второй косо скользнул вниз. Обезоруженный мгновенно замер. Вновь загорелись факелы. Сквозь рассеянный мрак, точно сквозь редкую, распадающуюся от ветхости сетку чадры, проступили черты, ненавистно знакомые. Бахтиару.

Шестым оказался Дин-Мухамед.

– Чем вы тут занимались, а? – тихо спросил Бахтиар. Не у Дин-Мухамеда – у тех, пятерых. Подручные, еле припомнив со страху наставления булгарина принялись робко объяснять:

– Гуляли.

– Обход совершали.

– Несли караул.

Сообразив, какую допустили оплошность, подручные дружно замкнули рты. Поздно. Бахтиар понимающе кивнул:

– Плохо сговорились? Надо было одно из трех затвердить. – Он повернулся к Дин-Мухамеду. – А ты что скажешь, свойственник? Тоже прогуливаться изволил? Или возлюбленную поджидал? Ведь настоящий мужчина спит днем. Ночью он тешится с чужой женой. Верно?

– Ничего не скажу! Сейчас же отпусти нас, проклятый! И пальцем тронуть меня не смей. Я кто и ты кто? Мой родитель, слава аллаху… – Он и не подозревал, что его родитель, слава аллаху, избавился, наконец от сына-дурака, минуту назад порвав со всеми земными делами, в которых к сожалению, разбирался так плохо.

– Твой отец – первый мудрец, да и ты молодец, храбрец, удалец, юнец, сочный, как огурец, а я – наглец, чумазый кузнец, – спокойно и серьезно, без тени шутливости, закончил Бахтиар фразу, начатую братом жены. – Ты это хотел сказать?

– Опять язвить? Я тебе сейчас…

– …покажешь, – вновь помог ему зять. – Нет, шурин. На сей раз, видно, я тебе п-покажу, – пробормотал Бахтиар.

Он обнаружил лестницу.

Бахтиар оставался по-прежнему спокойным, по крайней мере, снаружи; только стал чуть заикаться, и сам удивился, с чего бы вдруг – никогда не страдал косноязычием.

– Вон каковы п-прогулки ваши, дорогой родич! – Бахтиар шагнул к Дин-Мухамеду, весь подавшийся вперед, онемелый, твердый. Шея у него вытянулась, и щеки словно срослись изнутри, губы сомкнулись, глаза остановились – лицо Бахтиара заострилось, как бы окаменело в глотательной спазме. Будто он был голодный. Очень голодный.

– Постой. – Байгубек рукой загородил ему дорогу. – Зачем? Не пачкайся. Это дело не для Бахтиара. Дай лучше я с ним потолкую. По-простецки, по-нашенски.

– Предатель! – Дин-Мухамед выбросил кулак с ножом, сделал длинный выпад, рухнул на колено.

– Смотри-ка! – по-детски изумился старый кипчак. – Никак он меня убил? – Байгубек оскалился, схватился за живот. Согнулся, сунулся головой вниз, лег перед Дин-Мухамедом набок, подобрав колени к груди, скорченный и примолкший.

– Убил? – всхлипнул Дин-Мухамед. Он опасливо, без стука, точно боясь разбудить старика, положил нож, медленно встал, вытер ладони полой халата. – Простите. Я погорячился.

– Первый убитый, – сказал Бахтиар. – Это первый убитый с начала осады. Ты будешь вторым, Дин-Мухамед.

Бахтиар не торопясь, будто раздумывая, вскинул снизу наискось к левому плечу «утреннюю звезду» – железную палку с круглой головой, усаженной острыми шипами, взялся за шейку булавы левой рукой, покрутил кистью правой, чтоб охватывающая ее ременная петля удобней легла на запястье.

Его опередил Ата-Мурад. Туркмен с исступленным воем вцепился в Дин-Мухамеда, повалил, ударил длинным кинжалом. Отвалился, прислонился к зубцу стены, долго сидел, отдыхая, растирая под грубым сукном халата натруженное плечо.

Затем прошептал изумленно:

– Что я наделал? – Помолчал, ожесточенно сплюнул. – Всю кольчугу ему изодрал.

– Зря. – Джахур осуждающе покачал головой. – И кинжал, наверное, затупил. Точи теперь. Чего размахался? Кольчуга – вещь знатная. Больших денег стоит и трудов немалых. Полезная штука. Будь Байгубек в кольчуге – не лежал бы мертвый. – Он осторожно перевернул тело. – Крепко ударил, стервец. Насквозь пропорол. И шуба не спасла. Впрочем, ветхая шуба, пальцем можно проткнуть.

– Чего это он… так быстро? – поежился Аллаберген. – И всего-то одного удара хватило.

– Старый человек, усталый, – вздохнул Уразбай. – Много ли надо такому? Я знаю – он давно болел, еле ноги таскал. Только с виду был грозный.

– Бедняга. – Бахтиар, наконец, опустил булаву – до сих пор, позабыв о ней, держал перед собой. Как ни странно, он ощутил, при всей ненависти к Дин-Мухамеду, облегчение, суровую радость оттого, что сумел стреножить злобу, не позволил ей себя ослепить.

Каждому – предназначенное.

Конечно, Бахтиар не боится запачкать ладонь. Война есть война. Но его призвание – в чем-то ином. В чем именно? Ночное столкновение на стене, где кипчак, оберегая сарта, наткнулся на нож сородича, где второй кипчак в свою очередь сделался жертвой туркмена, мстившего за человека другого племени, подсказало Бахтиару пока еще нечеткую, но уже далеко зовущую мысль о братстве разноязычных.

Может, ради этого братства и совершит он свой подвиг – единственный, большой, венчающий жизнь?

– Спасибо покойному, – сказал Бахтиар. – Жаль, не успел я чуть раньше понять старика, узнать поближе. А ведь нашлось бы время! Рядом ходили. Теперь – поздно.

– Когда и кого мы понять изловчились? – Джахур скинул шубу, прикрыл труп, хотя Байгубек был уже глубоко безразличен к теплу и холоду. – Спохватимся, хлоп по затылку – поздно, все позади. Смогли бы, да руки не доходят. Суматоха. Суетимся, с мелочью носимся. Убиваем день на чепуху. Даже на миг остановиться не можем – остановиться, передохнуть, поднять от кормушки глаза. Оглядеться вокруг. Присмотреться к себе. Присмотреться к другим. Вспомнить, что есть на свете старуха по имени Смерть, и если хочешь сделать что-нибудь путное – не откладывай, делай сейчас. Пока способен видеть и слышать. Нет! Что ты? Мы – самоуверенны. Будто тебе или мне тысячу лет жить.

– И потом, – заметил Аллаберген, – иных людей лишь после смерти и поймешь как следует. Да что иных? Всех, пожалуй.

– И то правда, – согласился Джахур неохотно. Он, может, и нашел бы, что возразить, да не время спорить. Кузнец посоветовал Ата-Мураду: – А кольчугу ты все- таки сними. Я починю. Тебе же и достанется.

Он подошел к Дин-Мухамеду, заложил руки за спину, постоял, помолчал, отвернулся.

– Привяжите утром к столбу на площади, перед воротами дворца. Где палач Касумхан по указке знатных резал наших. Сколько добрых соседей, знакомых, друзей там голову потеряло. За что их убили? За труд, за бедность, за долг в казну. А кого, – и просто так. Бурхан-Султану не угодил, или – вот этому псу. Повесить двуногую собаку. Пусть толстосумы хвосты подожмут. Выкинули штуку. Или мы – дети? Сбежались к ним в гости, в кости поиграть? Нет. Тоже не из халвы сладкой слеплены.


Подручные не стали упираться да запираться – длинный кинжал Ата-Мурада, со звоном рассекший Дин-Мухамедов панцирь, как бы срубил заодно с их уст замки. Рты раскрылись. Языки развязались.

Узнав, что внизу – Гайнан и Бейбарс, повстанцы осатанели. Хотели сгоряча тоже спуститься, настичь беглецов, но к счастью, одумались. Слезать придется по одному, и по одному могут убить, если предатели еще не выбрались из промежутка между стеной и предстенным валом, за которым пролегает ров. Если выбрались – успели удрать, теперь не поймать.

Лестницу втащили наверх, свернули, прибрали – она пригодится. Принесли солому, швырнули под стену, подпалив несколько добрых охапок. Но ветер схватил, растрепал, развеял пылающие пучки. Бросили два-три факела. Все равно ничего не видать. Прошили темную пропасть горящими стрелами, каменьями простукали вдоль и поперек. Закидали тяжелыми комьями глины, сухой, слежавшейся в оградах. Авось угодит лазутчику в темя. Но снизу – ни звука.

Тогда ярость повстанцев обрушилась внутрь укрепления. Дворец? Сжечь! В пыль стереть, разнести! Это дом прокаженных. Гнездо измены. Рассадник очковых змей.

Оттуда вот уже час доносился робкий, приглушенный вой женщин. Ополченцы полагали, что те оплакивают выловленных на стене перебежчиков – шум у Черной башни дал, конечно, знать обитателям высокой палаты, что затея с посольством к Чормагуну сорвалась. Рассветало. Со всех башен, примыкающих к дворцу и отторгнутых людьми Бахтиара, полетели через плоские крыши во внутренний двор камни – второе оружие бедных. Первое – палка. Вой стих. Кто-то сердито крикнул из-под навеса, чтоб святотатцы угомонились. Умер правитель.

Неожиданность. Осажденные, превратившиеся в осаждающих, остановились. Попадись Нур-Саид час назад, они расправились бы с ним без колебаний, как разделались с сыном Нур-Саида. Смерть его была бы понятной, отвечающей их желанию. Но тут – иное.

Тут смерть выступила как строгая умиротворительница. Как молчаливая хозяйка, перед которой все равны. Страх перед нею, пришедшей не с той стороны, откуда ждали ее, и вдруг представшей, холодно усмехаясь, в незнакомом обличье, и вековое уважение к чужому горю сковали повстанцам руки.

Дня через три, опомнившись, они возрадуются – слава аллаху, еще одним врагом стало меньше. Но сейчас… разве поднимется рука на женщин, рвущих волосы над покойным, на мужчин, изливающих скорбь в долгих, пугающе таинственных, непонятных заклинаниях, принесенных страшным западным народом?

Это невозможно. Попробуй Бахтиар продолжать осаду – люди, недавно готовые погибнуть, лишь бы овладеть дворцом, отомстить тому же Нур-Саиду, и слушать его не станут.

Бахтиар и Джахур смирились.

Дворец, благодаря своевременной кончине Нур-Саида, благополучно избежал разгрома. «Куй железо, пока горячо». Эту поговорку придумали кузнецы. Но воспользовался ею священник Бурхан-Султан. Он приказал выдать повстанцам десять мешков зерна. Якобы для тризны по усопшему. Ополченцы, и без того притихшие совсем успокоились. Даже растрогались.

Язва, точившая крепость изнутри, осталась нетронутой.


Ночь. Факелы. Тревога. Беглецы забились, как лисы в нору, в угол между стеной и башней, скорчились, сжались, уткнув носы в колени. Сверху то и дело падали камни. Летели стрелы. Опускались, кружась, жгуты горящей соломы. И всякий раз младший лазутчик поспешно смыкал веки – будто взмах ресниц мог оттолкнуть, отбросить прочь камень, стрелу, огонь.

Странное свойство – закрывать глаза в ту самую минуту, когда их нужно, наоборот, держать широко раскрытыми, чтоб заметить опасность. Это свойство неопытных, слабых или трусливых.

Старший, напротив, был очень внимателен. Кусок глины попал в товарища; не успел он вскрикнуть, как булгарин запечатал ему рот ладонью:

– Тихо! Не кричи вслух. Про себя кричи. Потерпи. Поймают – шкуры сдерут с живых. Посидим, пока не угомонятся. Угомонятся – уйдем.

– Все пропало, – просипел Бейбарс. – Башни отбиты. Дорога в крепость отрезана. С чем идти к Чормагуну?

– Я знал, что это случится. Потому и торопился. И Дин-Мухамеда подсунул Бахтиару, чтоб время выиграть.

– Знал? – удивился Бейбарс.

– Конечно. Или ты думал, что я – такой же осел, как ты? – Куда девалась Гайнанова почтительность. – Это для вас, остолопы, Три-Чудака – юродивый. А для меня – умнее всех вас, вместе взятых. Упустили. Он и кинулся прямо к Бахтиару. Я сразу сообразил: надо бежать. А вы хоть сгиньте.

– Зачем же ты… обещал вернуться? Женщине голову морочил. Обнадежил Бурхан-Султана. Меня прихватил. Письмо, наставления подручным – к чему это все?

– К тому, балбес, чтоб на ваших плечах выскочить из ямы. Одному не удалось бы. А ты… неужто тебе и впрямь показалось, что я ради твоей потаскухи рукава засучил? Баран. А насчет лестницы и чтоб ждали… Надо было лазейку назад оставить, на случай, если дело не выгорит. Понятно? Я все обдумал.

– Н-да-а. А я-то…

– Воображал, что ты – самый хитрый на земле? Чушь. Есть люди похитрей.

– Что же теперь? – Бейбарс чуть не плакал.

– К Чормагуну пойду. На службу наймусь.

– А я?

– На что ты мне нужен, собачий сын? Да и не примут тебя татары на службу.

– Почему?

– Красивый.

– Чем это плохо? – удивился Бейбарс.

– Красивый носится с красотой, как обезьяна с кокосовым орехом. Вечно любуется собой. Где ему печься о чужих заботах – он хочет, чтоб другие плясали перед ним ради его сахарной образины. Умный хозяин никогда не доверится красивому слуге.

– Красивый, некрасивый! Разве дело – в обличье? Ты некрасивому доверился – все равно прогадал. Где Сабур? У Бахтиара.

– Всякий слуга – вор, негодяй и предатель, но красивый – вдвойне. Красота – порок. Весь грех, все беды и слезы на свете – от красоты.

– Ложь! Если хочешь знать, благодаря смазливой роже я и блаженствовал до сих пор. С каждой розы хоть лепесток, да сорвал.

– Ух ты! Блаженствовал. Словечко-то какое. Блаженствовал, потому что водился с дураками! Знаю я их, охотников до луноликих и сладостных. Но там, куда мы собрались, сопляк ты этакий, глупых нет. Блаженствовал? Ха! Кончился твой праздник. Теперь – терзайся. Небось раньше и в голову не западало, что придется когда-нибудь пасть жертвой собственных дивных очей? Всякое бывает, дорогой. Надо было, черное ухо, почаще в писание заглядывать. Из-за чего, по-твоему, страдал Иосиф Прекрасный?

– Разве я виноват в своей красоте? – прошептал отчаянно Бейбарс. Допек его Гайнан-Ага. – Хочешь, грязью вымажусь, искалечу себя, изуродую? Лишь бы уйти с тобой. Рабом твоим стану, подошвой, постелью. Женой меня сделай, только не бросай.

– Срамник! Булгары чураются юношей. С бабой вытворяй что на ум взбредет, на то она – баба, но с мужчиной блудить – не смей. Гнусность. Тошно подумать.

– Возьми к Чормагуну!

– Нет. Замысел мой можешь сорвать. Два перебежчика сразу? Нехорошо. Из двоих выбирают, понятно? Одного берегут. Где письмо? Давай сюда.

– Не отдам, сам к Чормагуну пойду.

– Я из тебя дух вышибу, червь! – Булгарин схватил есаула за горло.

– Что… что ты делаешь, Гайнан-Ага? – хрипел Бейбарс. – Отпусти… не хочу… не трогай! Неужели…

Он до последнего мгновения не верил тому, что должно было произойти. До последнего мгновения. Все надеялся, что Гайнан сердито шутит, сорвет злобу – успокоится, отпустит. Нельзя же так просто, вдруг.

Гайнан вытащил из-за пазухи есаула липкую от крови трубочку пергамента, спрятал на груди. Подождал, пока утихнет шум наверху, приставил лесенку к предстенному валу.


В сторожку подле ворот прибежал кипчак Уразбай.

– Бахтиар здесь? Скорей на Восточную башню! Драка. Булгарин свирепствует.

– Поймали?!

– Другой. Молодой.

– Сабур?

– Он самый. Взбесился. Бедных Алгу и Таянгу до третьих слез исколотил. Изорвал, как собака лисиц. Спеши, в клочья раздерет.

– Из-за чего драка?

– Не знаю. Взошел наверх, гляжу – он их пушит. Я – сюда. Торопись. Растерзает! Озверел совсем.

– Где русский?

– С ними.

– Тоже бушует?

– Нет. Сидит, смотрит. Помалкивает. Скорей, Бахтиар! Убьет их булгарин.

– Ах, пес твою мать, как говаривал покойный Байгубек! Только этого не хватало.

…Сабур, ощерив редкие зубы, резко сдвинул руки – Алгу и Таянгу с треском, как бойцовые бараны, столкнулись лбами.

Пять-шесть скуластых, с висячими усами и косицами, остроглазых кипчаков, несших охрану башни, нетерпеливо переминались у зубцов, порывались броситься на помощь соплеменникам. Но их сдерживала тяжелая неподвижность северянина, спокойно наблюдавшего за схваткой. Светлые глаза суздальца сузились, губы слегка раздвинулись.

Увидев Бахтиара, булгарин отпустил противников, поправил круглую бобровую шапку, отступил к Олегу, сидевшему на глинобитном выступе.

– Похоже, горазд наш новый друг кулаками махать! – Бахтиар с холодной осуждающей усмешкой кивнул на избитых канглы – Алгу и Таянгу, обессилено всхлипывая, чистили одежду, вздыхали, сморкались кровью.

– Горазд не горазд – за себя постоять сумею, – зло ответил волгарь.

Глаза Сабура – гуннские, по-древнему скупо очерченные, наполовину скрытые нависшими бровями – казалось, звенели: таким беспощадно ясным, твердым и непреклонным был их тяжелый взгляд.

– Вон какой богатырь! Дивитесь, правоверные. А кто это позавчера умолял спасти от хозяйских пинков? Почему ты ко мне приполз, сам не разделал Гайнана?

Сабур смутился, опустил голову.

– Ведь это – хозяин, – сказал булгарин неуверенно. И с недоумением посмотрел на руки. Только сейчас, видать, дошло до молодца, что он запросто мог разнести долголетнего обидчика вдребезги.

– Хозяин! – Бахтиар сплюнул. – Вот где наша болезнь. Хозяина мы боимся тронуть – пусть хоть на шею усядется да по дороге заставит скакать. А друг друга терзать ни за что, грызть, рвать на куски – пожалуйста! Эх! Собаки мы, не люди. Рабы. Ну, что тут у вас? Из-за чего шум да побоище?

– Пусть он расскажет! – показал подбородком Сабур. И добавил отчетливым голосом три неласковых слова. Бахтиар и Джахур повернулись. Перед ними, втиснув в угол жирную спину, сидел на корточках Тощий Курбан. Он был сердит. Даже не встал, когда к нему обратились.

– В чем дело, сосед? – строго спросил кузнец.

– Не знаю! Я тут при чем? Что за привычка на других вину свою сваливать? Ну и люди пошли! Сами разодрались, а я – отвечай. Пустили сюда всяких…, они правоверных бьют, а мы – молчи, да?

– Что ты городить? Толком расскажи.

– Иди к дьяволу, не приставай! Ты кто такой, чтоб честных людей допрашивать? Хан, эмир, бек? Почему я должен перед тобой ковром стелиться? Хлеб твой ел, да? И не стыдно друга хлебом попрекать. Это – божий хлеб. Какой же ты мусульманин? Хуже огнепоклонника. Кормишь разных булгар и русских – ничего, а соседу налил миску бурды – жалко стало? Эй, правоверные! Спасите от наглеца. Чего он ко мне привязался? За что он душит бедного Курбана?

– Спятил? – Джахур изумленно уставился на музыканта. – Кто тебя душит, милый? Я и с места не сходил. И хлебом попрекать не думал. Ешь сколько влезет, был бы хлеб. Что с тобой, сосед? Заболел? Или не выспался? Мы все плохо спали. Но никого не черним понапрасну.

– Я тебя давно раскусил! Ты готов человека… в золу из горна втоптать, лишь бы кусок побольше ухватить. Подумаешь, подковы он ловко мастерит. А я чем хуже? Кто тебе вручил власть надо мной? Султан? Он и не слыхал про Джахура. Таких Джахуров у него – сотни тысяч. Ты самый обыкновенный чумазый кузнец, поэтому не лезь ко мне с расспросами и наставлениями. Я, слава аллаху, сам себе хозяин. Что хочу, то и делаю.

Джахур пожал плечами.

– Хорошо. Делай. Я догадывался, что ты – дурак, но не думал, что сплошной. Ладно, с дураками не спорят.

– И не спорь! Ты для меня – никто.

– Он никто, зато я – сотник войска его величества хорезмшаха Алаэддина Мухамеда ибн Текеша, понятно? – сказал сквозь зубы Бахтиар.

– Ха! Бывший сотник. А сейчас – беглый преступник, ослушник и бунтовщик. Что, проглотил язык?

– Язык на месте. Смотри, чтоб ты свой не проглотил. Звание сотника я получил от хорезмшаха, и только он вправе его отнять. Поскольку никаких распоряжений на сей счет не поступало, я остаюсь сотником. И поскольку начальник крепости умер, а другие предводители позорно устранились от забот войны, а становлюсь здесь начальником, ясно? И ты, Тощий Курбан, будешь делать не то, что хочешь, а то, что я прикажу. Как начальник укрепления Айхан я требую, трубач Курбан, чтоб ты сейчас же заткнул глотку, паршивая сволочь. Пока я не заткнул ее моей булавой. И я требую, воины Алгу и Таянгу, чтоб вы немедленно доложили, что тут случилось. Ну?

…Кипчаки и с ними, конечно, вездесущий сарт Курбан сели завтракать. Еды было мало. И когда кто-то сказал, что нужно бы пригласить и булгарина с русским (они находились тут же), трубач воспротивился, хотя хлеб принадлежал вовсе не ему.

– Гость, есть гость, да, но мы все-таки мусульмане, – заявил Тощий Курбан. – Негоже нам сидеть за одной скатертью с русским. Это враг, неверный. Он свинину жрет. С русским грех даже разговаривать, не то что пищей делиться.

– Но Сабур-то правоверный, – осторожно заметил Алгу.

– Правоверный? – воскликнул Курбан. – Что это за правоверный, который с христианином дружит? Он давно осквернился. Гнать их взашей отсюда, проклятых!

– Правильно, – поддержал трубача Таянгу. – Я не мусульман видеть не могу. Помнете последний завет пророка? «Убивайте неверных». А Бахтиар носится с ними, будто они ему родичи.

Случается – человек, думая вначале совсем иное, чем собеседники, начинает для приятности или просто из лени вежливо поддакивать остальным. Потом, раз уж он произнес неверное слово, ему приходится, чтоб оправдаться в собственных глазах, выгораживать злополучное слово перед самим собой, хотя глубью сердца он чувствует свою неправоту. И, защищая заведомо ошибочную мысль, человек незаметно проникается ею.

– А что Бахтиар? – важно изрек Алгу, всего мгновение назад и не помышлявший осуждать Бахтиара. – Он сам – неверный. Бродил по разным странам и городам, с китайцами, греками, евреями водился. Под одной крышей спал. Из одной миски хлебал. Вот и набрался от них дерзости и прочей мерзости. Огнепоклонник. Язычник. Безбожник. Недаром Бурхан-Султан его не любит.

Сотрапезники говорили по-кипчакски, а Сабур и Олег хорошо понимали кипчакский; для булгарина то был почти родной язык.

– Друзья, – вздохнул Сабур. – Можете не приглашать нас к скатерти – мы не напрашиваемся, а теперь, после ваших «добрых» высказывании, не станем вместе есть, если даже пригласите. Но, ради аллаха, не задевайте нас оскорблениями. Ведь мы никого не трогаем, верно? Разве я навязывался к тебе в нахлебники, дорогой Курбан? Ешь себе на здоровье и оставь в покое несчастных приезжих. И без того нерадостно. Не знаю, доберемся ли когда-нибудь до своих. Нехорошо обижать людей только потому, что они тут чужие и некому их защитить.

– А кто вас сюда волок, кой бес занес в Хорезм? Сидели бы у себя на Руси да в Булгаре, не тащились за тридевять земель.

– Ну, это не мужской разговор. Это разговор детский. Не могут люди друг без друга жить. В Булгаре испокон веков хорезмийцы селились, и никто их не гнал. Наоборот, привечали, как желанных гостей. А Хорезм, между прочим, жив торговлей с Русью. Слыхал? Не слыхал – шаха расспроси. Купцов здешних спытай. Ремесленников ваших. Куда и кому они до сих пор товары сбывали.

– Врешь, отступник, продажная тварь! – крикнул Тощий Курбан. – Хорезм благополучен милостью аллаха.

– Очень благополучен. Видим.

– Свиньи! Гады! Скорпионы! Потому и разгневался на нас аллах, что пустили в свой дом неверных. Чтоб вы пропали! Следовало бы повесить вас на одной перекладине, да жаль, веревки нет под рукой.

– Ну, хватит, – проворчал русский. – Раскипятился.

Полынный отвар, приготовленный женой Бекнияза, снял лихорадку, Олег, наконец, мог ходить. Слабость, правда оставалась – мерзкая, неотступная, до жалкого звона в ушах, но расправиться с болтуном, похожим на мешок с ватой, у северянина сил все-таки хватило бы.

– Не надо, – сказал Сабур. – Попробуй ты к ним прикоснуться – завопят на всю крепость, что неверный избил мусульман. Беда будет. Лучше отойди. Я сам их усмирю. Мне позволительно – я одной веры с этими злодеями, что бы они тут ни плели. Держитесь, любезные. Во имя аллаха, милостивого и милосердного!

Остальное Бахтиар видел своими глазами – если не всю схватку, то ее исход.

– Так, – сказал Бахтиар. – Все ясно. Однако ты совершил ошибку, Сабур. Не тех побил. Почему у Курбана я даже царапины не вижу?

– Ухватить не смог. Толстый, а увертливый.

– Понятно. Порода такая. Подожгут – и в сторону, а другие за них отдувайся. Он и на Джахура сразу напал, ошеломил, рта не дал раскрыть, чтоб гнусную рожу свою обелить, на безвинных вину свалить. Особый ход. Джахура, соседа, друга, который вот уже год содержит его с семьей, поносит, как собаку, но разобраться – о себе говорит. Гад – ты, Курбан. И весь этот шум – из-за куска хлеба? Боишься остаться голодным? Ладно. Я тебя досыта накормлю, подлый упырь. Повешу на шею полный мешок пшеницы, руки свяжу за спиной – и не развяжу, пока не сожрешь. Сколько ты можешь съесть за один присест? Барана, двух, трех? Или быка для тебя заколоть? Когда ты наешься, я спрашиваю? Чтоб мы освободились, наконец, от забот о твоем брюхе и смогли заняться другими делами.

– Эти не лучше. – Сабур покосился на Алгу с Таянгу. – Не дай бог, что они болтали о тебе.

– Зачем, братья? – мягко сказал Бахтиар. Грусть. Сожаление. Будто у него на глазах догорало в костре письмо от друга, переставшего быть другом. – Не ожидал. Я хорошо думал о вас. Кто помог мне бежать? Ведь вы – друзья Байгубека. А Байгубек не знался с кем попало.

Алгу прикрыл грязной рукой вспухшие губы и промолчал. Совесть, что ли, заговорила. Зато Таянгу разразился бранью:

– Черный пес! Ради кого тебя спасали? Ради нас, правоверных. А не ради белых русских свиней. Я тебе припомню, мразь этакая, как чужих от своих защищать! Пугай пугливых, я не слюнявый Курбан. Вот мой начальник! – Таянгу хлопнул ладонью о кривой меч.

– Успокойся, друг Таянгу. Не кричи, я хорошо слышу. Успокойся и ответь на такой вопрос: какой веры предводитель татар Чингизхан?

– Язычник, чтоб его тигры растерзали, негодяй, рыжий пес, помесь жабы с филином, вепрь, дракон, тысячу лет в аду ему гореть!

– Так. Язычник. И христиане есть среди татар, я слыхал. Теперь скажи, кто по вере ходжентский купец Махмуд Ялавач, первый друг Чингизхана?

– Мусульманин.

– А татарский лазутчик Ибн-Кефрадж Богра, убитый в Отраре?

– Мусульманин.

– А шейх-уль-ислам Самарканда, сдавший город врагу?

– Мусульманин.

– А толмач, который, кричал вчера у ворот?

– Мусульманин.

– А купец Гайнан-Ага?

– Мусульманин.

– А есаул Бейбарс?

– Ну, мусульманин! Чего ты хочешь от меня?

– Где они – по ту сторону стены или по эту?

– Ну, по ту.

– Ага. По ту. Вместе с язычниками, чтоб их тигры растерзали, негодяи, рыжие псы, ублюдки, вепри, драконы, тысячу лет им в аду гореть! Так? Теперь скажи, где находится вот этот белый человек, русский, Иван, христианин, неверный – по ту сторону стены или по эту?

– Ну, по эту. – Таянгу чуть поостыл.

– Почему? Почему он здесь, а не там, среди своих неверных?

– Не знаю.

– Почему мусульмане там, а не здесь, среди своих правоверных?

– Не знаю.

– Всякая птица летает с той, которая ей по крылу. Понятно? Что ты скажешь теперь, друг Таянгу?

– Что говорил, то и скажу. Таянгу – правоверный. Я за Ялавача, Богру, Бейбарса и прочих предателей не ответчик, будь они прокляты. Пусть аллах их накажет. Переметнулся кто к врагу, не переметнулся – дело их совести, я-то, кипчак Таянгу, остаюсь мусульманином. Мне противно не то что есть хлеб, разговаривать, стоять рядом с неверными – думать о них противно. С души воротит. Тошнит. Как подумаю, сразу будто жидкой грязью облили. Увижу – внутри все заходится, дыхание перехватывает, глаза наливаются кровью, ну, ненавижу и все, зубами вцепился бы в горло. Я – мусульманин.

– Давно ли ты сделался им, сукин сын? – вспылил Бахтиар. – Забыл, как твой прадед в иртышских степях навозной куче поклонялся? Мусульманин, мусульманин. Затвердил пять арабских слов – и он уже правоверный. Какой ты правоверный, если на то пошло? Пьешь вино, кумыс и бузу? Пьешь. Постишься? Нет. Ходишь на поклон гробницам, разным буграм, кустам, старым деревьям? Ходишь. Это – грех. Сказано: «Нет бога, кроме бога», а ты, дикарь, дыре на горе молишься. Носишь чуб на бритом лбу? Носишь. И это от язычества. Хуже всего, что ты, именующий себя правоверным, готов хоть сейчас убить и ограбить таких же, как ты, правоверных. Коран не велит продавать мусульман в рабство, а ты – сколько единоверцев ты схватил и сбыл на невольничьем рынке? Язычником был, язычником и останешься. Даже имя у тебя языческое, тюркское – Такту. Только и мусульманского, что обрезан. Однако евреи тоже отсекают крайнюю плоть. В чем же твое правоверие, скажи на милость? Мне все равно, хоть ослиному хвосту молись, хоть блохе поклоняйся, я не из ханжей, но если уж назвался рыбой, лезь в речку. Или перестань чушь пороть, придираться к другим только за то, что они по-своему сходят с ума.

– Зря стараешься, Бахтиар. Таянгу не совратишь. Я был мусульманином и останусь им до конца. И ты меня не оскорбляй. Обижу. Зарезать могу.

– Но что тебе сделал этот русский, почему ты взъелся на него, тупой ты человек? Жену украл, что ли? Хлеб твой забрал? Он приехал сюда по делам, честно торговать, как наши ездят на Русь. Чем он тебе досадил?

– Он неверный.

– Ну, пес с тобой, – устало вздохнул Бахтиар. – Вижу, тебя дурака, не переубедить. Скажу напоследок одно: русский и булгарин – гости Айхана, и если ты или кто другой попытаетесь еще раз их обидеть…

– Они сами кого хочешь обидят.

– …Я вам таких покажу – пожалеете, что на свет родились. Будь ты хоть пророк, а не просто правоверный. Понял? Убирайся к чертям с моих глаз, пока я еще в себе. Сдай людей и оружие Уразбаю – и катись. Ты больше не десятник. Иди во дворец, примут с удовольствием. Или туда, за стену. Там много подобных тебе мусульман лижет пятки татарам.

– Погодите, – сказал русский. – Поговорили – дайте мне, бедному, слово молвить. Чего вы из-за меня сцепились? Я и сам, слава богу, за себя постоять способен. Не думайте, что если я здесь один, то всякому дозволено хулить Ивана кто как захочет. Я тут один по воле судьбы, да, но со мной – Русь. Я здесь, значит, и Русь здесь. И здесь, на башне Айхана, я стану биться за нее с татарами. Считайте Ивана головным всадником русского войска. «Хайдар» по-вашему. Что до снеди, то можете не угощать. У меня есть золото. Продадите – хорошо, нет – ночью у татар добуду. А если ты, злой половчанин Таянгу, не терпишь русских – выходи на честный бой, поглядим, что будет. И еще – я много крат слыхал про хлебосольство азиатское. Нынче вижу, какое оно.

– Не суди о табуне по лядащей кляче, – строго заметил Джахур.

– Оружие не сдам, – заявил Таянгу. – Не ты его мне вручал, Бахтиар. И людей заберу. Идемте, земляки.

– И я ухожу, – подхватился Курбан.

– Стойте! А башню кто останется сторожить?

– Иван да Сабур. Пусть потягаются с татарами, коли уж такие храбрые. Мы пойдем спать.

– А совесть где?

– Собака утащила.

Кипчаки не спеша покинули башню.

– Худый кустодия недруг, – сказал Олег по-славянски. И тут же извел на тюркскую речь: – Плохой страж – враг.

– Не то я разучился с людьми разговаривать, не то никогда не умел, – опечалился Бахтиар. – Довели, сукины дети! За всю жизнь столько не ругался, сколько сегодня пришлось. Видать, Байгубек, умирая, завещал мне все слова свои бранные. Так бы и отлупил сволочей хорошей палкой, пес их мать! Да что толку? Палкой никого не убедишь.

– Почему? – веско произнес Джахур. – Иных молодцов только палкой и можно вразумить.

– Курбан-то каков, а? А был вроде тихий. Что с ним стряслось?

– Пустой человек. На земле нетвердо стоит. Корень слабый. Привык по богатым дворам таскаться, на свадьбах играть, подарки получать, на подачки жить. Каждый день праздник. Кончился праздник – и растерялся Тощий Курбан, на весь мир обозлился.

– Пусть сгинет, окаянный. В душу наплевал. Да и я хорош – чего ради вступился за тебя? – напал Бахтиар на Олега. – От русских добра не видел. – И тотчас спохватился – чем он лучше Курбана? По-ребячьи себя ведет, хочет зло на правом сорвать. Усмехнулся. – Ну, и худа тоже. Не видел худа от русских. А теперь у Хорезма, пожалуй, только и светлой надежды, что Русь. Столкнул нас в омут Чингиз – кто иной поможет на сушу выбраться? Соседи ближние – сплошь враги, всем насолил Мухамед. Наше горе им в радость. Прости. Таянгу допек.

– Он опасней Курбана, – сказал Джахур. – Изувер. – Страшен тупостью, неумолимой жестокостью.

– Аки скот буй и несмыслен, – проворчал гость. – Жизнь – что река Джейхун. Истоки – в горах неведомых, низовья – у моря раскинулись. Таянгу – точно жадный и глупый сом, забившийся в устье под корягу. Ведать не ведает плоскоголовая рыба, что судьба ее – под пятою событий, происходящих далече в синих верховьях. Не падало снегу зимой, случилось лето прохладное, не стает лед высоко на горах – иссякнет река, обмелеет, высохнут нерестилища, пропала порода сомовья. Плотину где возведут, влагу в степь отведут по каналам, берег размоет, хворь на речную живность пойдет – опять сому беда. Я купец. Купцы, говорят, народ прижимистый, алчный, зоркий на лихву да на выгоду. Может, и так – на кой бес торг без барыша. Однако же и не слепой, не глухой. Соображающий. Везде побывал Олег – в немчинах и свеях, по стогнам Царьграда ступал, в Булгарах, Итиле, Ургенче торговал, насмотрелся всего, многое приметил. Поневоле думать научился, вглубь глядеть. Книги, бывает, читаю. Любопытно, как разные люди живут, под солнцем устраиваются. Жизнь – как цепь из тысяч звеньев, крепко сцепленных между собой. Вынь одно – распадется. Таянгу ненавидит русских, а не знает того, скудоумный, что счастье его детой – от русских, ежели до сути копать. И его детей и твоих, Уразбай. Счастье всей земли Юргенской.

– Как так? – удивился кипчак Уразбай. – Где мы, а где Русь. Я ее и в глаза не видал.

– Не видал, а благополучен ею.

– Я говорил Курбану – не верит, – улыбнулся Сабур. – Бог, мол, великий их пасет.

– Бог-то бог, да и сам будь неплох. Ты, к примеру, чем кормишься, полончанин?

– Скотом. Мясо ем, молоко пью. Шерсть и кожу на хлеб, на утварь меняю.

– Кто берет?

– Кожевники, ткачи да сапожники. Ковроделы, шерстобиты. Его шатия-братия. – Уразбай кивнул ни Джахура. – Ремесленный люд.

– А они кому свой товар продают?

– Купцу.

– А купец?

– Ну, что поплоше, здесь расходится. Или в степь сбывают. Что получше – ковры, сафьян, узорную ткань, бархат, парчу, дорогую посуду, браслеты, бумагу и прочее – на сторону везут.

– Куда? В Самарканд, Бухару? А может, в Ходжент?

– Нет. Те сами такой же товар мастерят, сами бредут с караванами в степь.

– А из Хорезма?

– Из Хорезма дорога, считай, одна – на закат. В Итиль да Булгар, да на Русь.

– То-то и оно.

– Но я тут причем? Уразбай – не купец. Мне какая корысть от чужих барышей?

– А ты прикинь. Случись с Русью несчастье, скажем, война, разорение, – сумеет она купить юргенские товары?

– Что ты! Откуда? Вот, война у нас – кому сейчас до торговли? Правда, иные землю свою врагу продают, но это дело иное.

– Не сможет Русь купить – не сможет ваш купец продать. Не ухитрится продать – не возьмет товар у мастера, не берут у мастера товар – он гонит взашей… кого? Тебя. И будешь ты сидеть на кожах да слезы лить. Уразумел, брат Уразбай?

– Вон что! – изумился кипчак. – Будто мать-земля передо мной развернулась. Я теперь вашу Русь ясно вижу. Спасибо, гость. Хорошо объяснил. Только подумать, как просто все сходится. А мне и невдомек.

– Ну, не очень-то просто. Я огрубление сказал, чтоб ты за самый корень ухватился. Дело, слышь, не в одной торговле. Главное, что земля родит да мастер мастерит. Без них и мену нечем вести. Походы, дань с покоренных, оброк да подать со своих, доходы от разных хитрых татей, от охот, от промыслов рыбных, лесных, солевых, от рабов, от руды – много из чего сила государства складывается. Но торг – первое подспорье хозяйству. Край без торжища как дом без свету – очаг вроде есть, и варева вдоволь, а огня – нету.

– Понимаю. Выходит, мне за тебя обеими руками надобно держаться?

– Как и мне за тебя. Хотя для Руси не только свету в оконце, что славный Юргенч – со всей землей знаемся, по суше и по морю ходим. Однако с вашей страной у нас издревле связь, без вас, сколь ни крутись, туговато пришлось бы.

– Ага! Выходит, Чингиз, нас, бедных, потрепав, и вашу жизнь нарушил?

– Выходит.

– И, значит, мы с тобой вдвоем тут не просто две шкуры свои спасаем, а дело большое делаем для Руси, для Хорезма, а может, и для многих других?

– Выходит, так.

– Теперь, брат Олег, я зрячий. А был слеп, как Таянгу. Ему бы это рассказать, а? Всем бы эдак глаза раскрыть – неужто не поймут?

– Поймут, да не сразу, – Олег нахмурился. – Пока поймут, те далече вперед уйдут. – Онпоказал рукой на татарский стан.

Там с рассвета над чем-то возились, что-то молча затевали, куда-то мчались, откуда-то приезжали – тошно стало глядеть на них. Ни выстрела по крепости. Будто и нет здесь Айхана, нет осажденных. Нудность.

– Боишься? – спросил Уразбай. – Я слыхал, Русь крепка.

Олег потемнел.

– Крепка. Храбрых у нас – даже в избытке. Тать у ворот, а мы и в ус не дуем. На печи лежим, сказки слушаем – про удачливых дураков и глупых царей, про чертей и смелых богатырей. Брагу пьем да бахвалимся: я – ста да мы – ста. Уж мы так врага, уж мы этак. Пока не умоемся кровью. Потом виноватых ищем.

Помрачнели. Догадались – великой хворью хворает Русь, славная при Святославе. И, видно, тяжко сносит в сердце ту хворь Олег, русский человек, если со столь ядовитой горечью отзывается о земле, без которой не мыслит жить. Поняли: со зла, не из злорадства, бичует своих, и зло то – от обиды на глупость, ведущую к погибели. От хозяйском заботы о доме, что скоро может рухнуть. От стыда сыновьего за беспутную мать. Сговорчиво равнодушие, любовь – непримирима.

…Бахтиар с благодарностью слушал славянина. Хорошо, что здесь, рядом с тобой, сидит, ведет разговор человек понимающий, разумный, по-доброму грустный – похоже, как и Бахтиар, не однажды битый суровой жизнью. Это – друг.

Перед ним стократ просторней, чем до сих пор, раздвинулся видимый круг земли. Он представил сотни городов и тысячи селений – каменных, деревянных, глинобитных. И тысячи тысяч людей. Смуглых. Желтых. Светлокожих. Говорящих на несхожих наречиях, но занятых сходным до мелочей человеческим делом. Всякому нужен дом, хлеб и смех. Нужна любовь. Мир один, люди одинаковы.

Но вот в раздумьях Бахтиара из мглистых восточных степей хлынули на закат толпы лохматых конников с хвостами на копьях. И дрогнули руки работающих. Заспешили под защиту зубчатых стен караваны. Затаили дыхание народы, испуганно приглядываясь к новым гуннам.

Орда Чингизхана оказалась сильнее прежних – невеликих, медлительно, с оглядкой, короткими наскоками внедрявшихся в толщу чуждых племен. Наверно, потому, что жила лишь сегодняшним днем. Варваров не томила забота о будущих летах. Они отмели как ненужный до них накопленный опыт приязни и общения непохожих. Думы их не отличались сложностью и простирались не дальше первого холма, торчащего впереди.

Быть может, предводители татар и мечтали на досуге о торговых и прочих связях, оседлой жизни в городах, белых царских дворцах с поэтами и звездочетами. Но ближайшая цель этих пастухов была простой и ясной до ужаса – резать и грабить. И пасти скот на развалинах.

Они явились со своей неприкрытой дикостью, дикарской дружбой и сплоченностью, упрямством, жестокостью и детской забывчивостью чуть ли не прямо из тьмы первобытных времен.

Жизнь остановилась.

Какую мощь могли выставить народы против черной всепоглощающей лавины, что зловеще растекалась по солнечному лику равнин? Одиночную храбрость и совместную беспомощность.

Тупой и свирепый всемирный Таянгу, оскалив зубы, ослепил людей блеском серебра, усыпил их сказкой о богатствах и расколол на крохотные общины и секты. Разрубил государства на княжества, княжества на уделы. Отсек от души душу, раскидал по малым крепостям и, довольно усмехаясь, рассыпал между ними горячую золу вражды и отчуждения. И когда над землей навис кривой меч великого убийцы, люди вдруг очнулись разделенными – каждый в своей глухой скорлупе, на своей особой меже, со своей, неприкосновенной для других, коркой хлеба в трясущихся от жадности руках.

Жутко сделалось Бахтиару. Взлет, вызванный речью Олега, минул, Бахтиар потускнел, как и сам Олег.

Одно дело – слова и другое – дела. Между добрыми намерениями и их исполнением не всегда лежит просторный мост, и первый порыв еще ничего не значит. Есть разум, добрая воля, желание перемен, но есть и лень, косность, трусость, боязнь потерять нажитое. Мало кому живется сладко на земле, но и мало кто отрешится от слепленного им гнезда и осмелится восстать против гнетущих порядков. Человек терпит. Мертвой хваткой держит людей за горло железный век, и нет сил свергнуть красноглазое чудовище.

Без слов стояли люди на башне, и тенью от крыльев грифа легла на их лица печать обреченности.

– Ладно, – встряхнулся Олег. – Чего уж тут! Еще Святослав сказал: «Мертвые сраму не имут».

С востока дул режущий ветер. Крепость казалась кораблем, рассекающим волны. На угловой башне, как на носу корабля, стояли, подставив грудь ветру, два сарта, кипчак, булгарин и русский – стояли и готовились к буре дети народов, чьей доле предстояло долгие годы биться и задыхаться под копытами диких татарских коней.


Гайнан-Ага скучал у костра, сушил одежду, намокшую во рву. Костер пылал во дворе богатого дома. В этом доме, покинутом хозяином, разместились Орду-Эчен и Чормагун.

С тех пор, как булгарин явился в лагерь, ему досаждал негромкий, но надоедливый, какой-то скрежещущий, хрипловато звенящий визг, слышный отовсюду. Обычные звуки стана – голоса людей, топот и ржание лошадей, обидчивый верблюжий плач – возникнув, смолкали, сменялись другими, а эти – острые, сверлящие зуб – не стихали. Прислушавшись получше, Гайнан догадался, откуда они берутся. Татары точили острия стрел.

– Жди, – приказали булгарину.

Он ждал.

Он знал – здесь надо терпеть.

По ту сторону костра дремал, прислонившись медной скулой к стоячему копью, вислоусый страж. Из-под спящих глаз татарина свисали пухлые мешки. Гайнан приметил – кочевник болен с похмелья.

И всякий, кто приплетался сюда, заученно шаркая на ходу пилкой по наконечнику стрелы, или убредал восвояси, был изжелта-бледен с перепою. Кисло морщился, тщился подавить тошноту, судорожно икал, молчал, точно истукан; изредка перетычутся степняки двумя-тремя словами сквозь зубы и опять уходят в себя, в тяжкую хворь хмельную. Весь лагерь шатался, хрипел после вечерних возлияний. Но нигде – ни справа, ни слева – не слышал Гайнан пьяных криков, шума пьяных драк. Спокойствие.

– Обогрелся? – К огню, покачиваясь, подсел широколицый человек с черным крестом на лбу. Тот, который принял от булгарина письмо Бурхан-Султана к Чормагуну.

– Ты – неверный? – сердито спросил Гайнан.

– Как это – неверный? Для себя я верный. Христианин. Последователь батюшки Нестора, сирийца. Прочие христиане не признают – мол, ересь, ну и ладно, пусть. Нас много. И татары есть христиане – мерке и кереиты. Я-то уйгур. Грамоту знаю, потому и служу писцом. Татарская грамота – уйгурская.

– Что значит – уйгур?

– То же, что огуз. Бык, значит. Но язык у нас древний, гуннский. Вашему, булгарскому, сродни. Однако вы теперь по-кипчакски изъясняетесь. А мы вместо «огуз» произносим «огор». Или «уйгур». Про угров западных ведаешь? Тоже из уйгуров. Гунны. Но с чудью приуральской смешались, язык от них переняли. На Дунай, доносят, ушли?

– Давно. Однако сувары остались. По-нашему – чуваши. И у них бык – огор. Отчего, не скрой, тут все пьяные? И ты несвеж.

– А что ж? Пьем. Араку, молочную водку, из кумыса гоним. Где радость без питья? Вдруг завтра убьют. Лучше выпить, пока не поздно. Надо весело жить.

– Не вижу, чтоб особенно веселились.

– Погоди, увидишь.

– Я слыхал, Чингиз строг к пьянству.

– Строг? Ну и что? Татары гибнут ради Чингизхана. Но даже ради Чингизхана не перестанут пить. Ни чего не поделаешь. Даже Чингиз в этом деле бессилен. Убивать пьяных? Все войско истребишь. И, гляди, безлюдным останешься. Некому будет твой шатер оборонять. Придется куковать на бугре одному, трезвому дураку.

– Потом напишут про походы Чингизхана, и так объяснят их и эдак, и никто не вспомнит – походы те совершала беспробудно пьяная шайка.

– А как же? Делается одно, пишется другое.

– Когда меня позовут?

– Позовут, когда потребуется. А позовут – меж огней проведут, чтоб от черных мыслей очистить. И ты не противься – голову свернут. И о порог не споткнись – прирежут. И еду какую подадут с руки – глотай, иначе пропадешь. Волчье логово. Никто не тащил сюда, сам приполз, а приполз – подчиняйся.

Гайкан пригорюнился, подпер подбородок рукой. В глазах полыхнул огонь от нежданного удара снизу по подбородку. Страж прибрал плеть.

– Отчего повесил голову? Отец умер, что ли? Держись прямо, смотри веселее.

– Дурной, – пожалел купца уйгур. – Нельзя перед татарами уныло сидеть. Боятся – беду накликаешь.

– Я голодный, – пожаловался Гайнан.

– Я сам голодный, – проворчал страж. – Три дня не ел. Потерпи. Принесут – поешь.

– Я, знаешь, не привык по три дня не есть! – вскипел булгарин. – Кто перед тобой? Гайнан-Ага, купец богатый!

– Да ну?! – лениво изумился татарин. – Ох, как страшно. Робость взяла. Поджилки трясутся. – Усмехнулся сквозь зевоту: – Был богатый – теперь станешь бедный. – И опять задремал.

– Погоди, мордастый. – Гайнан поспешно оделся, ухватил татарина за загривок, ударил плоским лицом о столь же плоскую землю. Сотворился гвалт. Набежали. Еще троих повалил Гайнан. Потом и его одолели – когда оправились от удивления неслыханной дерзостью перебежчика и обозлились.

– Годится, – сказал от дверей рослый сутулый старик. – Отпустите.

– Ты Чормагун? Спишь! Я, пока спишь, всех татар перебью.

– Ух ты! Сильный?

– Не слабый.

– Проверим.

Окружили, пьяные, принялись подзадоривать.

Булгарин рубился на мечах, загнал противника в угол. Показал, что и копьем владеет хорошо, и в борьбе устойчив. На кулаках с ним схватился пылкий Орду-Эчен – и отлетел, обливаясь кровью. Татары остались довольны.

– Отчаянный! – хохотал Чормагун. – Первый раз вижу хвастуна, у которого слово делом оборачивается. – И уважительно спросил плотного подростка, недвижно стоявшего рядом: – Годится, правда?

– Годится! А тот – нет. – Конопатый мальчишка полоснул острыми желтыми глазами по растерянному лицу Орду-Эчена.

– Не осуждай старших, дорогой Бату! – укорил старик. Но в прищуренных очах наставника засквозило одобрение. – Он – твой брат.

Юный Бату хмыкнул. Чормагун нахмурился. Прав Бату! Негоже царевичу со слугами играть, отпор от них получать. Людей смешить. Взгляда его должны бояться, падать, узрев страшный лик. А Орду – хуже ребенка себя ведет. На четыре года старше Бату, а в голове – легкий ветер. Первенец, матерью избалован, испорчен песнями про любовь, сказками, ласками, женщинами, что вьются вокруг. Пуст, хоть и порывист – не будет толку. Ущербный.

То ли дело Бату. Недаром имя у него такое – Твердый. Тринадцать лет, а по-взрослому строг, взыскателен. И – жесток. Правда, чует Чормагун – играет Бату в большого, нет-нет да выкажет ребячество, ну да ладно. Все равно – властитель. Единственный в роду Боржигитов рыжеват в Чингизхана. Выспрашивал Чормагун, почему светлобород Чингиз среди черноволосых татар. Может, то божий знак особой избранности? Объяснили книгочеи уйгуры: видно, род Чингизхана – от древних алтайских динлинов, а динлины, по китайским летописям, были народом рослым и белым.

Впрочем, кто знает, что из этих детей получится? А вдруг мягкий Орду со временем отвердеет, а твердый Бату – отмякнет? Не такое случалось. Дело Чормагуна – одинаково обеих наставлять, для того и послал его Джучи под жалкую крепость Айхан, заниматься которой главным татарским силам недосуг. А там посмотрим. Бату-то случайно тут. Воспитанник Субудай-Багатура. Субудай сейчас далеко, ищет беглого хорезмшаха. Мальчишку не решились отпустить в трудный поход, оставили при Чормагуне, чтоб вместе с братом натаскивал. Ладно, справимся. Джучи наградит.

Честно сказать – прогадал, пожалуй, Чормагун, согласившись пестовать Орду-Эчена. Надо бы сразу Бату просить. Субудай при Бату возвысится, а Чормагун – далеко ли пойдет при слабовольном Орду? Ему бы свободу! Он бы развернулся. А сейчас – прихвостень. Надлежит находиться там, где велит хан Джучи. Ладно. У Чормагуна тоже немало прихвостней. Наберется побольше, да ветер переменится – тогда и наверстает упущенное.

– Ты человек для нас подходящий, – сказал воевода купцу. – Заходи. Милости прошу.

Поели. Долго пили чай. Разговаривали, теперь уже серьезные, осторожные, задумчивые, – шутки остались за порогом, на утеху избитому стражу. Гайнан-Ага кинул в огонь развернутый свиток, послание Бурхан-Султана:

– Неудача. Башни захвачены. Объявился подстрекатель – некий Бахтиар.

– Опять? – насупился Чормагун. – Сколько их на земле? Су-Чжоу, Онгхан, Тимур-Мелик. И тьма иных. Теперь – Бахтиар. Кто такой?

– Зять Нур-Саида. Супруг той женщины, которую ты видел на стене, царевич. – Гайнан поклонился Орду-Эчену.

Царевич стыдливо опустил ресницы. Чормагун оживился.

– Как ее зовут?

– Гуль-Дурсун.

– Приятное имя. Это значит по-тюркскн – «Пусть живет как роза», не так ли?

– Примерно так.

– Что ж, пусть живет. Красивая?

– Очень.

– Она тоже приметила Орду-Эчена?

– Ну и что?

– Без ума.

– Так, так. Почему зять не вместе с тестем?

– Изменил. Он – из простых.

– Хорошо! – старик закрыл глаза и притих, будто уснул.

Орду со злостью кинул наставнику:

– Ты говорил: «Куда пастухи, туда и стада». Но у этих – пастухи в одну сторону, стада – в другую. Почему?

Юному чингизиду все разно, куда они бредут. Просто, хотелось хоть раз допечь опекуна – ему-то, дряхлому псу, что за дело до цветущей Гуль?

Чормагун рассердился.

– Плохие пастухи! Пастух должен быть сильным, зорким и беспощадным. Иначе его растопчут. Стадо всегда норовит уйти из-под рук. Всегда, слышишь? – И, хмурясь, подчеркнул: – Любое стадо.

– И наше?

– Любое.

– Чепуха!

– Нет. На чем, ты думаешь, держится власть?

Орду, не желая больше спорить, пожал плечами и промолчал. Вместо него ответил гость:

– Скот холи, похваливай, но палки из рук не выпускай.

– То-то! – вздохнул Чормагун. – Не бойся, не выпущу. Ты лучше скажи, что ищешь у нас.

– Защиту от русских.

– Досадили?

– До слез! Со времен Святослава донимают. Близко подобрались. Зверье лесное, муравьиный народ. Ни вал, ни тын, ни каменный оплот, ни прочая ограда для них не преграда – сквозь всякую щель пролезут, щелей нет – через верх перемахнут. В Булгаре их невпроворот, да и здесь, в Ургенче, русских – шагу не ступить. Даже церковь построили. На базарах вздохнуть не дают. Бедствие. Проглотить бы – сил у булгар не осталось. Ослабли от войн, от внутренних усобиц, от глупости доморощенных царей. Не съедите русских вы – они булгар съедят. И очень скоро. Осадите неверных – сплотимся под вашим знаменем, с охотой татарами станем. Корень у нас один – гуннский. Родичи. «Хун» – по-древнему кровь, да? Значит, гунн, человек «хунну» – это «кровавый».

И продолжал, но уже не вслух:

«Помогите, после разберемся, кто главный. Ведь не тысячу лет вам бушевать, неумытые? Атилла, наш солнечный вождь, тоже когда-то в черном страхе держал весь белый свет, но побили на полях Каталунских – и куда девалась гуннская мощь! На триста малых племен развеялась. Это ждет и державу Чингизхана. Эх, только б русских искоренить силой татарских сабель – тогда и за вас бы взялись исподволь».

Гайнан-Ага выжидательно улыбнулся Чормагуну, задумавшемуся над его откровенной речью.

«Устанете, износитесь в боях, выветрится победный угар, присмиреете – тут мы и обломаем, приручим черноухих дикарей. Под нашу дудку заставим плясать. Избавимся от Руси – широко раздвинется Булгария! Хорезм и Булгария – исстари друзья, против князя Владимира совместно вставали; вдвоем, да на ваших крепких плечах, далеко пойдут, восход и закат к рукам приберут».

Булгарин прищурился.

Будто его ослепило сияние далей, по которым он много ходил с мирными караванами, но не прочь был пройтись путями исконными и с конными отрядами своих, единокровных, послушных воителей.

Торговля с Ургенчем кузнечными изделиями, прочими рукоделиями и плодами земледелия – дело, конечно, доброе. Но ту баснословную лихву, что снится купцу, мечтающему внезапно, за ночь, сказочно разбогатеть, можно урвать лишь на войне, где чужое получают даром и отдают за четверть цены.

– И много в Булгаре таких, как ты? – спросил Чормагун.

– Много. Нам нужен твердый правитель.

– А черная кость, простонародье?

– За черную кость не ручаюсь, – сухо сказал Гайнан. Он вспомнил Сабура.

– Может, и среди булгар найдутся подстрекатели, вроде Бахтиара?

– Может, и найдутся. – Гайнан усмехнулся. – Но ты – хороший пастух. Не правда ли? Сумеешь, я полагаю, их стреножить?

– Сумею! – развеселился Чормагун. Умный человек. Полезный. Но – опасный. Пройдет надобность – убрать. Чормагун напишет кому следует. – Собирайся, любезный гость, – кивнул он Гайнану. – Булгарские дела – особые. Поедешь к хану Джучи. Эй, подать лошадей!

Гайнан уехал.

Вскоре он попал к Чингизхану, от него – в летучий отряд Субудай-Багатура; потеряв след хорезмшаха, отряд по воле кагана двинулся на запад, чтоб разведать силу дальних племен.

Степные кони татар одолели кручи Кавказа, кривые кечи – жителей кавказских круч. Двадцать тысяч отборных воинов спустились в незнакомую степь. Субудай-Багатур разграбил Судак, разбил на Калке-реке кипчаков и русских и завернул скуластое войско к Булгару. Здесь татары, искусные в устройстве засад, сами угодили в засаду – дружина, изрядно поредевшая на Калке, на Каме была почти полностью истреблена. Наверное, и меж булгар отыскались «подстрекатели».

Спустя пятнадцать лет их разгромил суровый Бату. Но и тогда «подстрекатели» не смирились. В 1242 году, когда сталь татарских сабель звенела уже о сталь рыцарских лат, далеко за спиной Бату, на Волге, бурно восстали булгары, грозно загудела Русь – и утомленное войско оставило Запад в покое и вернулось в кипчакскую степь.

Как и предвидел Гайнан, булгары в конце концов подчинили татар. Толпа победителей растворилась, пропала в неоглядной массе побежденных, как горсть семян степных сорных злаков в куче отборной пшеницы. Но это случилось не сразу и не ценой измены. Взяли свое земля, время, жизнь.

Что могла дать кочевая орда народу давно оседлому, богатому городами, дорогами, пашней, ремеслом, торговлей и памятью? Ничего. Разве что имя. И татары отдали камским булгарам, а также остаткам хазар, крымским, волжским, сибирским кипчакам свое недоброе имя – как некогда те булгары, что ушли за Дунай, отдали имя южным славянам. Но зато они переняли их кровь, язык и веру, их одежду, обычаи, их образ жизни. И получился новый, уже иной народ. Именно с этим новым народом рубилась на поле Куликовом Русь, которая сама разделилась позже на три разных народа.

Но Гайнана к этому сроку давным-давно уже не было – истлели кости его на Каме, где пал он, убитый за измену земляками. Так и не удалось ему совершить свою самую крупную торговую сделку. «Подстрекатели» помешали. «Подстрекатели».


В Айхане снова шум и драка, и опять – между своими. Поручив стеречь Восточную башню каракалпакам (они, как известно, сняли осаду дворца), Бахтиар и Джахур спустились на площадь, на совет седобородых.

Джахур сказал:

– Нужно сложить припасы жителей в одно хранилище, согнать скот в единое стадо. Чтоб всем хватило еды до прихода войск из Ургенча. Я уже говорил с иными об этом деле, теперь давайте подумаем вместе.

Старики заспорили.

Те, у кого раньше ничего не было, а если и было, то теперь не осталось, стояли, конечно, за общую скатерть. Остальные сопротивлялись. И громче других кричал в их поддержку, опять Тощий Курбан – несмотря на то, что сам зиял пустотой, словно кошель пропойцы. Как жить без зажиточных? У них он мог иногда перехватить кусок получше; если ж сложить припасы, придется изо дня в день, как и всем, хлебать жидкое варево. Пока не подойдут войска из Ургенча. А когда они подойдут? И подойдут ли вообще?

– Стыдитесь! – В круг протолкался тюрк Бекнияз. – Забыли, кто мы, где мы, какую ношу на себя взвалили, какую гору взялись свернуть? Я лошадь единственную подарил, и сына Хасана отдал Бахтиару – так неужели хромого быка да паршивых овец пожалею?

– У тебя еще дочь осталась, – напомнил Курбан с ухмылкой. – И ее отдай Бахтиару – прямо в рай попадешь!

И он загоготал, искоса поглядывая на богачей, надеясь, как пес – жирную кость, поймать на лету одобрительный взгляд. Но в Айхане чужая дочь – не тот предмет, по поводу которого позволительно зубоскалить в кругу мужчин, да еще при ее отце. Этак и голову недолго потерять.

Люди боязливо притихли. Что ответит Бекнияз наглецу?

– По-моему, высокая честь – породниться с таким человеком, как наш Бахтиар, – сказал с достоинством селянин. – И не только для бедняка Бекнияза – с ним эмиры знались, дружбу водить не стеснялись. Возьмет Бахтиар мою дочь – вручу с великой радостью. Хоть сейчас. И даже выкупа не потребую. Все слыхали? А теперь толкуйте как хотите мою стариковскую речь. Мусоль, как мосол, пес Курбант, чистое имя Асаль, грызи, если больше нечего грызть.

– Хватит! – топнул ногой Бахтиар.

Курбан испарился. Бахтиар исподлобья уставился на имущих да именитых. Губы его кривились. Он убил бы их всех!

Не успела остыть после недавнего спора горячая злость – снова слушай всякую пакость. Снова спорь. Возражай. Угрожай. И опять отражай слепую ярость Курбана – взбесился, что ли, проклятый? Как легко, бездумно, походя, с кабаньей похотью обрызгал грязью дурак, создание, которое Бахтиар даже во сне боится тронуть…

– Сумеет рубиться голодный? Нет. А у нас – пять голодных на каждого сытого. Сумеет сытый заменить на стене пятерых, пять раз умереть? Тоже нет! Если поровну смерть, пусть и хлеб делится поровну. Тащите зерно, скот за рога волоките. Ата-Мурад! Поднимай туркмен. Трясите богачей. Не отдадут добро по доброй воле – не чинитесь, забирайте силой. Упрямых вешайте. Вешайте, не стесняйтесь! Аллах простит. И не таких насильников он жаловал милостью. Возвел же язычника Искандера чуть ли не в сан спасители мусульман. А Искандер, я слыхал, был первый грабитель. Значит, мне да тебе, друг Ата-Мурад, всевышний тем более отпустит грехи. У нас война особая.

Снесли в огромную кучу мешки и горшки с горошком, пшеницей, рисом, просом, маслом сезамовым и салом топленым; ссыпали грудой репу, лук и морковь, связки перца, алого, точно кровь, закрыли в просторном загоне рогатых, копытных, двугорбых, приставили крепкую стражу. Избрали совет Старейшин Котла, чтоб наблюдал за расходом еды, главой назначили старика Бекнияза – не украдет и не даст украсть.

Не осталось ни в обиходном тюркском, ни в деловом персидском, ни в книжном арабском – во всех языках, которыми, в зависимости от учености, владели жители Айхана, – ругательств и проклятии, что не обрушились бы на голову Бахтиара. Он тронул чужую собственность. Не просто отнял для себя – для себя отнимали многие, к такому привыкли, с этим еще могли бы примириться, – нет, он сделал то, за что сгорел еретик Муканна: забрал, чтоб раздать. Немыслимый поступок. Преступление. Чудовищное злодеяние.

Той же ночью Бахтиара ранили в руку стрелой.

– Кто дурит? – задумался Уразбай. – Таянгу, Курбан или иной чурбан вышел на разбой? Нам, Рус, Джахур и Сабур, надо теперь день и ночь за спиной Бахтиара ходить. Боюсь, провороним.

– Обороним, – успокоил его Олег.


Во дворе старой мечети, за толстой кирпичной оградой, китайцы установили осадные орудия.

Чормагун отвернул край толстого войлока, придирчиво осмотрел смазанные жиром рамы, ремни и пружины камнемета, вновь заботливо укутал машину – словно боялся, что простудится, воздух сегодня сырой, – кинул веселым взгляд под навес, где томились без дела в громоздких кучах каменные ядра и горшки с зажигательной смесью, лежали в связках огромные стрелы, зловеще блестели в решетчатых ящиках бамбуковые трубки с фитилями. В холодной неподвижности хитрых приспособлений таилась гремучая смерть.

– Хорошо укрыли, – одобрительно кивнул Чормагун китайцу Мэн-Хуну. – Два-три малых орудия поставьте в других местах. Чтоб осажденные не могли понять, откуда мы бьем. Чтоб они подумали – много у татар этих орудий. Война – путь обмана. Если ты и можешь, что-нибудь – показывай противнику, будто не можешь. Если ты и пользуешься чем-нибудь, внушай ему, что не пользуешься. Если ты близко – делай вид, что далеко, если далеко – притворись, что близко. Так говорит Чингизхан.

– Это же самое сказал и великий воитель Сунь-Цзы, – осторожно заметил толстый и ленивый Мэн-Хун.

– Все блистательные умы подлунного мира в один голос подтверждают глубокую мудрость изречений кагана, – провозгласил Чормагун напыщенно, с тупо выпирающей важностью.

– Да, – еще осторожнее согласился сонный Мэн-Хун, – но Сунь-Цзы жил за тысячу семьсот двадцать лет до Чингизхана. – Он сладко зевнул.

Чормагун вздрогнул. Въелся в китайца свирепыми глазами, готовый взорваться, точно пороховая шутиха. Тяжело затопал каблуками, как лошадь копытами, отчаянно подыскивая нужное слово. И, подыскав, злорадно ткнул пальцем в объемистый живот Мэн-Хуна.

– Ну и что? Свет высокого ума озаряет сознание не только последующих поколений, но и предыдущих! Не так ли, дорогой? – Он опять повеселел, усмехнулся, довольный собственной находчивостью. И сказал примирительно: – Мало ли кто у кого учился – важно, кто науку в дело претворил. Сунь-Цзы. Что Сунь-Цзы? Не китайцы бьют татар, а татары – китайцев. А? Вот тебе и Сунь-Цзы…

Мэн-Хун без слов согнулся в поклоне.

Старая песня. Дикие македоняне взяли у эллинов знания, доспехи, воинский строй и даже язык – и разгромили наставников. Галлы и германцы покорно служили Риму – и опрокинули Рим. Государственная мудрость Чингизхана – китайская, и тот же Чингиз камня на камне не оставил в Китае. Свойство варваров – сплевывать своих учителей.

…Чормагун тонко вскрикнул, отпрянул к навесу, протянул, потрясенный, руки к земле. Перед ним змеился черный шнур. Запасная тетива для лука.

– Кто обронил?

Ни звука в ответ.

– Кто обронил?

Страх и безмолвие.

– Сотник Баргут, поднимай тревогу! Все ко мне! Кто обронил? Кто обронил, я спрашиваю?

– Я. – Из толпы набежавших татар выступил, желтый от ужаса, воин средних лет с длинными висячими усами; челка на его лбу мгновенно взмокла так, что с нее на плоский нос скатились стеклянные бусины пота.

– Как тебя зовут?

– Курлагут.

– Чьей сотни?

– Моей – Баргут со стоном упал на кодеин.

– Сотник Баргут, встань и убей Курлагута.

Баргут, поднимаясь, положил руку на рукоять меча. Одичалые очи Курлагута метнулись вправо, метнулись влево – повсюду их встречало осуждение. Ни тени жалости, ни искры сочувствия. Звериное любопытство. Жестокость. Курлагут заверещал, оттолкнул Баргута, ринулся к выходу.

– Убежал! – Баргут обреченно всплеснул руками.

– Сотник Баргут, найди и убей Курлагута. Когда ты вернешься с его головой, тебя убьет Тугай. Сотник Тугай, ты слышал? Бойтесь и повинуйтесь.

– Хорошо, – сказал Тугай.

– Хорошо, – сказал Баргут,


Проснувшись наутро, айханцы увидели, что канал обтекающий их прямоугольную крепость с двойными башнями, наглухо перекрыт и во рву под северо-восточной и северо-западной стеной совершенно не осталась воды. Если не считать мелких луж, блестевших в углублениях дна.

Многое открылось глазам изумленных жителей на дне широкого рва. Рвань. Битая посуда. Дохлые собаки, кошки, ослы. И даже трупы тайно умерщвленных детей. Все это было скрыто до сих пор толщей прохладной воды, которую люди пили. Не так ли и славный Хорезм обнажил свои язвы, свищи, всяческую гниль, едва война, сорвала с него красивый покров внешнего благополучия?

– Давай, – кивнул Чормагун сотнику Тугаю.

Оглушительно бухнули бубны. Визгливо запели зурны. Резко заскрипели скрипки. Громко закричали карнаи. И сотни ободранных хорезмийцев с корзинами на головах, мешками на спинах, носилками в руках, хлынули ко рву, чтоб засыпать его землей. Татары стояли позади, – кто с бичом, кто с пикой – и пинками гнали пленных к смертному рубежу.

Звуки хорезмской плясовой – нарастающие, крепнущие, разносящиеся далеко вокруг, били по слуху, перехватывали дыхание, дергали за ноги. Медленно пританцовывали на ходу усталые пленные: одни – безвольно и тупо, утратив разум от мучений, другие – с остервенелым воодушевлением обреченных, третьи – от грустной радости, что умереть довелось не под волчий татарский вой, а под родной ритмичный напев. Все легче. Хоть горькое, да утешение.

Хлопали в ладоши татары – десятники, сотники, телохранители. Азартно притоптывал, скаля зубы, старый Чормагун. А Орду-Эчен, не утерпев, ударил шапкой о землю, заложил за пояс полы халата, приосанился, подбоченился и прошелся, кобенясь, поводя плечами, по кругу перед начальниками доверенного ему войска. Они хохотали. Даже Бату улыбался.

– Давай! – крикнул Чормагун китайцу Мэн-Хуну. – Но дворец не трогать.

Тяжелый сосуд с вытянутым дном промелькнул над стеной, упал на крышу караван-сарая, подлетел на пять локтей и запрыгал с крыши на крышу, густо разбрызгивая горящую адскую смесь.

Десять, пятнадцать, двадцать толстостенных, по-особому вылепленных сосудов обрушились на Айхан и завели, как выходцы из преисподней, на плоских кровлях и в узких переулках странный хоровод, подскакивая, точно живые, в лад с музыкой, доносившейся из предместья. И поливали землю, солому, хворост пылающей жидкостью.

Взвились, неся за собой сверкающие хвосты подожженных фитилей, бамбуковые трубки и горшки, начиненные китайским зельем; шутихи и бомбы с кратким рявканьем рвались над башнями, в клубах дыма, как в облаках, молниями полыхали зигзаги огня. Подобный грохот айханцы слышали только в грозу. Но эта гроза была пострашней. Ударили камнеметы и орудия для бросания гигантских стрел; немало зубцов на крепостных стенах обратилось в пыль, длинные шесты, снабженные железными наконечниками, с хрустом и треском врезалась в толпу осажденных.

Айхан ослеп. Айхан оглох. Айхан пылал.

Он надсадно ревел, как огромный жертвенный костер древних пожирателей человечьего мяса.

Задорная плясовая все круче взметалась над задыхающейся крепостью, издевательски повторяясь в беспощадно однообразных сочленениях стонущих звуков, и стала уже не задорной, а страшной, раздирающе невыносимой, точно похоронный плач.

И толпы поруганных, вконец одуревших людей текли и текли к проклятой стене, словно тени умерших под смех гиены – к огненному зеву геенны, и остервенело набивали глиной и хворостом влажную утробу рва. Нелепость. Болезненный сон. Наваждение. У зловонного русла зло трудились, чтоб проложить дорогу врагу, рослые мужчины единой крови с теми, против кого им пришлось обратить поневоле силу гранитных плеч.

Айхан изнемогал. Отцы с болью узнавали в серой ватаге, лихорадочно копошившейся перед ними, недавно утраченных сыновей, сыновья – без вести пропавших отцов, братья – потерянных братьев; пленные, стремясь сохранить ненужную жизнь, кричали осажденным, чтоб не стреляли; на стенах, боясь поразить своих, с тоской и бранью ломали руки и луки.

Люди у рва сатанели. Одни, продолжая работать, ретиво бегали к предместью и обратно, подгоняли изможденных товарищей и заискивающе улыбались на ходу угрюмо спокойным татарам, надеясь заслужить их снисходительность и сберечь еще на час одурманенную страхом голову. На иных находило жестокое просветление – они убивали себя ударами припрятанных ножей или бросали корзины, протягивали ладони кверху, будто просили подаяние, и умоляли близких, плачущих возле бойниц, убить их – лучше пасть от родственной руки, чем от чужой. И сверху, озлобившись, пускали стрелы, и внизу валились наземь, глухо причитая перед смертью.

Скорбь, стыд и ненависть. Жалость, презрение. Распад, разложение, растление душ. Когда на охоту выходит худая волчица-подлость, рвутся связи, лопаются узы, дети перестают понимать матерей. Рушится опыт тысячелетий, белое становится черным, черное – белым, ямы выворачиваются наизнанку и превращаются в бугры. Свирепствуют недоверие, ложь и подозрительность, каждый встречный кажется врагом. Нетерпимость, делается нестерпимой.

Так погубили татары человечность в Айхне.


– Скорей поймайте для меня татарина, – сказал Бахтиар. – Не замухрышку, не бедную пташку, не пешку, которая не может отличить левую руку от правой, – схватите кукушку, важную шишку, чтоб знала, где и что у них спрятано, скрыто, припасено.

Наступила новая ночь. Снаружи, из-под стены, доносился размеренный стук. В перерывах между гулкими ударами слышался беспорядочный перезвон мотыг. Разрушение.

День выдался тяжелый. Не успели пленные засыпать как следует ров, татары кинулись на пробный приступ. Но Айхан был особенной крепостью. Перед каждой башней, оседлавшей главную стену, возвышалась вторая, связанная с первой подъемным мостом. Цепь внешних башен соединялась крутым предстенным валом, отстоявшим от стены на двадцать-тридцать локтей. Преодолев с помощью лестниц и косых насыпей предстенный вал, неприятель оказывался в тесной ловушке, хорошо простреливаемой как спереди, с основной стены, так и с боков, из бойниц внешних башен.

Татары откатились. Подобную крепость седой Чормагун видел впервые. Она была хоть и небольшой, зато мощной, возведенной с любовью, толково и хитроумно, и предстала перед ним не жалкой и беспомощной, как полагал он заранее, а неожиданно грозной, недосягаемой. Придется, пожалуй, изрядно взмокнуть, пока заставишь, ее распахнуть створы окованных медью ворот.

Рабы подтянули к оплоту громадную повозку с прочным плетеным кузовом и железной крышей. Из странной колесницы торчало необычайно длинное, толстое бревно, увенчанное голубой сталью наконечника.

– Ну и дышло! – изумился Уразбай. – Дурацкая арба. Не пойму, для чего она нужна. Может, татары собираются въехать в ней прямо сюда, на ограду?

– И въедут, – нахмурился Бахтиар. – Лихо въедут, если не упредим. Знаешь, что это такое? Таран.

Удары тарана и сотрясали теперь предстенный выступ. Железный верх не боялся зажигательных стрел – они отлетали, скрежеща, и сиротливо гасли под ногами осаждающих. Что делать? Облить бы нефтью сухое дерево тарана, прутяные щиты чертовой телеги. Чтоб запылали они жарким пламенем, как охапка степной травы. Чтоб змейки огня побежали по жирным жгутам немытых косиц, опаляли кошачьи усы. Чтоб завопили душегубы от боли да пустились прочь от стен. Но где она, та нефть?

Надо сделать опасный, но единственно верный шаг. Придумать какой-то необыкновенно смелый ход, по лисьи лукавую, ловкую уловку, которая потрясла бы татар, ошеломила, испугала до корчей, до белой пены на губах своей чрезвычайной дерзостью, непостижимостью, выбила из цепких рук Чормагуна его страшное оружие – осадные приспособления. Иначе Айхан погиб.

…Разведчики вернулись с богатой добычей – поймали не одного татарина, а сразу двух. Уразбай рассказал:

– Взяли на отшибе. Ползем, от далеких костров слабый свет, слышим – драка. Татары насмерть сцепились. Ничего вокруг не видят, хоть голыми руками бери. Ну, мы их и скрутили.

– Драка? – не поверил Бахтиар. – Между татарами? Не может быть.

– Однако тузили они друг друга не жалеючи.

– Тут что-то не так. Вы кто, как вас зовут? Отвечайте.

– Сотник Баргут.

– Курлагут, воин простой.

– Что не поделили?

– Курлагут – преступник, мне приказано его убить.

– В чем ты провинился, Курлагут?

– Обронил тетиву запасную.

– И за это – смерть?

– У нас человечья жизнь дешевле овечьей. Обострите слух, жители Айхана. Я – бедный пастух. По вашему скромному обличью я вижу – среди вас тоже нет купцов и князей. Верно?

– Да. – Бахтиар ободряюще, улыбнулся монголу. – Ты попал к друзьям, Курлагут. Перед тобой – братство обездоленных.

– Хорошо. Буду, говорить как свой со своими. Я понимаю – нас не зря сюда приволокли. Не ради узких татарских глаз спустились с башен к черту на рога. Вы хотите получить сведения о войске Чормагука. Так? Я все знаю. И все расскажу.

– Болтун! Язык отрежу. – Баргут замахнулся, Бахтиар перехватил его жилистую руку.

– Успокойтесь, почтенный! Тут не разбойничий лагерь.

– Все выложу, – спокойно продолжал Курлагут. – Ничего не утаю. Только дайте, айханцы, разделаться в честном бою с этой нечестной, нечистой тварью. Он сын старейшины рода, из которого я происхожу. Наше семейство издавна служит Баргуту. Сколько помню себя – он вечно бил меня, за волосы таскал, за труд награждал пинками. Сестер моих обижал. Есть не давал. Измучил, проклятый, до одури. До того довел, что хоть в огонь бросайся. Я должен его уничтожить. Не могу больше терпеть.

Он кинул начальнику по-татарски несколько злых, отрывистых слов. Баргут зарычал, торопливо разделся, крепко размял плотные мышцы волосатых рук.

– Раздвиньтесь, – попросил Курлагут притихших айханцев. – И добавьте в костер хворосту, чтоб стало светлей.

Обнаженные до пояса, по-волчьи поджарые, сутулые, с каменными лицами и немигающими глазами, татары медленно запрыгали по кругу, переваливаясь и встряхивая вытянутыми руками, точно крыльями. Они подражали орлу, неуклюже ступающему по земле. Сблизились, низко пригнулись, застыли на миг, настороженно выставив перед собой руки с растопыренными, хищно скрюченными пальцами, и вдруг с воплем сошлись, схватили друг друга за плечи, уперлись бронзовыми лбами, затоптались на месте, норовя зацепить ногой, кривой от верховой езды, ногу противника.

Баргут наседал, потный, нахрапистый, как олень на весеннем лугу, рвал кожу соперника, точно бумагу. Он был устойчивей, сильней Курлагута, боролся не столько за свою, все равно обреченную голову, сколько за благо, сохранность, безопасность родного воинства. Зрители безмолвствуют. Их сердца – на стороне Курлагута. Но мало кто верит в его победу. Тонок, сух бедный пастух. Не выдержит.

Оказалось, однако, что Курлагутова ненависть втрое превосходит Баргутову мощь и злобу. Внезапный рывок! – и стрелок, упруго присев, кинул сотника через себя. Глухой, тяжелый удар. Будто упал мешок с пшеницей. Баргут распластался навзничь. Курлагут голодной птицей метнулся к нему, придавил коленом грудь. Опозоренный сотник лежал неподвижно, хотя и мог еще вывернуться, встать, схватиться с противником вновь. Он тихо плакал.

– Нож! – хрипло крикнул Курлагут.

Он воткнул нож в шейную ямку Баргута, вынул, вытер о штаны, с поклоном подал Уразбаю черенком вперед.

– Спасибо. Теперь – спрашивайте.

Бахтиар с трудом разлепил губы.

– Сколько людей у Чорматуна?

– Пятьсот татар, тысяча кипчаков, пять сотен пленных.

– Почему, окружив крепость, татары оставили открытой дорогу перед воротами?

– «Золотой мост».

– Что это значит?

– Нарочно кольцо разомкнули, чтоб выманить вас наружу. Выйдешь – в засаду попадешь.

– Так. Где хранится запас стрел?

– В трех крытых повозках на берегу правого притока Гавхорэ, напротив юго-восточной стены.

– Сало, вино, зерно?

– В обозе, к западу от Айхана, за левой ветвью канала.

– Хорошо. Последний вопрос – где стоят камнеметы?

– У старой мечети.

– Спасибо, гость. Спасибо. Ты спас Айхан от лютой беды. Слушай. Здесь ты видишь людей, непохожих друг на друга. Сарты, кипчаки, туркмены. Каракалпаки. Даже булгарин и русский найдутся. Но мы неплохо ладим между собой. Кровь у всех разная, зато доля – одна. У нас – содружество бедных, понимаешь? Будь с нами и ты, татарин. Примем с великой радостью.

Курлагут долго не отвечал. Он понуро сидел у костра, думал, тупо глядел в огонь. Вздохнул, угрюмо покачал головой.

– Нет, – сказал он с тоской. – Я должен умереть. Я – предатель. Зарезая начальника. Открыл врагу наши тайны.

Татарин медленно поднялся, сделал несколько, неверных шагов к краю стены. Закрыл ладонями плоское лицо и боком, расслабленный, вялый, будто уже неживой, упал в темноту.

Айханцы остолбенели.

– Вот тебе и содружество бедных, – горько усмехнулся. Джахур.


– Ой, не могу! Задыхаюсь. Уйдем отсюда, иначе упаду… – Мехри, отчаянно мотая головой, потянула Асаль за собой.

Под ногами, жадно присасываясь к обуви, нехотя расползалась, вынутая из-под кирпичного, киркой разбитого пола, пахучая мокрая глина. У стены при блеклом свете слепого, еле тлевшего факела зияло свежевырытой могильной ямой продолговатое отверстие. Оттуда густо плыла липкая сырость, насыщенная злой, невыносимой вонью.

Сдвинутая легкой воздушной волной, захваченная складками длинных платьев, она хлынула вместе с женщинами к выходу, с омерзительной мягкостью обволакивая их, ядовито струясь у брезгливо раскрытых губ, боясь отстать, вкрадчиво опережая.

– Смрад – что дурной человек, – прохрипела Мехри. – Привяжется – пинками не отгонишь.

Уселись под башней, с трудом отдышались. Асаль сказала опустошенно, без слез и надежды:

– Беда. Пропал твой глупый родич. Чую – назад не вернется.

– Оставь! Разве можно так говорить? Молись, удачи ему желай – и аллах отверзнет пред ним обратный путь.

– Нет, не вернется домой Бахтиар.

– Замолчи! Горе накличешь.

– Я знаю, он не вернется.

– Ты перестанешь ныть? Затвердила. О хорошем думай, забудь плохое.

Впрочем, Мехри сердилась лишь для виду. Восток. Верно, что женщина здесь суеверна, однако она к тому же и очень хитра. По-своему, конечно. Почитая бога и святых, она, тем не менее, стремится на каждом шагу их обмануть.

Она весь день бранит озорное чадо:

– Умри, проклятый!

Но это отнюдь не значит, что мать действительно желает навлечь на ребенка погибель.

Опыт давно доказал несчастной – небо лукаво, изменчиво, каверзно; просишь его снизойти, оказать хоть малую милость – оно, издеваясь, поступает наоборот. Умоляешь сберечь урожай – обязательно случится недород. Мечтаешь о пригожем женихе – непременно объявится урод. Ждешь сына – получишь дочь. Стряслось несчастье, надо срочно в дорогу – на дворе, будто назло, непроглядная ночь.

Трудная жизнь. И кричит, замирая от страха, усталая, издерганная женщина:

– Умри, умри, умри!

Может, скажет всевышний: «Она не любит родное дитя? Что ж. Оставлю его сей вздорной женщине, пусть сто лет мучится с ним, негодная».

Ей больно. Ей боязно произносить жуткое заклинание. И все же мать не устает притворно яриться. Мать готова вконец изойти в отборных ругательствах. Лишь бы спасти, сохранить хилое потомство от свирепых болезней, столь же обычных в нищей лачуге, как и голод, голые стены, стенания, ниши пустые, копоть, плесень и пыль.

Жалкое ухищрение. Однако вера есть вера. Именно из подобных соображений простила Мехри юной тюрчайке недобрый смысл ее тоскливых, из сердца вырванных слов. Но Асаль не до хитростей. Удача? Нелепо о ней говорить. Не сумеет бедный Бахтиар выбраться из черного колодца, куда он спустился с друзьями в ненастную полночь. Из таких мест невозвращаются. Там, внизу, смерть.

Асаль – точно камень. Пусто в глазах, пусто в ушах, пусто внутри. Будто сама очутилась в глухом подземелье.

– Я устала, – тупо сказала Асаль. – Надоело. Все надоело. Думать, ждать, сохнуть. Ты не знаешь меня, тетя Мехри. Запомни: не вернется твой родич к утру – умру. Вспыхну, сгорю – и пепла не отыщете. Я девчонка безумная.

– Оно и видно! – закричала Мехри. Теперь она вспылила по-настоящему. – Умереть захотела? Успеется. Живи, пока живется. И когда уже не живется, старайся жить. Жизнь – ненадолго, смерть – навсегда. Наступит час – сама осенит, не отвертишься. Понятно? Ну, и не спеши в рай. Мой кузнец тоже идет на опасное дело, однако я ведь не хнычу. Надо идти – пусть идет. Допустим – не дай аллах! – пропал Бахтиар. Что ты потеряла? Ничего. Была сопливой девчонкой и осталась ею. Все впереди. А я – я ребенка жду от Джахура. Мне трудней. Но креплюсь.

– Нет. Тебе легче. Погибнет дядя Джахур – останется дитя. А у меня? Окажусь я на свете одна с пустыми руками. – Голос Асаль звучал по-прежнему бесстрастно, словно она не о себе говорила – о чужой, незнакомой женщине толковала. – Знай, умрет Бахтиар – кончится Асаль.

– Но жила же ты раньше без Бахтиара? Песни пела, плясала. И умирать не собиралась.

– Жила, потому что ждала. Теперь, когда дождалась, без него не могу. Может, и я… хочу ребенка?

– Ах ты, любовь, лютая напасть! – горько вздохнула Мехри. – Ах ты, дурное сердце женское! И почему ты такое беспокойное?


…Бахтиар – с яростью:

– Волчье отродье! Натаскал их Чингиз. Ладно. Не доходит доброе слово – сталью вразумим. Как пригодился бы сейчас подземный ход. Неужели здесь нет какой-нибудь дыры, ведущей наружу? Должна быть. Не растяпы строили Айхан. Такую крепость – поискать, скала железная. Не могли они, те мастера, оставить ее без запасной лазейки. Должен быть подземным ход. И он есть, я это чувствую. Где-то тут, под нами. Но где именно? Может, старики помогут? Уважаемые, кто помнит, где находилось отверстие?

– Я помню! – откликнулся Три-Чудака.

– Ты? Опять ты? – Бахтиар рванулся с места, схватил дурачка за костлявую руку. – Ой, хитрый старик. Ой, бесподобный человек. Ой, чернокнижник всезнающий. Иди сюда, почтенный. Садись, досточтимый. Говори, высокомудрый.

– Мой родитель, мир его праху, рассказывал: при султане Атсызе, деде нынешнего хорезмшаха, когда шла война с каракитаями и степняки осадили Айхан, ему довелось пройти с отрядом под рвом и стеной, по узкой кирпичной трубе. Нужная вещь. Берегли, чинили. Но позже, во времена султана Текеша, перестали дорожить. Рубежи Хорезма отодвинулись далеко на север, юг, восток, и закат, надобность в лазейке миновала. О ней забыли, колодец входной завалили, кирпичной кладкой заделали. Айхан, видишь ты, стоит посреди государства, какой, мол, враг сюда доберется? А ведь давным-давно изречено было мудрыми: «Не плюй в колодец…» Так-то, дорогой. Источник всех бед на земле – самомнение. Запомни, не повредит.

– Хорошо, уважаемый. Учту. Спасибо за совет. Теперь скажи, откуда и куда вел подземный ход?

– Постой. Дай сообразить. Я, как ни как, человек скудоумный. Не вам, здоровым, чета. Должен я или нет хоть слегка пораскинуть остатками мозгов? Ага! Вспомнил. Из первой Средней башни северо-восточной стены прямо в старую мечеть предместья. Доволен?

– Что ты говоришь?! – завопил Бахтиар. – Прямо в старую мечеть? Ведь там – камнеметы… – Он заключил бродягу в объятья, нежно, по-сыновьи, поцеловал. – Ну други… Повезло, наконец-то, бедному Айхану. Баснословно повезло. То есть, почему баснословно? Кто сказал, что нам суждены одни тумаки да пинки? Должна хоть раз и мужичью несчастному улыбнуться красотка Удача? Не век Чормагуну с нею забавляться.

– Не очень-то радуйся, – осадил Бахтиара ядовитый старик. – Ишь, развеселился. Сперва найди эту нору, проверь. Может, давно обвалилась.

– Расчистим. Семь шкур спущу с плеч своих, передних зубов лишусь – но пробьюсь наружу. Я согласен трижды околеть, лишь бы татар одолеть. Не сожжем камнеметы сегодня ночью – утром татары нас сожгут.

Черный колодец проглотил пятерых.

Запомните их имена.

Бахтиар.

Сабур.

Олег.

Уразбай.

Ата-Мурад.

Они ушли час назад.

Быть может, они, точно кроты, еще копошились, там, внизу, глубоко под ногами осажденных, под угрюмой толщей земли, в затхлой воде, разгребая ладонями грязь, захлебываясь, скрипя зубами от страха и ярости.

Быть может, уже час назад, в начале пути, их настигла смерть.

Кто знает? Айхан ждал.

Ждал на Западной башне Аллаберген.

Ждал Джахур на юго-восточной стене.

И ждала, не веря в благополучный исход опасной затеи, у спуска в черный колодец безмолвная Асаль. Не верила. Не хотела верить. Заставляла себя не верить. Чтоб заранее свыкнуться с неизбежным, не терзаться после понапрасну. И все-таки ждала. Даже малая искра человеческой надежды горячей ледяной глыбы человеческого отчаяния.

Огонь!

Точно краткая вспышка острой боли в мозгу, мигнул за стеной багрово-черный силуэт двух круглых куполов, квадратного портала и тонких минаретов старой мечети. Мигнул, пропал, появился вновь. И на глазах у множества оцепеневших, измученных бессонницей людей святилище вдруг качнулось, медленно, будто всплывая, приподнялось, косо повисло над низкими крышами-предместья – и тут же с чудовищным грохотом распалось.

Дрогнули степы Айхана. С башен, отлетая плоскими кусками, посыпалась резная облицовка. В хижинах пошатнулись опорные столбы, выскочили из гнезд покрытые столетней копотью брусья потолков. Из ниш с треском вывалилась посуда. Перевернулись вместе с детьми скрипучие колыбели, скатились с постелей, не расплетаясь, супруги, лежавшие в обнимку.

Пожар. Гарь. Угар. Отрывистый говор.

Голосили айханцы. Голосили татары. Толпы осаждающих, самовольно оставив шатры, костры, посты, шесты со значками сотен, скот и обозы, с угрозой, с бешеным ревом ринулись к месту взрыва.

Но тут уже нечего было спасать. Все пропало. Все сгорело, рухнуло, сломалось. Все взлетело к небу – орудия, самострелы, сосуды с горючей смесью, начиненный порохом бамбук. Звери, изготовленные руками людей, по воле других людей испепелили сами себя заключенной в них мощью коварной, мгновенно воспламеняющейся пыли.

Татары скрутили одного из китайцев, приставленных к осадным машинам, – он уцелел случайно, находился в недолгой отлучке, – деловито раздели и при свете полыхающих развалин не спеша содрали с него кожу. Потом пустились искать Мэн-Хуна и Чормагуна, но те благоразумно где-то затаились.

Пока степняки бесновались позади укрепления, Джахур и Аллаберген, пользуясь их растерянностью, слепотой злобного бессилия, осторожно, стараясь не шуметь, повели отряды на вылазку. Первый захватил запас длинных монгольских стрел и дальнобойных луков, второй – обоз с очищенным рисом, салом, сыром и джугарой.

Успех! Полный успех! Обрубили татарам лапы. Попробуйте, черти, взять теперь Айхан.

Но если нету худа без добра, нет и добра без худа. Под конец оба отряда совершили в горячке оплошность: подпалили повозки с излишней частью имущества, чтоб ничего не осталось врагу – унести всю добычу никак не успели бы. Подпалили – и горько пожалели об этом: татары, заметив огонь, кинулись на горожан, задержавшихся под стеной, растерзали на месте и по лестницам, которые айханцам не удалось убрать, завывающей стаей хлынули наверх.

Лег, до костей изрубленный, на проезде стены почти весь каракалпакский отряд, и первым упал его предводитель Аллаберген. Полетели вниз, внутрь города, сарты Джахура. Лишь сам Джахур отбился – не так-то легко было к нему подойти.

Неприятель теснил осажденных сразу с двух сторон – от юго-восточной стены, где располагались ворота, и от Западной башни, вдоль левой ветви Гавхорэ. Очистив занятые участки от последних защитников, татары обрушили сверху на город лавину стрел. Кое-кто из степняков уже спустился по ступенчатым откосам на дворцовую площадь. Успех. Полный успех. Но теперь чужой.

Однако и айханцы не только защищались да умирали. Они нападали. Они напористо рубились. Хорезмийцев подбадривала мысль, что все равно сегодня ночью врагу досталось куда больше разящих ударов, чем выпало на долю осажденных. Еще одно усилие – и противник побежит.

И верно – стихийный приступ, не подкрепленный мощью метательных приспособлений, быстро угас. Пало пять сотен татар, уйгур и татарских кипчаков. Самозваные главари степного воинства схватились за голову. Назад! Назад, пока не убили всех. Монголы – не из пугливых, но туземцы превосходят их числом. Они дома, а дома и прут – острое копье.

Чормагун покинул убежище. Но искать виноватых не стал. Все ответственны за нынешний позор. И болей всех – Чормагун. Татары, не вступая в объяснения с воеводой, улеглись на сырую землю и не шевелились до утра. Лишь там и тут иногда слышалось тихое всхлипывание. Будь у айханцев чуть больше терпения, они смогли бы сделать новую вылазку. Но горожане сами валялись на стенах меж трупов, как трупы, не в силах раскрыть изъеденных потом глаз. Обе стороны выдохлись до конца. Наступило долгое затишье.

…Из колодца выползло невиданное существо – мокрое, облепленное грязью, лишь отдаленно похожее на человека. Кто это такой? Не узнать. Весь черный, пахучий, лоснящийся, точно болотный кабан. Рот и тот забит глиной и тиной. Глаз не видать.

– Тряпку! – сказал Бекнияз.

Асаль сорвала с головы покрывало. Сунула отцу. Убежала. Она-то сразу догадалась, кто это такой. Старик отер человеку лицо.

– Ты, Бахтиар?

– Я. Что, изменился? Глаза мне промойте.

– Сейчас! Старуха, воды. Где Рус?

– Позади.

– Ата-Мурад, Уразбай?

– Олега несут. Раненый.

– Сабур?

– Он… там.

– Неужто погиб?

– «Я, – говорит, – ходил в Китай, наблюдал, как шутих запускают. Я подожгу фитиль». Завалило. Знаешь, сколько было гремучей пыли? Полный подвал. Развалилась мечеть?

– Вдрызг.

Появились остальные.

– Ох, слава аллаху! – вздохнул Уразбай. – Дотянули. Ослаб, кровью истек, сам ползти не может. Тяжелый, как слон, по дну, точно куль, волокли беднягу. Живой?

– Посмотрим. – Бекнияз приложил ухо к сердцу Олега. Послушал. Развел руками. – Мертвый. Давно мертвый.

– Да ну? – удивился Ата-Мурад. И, не зная, что добавить, уныло пробормотал: – Выходит, зря старались, тащили сквозь тьму и грязь?

Помолчали. О чем толковать?

– Натерпелись? – Бекнияз показал бородой на зловонный лаз. Туркмен и кипчак устало переглянулись. Ата-Мурад шевельнул губами – и ничего не сказал.

И тут случилось неожиданное.

– Хасан! Мой Хасан! – Жена Бекнияза бросила пустой кувшин, упала на стылое тело. Она откинула чадру. Мужчины впервые увидели лицо незаметной, всегда молчаливой тюрчанки – бледное, строгое лицо женщины, прекрасной даже в старости. Оно было чеканным, величественным и никак не вязалось с мягкими, будто размытыми, чертами Бекнияза. – Хасан! Вставай. Идем домой. Я умою тебя, накормлю. Поднимайся, Хасан. Здесь холодно, сыро, пахнет плесенью. Боюсь, простынешь.

– Ослепла? – крикнул супруг. – Где Хасан? Это Олег. Русский. Чужой.

– Глупый старик! Чтоб мать не узнала сына? Помоги, не стой, как столб соляной.

– Что с нею такое? Что она мелет? С тех пор, как ушел. Хасан, ни разу о нем не спросила – грустила, ночей не спала, но терпела, держала себя в руках. И вдруг – нате, радуйтесь, почтенный Бекнияз! – Старик заплакал. – Видно, грохот вчерашний испугал несчастную. Неужто тронулась, господь сохрани? То-то весь день озиралась, дрожала, несла всякую чушь. Очнись! Не Хасан перед тобой, слышишь? Не Хасан. Русский. Гость. Друг Бахтиара.

– Хасан. Это Хасан. Это мой сын.


В крепости – пир, по-мирному людный, по-доброму шумный. Большой, угощеньем обильный. Почти как до войны. Но тогда здесь чинно кутили богатые, а нынешний пир – вольный, бедняцкий, беспечно лихой.

Ему бы надо быть тихой, печальной тризной – много детей схоронил Айхан. Но столь редки и потому так радостны теперь удачи, что блеск даже малой победы над желтым врагом ослепил на время черную скорбь. Помянув покойных торопливой молитвой, живые с веселой яростью приступили к еде и хмельному питью.

Сегодня в Айхане, слава аллаху, есть что есть и найдется что выпить. В глубоких котлах дымится плов, приготовленный из риса, отнятого у татар, в толстых Сурдюках плещется вино, добытое у них же.

На площади, собрав вокруг себя толпу, старый пьяница Три-Чудака исполнял, хитро усмехаясь, потешный танец с глиняным блюдом. Он низко сгибался, кружился юлой, отстукивал ритм двумя парами плоских, чисто звенящих галек, зажатых меж пальцев обеих рук. Широкое блюдо с ярко-синим узором под ясной глазурью ползало, точно живое, не думая падать, по узкой его спине.

Он сбросил блюдо с головы, поймал, подбоченился. Сказал хвастливо:

– Видали? Бесподобно! – И тут же огорченно вздохнул: – Единственное, что я не в силах совершить – это наполнить его горячей пищей. Дело неслыханно трудное! Но, может быть, вы сумеете? А ну, кто самый отчаянный?

Смех. Старика увели. Бахтиар, умытый, переодетый, обривший лоб, но так и не снявший курчавую бороду – привык, и люди к ней привыкли, неловко теперь оголить подбородок, да и зачем, не юноша все-таки, – удивленно покачал головой.

– Большой ребенок. – Подумав, пожал плечами. – Странный народ!

– Кто? – спросил Джахур.

– Наши айханцы. Рвань. Беднота. Нищая голь. Нет ничего за душой и не было от рождения. Казалось бы, ради каких сокровищ тут воевать? Однако воюют. Дерутся и гибнут. Зачем, почему? Почему сановитые, которым есть что терять, прячутся в норы, услышав посвист чужой стрелы, а эти чудаки упрямо лезут в огонь? Не понимаю. Надо рыдать – хохочут. Пятьсот долгих лет им внушают, что пить вино смертный грех – они не устают его хлестать. Все наоборот. Несообразность.

– Брось. Что с тобою? – Кузнец пытливо пригляделся к сородичу. – Не выспался, что ли? Плохое говоришь. Пусть у знатных ковры, дома и сады – все равно, даже с дикой скупостью своей, богач не может постичь их истинной цены. Добро-то даровое. Потому и не жаль. То есть, конечно, жаль, но не по-нашему. По-воровски. Случись беда – кинут, сбегут. Мол, еще наживем. Было бы золото. А золото они берегут. Даже в постелях, слыхал, не расстаются с деньгами. Предусмотрительны. Что касается бедных… им-то как раз и есть что терять. Не только свободу и жизнь. В Айхане на что ни взгляни, за что ни возьмись, сработано ими. Стены. Каналы. Горшки. Седла. Обувь. Светильники. И многое другое. Любая вещь. Все свое, хоть и чужое. Пот и кровь, так сказать. Честь и гордость. Вот и дерутся. А что хохочут, когда нужно рыдать, – может, это и есть их достоинство главное? Как иначе жить? И пьют потому, что хотят ощутить, что живут. Рабство душит, вино веселит. Пусть пьют. В меру, конечно, с умом, не во вред, а во здравие. Для пущей радости. На кой бес труд, терпение, жизнь, если тебе, мужчине, нельзя хоть раз в сто лет разогнуться, свободно вздохнуть, посидеть за кувшином вина? Сколько их было, проповедников трезвых? Тьма. И каждый твердил: бойся, терпи, довольствуйся малым. Не ешь, не пей, не смейся, не обнимайся. Черт их раздери. Давно б не осталось людей на земле, все передохли или превратились в бледных слизняков, если б караван под лай собак не шел упрямо своим путем.

– Гуляка, – сказал Бахтиар с усмешкой. – Веселый безбожник. Второй Омар Хайям.

– Нет. Просто здоровый, неглупый, крепкий духом, вольный человек. Такой, каких немало среди нас. Да и Омар никогда не был беспечным гулякой. Три-Чудака говорит – оболгали Хайяма. Угрюмый, затравленный злой старикан, навлекший своей небывалой мудростью ненависть чванных невежд. Ядовитый насмешник. Гордец. Недоверчивый, хмурый бобыль. Усталый пьяница с недобрым смехом на жестких губах. Вот подлинный Омар Хайям. Я – человек дружелюбный, спокойно веселый. Омар же, хотя и писал о веселье, был грустен, уныл, нелюдим. Для меня вино – подспорье, для него – утешение. Три-Чудака говорит: «Радость стихов Хайяма отравлена горечью отрицания».

Радость. Всякий толкует о ней по-своему. Бахтиар вспомнил Бейбарса. И тот славил радость. Но – какую? Даровую, сиречь – воровскую, за счет других. Собачья радость. Джахуру она видится иной – нехитрой, нужной каждому. Заслуженной. Но… уместна ли радость в эту кровавую пору? Не расслабит ли сердце и руку? Не будет ли цепью на шее, помехой в боях?

– Человек есть человек, – продолжал кузнец. – Всегда и везде. Даже в цепях. Он хотел, он хочет, он будет хотеть сытно есть, прохладой дышать, с женщиной спать. Причем, не откладывая. Сейчас, а не потом. Природное право. Ты знаешь – скоро Мехри станет матерью?

– Плохо.

– Почему?

– Не время. Смута, голод, опасность.

– Что же – сидеть и ждать, когда утрясется пыль походов? Долго придется ждать. Нам не по тысяче лет отпущено. Кто продолжит за нас человеческий род? Живешь – живи полной мерой, наперекор несчастьям. Ну, выпьем, что ли?

– Не пью.

– Так и не научился? И где – во дворце! Уж там-то пьют не по-нашему. Неужели ни разу не попробовал?

– Случалось. – Бахтиар смутно представил дикую ночь, когда, одурелый, скитался с бездомной собакой по дамбам. Будто сто лет минуло с тех пор.

– Ну и как?

– Чуть не свихнулся. Веришь, нет, выпью – стихи сочинять принимаюсь.

– Почитай.

– Что ты? Забыл. Пьяный бред.

– Ладно. Ты вот что. Не желаешь пить – и слава богу! Не пей. Это зелье такое – кому не идет, тот и нюхать его не должен. Но дурить – брось. Не юродствуй, не отдаляйся от всех. Будь среди нас, хотя и над нами. Женись, живи человеческой жизнью. Иначе плохо кончишь.

– Не знаю. Посмотрим. Надо подумать.

Чудак Джахур. Женщина? Бахтиар мечтает о ней каждую ночь. Не об оставленной Гуль – об этой чертовой Асаль, нет от проклятой спасенья. Но досуг ли сейчас толковать о свадьбах? Преступление. Все нужно отдать войне – боль, нежность, тоску и ласку. Переплатить в ненависть к врагу. О чем думают люди? Почему они столь беспечны?

Или, – Бахтиар вопросительно уставился на площадь, где веселились айханцы, – их способность плясать, петь, пить, жить всякой беде назло – это и есть то оружие, которое поможет им победить?


Уразбай осторожно шепнул Бахтиару:

– Салих вернулся. – И, быстро скосив глаза на пирующих, приложил палец к губам.

– Что… плохие вести? – еле выдавил Бахтиар.

Уразбай хмуро кивнул.

Салих – оборванный, грязный, густо обросший – сидел под стеной, сгребал черными пальцами с блюда вареный рис, уминал его в белые комья, поспешно заталкивал в рот. Изголодался, видать.

Бахтиар криво усмехнулся.

– Не торопись, не отнимут. Ты среди своих. Счастливый. Как раз к плову успел. Значит, любит тебя теща твоя.

– Какая теща? – Банщик доел остатки, вытер ладони полою халата. Блаженно отвалился к стене. – У меня их сроду не водилось. Дайте чаю, ради аллаха! Горю. Пылаю. Дым сейчас пойдет.

– Да, правда, ты ведь холостой, – пробормотал Бахтвар. – Хорошо. Никаких забот. Вольный ветер. Трудно было пробраться в крепость?

Салих устало махнул рукой.

– А приятели где?

Банщик вскинул глаза на старика Бекнияза, встретил его умоляющий взгляд – и низко опустил косматую голову.

– Хасан… в ту же ночь. Не успели от города отойти. Что стало с Эр-Назаром? Не знаю. Разделились, как ты приказал, Бахтиар. В Ургенч не явился. На переправе, наверно, поймали.

– В первую ночь! – вскричал Бекнияз. – Как же так? Ведь я все думал – живой. Придет не сегодня-завтра. А он, выходит, давно покойный? Спасибо, Салих, обрадовал. Слава богу, не дожила старуха до этого часа. Рядом с Олегом похоронил. Не захотела остаться со мной, за Олегом ушла. Русского усыновила, за Хасана принимала беднягу, – объяснил он Салиху с улыбкой смущения. И с глухим звериным стоном рухнул на землю.

– Рассказывай! – заорал Бахтиар. – Видел Тимур-Мелика?

– Нет. Он покинул Ургенч. Рыдайте, правоверные! Султан Турана, хорезмшах Мухамед, сын Текеша, осиротил, прах ему в пасть, сей бренный мир.

– Умер? Где, как, почему? Татары поймали?

– Нет. Сам. Где-то на острове. Говорят, простудился. От страха, скорей всего. Бегал, бегал – добегался.

– Заварил собачью похлебку – и утек, проклятый. – Бахтиар разразился несусветной бранью.

Салих продолжал:

– Перед смертью султан изменил завещание. Не хвастуну Озлаг-Шаху, законному наследнику, – другому сыну оставил престол Хорезма.

– Кому?

– Пожелал, чтоб правил Джелал. Умней, больше сведущ в делах войны.

– Хоть напоследок осла осенило.

– Что толку? Осенило, да поздно. Кипчаки, приспешники Озлаг-Шаха, тотчас взбунтовались. Чуть не убили Джелал-эд-Дина. Что ему оставалось? Он вместе с Тимур-Меликом увел свой отряд на юг. Вскоре сбежал и злой Озлаг-Шах. Ургенч захватил хмурый Хумар-Тегин. Говорят, это глупый, дурной человек. Грозится всех татар искоренить, взять Самарканд, дойти до Соланга.

– Что за Соланг? – угрюмо спросил Бахтиар.

– Страна позади Китая.

Бахтиар уныло свистнул.

– Надейся на таких, – усмехнулся Салих. – Есть слух, что Октай и Чагатай, сыновья Чингизхана, вышли из Бухары, идут на Ургенч. Из Янгикента выступил Джучи. В столице – смятение. Одни плачут, прячут добро, бегут. Другие честь берегут, мечи острят, трусливых корят. Говорят, что умрут, но ворот врагу не отопрут. Ургенчу совсем не до нас, друг Бахтиар

Горе! Горе неслышное. Злость, безнадежность. Долго молчали вожди осажденных, осужденных на гибель.

О чем говорить? Конец. Айхан забыт. Он никому не нужен. Отныне он – остров, затерянный в море. Такой, где скончался беглый султан. Только не волны, прохладные, чистые, плещут вокруг – клокочет, кидаясь на стены, кровавая муть неприятельских войск. И защитникам крепости, если глядеть не вчуже, приходится туже, хуже, чем было покойному сыну Текеша. Он, умирая, мог изменить хотя бы завещание. Айханцы ж теперь уже ничего не смогут изменить. Ни в чужой, ни в своей судьбе.

Пустую скатерть безмолвия свернул старик Бекнияз. Он схватил толстую палку, двинул ею в сердцах по круглому камню – будто не камень лежал перед ним, а глупый череп хорезмшаха.

– Хотите знать, мусульмане, о чем я думаю? Это ты научил меня думать, храбрец Бахтиар. Поэтому – слушай. И прости, если буду сердит и груб, кину слово обидное. Нет сил терпеть. Скажи, что у нас происходит? Никак не пойму. Или я, несчастный, выжил из ума, или – помилуй, аллах! – кто-то другой. Разве в Хорезме меньше доброй земли и воды, чем в татарских краях? Нет. Там, говорят, голая степь, тут – каналы, поля, сады, огороды. Вдоволь хлеба, плодов, овощей. Луга обширны, скот неисчислим. Так? Дальше. Разве у нас меньше меди, золота, железа? Опять нет. Наши горы набиты рудой. Нет прутьев для щитов, тростника для стрел, бревен для метательных орудий? Полным-полно. Оружейников меньше? Больше. Хорезм давно известен мастерами. Меньше войск? Больше. Чингиз, я слыхал, привел сто двадцать тысяч конных стрелков, Мухамед же держал под рукой четыреста тысяч пеших и верховых. Или туранцы – дохлое племя? Более хилы, хлипки, тонконоги, чем татары горластые? Тоже нет. Народ у нас рослый, плечистый. Да и среди татар не видно особенных силачей. Таких, чтоб верблюда одной рукой поднимали. Люди как люди. Есть слабые, есть покрепче. Может, у нас нет умелых стрелков? Кто же тогда с незапамятных пор бил персидских, арабских, китайских воителей? Мало упорства и смелости? Хоть отбавляй. Сцепимся между собой – клочья летят. Итак, ничем хорезминцы не хуже татар. Даже лучше. Они – бродяги степные, нет у них ничего за душой, кроме злобы и жадности, а мы – древний народ, ученый, трудовой. Всего у нас вдосталь. Все есть. В чем же дело? Почему небольшой, крикливый, вздорный народ за какой-нибудь год разнес, оплевал, истоптал, разгромил в пух и прах огромную страну, сказочно богатую людьми, городами, базарами, пашнями, пастбищами, рыбой, бирюзой, охотничьими угодьями? Позор! Не спешите вязать, на плаху тащить, казнить как хулителя. Я плюну в глаза тому, кто скажет, что Бекнияз – враг Хорезму. Боль, обида, сыновья тревога за эту сожженную землю заставляют меня говорить. Хорезм – мой дом. Вправе я, человек, живущий в нем от рождения, спросить, почему, с виду столь прочный, высокий, красивый, он развалился от первого серьезного толчка? Или наш удел – молча умирать под обломками? Но я – не скот бессловесный. Я хочу знать, наконец, по какой причине рухнули опорные столбы нашего жилища. Ведь они не куда-нибудь – прямо на голову мою бедную упали. Причем, не кто иной, как я, пахарь Бекнияз, как ты, кузнец Джахур, как ты, пастух Уразбай, ставили эти столбы. И ставили на совесть, крепко, добротно. Свое дело мы знаем. Отчего же они повалились? Кто их подточил? Объясните, люди. Иначе я и пальцем не шевельну, чтоб их поднять. Пусть рассыплются в мелкую труху. Сгниют. Сгинут к дьяволу, раз их сохранность не должна нас заботить. Кто умней, тот пускай и воюет с татарами. Мне-то что до них, если на то пошло? Не один ли пес, кто тебя топчет в грязь – свой, царь или татарский?

Бекниязу ответил Бахтиар:

– Что толку в широких, сильных плечах, если на них – пустая голова? Я раньше думал: дурак на троне лучше, чем пройдоха. Чудит? Ладно. Беднягу можно простить. Невменяемый. А нынче вижу, пройдоха лучше. Пройдоха знает, что он – пройдоха, ты тоже знаешь, что он – пройдоха; оба хорошо понимаете, что добро, справедливость, благоденствие – только слова. Главное – собственное брюхо. Толкуй одно, делай другое. Сам ловчи и ближним не мешай. Все довольны. Союз пройдох. Кто не способен хитрить – пеняй на себя. Так? С дураком – труднее. Он, болезный, сам верит тому, что говорит. А говорить он – большой любитель. Чем глупее человек, тем болтливей. Возьмите покойного Мухамеда. До одури, до скрежета зубовного доводил окружающих. От утренней молитвы до вечерней мог трепать языком. И все об одном и том же. Какой он мудрый. Какой он храбрый. Как выросло при нем могущество Хорезма. Как хорошо, живется народу под сенью его высокой справедливости. Господи, помилуй! Дороговизна. Поборы. Отдай десятину, отдай налог с поголовья скота. Дай войску, мечети, правителю округа. Голове городскому. Старейшине цеха. Блюстителю нравов. Дай тому, дай этому. Каждый, даже самый ничтожный начальник, требует подношений. Воровство. Вымогательство. Разве что с хвостов собачьих подать не берут. Людям нечего есть, негде лечь. Обносились, ходят в лохмотьях, босые – весь доход уплывает в прорву шахской казны. А он, дурной, знай себе кричит о счастье подданных! Глупость – преступление.

– Перегнул, Бахтиар, – заметил старик Три-Чудака, приглашенный на тайный совет. – Ты излишне суров к Мухамеду. Он был человек неглупый.

– Неглупый? Почему же в начале войны, когда ему говорили, что следует стянуть войска в один кулак, ударить по врагу в открытом поле, он, наоборот, разбил их на триста малых отрядов, раскидал по дальним городам? Злой умысел? Вряд ли. Не задумал же царь изменить сам себе. Значит, бездарность. Раскидал – и сыграл противнику на руку. Невдомек остолопу, что главный закон у татар – избегать встреч с крупной силой, уничтожать ее по частям. Только и ждут, чтоб недруг разделился, укрылся за стенами. Не надо искать, ловить. Бери спокойно крепость за крепостью. Вот и оказал им султан эту важную услугу.

– Приближенных своих опасался. Боялся доверить им сразу всю военную мощь страны. И недаром. Охотников до шахской тиары – хоть отбавляй.

– Не спорь! Вздорным человеком был Мухамед. Ни с кем не ладил. Бедноту давил, духовенства не признавал, с эмирами ссорился. Даже с матерью родной был на ножах. Чингиз – не боится. И никто из татарских турэ, нойонов, сеченов, моргенов не норовит спихнуть его с белой ханской кошмы. Наоборот, все готовы жизнь положить за кагана.

– Отнюдь не все. Боится и Чингиз. Но у них – другое. Татары – народ молодой. Еще не утратили кровную близость, спайку семейную. К тому же – добыча, и в ней – жизнь. Вот и лезут на копья по первому ханскому зову. А Хорезм – он держится на иных, более хитрых законах. Потому и не ладил султан с духовенством и знатью, что всякий придворный сукин сын, заботясь лишь о собственных доходах, пытался сбить хорезмшаха с пути. Напугать. Подчинить. Перетянуть на свою сторону. Каждому не угодишь, верно? Отсюда и свара, хотя все они вместе и составляют одну воровскую шайку. Союз пройдох, как ты говоришь. Дело сложное. Не один Мухамед – источник всех наших бед. Он делал что мог. И сделал немало. При нем Хорезм действительно окреп, расширил владения. Усмирил сельджукских туркмен и черных китайцев. Дороги стали безопасными, торговля оживилась. Никогда еще Хорезм не достигал подобного расцвета. Я – не брат, не друг покойному султану. Натерпелся от его палачей. Однако заслуги – это заслуги. Их, правда, можно замолчать. Но истина остается истиной, хоть каленым железом ее выжигай.

– Расцвет? Где он теперь, ненаглядный? Лопнула мощь Хорезма, чуть ветер подул. Значит, на соплях она держалась. Пузырь водяной. Одна видимость. Как у нынешних серебряных монет: сверху – обманный блеск, внутри – дешевая медь. Как у праздничной сласти нишаллы – издали она пышная, белая, густая, а возьмешь на язык – пена пустая. Зубом нечего зацепить.

– Мощь Хорезма – не пена. Железо. Только, к несчастью, против железа сталь нашлась. Но тут уж Мухамед не виноват.

– Кто тогда?

Старик ответил загадочно:

– Промысел, но не божий – человеческий. Ход жизни. Дух времени. Мать-история, так сказать.

– Так и растак эту мать! – зарычал Бахтиар. – Это для вас, чахоточных книжных червей, всякий правитель – деятель, носитель, выразитель, представитель. И тому подобное. Я – грубый неуч, простак. Привык сплеча рубить. И если человек, будь то хоть царь царей, имея сзади в штанах прореху, вопит о своих несметных богатствах, он для меня – или глупый хвастун, или подлый обманщик. Мухамед, говоришь, не был обманщиком? Что ж. Тогда он был набитым дураком. Как иначе назвать болвана, который, не стесняясь бога и людей, именовался Вторым Искандером? Вторым Санджаром? Тенью аллаха на земле? Заставлял покоренных владетелей бить зорю на золотых барабанах? Что это такое, если не глупость?

– Тщеславие.

– А тщеславие – не от глупости?

– И хвастовство? – добавил Джахур. – Где начинается хвастовство, там кончается трезвость. Нет трезвости – нет верного подхода к делу. Без него все летит кувырком. И полетело. И еще полетит. Я не верю в крикливых Хумар-Тегинов [40], храбро замахивающихся на дальний Соланг, зенит или планету Нахид [41]. Подлинно сильные – сурово спокойны. Что до торговли, зодчества и ремесла, то их процветание – вовсе не султанова заслуга. То заслуга купцов, мастеров, строителей. Мухамед не вызвал – он просто не смог сдержать, остановить, пресечь их рост. Все дело – в нас. И защита родной земли – тоже наша забота, почтенный Бекнияз. Встряхнись, не вешай голову. Султаны приходят, уходят – нам жить на этой земле. И покуда мы живы, Хорезм не погибнет. Поэтому давайте плюнем на царей – все они одинаковы, пройдоха стоит дурака – и поговорим о нас самих. Что делать с вестью, которую принес Салих? Объявить народу или скрыть? Жаль несчастных. Пируют и не знают, что их ждет.

– Объявим – шум поднимется страшный, – вздохнул Уразбай. – Люди духом падут.

– Опять завопит Курбан – Бахтиар такой, Бахтиар сякой, обманул, обольстил, обнадежил напрасно, зря кровь проливать заставил! – желчно сказал Бахтиар.

– Пусть вопит. – Джахур встал. – Крикуны были всегда. И долго еще не переведутся. Да не они, слава богу, вершат судьбу человеческую.

– Именно они и вершат! – возразил Бахтиар.

– В мелочах. В главном все зависит от спокойных. Я думаю, правду надо народу сказать. Ради кого хлопочем? Ради него. Желать народу всяческих благ – и скрывать от него же правду? Знаю, поднимется шум. Ну и что? Почему мы должны навязывать другим нашу волю? Может, у нас – перья павлиньи вместо волос или рога торчат над ушами? Нет. Люди как люди. Конечно, не глупей других, но кто сказал, что умней? Нас, предводителей, – горсть, их же – много, очень много. Значит, главное – они, а не мы. Как скажут, так и будет. Захотят сдаться – пусть сдадутся, захотят умереть – пусть умрут. Им виднее. Не бойтесь, они сумеют выбрать лучший выход из двух. Или – придумать третий. Поднимайтесь.


…Курбан – с надрывом:

– Правоверные! Обманул нас Бахтиар. Обольстил, как Бекниязову дочь. Обнадежил напрасно, кровь нашу чистую зря проливать заставил. Надо было сразу послушаться татар. Теперь не простит Чормагун.

Кричал не один Курбан. Все кричали. Слишком скорым, неожиданным был переход от хмельного веселья к горькой трезвости. Не зная, куда подевать внезапно вспыхнувшую ярость, Айхацы дружно обрушили ее – на кого? Конечно, на Бахтиара! На человека, которого только сейчас с пеной у рта восхваляли за храбрость. Кого же еще они могли обругать? Ведь он среди них – самый видный.

«Страх сильнее разума, – подумал Бахтиар. – Благодарность – пустой звук. Люди – существа неустойчивые».

– Что я говорил? – Он заскрипел зубами. – Это бараны. Чего от них ждать? Не сегодня родился обычай – платить злом за добро. А ты твердишь: «Мы нисколько их не умней».

– И буду твердить! Не умней. Зато мы обязаны быть спокойней и терпеливей. Ты – вождь. Попятно? – строго одернул родича Джахур. – Они плачут – ты улыбайся. Погоди, отбушуют – в разум войдут.

И верно. Пережив и оставив уже позади первые мгновения обиды и разочарования, освоившись с мыслью, что теперь они одни, никто со стороны им не поможет, люди опомнились, поостыли, устыдились собственной несправедливости. К ним вернулась способность соображать.

– При чем тут Бахтиар? – заговорили в толпе, сперва – тихо и робко, потом громче и смелей. – Знать подвела. Вернее, мы сами себя обманули. Глупцы! Да же скот недоверчив. А мы? Будто нас мало учили, безмозглых. Надеяться на помощь сановитых? Пустое дело. Припомните, в чем и когда они помогли народу? Только мешали, вздохнуть не давали. Обойдемся без них – слава аллаху, избавились от проклятых. Прости, Бахтиар! Погорячились. А ты, Курбан, больше не смей его задевать. Что он, палкой заставил нас драться с татарами? Да и где, удалец, пролил ты «кровь свою чистую»? Ходил на вылазку, рубился на стенах? Нет! Под башней прятался. Чего ж ты орешь?

Возмущенный Курбан вскинул руки, натужился собираясь вновь закричать. Не удалось. То есть, он закричал, но уже по-иному – старик Бекнияз с маху приложил дубину к его неохватному заду.

– Сгинь, грязный!

Айханцы хохотали, дружелюбно кивали Бахтиару. Помирились? Да. Но в душе Бахтиара, глухо зазвенев, лопнула еще одна струна. Хорошее свойство – погорячившись, быстро остыть, честно признать ошибку. Но лучше совсем не горячиться. Не допускать ошибок. Предупреждать их заранее. Они опасны. Они дорого обходятся. Какой должна быть человеческая душа, чтоб бесследно снести долбящие удары людской бездумной грубости, ложных обид, незаслуженных обвинений? Железной, как наковальня? Но и ту съедает оспа выбоин, уродует, калечит, безобразно плющит молот.

…Айханцы решили: пока монголы не оправились после вчерашней неудачи и к ним еще не подоспела подмога, нужно сделать последний рывок, оставить крепость, пробиться сквозь редкие ряды осаждающих и уйти по древним тропам на восток.

Волнение. Радость в глазах, надежда в сердцах. Всколыхнулись мечты. Там, в диких песках, множество безлюдных городов, опустевших давно, при арабах. Ни дождь проливной, ни воющий ветер не сумели размыть, расколоть, распылить плотную глину крутых исполинских стен. Спокойно и прочно, как врытые камни, стоят веками, вразброс по соленой земле, где чутко спящий дворец, где башня немая, где храм. Там тьма засыпанных колодцев – их надо найти. Там травы солнечных пастбищ. Скот расплодится, послужит основой для новой, свободной пастушьей жизни.

Не будет у них важных вельмож, чванных начальников, жадных купцов – псов спесивых. Заживут единой семьей, как жили предки, скотоводы кочевые, почитатели огня. Детей оденут в шкуры зверей, приучат к простору, к буре, к схваткам на сыпучих барханах. Чтоб росли неукротимыми, гордыми, с мышцами, твердыми как сталь. Чтоб в их голосах слышался вопль пустынной рыси. Чтоб знали труд и не знали денег.

Татары туда не придут, осядут в захваченных городах – зачем им теперь бесплодная степь; их можно бить на караванных дорогах – нападать, отнимать, что везут, исчезать, хитро запутав след.

– Что ты скажешь теперь? – воскликнул Джахур.

– Ладно, – кивнул Бахтиар без особенной радости, хотя и нашел затею неглупой. – Главное сейчас – спастись, уйти отсюда, пока не поздно. А там жизнь покажет, что делать.

Сборы. Споры, что взять, что оставить. Споры, скоры движения – медлить нельзя. Торопитесь! Нас ждут свобода и счастье, край обетованный, приволье, достаток, любовь. Скатаны войлоки, увязаны вьюки. Уложены в тюки палатки, платки, полотно, хлопчатое волокно, толокно в тугих узлах. Скот согнан в кучу, повозки выстроены подле ворот. Назначены отряды – головной, замыкающий и отвлекающий.

Отвлекающий должен напасть на вражеский лагерь с дальней северо-западной стены, вызвать на себя удар озлобленных татар, сковать их боем, задержать. Чтоб остальные, пряча обоз, детей и женщин в середине, смогли без помех вырваться наружу, пересечь правую ветвь Гавхорэ. Благо, перед воротами – свободный проход. «Золотой мост» оставлен, а засады сняты – не до них теперь врагу.

– Готовы? – крикнул Бахтиар.

– Готовы!

Запричитала, не выдержав напряжения, какая-то старуха. Замолчи! Нашла время голосить. Руки туркмен – на засовах ворот. На башне – кипчак Уразбай; он следит за татарами, выжидая миг, удобный для выступления.

Кажется, пора. Благослови, аллах! Уразбай хотел уже взмахнуть хвостатой пикой, чтоб дать войску знак, как вдруг под ногами айханцев глухо загудела земля.

Гул нарастал. Ветер принес с полей визг и топот. Кипчак бросил пику, лег, закрыл синими от холода руками скуластое лицо. Что случилось? Поспешно взобравшись наверх, Бахтиар увидел необозримую темную лаву, стремительно набегающую из белой мглы. Конница. Неужто помощь? Но – кому? Загалдели, забегали внизу татары.

Под стены Айхана явился хан Джучи.


Жгучи глаза у Джучи.

– Голодный? – Он подступил, косолапо ступая, к старшему сыну, ткнул плетью в живот. – Зарежь и съешь Чормагуна!

Орду-Эчен еще ниже склонил виноватую голову. Надо молчать. Отец его простит. Но Чормагун – обречен.

– Когда пресветлый Чингиз, – продолжал грозный хан – ходил громить Чжун-Ду [42], столицу китайских правителей, у войска после долгой осады вышли до конца все припасы. Голод. Смерть. И что же? Государь назначил на убой одного из каждых десяти. Тем и спас остальных. И захватил богатый город. Кто первый лег тогда под нож? Ответь, старый хвастун.

– Самый никчемный? – вздохнул Чормагун.

– Ты угадал свой конец.

Чормагун побледнел. Плохо. Очень плохо. Есть, конечно, его не станут. Хан изволит шутить. Но закатать в толстый войлок и удушить могут вполне. Джучи человек горячий. Из тех, кто целится, уже спустив тетиву. Спохватится, проклятый, да поздно. Допустим, накажет сына Чингиз – что от этого Чормагуну?

– Хорошо, – уныло сказал старик, надеясь подкупить Джучи покорностью. – Ведите. Я готов. И впрямь, на что годится бездарный воитель? Лишь на жаркое.

Тоже изволил пошутить.

Бату возразил:

– Жаркое? Не выйдет. Сухой, костистый. Собаки и те не угрызут.

– Да? Пожалуй, – кивнул отец. – Что же делать с тобой, Чормагун? К чему тебя приспособить?

Хан долго расхаживал перед грудой черных кирпичей – неуклюже переваливаясь, наклонив туловище вперед, слегка откинув голову и спрятав руки за спиной. Простая осанка, не ханская. Походка пастуха. Так держится на твердой земле всякий монгол, с трех лет не слезающий с лошади. Зато не всякий монгол, даже рожденный в седле, обладает такой же властью.

Устав ходить, Джучи уселся на закопченный камень – обломок мечети, упер правый локоть в колено, обтянутое потертой кожей штанины, зажал большой ладонью жесткий рот, прикрытый с двух сторон редкой порослью темных висячих усов.

Раздумье. Что делать? Чормагун потерял много людей. Сгубил весь обоз, осадные орудия. Главное, он не сберег доверенный ему запас гремучей пыли. Джучи предполагал создать в Айхане тайное хранилище боевых средств для осады Ургенча. Затея сорвалась. Чормагун – преступник. Преступнику – смерть. И будь это два-три года назад, его бы уже завернули в кошму – он княжьего рода, грех проливать княжью кровь. Она священна. Столь важных особ почтительно душат.

Но теперь Джучи осторожен.

Не поднимешься – не упадешь, говорят китайцы, не упадешь – не поднимешься.

Хватит дурить. У Джучи немалый опыт неудач. Сколько бед он навлек на свою удалую беспутную голову слепой горячностью, плохо обдуманными поступками. Отец его ненавидит. Джучи – дерзкий. Джучи – непослушный. Джучи норовит выдернуть из-под родителя белый войлок, знак царской власти.

За что любить наглеца?

Зато каган жалует Чормагуна, сподвижника по первым походам. Тронь Чормагуна – Чингиз, который только и ждет, к чему бы придраться, может подослать гостей, отнюдь не намеренных распевать перед тобой мактал, хвалебную песню.

Чормагун – виноват? Да! Но у сильных виноват не подлинно виновный. Виноват неугодный. Сколько раз сам Джучи выручал своих подлых приспешников и губил людей хороших, честных, но чужих.

Пусть живет Чормагун. Может, еще пригодится, поддержит в суровый час? Что толку теперь от изрубленных сотен, украденных стрел? Их не вернешь. И этот Айхан – что он даст? Жалкая крепость. То ли дело – Ургенч. Довольно рисковать по-пустому. Особенно сейчас, когда перед ним – целый мир. Когда, точно двери в сказочный дворец, открылись пути на закат, в богатые страны, обреченные лечь под копыта татарских коней. Когда Джучи вот-вот избавится от несносной отцовской опеки.

Он уйдет в недоступную даль.

Он создаст свою великую державу.

Он, конечно, не знал, что три года спустя будет убит по тайному приказу Чингизхана.

– Подойдите ко мне, Орду, Бату и Чормагун!

Трое смиренно приблизились, в знак крайнего самоуничижения рухнули на колени, робко опустили зады на пятки. Человек, уважающий не только других, но и себя, садится по-иному: скрещивает ноги или остается на корточках. Дикарь, пренебрегающий правилами поведения, вытягивает обе ноги.

– Ты, Бату, поедешь со мной. Учиться тебе тут нечему. Разве что глупости? Медлительности? Расхлябанности? Вредная наука! Будешь брать Ургенч – увидишь настоящую войну. А здесь – игра, забава для юношей, еще не ставших мужчинами, и для стариков, уже переставших быть ими. Вам, Орду и Чормагун, придется продолжать осаду. Я дам людей.Оставлю запас новых стрел, два-три легких орудия. Но съестных припасов не оставлю. Сытый волк ленив, голодный – проворен. Хотите есть? Возьмите у них! – Джучи показал плетью на крепость. – Если за эту луну не захватите город – пусть силой, пусть хитростью… вашу судьбу решит собственная нерадивость. Я дважды простил тебя, Чормагун. Помнишь, где это было в первый раз? Хорошо. Сейчас – второй. Трижды, ты знаешь, татары не прощают.

Джучи встал, крикнул:

– Айхан надо взять! Пусть в нем даже горсти зерна не наберется – он должен быть нашим. Чтоб никто не думал, будто татары могут отступить, бросив дело на половине. Под Отраром копались полгода. И что же? Ушли ни с чем? Нет! Другие ушли бы. Мы – взяли. И теперь всякий знает: если татарин вынул нож, он не спрячет его, не испачкав кровью. Он ударит. И удар этот – неотвратим. Ясно? Все! Бойтесь и повинуйтесь.

Опять – неизвестное. Незнакомое. Непонятное. Не видно конца испытаниям, выпавшим на долю защитников крепости. В Айхане с утра творится что-то странное. Вот уже три часа не смолкают над головой пугающий вой, свист, писк, тонкое замирающее пение.

Будто сотни незримых музыкантов, устроившись на стенах и башнях, извлекают из флейт, прилаживаясь к инструментам, пробуя их перед игрой, то вкрадчиво сладкие, зовущие, обманчивые, то резкие, короткие, неприятные звуки.

Звуки дрожат, роятся там и тут, пересекаются в искристом воздухе, точно прерывистый звон комариных стай, слетающихся отовсюду.

Айхан замер.

Что еще придумали татары?

– Птицы? – приуныл туркмен Ата-Мурад. Он, пожалуй, впервые за всю осаду испытывал страх. – Но где? Не вижу. Да и откуда взяться певчим в эту пору?

– Смотри. – Бахтиар наклонился, подобрал чужую стрелу. Стукнул ногтем по роговой свистульке, прикрепленной к черенку. – Опасная птица! О смерти поет. Не птица – летучая змея. Свистит перед тем, как ужалить.

– Дай-ка сюда… – Туркмен осторожно, будто эфу живую, взял стрелу за шейку, повертел, стараясь держать подальше от глаз, с омерзением бросил, придавил ногой. Прищелкнул языком, сплюнул, испуганный и расстроенный. – Беда. Я слыхал, у предков наших, огузов, тоже были такие. Теперь не делают. Не знаю, почему. Может, обленились. Или стыдно. Каверзная штука! Хуже ядра. Не кости – душу ломает. Чую – начинается самое страшное. Не одолели силой – на подлость пойдут. Знаешь что… давай-ка мы с тобой обменяемся доспехами. А? Хорошо придутся – ростом и осанкой, считай, одинаковы.

– Зачем? – нахмурился Бахтиар.

– Чтоб татар обмануть, – пояснил туркмен. И хитро усмехнулся: – Пусть тебя убьют вместо меня.

Бахтиар сообразил, чего он хочет.

– Смерть не проведешь. Да и к чему? Жил в своей шкуре – и умру в своей.

– Не морочь мне голову, парень! Она и так гудит, как медный гонг. Раздевайся.


Чормагун – осуждающе:

– Злой, бессердечный! Женщина плачет. Женщина ждет. Глаз не может, бедная, сомкнуть. Насквозь истосковалась. А ты молчишь, как идол каменный. Куда это годится? Нехорошо. Давно пора дать ей знать о себе, любовной вестью порадовать горлицу нежную, день и ночь на ветке тоскующую.

– Не смей смеяться! – вскипел чингизид.

– Успокойся, родной. – Чормагун перестал скалить зубы. – Я не смеюсь. Так надо.

– Бессердечный? Не трогай чужое сердце. Это не камень для осадных орудий. Или оно – уже не мое?

– Не твое! Оно принадлежит Чингизхану. Понятно? Пиши, уйгур. Ты, Мэн-Хун, забросишь ядро с бумагой во двор к ненаглядной Гуль – как ее дальше? – Дурсун. Слышишь? Прямо во двор. В середину. Промахнешься – умрешь.


«Убей Бахтиара. Орду-Эчен».

Бурхан-Султан ощупал спрятанный в просторном рукаве бумажный свиток, бережно переложил его за пазуху – не потерять бы, помилуй, господь! – и строго взглянул на двух друзей.

– Согласны?

Алгу и Таянгу не отвечали.

Да, Бахтиар безбожник. Он против корана. Отступнику от веры – смерть. Тут священник, конечно, прав, тут ничего не скажешь. Но… Бахтиар – это все-таки Бахтиар! Не пустой болтун, погонщик ослов, от которого, грызет он еще свой хлеб или уже издох, пользы все равно никакой.

Большой человек Бахтиар. Весь Айхан связан с ним – кто дружбой, кто враждой. С первых дней осады не случалось в крепости событий, отделимых от силы, от разума, от речей Бахтиара. У него прочный корень. Трудно подсечь. Правда, на днях Таянгу стрелял в Бахтиара. Но стрелял наобум, не целясь, без особого желания попасть – потому и промахнулся, только руку оцарапал ему. Пустил стрелу просто так, чтоб зло утолить. Сглупил, короче говоря. После самому, стало стыдно.

Убить? Можно спорить, ругаться, грозить сгоряча. Но – убить? Причем умышленно, зная заранее, на что идешь? Невозможно. Совесть не позволит, рука не поднимется. Боязно, нехорошо. Легко сказать – убей. Ну, осмелится Таянгу, допустим, зарежет беднягу. А потом? Страшно подумать, что будет в Айхане. Все рухнет. Всему придет конец.

– Не согласны?

Бурхан-Султан горестно вздохнул. Кипчаки не слушались. Накормил, окаянных, до отвала, чаю для них не пожалел – молчат. Динары золотые предлагал – не берут, уперлись, точно бараны в ограду загона.

Отыщись в коране заклинание, способное испепелить на месте, Бурхан-Султан произнес бы его незамедлительно. На ветер пустил бы, сжег наглеца Бахтиара, упрямых Алгу с Таянгу и заодно – весь Айхан. Жаль, нет таких заклинаний. Он убедился теперь – молитвы без подкрепляющих действии недейственны.

Что же измыслить? Покориться судьбе, пропасть без вины, по милости глупых? Нелепо. Пусть гибнут сами – Бурхан-Султану за что страдать? Он с первых дней осады – на стороне татар.

Но попробуй на словах доказать Чормагуну, что ты хотел ему помочь. И слушать не станет. Теперь, после всего, что случилось, не жди от осаждающих пощады. Взбесились. Не сегодня-завтра сравняют стены с их тенью. И только важной услугой, пришедшейся очень кстати, можно купить снисходительность Чормагуна.

– Колеблетесь? Прочь! Других найду.

Осторожный, предостерегающий кашель.

Священник скосил глаза. Колыхнулся край полога в красных вышитых солнцах. Блеснул острый взгляд – будто рысь мигнула и пропала. Звякнул медный поднос, знакомо запахло приторным дымом дурмана.

– Погодите, – остановил друзей Бурхан-Султан.

Евнух поставил перед ним тыквенную трубку, заправленную едким зельем. Гашиш. Алгу и Таянгу оживились. Когда внутри – разлад, ум – в тупике и мозг не способен высечь ни одной четкой мысли, нет лучше занятия, чем курение. Бодрит. Веселит. Глушит сомнения.

Час спустя кипчаки одурело смеялись, пели, тискали Бурхан-Султана, который казался им юной женщиной. Он стыдливо хихикал.

Старик исчез. Чья-то рука повлекла Таянгу за полог. Он очутился на коленях перед тахтой. Женщина с лицом, закрытым до глаз, обхватила прохладными ладонями его бритый затылок, притянула ушастую голову к округлому голому животу. Таянгу пустился шарить как слепой в складках ее приспущенных шаровар.

– Не торопись, – услышал он жесткий шепот над собой. – После, ночью… Сперва пойди убей Бахтиара.

…Жуткая весть разнеслась по Айхану:

– Бахтиара зарезали!

Сбежались. Перевернули тело, исколотое ножами. Кто-то ахнул. Перед айханцами предстало удлиненное глазастое лицо с треугольным клочком волос под нижней губой и плоской бородой, растущей откуда-то из-под крутого подбородка. Огузское лицо, не сартское.

– Чего шумите? – с болью вздохнул один из туркмен. – Не Бахтиара зарезали. Ата-Мурада. Прощай, Ата-Мурад.

Алгу и Таянгу, вмиг отрезвленные своей ошибкой, не сопротивлялись. По приказу Бахтиара их тут же обезглавили. Даже допрашивать не захотели – разве и так не ясно, кто подослал? Но убили друзей жалеючи. Не чужие. И Ата-Мурад не чужой. Гнусное дело сотворилось в крепости. Всем было не по себе. И никто не поздравил Бахтиара с удачей.

Наоборот. Людей донимала обида, желчь, неприязнь. Именно потому, что счастливчик опять уцелел, когда других рядом с ним проворно настигла смерть. Умри Бахтиар – они б оплакали его от души. Но он невредим. Странно. Эта редкая живучесть задевала многих.

– Хитер Бахтиар! – крикнул Курбан. – Заставил беднягу надеть чужой доспех, подсунул под нож вместо себя. Подлый трус. Чего уставился? Я человек прямой. Чиновных не почитаю. Говорю что есть. Стой! Зарезать хочешь? Правоверные! Найдете меня сегодня убитым – помните, честный Курбан погиб за справедливость.

Айханцы молчали. Знали, что туркмен Ата-Мурад чуть ли не силой содрал с Бахтиара одежду, сам напялил ее на себя. И все же – молчали. Правда не уйдет, приятно иногда потешить сердце неправдой. Чтоб хоть слегка утолить злую ненависть, гложущую нутро. Сколько можно, черт побери, терпеть на шее самозваных предводителей? Признали их, послушались – они и загордились. Чем хуже другие айханцы? Будь Бахтиар эмиром, ладно бы – эмирская власть от бога. А то – простой кузнец.

– И вправду, Бахтиар, – сказал кто-то, прячась в толпе, – почему ты велел Ата-Мураду надеть твой халат?

– Когда мы перестанем мучить друг друга, несчастные люди? – с тоской произнес Бахтиар. – Конец моему терпению! Молись, проклятый Курбан. Пришел твой час. Наплевать, что скажут ослы, – я тебя сейчас уничтожу.

– Остановись! – Джахур загородил ему дорогу. – Ты не накажешь его – осчастливишь, спасешь от заслуженной кары, если убьешь. Пусть живет. Чем дольше, тем лучше. Он должен до конца пройти свой путь. Каждый должен дойти до конца тропы, которую выбрал из многих. Чтоб там, у последней черты, увидеть, добрую или недобрую он приглядел тропу. Ясно?

– Ясно. – Бахтиар опустил булаву. – Ликуйте, правоверные. Отныне вы свободны в своих поступках. Делайте что хотите. В этой крепости больше никого не накажут за подлость, убийство, измену.


– Я знаю, родной, тебе все равно, есть на свете Асаль, нет ее. Ты – каменный. Бездушный. Неживой. Но я-то дышу, вижу, слышу! Не из глины слепили отец и мать.

Взгляни. Почему у меня под глазами тень?

Болею. Услыхала – убит Бахтиар, упала замертво. Тетя Мехри спасла, с трудом, говорит, отходила. Еле стою на ногах, приплелась кое-как, чтоб увидеть тебя ненаглядный.

Пойми! Я больше не могу, Бахтиар. Не могу без тебя.

Смейся, ругайся, бей, хоть убей – не могу. Почему? Не знаю.

Ты некрасивый. Ты старый. Ты злой.

А я – без ума. Наваждение!

Вот лягу сейчас у ног твоих пыльных и никуда не уйду. Сделай меня своей женой. Не хочешь женой – сделай любовницей. Рабыней, наложницей. Я согласна. Лишь бы остаться с тобой.

Возьми Асаль, Бахтиар. Возьми Медовую.

Накрой своей ужасной бородой эту девичью грудь. Смотри, она бела, как хлопок. Разве у твоей безумной жены такая грудь? Гуль темна, как дочь преисподней. Черный цветок. Будто ты ее в кузнице вымазал сажей.

Целуй мою грудь, Бахтиар!

Все равно Асаль не кормить детей. Что проку от этих смуглых сосков? Возьми их себе. Иначе зря пропадут. Снизойди, Бахтиар. Вот, я тут вся перед тобой. Делай что хочешь. Я и так давным-давно твоя. Каждую ночь. А ты, бессердечный, знать ничего не знаешь.

Пожалей, Бахтиар, бедную Асаль. Я одна на земле. Брат погиб, мать умерла. Отец голову потерял, видеть меня не может. Грозится выдать замуж за Умара, чтоб Курбан умолк. Умар – сын Курбана. На что мне Умар? Смешно. Я хочу лечь в твою постель.

Мехри говорит – не будь для мужчины забавой. Будь опорой. Помощницей в нелегких трудах. Ладно! Я стрелы твои возьмусь точить, щиты менять, камни носить, чтоб ты бросал их в татар. Но разве это главное? Груба она, тетя Мехри. Слишком сурова. Черства. Наверное, от нужды. Женщина – не игрушка? Верно. Но ведь и не вьючная лошадь.

Или все-таки лошадь, рабочий скот?

К чему мне тогда глаза с золотистой искрой, яблоки упругих грудей? Прикоснись – сами лягут в ладонь. Для кого они? К чему стан – округлый, подвижный, суженный над бедрами? Он просится на изгиб твоей руки. К чему стройность ног, силой налитых? Если б создатель и впрямь предписал мне лишь труд ради хлеба, не больше, он дал бы мне не спину, крутую и гибкую, – пристроил бы жилистый горб. Не руки, топкие, нежные, – толстые лапы. Не шею лебяжью – саксауловый корень. Знай бревна таскай, ешь, спи, чешись и плюйся. Отбыла, точно корова, раз в год свой долг – и опять за работу.

Может, права Мехри. Может, так лучше.

Однако зачем, если так, называть себя женщиной? Именуйся коровой. Ослицей. Овцой. Любовь – дело человеческое.

Пусть осудит Мехри. Не боюсь. Что мне до ее строгих речей? Я хозяйка себе или нет? Я – женщина. Слышишь? Женщина! И я хочу тебе служить, мой желанный, единственный в жизни. Быть утехой. Не легкой утехой – утешеньем в суровый час. Быть опорой. Не столько для плеч железных – они без того могучи, что прибавит к их силе девичья хрупкость? – я хочу быть опорой твоей измученной душе. Снадобьем для ран кровоточащих. Наградой за страдания.

Это и есть мое назначение.

Со мной тебя не одолеет враг лихой, не огорчит злословие друзей. Мир станет другим. Он уже другой. Потому, что с тобой Асаль. Смотри, какой нынче день! Солнце празднует нашу тайную свадьбу. Возьми меня милый. Возьми Медовую.

Вес равно нас убьют. Дай узнать перед смертью счастье.

…Асаль облизала чуть пухлые губы, грустно, со слезой в ресницах, улыбнулась.

Нет, не вслух обратилась она к Бахтиару с этой крайне откровенной речью. Что вы, люди? Успокойтесь. Она начала ее тайно, в душе, по пути сюда, на Восточную башню. И не словами, четко осмысленными, – горячей медью глубоких ощущений, отлитых в цепь смущающих образов. И договорила здесь, на укреплениях, несмелым взглядом, опущенным к земле.

Ей было страшно.

Ей было стыдно этих ощущений.

Они казались ей чудовищными. Хотя ничем, пожалуй, не отличались от сокровенных чувств любой здоровой девушки, которой замуж пора.

Непристойно? Пусть. Зато – хорошо.

Уж так заведено в делах сердечных – каждый заново постигает давно постигнутое.

Подлинно непристойные желания изнуряли сейчас другую женщину. Холодную. Злую. Многоопытную. Ту, что томилась за узкой решеткой дворца…

– Чего тебе? – глухо крикнул Бахтиар.

Он свесился к ней, опершись ладонью о стенку, из-под низкого свода над лестницей, ведущей наверх, к площадке. В другой руке Бахтиар держал на весу большую булаву. Сзади серым пятном дрожал неясный свет. Бахтиар был весь черный, глаз не разглядеть. Но напряженный наклон туловища, ноги, одна на нижней ступеньке, вторая – на три выше, сердитый голос, учащенное дыхание свидетельствовали: он недоволен, торопится, ему не терпится уйти.

Где-то поблизости затихали крики. Видно, айханцы только что отбили очередной натиск татар, беспрерывно, то там, то тут влезающих на оплот.

– Хочешь есть? Лепешку раздобыла, большую. Сама не могу. Болею. – Асаль уселась на солнечный карниз, положила узелок поближе к бедру. Положила – застеснялась: «Будто приманиваю». И – оставила узелок на месте.

Бахтиар спустился. Бросил булаву, оседлал неподалеку сизый камень, спрятал лицо в ладони.

Он видел в полночных грозах душистый хлеб, уксус, перец, лук, железные пруты с кусками сочного, с кровью мяса величиной с кулак. Тяжелую конскую колбасу, которую долго выдерживают на воздухе, под навесом, чтоб сделалась плотной, острой и пряной. Прежде чем бросить в кипящую воду, ее надо проткнуть в трех-четырех местах. Лучше сварится. Она придает мужчине огромную силу.

Лошадь – существо удивительное. Все, что связано с нею, чисто, целебно, не терпит тления. Взять, к примеру, кумыс. Он убивает хворь.

Бахтиар вздохнул.

О чем это он? О еде. Опять голод. Голодной курице просо снится. Но такой голод можно чем-нибудь приглушить. Хотя бы черствой лепешкой.

Долго они молчали. Асаль откинулась к стене, зажмурилась. Спросила чуть слышно:

– Мне… уйти?

Бахтиар сказал через силу:

– Иди.

Опять затихли. Сидели, не смея взглянуть друг другу в глаза, горячие, глупые, пьяные от припекающих лучей. Кружилась голова. Они очень стремились и очень боялись переступить отделявшую их грань.

– Ну… ты ничего не скажешь Асаль? – прошептала она с детской робостью.

Бахтиар очнулся, рассердился – на слабость свою, на ее осторожное обхаживание, на это глупое смешное положение.

– Что я могу тебе сказать?

– Спасибо. За то, что есть принесла.

– Можешь не носить! Я ем вместе со всеми. Зря старалась.

– Зловредный ты человек! Противно смотреть.

– Не смотри. Разве я лезу с рожей своей тебе на глаза? – Он возмутился. – Черт те что! Что все это значит? Нашла, с кем шутить. Тебе пятнадцать, мне – тридцать. Не стыдно?

– Стыдно. – Она отвернулась.

– Иди домой! Хватит. Можешь Умару голову кружить. Сверстник твой. А мне недосуг с девчонками зубы скалить.

– Умру – не пойду к Умару. От него овечкой пахнет.

Сверху донеслись шаги. Асаль поднялась.

– Ладно. Не бушуй. Какой сердитый. – Она боязливо пригнулась к нему, сказала, пересилив смущение: – Может… прийти мне ночью?

– Зачем? – отчаянно вскричал Бахтиар. – Не смей! Чего ты ко мне прицепилась? Я – конченый человек. По горло сыт любовью. До самой смерти не избавлюсь от сладостных воспоминаний. – Он сплюнул. – Убирайся, пока за ухо не оттрепал. И никогда не появляйся. Не хочу. Не могу. Оставь меня в покое. И без того – хоть с башни вниз башкой. С ума ты, что ли, сошла? Приглядела себе игрушку. Война. Кровь дешевле воды. А у тебя – бес на уме. Не морочь мне голову, сестрина. Иди, иди. Некогда чепухой заниматься. Отцу скажу. Он тебя проучит.

– Ой, не надо! Что ты? – Асаль испугалась. – Не скажешь, правда? – И засмеялась – тихо, воркующе. Будто меж ними все наладилось. Стыдливость на миг уступила место откровенности жгучего сближения.

Он оставил камень. Она рывком припала к его дрожащему телу, оцепенела, прислушиваясь к чему-то внутри себя. Постояла так, подавшись бедрами вперед, откинув голову и закусив губу. С трудом оторвалась. Прошептала сквозь слезы:

– Я – приду. Слышишь?

Бахтиар замотал головой.

– А лепешку съешь, – всхлипнула Асаль и вскачь пустилась вниз по лестнице.

– Упадешь!

Бахтиар кинулся вслед. Опомнился. Заставил себя снова сесть. И сидел чуть ли не час, убитый, подавленный, неподвижный, чувствуя с гнетущей тоской, как душа, расплавившись в груди, течет горячей волной по уступам лестниц под ноги Асаль.

Успокойся, бедный Бахтиар. Оставь. Не нужно думать о ней. Юная жена – хуже занозы. Ту можно выдернуть, эту – жалко. Не выдернешь – больно. Только и лелей ее, проклятую.

Что станет с Айханом? С обороной? С шаткой судьбой сотен людей, ждущих спасения? Все рухнет. Нет, стар Бахтиар для сумасбродств.

И все-таки…

И все-таки не просто отмахнуться от такой женщины, как Асаль.

Побыть с ней одну, всего одну-единственную ночь – и то редкое счастье, если подумать. Все равно что окунуться в родник с живой водой. Вернуть и сохранить на всю жизнь красоту и молодость.

Это не то, что сбить охоту и забыть.

Пусть потом тебя упрячут в колодец с решеткой наверху. Угонят на чужбину. Повесят. Женят на обезьяне с кривыми ногами, плоским носом и ртом до ушей. Пусть ты давно уже сед – все равно не сойдет с рук, бедер и плеч ощущение ее прикосновений. Все равно ты спокоен и горд, улыбчив, неунывающ. Подвижен, дружелюбен, доволен жизнью.

Ты знаешь тайну. Ты видел любовь.

Что же делать? Она не отстанет. Прогнать, приласкать? Мучение. Ему и на миг не запало в голову, что эта их встреча была последней. Последней в жизни. Что срок, отпущенный ему для горестей и радостей, подходит к черте.


Курбан донес – кипчаки просчитались. Не того зарезали, кого следовало. Опять неудача.

Сколько их было, этих неудач? Погиб на стене Дин-Мухамед. Убит Бейбарс – труп есаула видели, под башней. Гайнан пропал. И вновь – провал. Теперь уже с Алгу и Таянгу.

Проклятье!

Гуль-Дурсун приказала старухе Адаль разжечь заветную трубку. Пристрастилась с недавних пор. И уже не могла обойтись.

Она глотнула раз и другой ядовитого дыму. Стало чуть легче. В голове немного прояснилось.

Курбан не узнавал эмирову дочь.

Что с нею сделалось? Под глазами – нездоровая припухлость. Нос широко расплылся по лицу – попробуй, пройдись с таким по улице. Засмеют. От толстых ноздрей к уголкам синеватых губ протянулись рубцы ранних морщин.

Боже! И эта иссохшая тварь надеется обольстить юного хана татар? Сумасшествие. Впрочем, ему-то, Курбану, что до ее вожделений? Лишь бы давала есть!

Она сутулилась у окна, гадливо глядела сверху на почти безлюдную, серую от пепла, холодную крепость. В переулках, подобных трещинам в старой надгробной плите, возились хилые женщины. Детей и мужчин внизу не видать. Детей схоронили, горсть уцелевших мужчин переселилась на стены. Теперь их место – между небом и землей. Пока не поднимутся выше, в рай, или не сойдут в подземную глубь, поближе к пеклу.

Черная кость. Подумать только! Эти двуногие насекомые – скудоумные, мерзкие, грязные – смеют жужжать, кусаться, защищать ничтожную жизнь. Тоже, видишь ты, люди. Снуют, тычутся из угла в угол. Толкуют небось о делах своих мизерных, вшивых заботах. Есть хотят, пить хотят. И всех одолевает любовь.

Что они знают о ней?

Как они могут любить – с их-то пресной стыдливостью, скромностью, овечьей робостью?

Она презирала их. Уничтожать, негодных, жечь! Как нечисть, набившуюся в сухую полынь. Черви. Отребье. Мразь, не способная вспыхнуть душой хоть на одно мгновение. Существа, которых до смерти пугает собственная тень. Жалости и той они не достойны.

Что значит любить?

Сходиться открыто, жадно, по-звериному. Отдаваться на площадях, при свете ярких костров. На глазах у толпы, ревущей от похоти при виде твоих судорожных, одуряюще бесстыдных движений.

Болезнь?

Нет. Хотя и очень похоже.

Распущенность?

Да. Хотя крайность в ней и есть болезнь.

Ее не пускали к Орду-Эчену.

Ей преграждала путь крепость враждебных плеч.

И она превратилась в туго, до предела натянутый лук с дрожащей от напряжения стрелой, намертво зацепившейся за тетиву.

Ей хотелось убивать.

– Возьмись, – сказала она, не глядя, Тощему Курбану, сидевшему у порога.

– Что ты, госпожа?! – возопил трубач. – Я робкий, пугливый. Оболгать человека могу, зарезать – не осмелюсь.

– Ступай.

Она кивнула служанке:

– Собирайся. Пойдешь со мной.

– Куда? – Адаль сердилась на хозяйку. Гуль не дала ей вдосталь побыть с Алгу. Теперь – нет Алгу. Убили беднягу.

– Куда, говоришь? К Бахтиару.


Спустившись с башни, Асаль столкнулась с Тощим Курбаном. Выслеживал, что ли, негодный? Подслушивал, подсматривал? Ах, проклятый Курбан, трухлявый чурбан.

– Сволочь, – сказала Асаль. – Прочь! Убью.

Трубач услышал за спиной тяжелую мужскую поступь. Оглянулся – слава богу, не Бекнияз. Он сделал строгое лицо.

– Ты чего тут бродишь, а? Кого ищешь? Опять с Бахтиаром была? Так-то у нас берегут девичью честь? – Курбан повысил голос до крика. – Мы тут глаз не смыкаем, сражаясь с недругом. Душу свою посвятили священной войне во имя аллаха. А вы – развлекаетесь? Правоверные! Сколько можно терпеть? На ваших глазах творится гнусный разврат, а вы молчите. Бейте отступников, попирающих устои шариата! Это они колеблют небесную твердь, навлекают на крепость одну беду за другой.

…Когда человеку нечем прижать противника, он тотчас хватается за небесную твердь. И прочую высокую заумь. Что говорил пророк Муса, чему учил пророк Иса. И тому подобное. Это давно замечено. Но, странное дело, как раз пустословие и привлекает к глупцу сомневающихся.

Загалдели айханцы. Будто именно их дочерей, причем всех сразу, совратил Бахтиар. Особенно усердствовали сарты, наиболее упрямые приверженцы веры.

Правда, война нарушила их привычный уклад, люди притерпелись ко многим непотребствам, не столь рьяно совершали пятикратную молитву, сами порой топтали законы ислама. И забывали о каре небесной. Но любовную связь вне супружества (чужую, конечно, не свою – собственный грех простителен) никто б не согласился допустить и оправдать. Даже под угрозой сесть на острый кол.

Тут сквозила отнюдь не забота о нравах.

Будь так, айханцы осудили бы в первую очередь известных в городе податливых юношей и бородатых охотников до них. Нет, этих не трогали. Они – явление обычное.

Тут под личиной добропорядочности выступало нездоровое любопытство, тайное желание тоже сподобиться запретных услад. Сказывались злость, обида, зависть. Не всяких ласкают Медовые.

На расправу дерзкую тварь!

Тем более, что Асаль не очень трудно, точней – не очень опасно избить, обидеть, оскорбить. Кто ее защитит Бекнияз, Бахтиар? Их сотрут с лица земли, если дойдет до резни. Иное дело – Гуль. К ней не сунешься. Ну ее. Пусть аллах накажет своенравную.

Асаль скрылась. Борцы за чистоту нравов ринулись наверх, к Бахтиару. Он встряхнул перед ними узлом:

– Хлеб она принесла, хлеб! Тетя Мехри не смогла, на сносях. Ей надо беречься. Вот и послала Асаль! Разумеете, дурачье? Ничего между мной и Асаль нет и не может быть. Не верите мне – хлебу поверьте. Это хлеб – слышите, хамы? – а не ребенок, тайно рожденный. Эх, люди, люди! Сколько дряни вы льете друг на друга во имя чистоты… Зверье. Если б и было что между нами – вам-то что, ублюдки? Когда вы перестанете совать носы в чужую постель? Понравится тебе, пес Курбан, если я сяду ночью рядом и буду глазеть, сколько раз ты ущипнул жену? Пошли прочь! Не хочу видеть подобную мразь. И ради этих ослов я лез под стрелы татар? Больше не полезу. Подыхайте как знаете. А подохнуть вы быстро сумеете – дай волю, сразу глотки друг другу перегрызете. Вон! Кому я говорю? Перебью, подлых!

Он широко замахнулся булавой. Площадка опустела. Ушли. Оставили в покое. Но скорей устыдились, чем испугались. Или – наоборот?

Бахтиар подумал с горечью:

«Люди злей цепных кобелей, но слабей степных ковылей. Знай, гнутся то в одну, то в другую сторону».


– Успокойся, юный друг, не сердись, – с грустью сказал Три-Чудака. Они остались на башне вдвоем. – Это вовсе не плохой народ.

– Не плохой?

Вздорный!

Тупы, скупы, слепы.

Хвастливы, завистливы, точно дети. И, точно дети, упрямы, обидчивы.

Вечно меж ними споры, ссоры из-за мелочей.

Вечно у них все наоборот.

Истинной опасности не замечают, ерунду, что не стоит плевка, раздувают в страшилище всемирное. Чтят болтунов, травят лучших в своей среде.

Я думал раньше: охмуряют, бедных. Но теперь Бурхан-Султан взаперти. Кто их подзуживает? Курбан? Пустое место. Уж так они сами устроены – чуть услышат где лай, подхватывают, как свора псовая. Не разбираясь, что к чему.

Не понимаю, что путного находит в этой горластой ораве Джахур. Стадо. Скоты безмозглые.

Ну их к черту.

– И покойного Байгубека?

И Аллабергена?

И Ата-Мурада?

И самого Джахура?

И Сабура с Олегом?

Бекнияза, Хасана, Салиха?

– Нет. Те по-особому скроены. Мало таких.

– Много таких! Почти весь народ. Вот разных Тощих Курбанов, Алгу с Таянгу действительно жалкая горсть.

Ты сам не веришь тому, что говоришь, дорогой. Запальчивость в тебе клокочет. Успокойся. Не суди людей сгоряча – непременно промах совершишь.

И я не оправдываю глупость. Народ, прямо скажу, еще очень темен и дик. Но он и не может сейчас быть лучше!

Понимаешь?

Ты подумай, какую тяжелую цепь дурных привычек, ложных учений, страха, нетерпимости, всяких заблуждений он тащит за собой.

Тащит сорок веков. Тысячелетня.

И все-таки, даже с грузом невежества на ногах, трудится, ищет, бьется с врагами, песни слагает, стремится к лучшему. А ведь мог и одичать.

Не чернить – уважать его надо за стойкость и терпение. Люби людей. Их суть – созидание. Невежество – их болезнь. И не они в ней виноваты. Время такое. Надо понимать.

– А ты, – продолжал старик с укором, – слишком нетерпелив. Хочешь с ходу аллаха за бороду ухватить. Это не так-то легко.

Жизнь не сказка, где потер ладонью волшебную медную лампу – и вырос перед тобой золотой дворец с улыбающейся пери. В сказке все совершается само собой: закрой глаза, открой глаза – и кто-то уже сделал дело за тебя.

А жизнь требует открытых глаз. И твоих рук.

Жизнь – поход. Цель – даль.

Главное – выбрать к ней верный путь, осознать свое место в рядах идущих и честно шагать, покуда хватит сил.

Ты винишь других в мелочных заботах? Но оглядись – и увидишь, что сам прикован к мелочам. И не хочешь даже на пять локтей подняться над ними.

В чем твой подвиг?

Уничтожить татар? Не выйдет. Не все сразу, дорогой. Знай, татар не осилить. Айхан обречен.

Конечно, народ победит.

Однако победа его будет не столь громкой, как победа султана Мухамеда над каракитайским гурханом. Она придет исподволь. И будет победой не над татарами – они сольются с нами, составят одни народ. Как гунны, огузы, кипчаки. Это будет победа черни над татарскими ханами, белой костью.

Она далека. Ты ее не увидишь.

Твой подвиг – биться до конца и с честью умереть. Горько? Пусть. Иного выхода нет. Только так ты отблагодаришь людей за хлеб, съеденный тобой.

Обращусь к старине.

Султан всячески изгонял старину из нашей памяти. Но прошлое от этого не стало бедней. И тогда случалось немало хорошего. Такого, что своей поучительностью может сослужить службу сейчас и завтра.

Старины не терпит тот, кто не уверен в нынешнем дне. По закону жизни сегодня должно быть лучше, чем вчера. Верно? Глупый страшится: не дай бог, сравнишь – и вдруг окажется хуже! Позор. Что люди скажут?

Умный не боится сравнивать. Стало хуже – значит, где-то ошиблись. Надо исправить ошибку.

Изучая старину, поступки давно ушедших людей, умный сопоставляет их с нынешним временем. Со своими поступками. Лучше осознает свое время. Свое место в настоящем и будущем.

Разве способен человек поумнеть к зрелому возрасту, наметить путь на завтра, если он не помнит успехов и неудач далекой юности? Нелепость. Обрывками мыслей, связанных лишь с текущим мгновением, живет умалишенный.

Я расскажу тебе кипчакское предание.

Жил на свете веселый пастух Коркут. Очень любил он жизнь. Но вот подступила старость. Не хотелось Коркуту умирать. И решил он отыскать бессмертие.

Пустился Коркут бродить по земле. И всюду, куда ни придет, видит смерть.

Сохнет в степях ковыль. Падают сосны в лесах. Рушатся горы. Убедился Коркут – нет бессмертия. Тогда он выдолбил из дерева кобуз, струны натянул, запел. О том, как прекрасна жизнь.

Умер Коркут, а песня осталась. И сейчас она звучит в степях. С тех пор и существует кобуз.

Понял?

Спой и ты свою песню. Так, чтоб ее не забыли.


Он даже не узнал их сперва.

Он давно не встречал их – пронзительно ярких, с подтянутыми кверху острыми наружными углами, треугольниками белков, чуть тронутых коричневой тенью, широкой полосой смуглой кожи между верхней каймой изогнутых ресниц и пологими, длинными дугами очень густых бровей.

Он забыл о них – влажно сияющих холодным блеском, непроглядно темных, черных до того, что зрачки совершенно сливались с радужной оболочкой.

Однако они припомнились сразу.

Как всегда, невозможно постичь их выражение. И все-таки что-то изменилось в этих глазах. То ли к лучшему, то ли к худшему. Что – он не мог понять.

Он даже не видел их сначала – только ощутил на себе их тягостный, удручающий взгляд. Сидел, тосковал, томился, не испытывая ни спада, ни подъема – ничего, кроме усталости, горчайших сожалений о своей неудачной судьбе. Он и не заметил, как исчез старик Три-Чудака.

И вдруг – Гуль-Дурсун.

Нет, Бахтиар не удивился ее приходу. Наоборот, почувствовал нечто вроде злорадного облегчения. Наконец-то! Было бы даже странно, если бы именно сейчас, когда все определилось и круг замкнулся, она не явилась к нему.

– Прости, Бахтиар! – Гуль упала перед ним на колени. – Я больше так не могу. – И только сейчас ясно увидев, что с нею сталось, протянула к мужу иссохшие руки, закричала: – Смотри, до чего ты довел Гуль-Дурсун!

В ее хрипловатом, надсадном голосе сквозь непрочную дымку притворного смирения полыхнул зеленый огонь ненависти и отчаяния. И Бахтиару вес стало ясно до конца.

Она явилась, чтоб поставить в середине круга точку.

Да. Вот оно как. Ей тоже – Бахтиар помеха. Бельмо на глазу. Кость, застрявшая в горле. Он всем насолил, злой Бахтиар. Весь Айхан придавил железной пятой. Вздохнуть не дает никому.

Он, только он, и никто другой, причина всех бед на земле. Не будь Бахтиара – не было б татар. Не было б войн. Не было б осад. Давно б водворился покой. Рай на земле! А как же? Это понятно всякой собаке. На ком сошелся клином белый свет? Конечно, на Бахтиаре.

То-то бы сразу всем сделалось хорошо, если б взял да исчез негодный Бахтиар. Злой Бахтиар. Безбожный Бахтиар. Ах, дурачье несчастное!

Ну, погодите. Я вас проучу.

Сначала вас, друзья на час, защитники Айхана, люди без твердой воли, куклы в руках ловкачей. Чтоб одумались, наконец, осмотрелись вокруг. Научились сами отвечать за собственную голову. Близких беречь. Не верить врагу. Понимать сложное. Жить своим умом, без нянек и козлов отпущения.

Вы можете стать лучше. Обязаны. По погоде – халат, это верно. Однако нельзя каждый раз, чуть прихворнув, ссылаться на дурную погоду. Надо привыкать к зною и холоду. Чтоб в любую погоду оставаться здоровым.

Иное дело, если б не было примеров. Но ведь ходили по земле Омар Хайям и Бируни! Уж за двести-то лет прошедших с их времен, должна хоть капля ясной мудрости этих людей просочиться сквозь толщу ваших черепных коробок.

Не с презреньем это говорю – с беспокойством за вашу судьбу. Люди, или вы станете когда-нибудь людими, или погибнете. Одно из двух. Скотская жизнь не может длиться вечно. Наступит вырождение.

Я накажу и тебя, Гуль-Дурсун. Мешаю? Ладно, больше не стану. Я облегчу твой путь. Ты свободно пройдешь по нему до конца. Джахур прав. Каждый должен пройти до конца по выбранной им дороге. Пеняй на себя, если она приведет к пустому колодцу в песках.

И тебя допеку, Чормагун. Чем – ты узнаешь потом. Ты умный, поймешь. Я заставлю всех вас открыть глаза и взглянуть на самих себя. Это и будет мой подвиг. Случается, одна тихая смерть приносит больше пользы, чем сто громких жизней.

– Ну, что же ты? Продолжай!

Бахтиар сумрачно улыбнулся. Его поразила наивность ее уловок, жалкая надежда обмануть, одурачить его, Бахтиара. Вновь вскружить ему голову, чтоб взять свое.

Отчаянное скудоумие. Беспросветное.

Но вместе с тем и смертельно опасное. Безжалостное. Ядовитое. Обозленный каракурт, ничтожный паук, валит с ног верблюда-исполина, красу и гордость степей. Их верную надежду. Их твердую опору. Их жизнь.

И как он решался спать с подобной тварью?

Бахтиар ожесточенно заглушил томление рук, готовых тут же, на месте, раздавить черную гадину. Пусть живет. Ее ждет иная кара. Великая. Неслыханно беспощадная. Хуже которой не может быть.

– Давай! – крикнул он с веселой яростью. – Чего молчишь?

Плачь. Рви волосы. Бей в грудь, говори, что соскучилась. Хочешь опять нежиться со мной. Печалишься о своих поступках. Раскаялась. И так далее.

Я вижу узел в руках Адаль.

Ты принесла мне поесть? Еще бы. Ведь крепость бедствует, Бахтиар – голодный. У тебя, конечно, сердце кровью обливается от жалости. Не так ли?

Я верю. Ведь я – слепой и глупый.

Я даже проглочу вино, которое ты захватила. Удивительная заботливость. Ты хорошо знаешь, что я жить не могу без этого пойла. Какой красивый кувшин. Серебро. И вино особое.

Вижу, ты и впрямь без ума от Бахтиара.

Я потрясен. Растроган. Сейчас разрыдаюсь.

Где кубок? Дай сюда. Налей сама, своей доброй, ласковой рукой. Спасибо. Смотри, я пью.

Радуйся, Гуль-Дурсун.

Твое заветное желание исполнилось.

…Гуль-Дурсун раскрыла рот, попятилась. Бахтиар допил вино и вернул ей кубок: «На. Отдашь Чормагуну. Наградит». Он выпрямился, озаренный солнцем, высокий, крепкий, смеющийся сквозь боль. Очень тепло. Хорошо. Славный нынче день.

Адаль заплакала, потянула хозяйку за собой.

Скрываясь в холодном провале спуска, Гуль оглянулась через плечо. И Бахтиар впервые разгадал выражение ее больших, блеснувших в темноте очей. В них – сомнение, боязнь поверить в удачу, страх и радость.

Ничего не поняла.

Он помахал ей рукой.

– Привет Орду-Эчену.

И тотчас забыл о Гуль-Дурсун.

Единственное, о чем он жалел, умирая, – это то, что после него не осталось детей.

Человек бессмертен в своих делах? Да. Прав, конечно, Три-Чудака. Но дела бессмертны лишь тогда, когда с пользой служат потомству.

Наши дела – для наших детей.

Асаль. Напрасно Бахтиар не женился на ней. Прощай, бедная. Что будет теперь с тобой?


Охрана заметила Гуль и старуху служанку лишь тогда, когда перед ними уже отворилась калитка в дворцовых воротах. Они проворно нырнули одна за другой в прямоугольную щель. Калитка захлопнулась. Столь быстро, что изрядный клок от платья Адаль остался снаружи.

Однако спешили женщины напрасно. Никто не думал их преследовать. Смерть Бахтиара будто сковала людей – двух слов сказать не могли, двинуть рукой не смели.

Три-Чудака, осмотрев труп, сразу установил, отчего погиб предводитель. Необычная смерть.

Странно не то, что Бахтиар отравлен женой. Не он первый. Дело знакомое. Странно другое. Не силой же влила Гуль-Дурсун в рот супругу вино с крепким ядом? Ясно, он выпил сам. Зачем? Ведь Бахтиар не мог не сознавать, что появление Гуль сулит ему мало добра.

Что же, выходит, он хотел умереть? Почему?

Струсил, испугался татар? Чушь. Устал? Все устали.

Зачем же он все-таки выпил отраву? От кого стремился спастись? Темное дело. Айханцы смутно ощущали здесь какой-то укор, урок себе, но в чем его суть не понимали.

Они так и не узнали, кто проводил эмирову дочь к Бахтиару. И как случилось, что Гуль свободно разгуливала по крепости. Какой пес ей помог? Прозевали. Надо бы меньше спорить о пустяках и больше следить за тем, что происходит вокруг. Этак всех могут отравить, подсыпав яд в общую похлебку.

Труп снесли вниз.

Три-Чудака снял с плеча изношенную торбу, порылся в ней, достал небольшой, с детский кулак, желтый тыквенный сосуд. Откупорил. Опрокинул на ладонь. Протянул ее к народу.

В ямке ладони темнел довольно крупный, с хорошую бусину, красивый паук. По черному бархату круглого брюха рассыпалась дюжина белых точек. Будто соль прилипла к угольку. Паук был неживой. Длинные лапки его подогнулись, ссохлись.

Старик спросил окружающих:

– Что это такое?

– Каракурт.

– Самка, самец?

– Самка.

– Верно. Самец меньше. Он почти безвреден. Яд паучихи сильнее чуть не в двести раз. Она выходит на охоту из темных щелей, сосет кровь животных. Укус ее неслышен. Я знаю. Кусала. И других укушенных видел. Паучиха нежна. Сперва приладится, слегка оцарапает кожу, потрет, размягчит. Затем протыкает жалом, острым, как птичий коготь. Место укуса становится красным. Вспухает, болит. Будто железный прут, добела раскаленный, в тебя запустили. Боль вместе с ядом расходится по всему телу. Страх, слабость, удушье. Озноб. Затем – смерть. Верблюд гибнет почти сразу. Человек – через несколько часов. Человек, выходит, крепче верблюда. Я, слава аллаху, остался жив, как видите. Был молодой, здоровый, выносливый. Отлежался к счастью. Или – к несчастью. До сих пор хвораю. Тоска. Никак не могу одолеть. Кто скажет, почему пригожую паучиху называют «черной вдовой»?

– Я скажу. – Из толпы выступил рослый туркмен. – У нас их много. Насмотрелся. У паучихи – страшный обычай. Поживут вместе – она убивает самца. Рвет на части. Жрет как добычу.

– Да. Такой закон жизни у этих насекомых. – Старик повернул ладонь. Паучиха упала. Три-Чудака растер ее подошвой.


Дворец. Гуль, изогнувшись, настороженно глядела из-за опорного столба; ногти красных от хны тонких пальцев судорожно вонзились в резной узор. Повезло, проклятой. Увернулась. Слуги загородили, не дали ударить чертову дочь.

– Разве такую убьешь? – Асаль опустила до блеска отточенный нож. Хотела бросить на ковер – передумала, спрятала за пазуху. – Ты, холодное существо, моих еще не зачатых детей переживешь. У змей и черепах долгий век. Оставь столб! Распадется. Сама ты живуча, зато руки твои всему на свете несут погибель. Боже мой! Что мне делать теперь?

Она ушла, шатаясь на ходу, растирая горло, стянутое спазмой. И опять ее не тронули – боязливо, безмолвно отстранились, пропустили наружу так же свободно, как и внутрь дворца.

– Почему не схватили? – долетел до Асаль запоздалый крик Гуль-Дурсун.

Ответа она не услыхала.

Опять караван-сарай. Мехри лежала на боку, стонала, водила большой ладонью по животу. Кумри, жена Курбана, погрозила девушке пальцем. Не надумай причитать. Вовсе расстроишь. Боялись, как бы Мехри не разродилась прежде времени.

– Крепись, тетушка, – сказала Асаль вполголоса, равнодушно и неразборчиво, будто сквозь сон. – Обойдется.

Она вновь очутилась во дворе. Остановилась, не зная, куда себя деть, где голову приклонить. Перед нею мелькнул, изобразив на лице озабоченность, корявый старик, омывальщик покойных. И только тут со всей ясностью – ледяной, беспощадной, пронзительной – постигла Асаль: Бахтиара и впрямь больше нет. И никогда не будет.

В голове у нее помутилось.

– Господи! Что мне делать?

С безутешно тоскливым свистом, подобно татарской воющей стреле, пролетел по улице, низко над землей, северный ветер. Погода испортилась. Но нигде не встряхнулся и клок соломы. Не заскрипела, не качнулась ветвь. Не покатились вперегонку, стукаясь о комья замерзающей глины, овечьи орехи. Все сгорело в печах, ушло в утробу животных, тоже съеденных до последней тощей козы. Голый, голодный Айхан был уныл, точно кладбище. В остывших дымовых отверстиях пустых лачуг залегла неподвижная тьма мертвых глазниц.

Весь вечер бродила Асаль по мглистым, крутым, безлюдным переулкам. Ложилась на тесных перекрестках, устало поднималась. Подходила к стенам, билась о них головой. Слонялась, как ветер, туда и сюда. Как ветер, струилась вдоль стен. И, как ветер, плакала навзрыд.

– Как же так? – донимала она себя и прохожих редких, как птицы на пожарище. – Ведь только в полдень он был живой! Я прикасалась к нему. Он был живой. Горячий. И вдруг – мертвый. Трудно поверить. С ума схожу. Видать, не любил он бедную Асаль. Иначе б прогнал жену, не стал пить из ее тлетворных рук. Может, и любил, да меньше, чем вас, неблагодарных. Ох, что же мне делать, соседи? Скажите.

Но что они могли ей сказать?

Ночью к Джахуру, хлопотавшему возле жены, заглянул потрясенный Салих. Он поманил кузнеца движением головы.

– Что случилось?

– Там, под стеной…

– Ну?

– Асаль.

– Что с нею? – вскричал Джахур.

– Зарезалась.

– Эх! Опять мы заняты собой. Опять человека проглядели.

– Отец-то ее о чем думал? – возмутился Салих. – Оставил дочь одну.

– Не вините старика, – сказал Уразбай рассудительно. – Тут дело особое. Никто б не удержал несчастную.

– Не снизойдет счастье на землю,пока люди будут тащиться по следам событий, вместо того чтоб их предупреждать, – туманно заметил Три-Чудака.

Появился Бекнияз.

– Зарезалась, говорите? – сказал он спокойно, почти безучастно. – Ну что ж. Ладно. Я ко всему привык. Слава богу, отмучилась. Пойду закопаю рядом с матерью. Пусть вместе лежат. Умру – и меня возле них заройте. Соберемся, как прежде, под крышей одной. Жаль, Хасан остался в стороне. Скучно будет без Хасана.

– Страшный день, – вздохнул Уразбай. – Страшная ночь. Страшная жизнь. Когда это кончится? Бог примирился с человеческой подлостью. Честному бесчестных не осилить. Кто спросит с них за кровь безвинно загубленных?


– Я! – ответил ему Джахур. – И ты. И Салих. Все. Сами спросим. Сейчас. Уж этих-то сумеем осилить. Надо проучить их напоследок. Айханцы! Бей предателей.

И крепость зашевелилась.

Оказалось, что их еще немало, этих измученных людей. Они слезали с башен, выбирались из хижин, похожих на могилы. Выползали из крытых ям, где спрятались от стужи, из дыр и нор, из расселин в исполинских стенах. Женщины и мужчины. Больные, раненые. Все, кто мог и даже не мог ходить. Весь народ.

Громада подкатилась к дворцу. Затрещали высокие створы. Но тут позади послышался еще более громкий треск – татары, пользуясь суматохой в крепости, подтащили таран прямо к предвратному сооружению.

Последний приступ. Последний бой.

Редко кому удавалось взять хорезмийскую крепость спереди, со стороны главного входа. Он был отлично укреплен. Обычно пробивали брешь в боковой стене. Но для этого нужны терпение, время и тяжелые осадные орудия. Их нет. И татары решились на отчаянный шаг.

Сухое дерево ворот – все-таки не звонкий камень затвердевшей, слежавшейся глины. Есть надежда поджечь, проломить. Тем более, что им теперь не смогут помешать – силы осажденных подходят к концу. Предвратное сооружение, мощь Айхана, стало его слабостью, наиболее уязвимым местом.

Степнякам хотелось скорей разделаться с этой злополучной крепостью, забрать что найдется и уйти за Джейхун. Туда, где больше еды. Тут ни одной бродячей собаки не увидишь. Всех съели. И священных собак, и обыкновенных ворон. Падалью питались. Но коней не трогали, берегли, отдавали животным остатки зерна – не жить татарам без коней.

…Последний бой. Последний приступ. Дворец опять пришлось оставить в покое. Немало айханцев окончательно разуверилось в удаче и побросало оружие. Зачем надрываться? Бесполезно. Все равно не осилить. Ни тех, ни этих. Они заодно.

Но часть осажденных сражалась. Всю ночь не стихали крики на башнях. Утром внизу объявился глашатай.

– Перестаньте лить свою и чужую кровь! Так сказал Чормагун. Кто неволит? Бахтиар умер. Вы обречены. Образумьтесь! Чормагун говорит: «Сдадут крепость к полудню – всех пощажу. Нет – всех уничтожу. Вплоть до грудных детей». Выбирайте.

Айханцы сошлись на последний совет.

Ночью выпал мокрый снег, к рассвету чуть подморозило. Зыбкое серо-белое небо спустилось до крыш, почти сомкнулось с зябкой бело-серой землей. Под рвань халатов забиралась ледяная сырость. При виде закоптелых, уныло торчащих над головой голых стен хотелось кричать от омерзения.

Что делать? Нет Бахтиара. Он бы сказал.

Кто-то умный заметил – одна ласточка не делает весны. Правильно! Однако ласточка ласточке – рознь. Бахтиар был не просто ласточкой. Он был первой Ласточкой-вестницей. С появлением которой и начинает оживать все вокруг.

Айханцы горевали. И вместе с тем очень злились на Бахтиара. Жаль, конечно, беднягу. Пропал. Но смертью своей он причинил им не только боль утраты. Он заставил их думать. А это – трудно. Чрезвычайно трудно. Только теперь, когда они оказались сами по себе и уже некому было их тащить и толкать, ругать и упрашивать, когда им пришлось решать свою судьбу лишь собственным разумом, люди почувствовали, что значит вождь.

Не хан, султан или шах – вождь свой, настоящий, из их среды. Который знал их нужду. Осознавал ее лучше, пожалуй, чем они сами. Никто не считал Бахтиара ангелом. Он ошибался. Блуждал. Подчас глупил. Как все. И все-таки это был вождь. Он жил для них. И умер ради них. Они же, вместо того чтоб ему помогать, мешали как могли.

Да. Печально. Поздно спохватились.

Однако они, как говорится, лишь сверху, слегка надкусили зерно твердой истины. Его сердцевина осталась нетронутой. Испытания не кончились. Полная ясность ждала их впереди. Страшная ясность. Пока что они продолжали верить в чье-то всесилие.

Они негодующе озирались. Кто? Кто скажет, что делать? Людей охватила ярость. Проклятый Бахтиар! Сбежал. Бросил одних.

– Не обижайте мертвых, – сказал Три-Чудака. – Бахтиар – это Бахтиар. Может, не стоит его хвалить. Но и ругать не надо. Он не мог быть лучше. Но хуже – хуже быть мог! Однако не стал. И за это спасибо. У него – особый путь.

Джахур:

– И Бахтиар честно проделал свой путь. Нам надлежит так же честно проделать свой. Время идет. Думайте, как поступить.

Курбан:

– Опять? Опять думать? Хватит! Думали, думали – ничего путного не придумали. С чем начинали с тем и сидим. Открыть ворота – и делу конец. Нас оставят в живых. Чего вы еще хотите? Чормагун поклялся небом, землей, водой, татарскими войлочными идолами. Священная клятва. Нерушимая. Это мы перестали бояться аллаха. Они своих богов почитают.

– Не убьют – в рабов обратят.

– Ну и что? А кем мы были до сих пор? Князьями?

– Верно, верно, – поддержали трубача из толпы. – К рабству айханцы давно привычны. Главное – жизнь.

Бекнияз:

– Жизнь? Опомнитесь, люди! Разве это жизнь – вдали от своей земли, в диких степях, в железных цепях?

Он влез на обломок стены, чтоб лучше увидеть всех. И чтоб всем было лучше видно и слышно, как и что скажет тюрк Бекнияз.

Разве они забыли, что говорил Курлагут? Чингиз татар, соплеменников кровных держит впроголодь. Судите, каково у них рабу. Пинает каждый кому не лень. В глаза плюет. Предков бранит. А ты – терпи. Молчи. Кланяйся. И так – всякий день. Год. Три года. Десять лет. Пока не околеешь.

Ползай у навозных куч, плачь да хнычь, вспоминая былое, детей, родную хижину. Нет! Рабство – не жизнь. И даже не смерть. Хуже.

Да, их и тут притесняли. Но сейчас – сейчас-то они свободны. Кто над ними? Нет никого. Сами себе господа. Он только и вздохнул всей грудью, как сюда, к Бахтиару, попал. Один беспокойный, тревожный, опасный, зато привольный нынешний день не променяет на пятьдесят прожитых лет.

Прожитых? Нет. Провороненных. Потерянных, пройденных вслепую. Уж лучше в разбой уйти. Хоть и недоброе это занятие, да все веселей, чем прозябание. Подумайте – шагу не мог ступить по собственному усмотрению! Зато сейчас – что хочет, то и делает. Жил скотиной – хоть умрет человеком.

– Берегитесь, люди! – предупредил Бекнияз. – Смотрите, не прогадайте. Не дадут передумать. Бахтиар умер. На кого вы свалите вину, если и теперь ошибетесь?

Курбан – запальчиво:

– Умирай себе на здоровье! Но людей не смущай. Верно, братья?

– Верно, верно! Правду говоришь.

Бекнияз – с холодным спокойствием:

– Хорошо. Не буду смущать. Сколько с вами возиться? Не дети. Достаточно вас улещал Бахтиар. Что проку? Идите. Сдавайтесь. Я остаюсь.

– Я тоже, – заявил Джахур.

– Что? – рассердился Курбан. В кой-то веки Айхан отнесся к нему по-серьезному, без смеха, без шуток обидных. Даже подпал под влияние его крикливых речей. Теперь, когда Курбан, так сказать, всплыл с грязного дна кверху, добился уважения, сам поверил в свою значительность, ему не хотелось, конечно, расставаться с подобием власти над шаткой толпой, добытым в спорах с Бахтиаровой кликой.

Опять собьет упрямый кузнец с толку всех этих людей, готовых окончательно подчиниться трубачу. Джахур – человек не последний. К нему прислушаются.

– Тоже хочешь умереть? – уязвил соседа распаленный Курбан.

– Нет. Жить хочу. Потому и остаюсь.

Трубач разинул рот.

– Как это понимать?

– Так и понимай.

– Нет, сосед, не увиливай! Растолкуй.

Курбан скинул халат. Ох, жара. Вдруг Джахур отыскал хорошую лазейку? Старый подземный ход вконец разрушило взрывом, зато, может, нашелся другой? Тогда, конечно, и сдаваться ни к чему. Зачем лишний раз искушать судьбу, если есть иной путь. Тогда плевать на айханцев, пусть сдаются. Лишь бы кузнец взял Курбана с собой. Взял? Лишь бы лазейку показал. Тогда и без Джахура можно обойтись.

– Ведь убьют! – пристал он к Джахуру, стараясь уже подмазаться к нему. – Убьют, если останешься. Или – как?

– Постараюсь уцелеть.

– Бекниязу нечего терять. Все потеряно. А ты – ребенка ждешь. Забыл?

– Помню. Из-за него и остаюсь.

– Как же ты думаешь его спасти?

– Руки есть, голова – на плечах. Буду драться. Спасу.

– Э! – Курбан разочарованно махнул рукой, натянул халат. – Ты все храбришься. Точно петух. Ладно, оставайся. Пожалеешь.

– Не пожалею.

– И я остаюсь, – сказал Уразбай.

– И я, – сказал Салих.

– И я, – сказал Три-Чудака.

– Оставайтесь, – вздохнул Курбан. – Джахур глуп. Вы – люди без роду, без племени. Одни на свете. Кому вы нужны? У меня – сын и жена, и я хочу их спасти.

– Я не пойду с тобой, – услышал он за спиной.

Обернулся. Умар? Вот это удар.

Умар, тонкий и длинный, как медная отцовская труба, с бескровным лицом, черным пухом над белыми губами, отвернул голову, чтоб не видеть яростых родительских глаз, произнес негромко, испуганно – но отчетливо:

– Я – с ними.

– Что-о? – округлил глаза и рот изумленный Курбан. – Ты-то чего тут ищешь, сухой фитиль?

– Мне… – Умар исподлобья взглянул на трубача, отодвинулся к Джахуру, – мне стыдно, что у меня… такой отец.

Курбан ахнул.

– Как ты смеешь?! Я тебе уши сейчас оборву, кости переломаю! Эй, Кумри, чертова тварь! Ты где? Иди сюда, стерва. Слышишь, что говорит это собачье отродье?

– Перестань! Не трогай. – Женщина с силой оттолкнула Курбана, ринувшегося к сыну. – Иди своей дорогой. Я тоже остаюсь.

– Ты? Вы оба пойдете со мной! Или я брюхо тебе вспорю, дрянь несчастная, так твою мать.

– Заткнись. Не пугай. Надоело.

– Да ты что, свихнулась? Мужу перечишь? Кожу сдеру! И за это колченогое чудовище я отдал ее отцу три мешка отборной джугары.

– Не жалей. Ты взыскал то зерно с детей своих малых. Ослабли, птенчики, плачут, есть им дай. Он же – куском не поделится с ними, обжора проклятый. Свинья ненасытная. Чтоб ты лопнул. Загубил бедных. Так и зачахли, мои ненаглядные, с голоду.

– Я тут при чем? Жизнь и смерть – от аллаха.

– Ты их в могилу загнал, крошек невинных. Теперь весь Айхан задумал туда же отправить. И все – ради утробы бездонной.

– Молчать! Язык отрежу.

– Устала молчать!

– Рехнулась? Убью! Смотрите, люди. Как обнаглели бабы в Айхане. Кто виноват? Берегись, Джахур. Голову сниму. Испортил мне семью. Сбил с пути, совратил. Правоверные! Помогите. Жену отнимают. Честь мою мужскую пятнают.

– Скоморох! Бесчестьем оттолкнул ты от себя жену и сына. Стыдись, сквернослов. И перестань грозить. «Зарежу, отрежу, перережу!» Кого пугаешь? Оглядись. Что ты такое? – Джахур взял трубача за плечо, встряхнул, повернул. Курбан бессильно болтался в его исхудалой, но все еще крепкой руке – нелепый, головастый, раскоряченный, теперь действительно тощий. Кузнец усмехнулся. – Экий ты нескладный.

– Старое прозвище тебе уже не подходит, – вздохнул Три-Чудака. – Теперь ты – Толстый Курбан.

Не до смеха сейчас, но двое-трое не удержались, засмеялись невесело. Все-таки люди оживились. Курбан почувствовал – их приязнь отхлынула от него, переместилась к Джахуру.

Кузнец покачал головой.

– Почему так? Всегда в смутное время власть берут крикуны, проходимцы. И это чудище вы хотите избрать предводителем. И – после кого? Бахтиара. Слава Айхану! Докатились.

– Пойдешь с нами – тебя изберем.

– Спасибо. Не по пути.

– Было всегда по пути, нынче – нет?

– Нынче – нет.

– Это почему же?

– Я не предатель.

– Перед кем? Все готовы кинуть оружие.

– Не все.

– Ха! Вас – горсть. Ты сам говорил: «Правда – за теми, кого больше».


*********

отсутствуют страницы в бумажном варианте (271-274 с.)


*********

обыденной жизни они отличались гордым спокойствием честностью, дружелюбием. Были сдержанно смешливы, остроумны, любили спрашивать. Главное – обладали ясной головой и здравым смыслом. Верили в силу свою. Дураков, дармоедов – не жаловали.

Что с ними сталось? Это другие люди. Будто то же, но уже совсем не те. Осталась оболочка, начинку будто подменили.

С крутых высот человечности, куда они взошли, проделав навстречу ветру новых эпох долгий, трудный, но верный путь, страх божьего наказания мгновенно швырнул их назад, вниз под гору, к охотничьему костру. Они на глазах отупели, стали злы, недоступны, безотчетно свирепы и недоверчивы. Словно шерстью обросли.

Коран, созданный давным-давно, во мгле полузабытых веков, и закрепивший в ритмичных, охмуряющих стихах понятия еще более отдаленных, совершенно ветхих, библейских времен, с маху зачеркнул, прозвучав в устах Бурхан-Султана, опыт столетий.

Джахур чувствовал к одуревшим айханцам братскую жалость, смешанную с глубоким испугом, обидой и злостью – такую испытывают в семье к жестокому, буйно помешавшемуся близкому родичу.

– Одичали. Скорей в Дозорную башню, – взволнованно шепнул он своим. – Она сохранилась лучше других. Запремся – не достанут.


Простор, открытый ветру. Приволье. Не за стеной – тут, под ногами. Снизу и сверху. Повсюду вокруг. Оно ошеломило людей, привыкших к тесноте, к долгому затворничеству. Здесь холоднее. Речь звучит по-иному, громче и жестче. Предметы огромны, пугающе зримы. Кружится голова, острей ощущается слабость.

Чормагун отсек толпу от ворот, сдвинул к берегу, замкнул ее цепью верховых. На сизых остриях копий приставленных чуть ли не к глазам пленных оседала тонкой наледью серебристая пыль.

Тишина. Ожидание. Что теперь?

Бурхан-Султан с кораном под мышкой, испуганно улыбаясь, что-то робко доказывая, заискивающе гнулся перед Чормагуном. Дул северный ветер. Воитель недовольно отворачивал плоское, фиолетово-темное от холода лицо, молча слушал, помахивая плетью. Вдруг он крикнул, топнул ногой. Священник выронил книгу. Она с глухим стуком упала на мерзлую землю, раскрылась.

Ветер с треском перевернул одну страницу, вторую. С быстротой пальцев, отбивающих на бубне сухую частую дробь, перелистал всю книгу. Ослаб – точно скучающе зевнул, обдал ее соломенной трухой – и улетел в пустоту полей, обильно унавоженных татарской конницей.

Чормагун поддел книгу кривым носком сапога. Она захлопнулась. Татарин, ругаясь, показал плетью на крепость, резко притронулся к плечу Бурхан-Султана, ткнул в сторону айханцев, сгрудившихся у канала. Священник съежился, вздохнул, согласно кивнул головой.

Часть татар спешилась.

– Руки назад!

Толпа тревожно колыхнулась.

– Не бойтесь, – проворчал коренастый степняк с тяжелой секирой в опущенной руке. – Считать будем. Разбирайтесь по десять. Живей!

Курбан, упорно лезший вперед, чтоб привлечь внимание Бурхан-Султана, попал, конечно, в первую десятку. У Курбана – заслуги; мулла должен вспомнить, заметить, замолвить словечко перед Чормагуном. Пусть наградит, приблизит к себе.

Тут, брат, не зевай. Сейчас, наверно, будут кормить. Надо раньше других успеть к горячему котлу – у татар тоже мало еды, вряд ли хватит на всех. Курбан – хитер. Его не проведешь. Свое не упустит. Так-то, глупый Умар. Не хочешь со мной? Подыхай! Зато отец твой нигде не пропадет. Он человек расторопный.

…Их выстроили на дамбе. Сверкнула секира.

Сосед Курбана покатился вниз, шлепнулся в стоячую воду. В прозрачной толще расплылась алым облаком кровь. Татарин подступил к трубачу.

– Ты что? – заорал Курбан. – Ты не должен…

– Смотри-ка, – вскинул брови степняк. – Этот мозгляк мне указывает, что я должен, чего не должен.

Удивленный, он снизошел до краткой беседы с жертвой.

Курбан крикнул:

– Не смей трогать! Я – ремесленник. Ведь вы их щадите?

– Ремесленник? Какое дело знаешь?

– Трубач! Трубач, музыкант!

– А-а. – Татарин сплюнул, перехватил поудобней рукоять секиры. – Таких у нас много.

– Я – хороший трубач. Лучший в Айхане.

– Стой смирно, верблюд! Не дергайся. Трубач, ткач, палач. Будь ты хоть придворный врач! Всем конец.

– А как же клятва?! Ведь Чормагун…

– И ты – поверил?

– На войлочных идолах…

– Это наши идолы, не ваши. Своих не накажут за ложь. Они смеются над вами.

– Я тоже не чужой. Я свой. Я – за вас. Спросите у муллы. Он скажет, Бурхан…

Татарин взмахнул обоюдоострой секирой.

– Султан-а-ан! – завыл трубач, закрыв глаза, мотая запрокинутой головой, отчаянно топая, хлопая ладонями по бедрам. Удар! Больше ему не пришлось кричать. Успокоился. «Его голова, – как говорится в стихах о Лукавой царевне, – избавилась от всяких забот».

– Скорей, скорей! – торопил Чормагун.

Татары действовали топорами быстро, сноровисто, проворно, точно поленья раскалывали. Трупы легко скользили по откосу, густо облитому красной жижей. Внизу, на дне, как в сточной канаве на бойне, в груде мертвых судорожно копошились живые.

Конные монголы добивали раненых стрелами.

– Не тратьте стрел, дураки! – обругал их Чормагун. – И так подохнут. Захлебнутся.

Пленные вопили:

– Бурхан-Султан!

– Отец! Как же так?

– Спасите!

– Остановите этих зверей!

Священник, бормоча молитву, медленно провел, ладонями по жесткому лицу, опустил их – будто смыл ответственность, потупил глаза – и отвернулся.


– Не надо. Забудь. – Чормагун стесненно вздохнул, покачал головой.

Бедный Орду. Когда ты повзрослеешь?

Орду – недовольный:

– Почему не надо?

Они сидели вдвоем в пустой, подчистую ограбленной комнате, отдыхали после сытной еды, добытой в дворцовых кладовых. Правда, ее не достало на всех, зато Орду и Чормагун хорошо подкрепились перед дорогой.

Воитель медлил с ответом.

Итак, Айхан взят. Жителей извели. Башню, где укрылась горсти упрямцев, густо обстреляли, набили снизу обломками ворот, зажгли, крутили, рушили тараном пока не обратили в груду дымящихся глыб. Никто не вылез, не ускользнул. Приказ исполнен.

Отчего же угрюм Чормагун?

Добыча мала? Перепадало и меньше. Воин – охотник. Добыча – дичь. Не всегда охота удачна.

Все-таки золота, серебра, ковров добротных, мехов булгарских во дворце набралось изрядно. Сохранили и женщин Айханских – самых красивых, молодых. Есть с чем предстать перед ханом Джучи. Беспокоит другое. Тягуче охая, уныло ковыряя в черных зубах острой палочкой из слоновой кости, старик размышлял о дальнейшей судьбе татар.

Не по зубам эта страна монгольскому войску.

Айхан испугал Чормагуна. Что из того, что большинство осажденных вышло с повинной? Сдаются слабые. Они не опасны. Опасны те, которые не сдались. Даже мертвые они страшнее покорных живых.

Пока есть люди, предпочитающие смерть плену – пусть их будет лишь десять на тысячу, – говорить о полной победе над тем или иным народом – глупая самонадеянность. А ведь их не десять на тысячу. Больше. Гораздо больше. С тех пор как началась воина в Туране, не помнит Чормагун ни одной, даже самой захудалой крепости, кроме обманутой Нур-Аты, что сложила б оружие без сопротивления.

И при каждой стычке, сколько б начальники ни старались сберечь основную силу, кинуть в бой пленных, орда неизменно теряет лучших стрелков – коренных татар. Людей надежных. Пусть и не преданных от души, зато крепко связанных с родовой верхушкой общностью языка, обычаев, пастбищного хозяйства.

Рабы дерутся плохо, неохотно. Лишь по принуждению. В трудный час приходится волей-неволей пускать в ход отборные части. Ряды редеют.

Отчаянная несообразность: чем больше побед – тем ближе поражение. Окончательное, непоправимое. Туран, допустим, одолели. Хватит сил и упрямства растоптать еще десять, пятнадцать стран. А потом? Сгинут монголы в незнакомых степях, горах и долинах, под стенами бесчисленных городов – и окажутся ханы одни во главе разноязычных толп, готовых скинуть их в любое удобное мгновенье.

Что сохранится от великих завоеваний?

Раствориться, пропасть в туземной среде? Чего ради тогда нужно было затевать небывалый поход, если плоды твоих усилии достанутся кому-то другому?

Самое верное – уничтожать. Всех подряд. Совершенно очистить, опустошить огромные пространства, заселить их своими. Чтоб густо плодились на воле, захлестнули весь мир.

Нет, ничего не выйдет. Передерутся между собой. И как уничтожить всех? Их много. Сколько людей на земле! И каждый хочет жить. Попробуй испепелить эту ужасающе громадную, исполинскую живую стену. Какое оружие надо измыслить, чтоб ее сокрушить?

Татарское войско с его хваленой боевой оснасткой представилось усталому Чормагуну кучей умалишенных, пытающихся срыть ножами горный хребет. Напрасные потуги. Бессмыслица.

Хуже всего, что сами воины начинают это понимать. Не слышно за стеной победных кличей, песен задорных. Он видел давеча – люди молчаливы, печальны. С тоской в глазах отворачиваются от чужих полей, тупо глядят в костры. Много у них смутных желаний. Но самое первое, ближайшее – напиться и забыться.

Чормагун бросил палочку в огонь.

Пей не пей – от правды не уйдешь. Всех нас несет куда-то бурный гигантский поток. Из него не выплыть. Что остается? Ярость бессилия. Бей, чтоб душу отвести. Бей – после разберемся, что к чему. Да и стоит ли разбираться? Бултыхайся, пока не захлебнулся.

– Почему не надо, говоришь? – Чормагун взял с подноса две чаши. Одну – с татарской молочной водкой, грубую, толстую, из красной обожженной глины. Вторую – фарфоровую, тонкую, с местным виноградным вином. Развел руками – и резко сдвинул чаши. Стук, звон. Белая раскололась. Но часть душистого слабого вина, плеснув, попала в красную, разбавила жгучую водку.

Он поднес чашу с испорченным напитком к лицу Орду-Эчена.

– Джучи – строг. Не простит.

– Так, – грустно кивнул Орду-Эчен. – Ладно. Но чашу… стоит ли ее разбивать?

– Лучше разбить, – жестко сказал Чормагун. – Чтоб никого уже не соблазняла.

– Тогда… – Орду смущенно провел ладонью по лицу, – может, сначала выпить вино, а потом расколоть? – Он покраснел. – Жаль, если прольется. Сладкое.

– Пусть льется! В него подмешан яд.

Орду поник.

– Наберись мужества. – Старик ободряюще похлопал юнца по спине. – Запомнил, что сказать?

– Да. Пусть войдут.

…Старуха Адаль выпростала тощую руку из-под черного покрывала, протянула Чормагуну золотой кубок с вложенным внутрь серым бумажным свитком. Он вынул письмо, развернул. «Убей Бахтиара. Орду-Эчен».

– Так. Хорошо.

– Из этого кубка пил Бахтиар, – прошептала Адаль. Она попятилась к порогу, села на голый пол рядом с Гуль-Дурсун, низко, покорно и выжидательно, точно перед казнью, опустившей закутанную голову.

Чормагун осторожно, ногтем, отодвинул кубок.

– Раскройтесь. Не поймешь, кто служанка, кто госпожа. Которая – старуха, которая – молодая. Обе одинаково… стройны, – усмехнулся монгол, подразумевая другое.

Он уже видел их, седой хитрец. Пусть увидит Орду.

Женщины, не поднимая глаз от земли, медленно стянули покрывала.

– Н-да… – Чормагун крякнул, искоса взглянул на Орду. Юнец беззвучно ахнул. Он весь так и вспыхнул, испытывая стыд, страшную неловкость.

Ох, господи. Нехорошо получилось. Чудовище. И ты надеялась… Что ты значишь перед моей невестой? Скверно, очень скверно. Бес попутал. Надо же было связаться, обнадежить. Эх! До чего доводит легкомыслие.

Темноликая, в ранних морщинах, с грубой кожей, которую истощение кое-где надпилило сухими лишаями, пустая, измученная разнузданным воображением, она лишь на короткий миг вскинула грустные глаза. Поймала его смущенный, брезгливо-сострадательный взгляд, все поняла, жалостно, будто оправдываясь, улыбнулась деревянными губами – и вновь закрыла лицо, тяжко уставилась вниз. И больше уже не поднимала головы.

Орду задыхался. Кровь горячей волной ударила в голову, прихлынула к глазам, ко лбу. Что творится на свете? Как может случиться такое? Зачем, к чему, эта женщина – она сама и все, совершенное ею? Нелепость, чертовщина.

Отвернувшись в сторону, торопясь стряхнуть наваждение, Орду заговорил – резко, отрывисто, словно отмахиваясь словами от лезущей в глаза осы, колючей истины. И сказал совсем не то, что велел Чормагун, и не так, как тот хотел, – не свысока, подавляюще равнодушно и назидательно, а горячась, по-настоящему возмущаясь, с простодушным удивлением и растерянностью:

– Я… с толку сбит. Ничего не понимаю. Будто голову сняли, приставили другую. Боже! И это злое существо вообразило, что я возьму его с собой… Кто доверится женщине, которая ради чужака, смертельного врага ее страны, убила мужа – собственного мужа, самого близкого, лучшего человека на свете? Ладно б, если тебя силой отдали за Бахтиара. Нет. Я слыхал – сама навязалась, преследовала, пока не спутала по рукам и ногам. И вот что с ним сделала… Айханцы правы. Ты – паучиха, черная вдова. Нет у тебя иного имени. Как ты смогла? Как осмелилась? О чем ты думала в то страшное мгновение?

– Хотела к тебе, – ответила Гуль чуть слышно.

– Ко мне! – вскричал Орду. – Кто тебе сказал, что я обожаю ядовитых насекомых?

Гуль прошептала:

– Зачем же ты написал: «Убей Бахтиара?»

Вот когда содрогнулся Орду. Он так взглянул на Чормагуна, что старик рывком отодвинулся от него подальше.

– Это не я писал, – глухо сказал Орду. – Это писал один очень хитрый, подлый человек. Но если б даже и я – что из того? Я – враг. Разве враг может предложить доброе дело? А ты – послушалась. Значит, подлость сидела в тебе самой. Потому-то тебе и написали, что надеялись на сговорчивость. И – не обманулись.

Убила. Но это – еще полбеды. Ты поступила хуже. Ради случайной, дурацкой, ничтожной прихоти предала свой народ, край, город, где ела хлеб, воду пила. Если человек отважился изменить родной стране… то ему уже нечего терять. Он пойдет на все. Что его удержит, если не удержала даже совесть? Я тебя боюсь. Путь наш долог. Впереди немало разных племен. И тьма красивых юношей. И что же? Попадется лучший, чем я, – ты и меня отравишь?

Гуль-Дурсун сухо всхлипнула.

– Уходи, – сказал Орду, поднимаясь. – Неужели не чувствуешь, как ты отвратительна?

– Убей, – попросила Гуль.

– Э! Зачем? – Орду махнул рукой. – Отпусти ее, – повернулся он к Чормагуну. – Пусть идет куда хочет. Она… недостойна смерти. Айханцы погибли потому, что сражались. С кем и за что сражалась ты, Черная вдова?

– Нельзя, – проворчал Чормагун. – Нельзя отпускать.

Он ощутил наконец что-то отдаленно похожее на стыд. И то скорее на страх, чем на стыд – страх каких-то позорных разоблачений. Нужно покончить с этой нечистой затеей, уничтожить малейшие следы, чтоб все было скрыто, зарыто, забыто, не тревожило угрозой когда-нибудь выйти наружу.

– Убей. Иначе что скажут о нас потом? Предателей лелеем?

– А разве не так? – крикнул Орду. – Кто ее подбивал на измену? Чем мы лучше – мы, хвалящиеся своим благородством? С грязью водимся, ищем опору в отбросах.

– Что ты говоришь? – прошипел Чормагун. – Открываешь военную тайну! И – перед кем?

– Я сам ее только что открыл для себя.

– Ты не станешь великим ханом.

– Ну и что? Тоже – счастье.

– Ты – не настоящий татарин. Из-за таких хилых созданий, как ты, дети наших детей забудут верховую езду. Будут копаться в земле. Лапти носить. Предков поносить. Хвалиться, что они вовсе не те татары – другие, смирные, домашние.

– Эх! Ну вас всех. И предков, и потомков. Куда бы уйти, сбежать, чтоб никого не видеть? – Он направился к выходу.

– Постой! – Адаль, растянувшись на полу, схватила его за полу лисьей шубы. – А я? Что делать мне?

– Тебе? – Орду отпихнул старуху ногой. – Служила хозяйке верой и правдой – и продолжай служить.

– Разве я ради хозяйки старалась? – запричитала старуха. – Пусть черти ее унесут! – Распустив слюни, отирая слезы то левым, то правым, одинаково грязным, рукавом, Адаль торопливо поведала юнцу о тайных замыслах, сладостных мечтах.

Именно такой, как Орду, сочный вьюноша и мерещился бедной по ночам: «Точь-в-точь, милый ты мой. Будто сам приходил, ненаглядный».

Но вот беда – серебро, накопленное ею, отобрали татары. А ведь кто, как не Адаль, способствовала их победе? Она просит воздать ей по заслугам. Она любит справедливость. Недаром ее зовут Адаль – Справедливой. Царевич должен помочь. А то куда ей теперь, с пустыми-то руками? Как быть с замужеством?

Изумленный Орду кое-как собрался с мыслями – и дал вконец расстроенной старухе знатный совет:

– Выходи… за Чормагуна. Без серебра возьмет. Стоите друг друга. Он, правда, не очень сочен, но тебе, пожалуй, сможет угодить. – Чингизид споткнулся о порог. – Небо! Что происходит со мной? Спал в палатке шелковой – проснулся в яме навозной. Видно, уж не вылезу, так и останусь в этой яме. Надломилось что-то внутри.

Он уехал, не дождавшись наставника.

А Гуль-Дурсун? О ней рассказывают разное. Одни – что степняки привязали ее к хвостам диких коней, разорвали на части. Чтоб все восхитились их честностью и справедливостью. Другие – что оставили в живых, но прогнали прочь. Она долго ютилась в развалинах, среди подруг-паучих, питаясь черепахами и змеями. Потом сама превратилась в большую змею и до сих пор таится в подземных лабиринтах, ждет часа, чтоб вновь обернуться такой же, как прежде, красивой, страстной и страшной женщиной, чьей-то горькой любовью.

Место, где стоит заброшенная крепость, до сих пор считается нечистым. Никто уже не знает ее древнего названия – руины известны под именем Гуль-Дурсун. Черное дело одной недоброй женщины осквернило, наложило печать отчуждения на плоды труда многих и многих. Проклятье, недобрая память – это и есть наказание, которому подверг народ преступную дочь.

И только?! – воскликнет иной. Это не так уж страшно. Не все ли равно человеку, что скажут о нем после смерти?

Нет. Видно, не все равно. Иначе для чего, ради каких надежд он стремился бы прочно строить, украшать жилище? Ведь на его краткий век хватило бы трех временных шалашей. Все равно – ослу; нет, даже он неравнодушен к стойлу. Все равно отщепенцу. Калеке. Бродяге безродному. Человеку – не все равно.

И если тому, кто умер, теперь и впрямь безразличны последствия собственных деяний, то может ли быть безразлично, как он жил, как он умер, для тех, кто живет сейчас? Надо помнить былое – и хорошее, и плохое.

– Надо помнить, – сказал Три-Чудака, когда вокруг все стихло, татары растворились в мглистых полях и Мехри, взглянув на оседающую пыль развалин, горестно заплакала: «Гнусное место. Гнусное дело. Уйти бы скорей – и скорей забыть. Навсегда забыть. Чтоб не страдать до конца своих дней». Старик раздирающе хрипло вздохнул, сплюнул кровь, смешанную с копотью. – Разве можно забыть такое?

– Заполним, – кивнул Джахур, – Пригодится.

– Может, люди когда-нибудь научатся отличать правых от неправых, истинную речь от пустозвонства, распознавать змей и прочих оборотней в любых обличьях, даже самых приятных.

Они только что выбрались из-под стены, недалече от башни Дозорной, переставшей существовать. Их спасла, связанная с башней узкая галерея, что сохранилась внутри глинобитной громады еще с кушанских времен.

Неизвестно, для чего она служила раньше. Тайник оружейный, кладовая для стрел или копий? Скорей всего – ход запасной, предусмотрительно оставленный теми, кто строил крепость. Отверстия в концах галереи позже заделали глиной, точно трубу запаяли, – да и забыли о ней, как о многом другом. Когда Дозорная башня грузно расселась под тяжелыми ударами тарана, глина отвалилась, отдушина раскрылась – здесь и нашли они прибежище.

Так заботливость древних в самый трудный, отчаянный, казалось бы вконец безысходный час спасла айханцев – последних, немногих, зато наиболее терпеливых.

– В этом есть какой-то очень глубокий, скрытый, но важный смысл, – произнес раздумчиво поэт Мансур. Нечестивый, он же Три-Чудака, дальний потомок знаменитого математика Абу-Джафара Хорезмийца.

– Какой тут смысл! – рыдала Мехри. – Сколько нас уцелело? Трое из сотен.

– Четверо, – поправил Джахур. Она устало прислонилась к мужу. Старик возразил:

– Больше. У него тоже будут дети. У них – тоже.

Мехри улыбнулась.

– Сберечь бы, – шепнула она кузнецу.

– Сбережем. – Джахур осторохно провел по ее лицу, покрытому чистыми пятнами материнства, грубой, красной, обожженной в башне ладонью. Мехри припала к ней губами. – Не горюй. Есть руки. Есть молот. Жизнь не кончилась.

Она посмотрела ему в глаза, произнесла облегченно, с печальной радостью:

– Выходит… не за Бурхан-Султаном – за нами слово последнее?


Явдат Ильясов Золотой истукан

- Почему вы копаетесь в седой древности, кому это нужно? - Такой вопрос нередко задают Явдату Ильясову и устно, и со страниц печатных органов, в критических замечаниях. Между тем, на подобный вопрос давно и хорошо ответил Ф. Энгельс в своей книге «Анти-Дюринг»:

«Седая древность» при всех обстоятельствах останется для всех будущих поколений необычайно интересной эпохой, потому что она образует основу всею позднейшего более высокого развития, потому что она имеет своим исходным пунктом выделение человека из животного царства, а своим содержанием - преодоление таких трудностей, которые никогда уже не встретятся будущим ассоциированным людям».

Этим емким и точным определением и руководствовался писатель Я. Ильясов, влюбленный в историю нашей страны, при работе над «Золотым истуканом» и предыдущими книгами - «Тропой гнева», «Согдианой», «Стрелой и солнцем», «Пятнистой смертью», «Черной вдовой».

Я. Ильясов не просто любит историю - он ее хорошо знает. Иным читателям кажется, что писать на историческую тему легко: «Иди, мол, проверь, так ли было на самом деле». Нет, на эту тему очень трудно писать. Совсем нелегкое дело - по скупым деталям, разбросанным в десятках и сотнях старинных сочинений, восстанавливать живой быт, образ мышления давно исчезнувших людей. Нужно много ездить, своими глазами увидеть следы минувших эпох: - остатки плотин, огромных каналов, древних крепостей, и суметь их увидеть не только в теперешнем состоянии, но и такими, какими они были прежде. Необходимо изрядное воображение, чтобы воплотить все это на страницах художественного произведения.

РУСЬ. КОСТРЫ НА ХОЛМЕ

Волхвы не боятся могучих владык,

А княжеский дар им не нужен;

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен.

Грядущие годы таятся во мгле;

Но вижу твой жребий на светлом челе.

А. С. Пушкин. «Песнь о вещем Олеге».


Зной. Безветрие. Скорбь. Чаден воздух над Росью. Плачут бабы - не хлебы пекут, жгут детей на кострах погребальных. Голод, хворь. Суховей пал в минувшее лето с вражьих степей. Надеялись нынче на милость Стрибожью, Хорсову жалость - опять обманулись.

Или мало их улещали? Отнюдь. К братчине звали, незримых, под Новый год - последних овец извели, не скупились. До игрищ ли ярых было весной? Скудость. А справили масленицу, хоть и погрязли в долгах сверх бровей: старая чадь помогла, спасибо за щедрость такую. И Ярило - разве он забыт и обойден? Сыскали ему, как теплые дни приспели, утеху, ладную березу, невесту молодую. Лентами убрали белоногую, хаты увили зеленью, празднуя богово похотствие.

На Русальной неделе девушек нежных в листву обряжали, водой поливали до сини. Заставили их, невеселых, водить хороводы, венки плести из жесткой, плохо отросшей травы, в речку бросать обмелевшую. В ночь под летний солнцеворот - костры палить, с дружками прыгать через огонь.

Иные падали, обжигались.

Пусть. Лишь бы - ливень…

И вновь пригорело жито. Хилый урожай. Да и его дадут ли убрать подобру-поздорову. У неба -дождь запоздалый, град, и ветер, и молния.

Близится страшный Родень.

В удачное лето - и то не брага льется в честь хмурого чура на требищах: режут быков ревущих, истово, с жутью в глазах, мажут кровью зубастую пасть истукана.

Что ж будет теперь?

Это случилось в полдень.

Они надвигались, сухо и четко брякая в унылой тишине, неотвратимы, отрывисты: словно упырь подступал, размеренно, с хрустом звенящим встряхивал костями на ходу.

Слухом Руслан уловил их давно - когда чужая поступь звучала еще вдалеке, у въезда в Семаргову весь, да отложил, не вникая в их суть: думал, кровь стучит в больных висках. Он был за печью, копался на дне хозяйственной ямы. А вдруг наскребет горсть зерна на похлебку.

Ничего. Одна пыль.

«Я - что пропойца Калгаст. Сходит в погост - издержится весь, до последней крохи, а утром, проспавшись, роется в легкой мошне: не осталось ли в ней на похмелье. Заведомо знает - пусто; так нет, трижды вывернет сумку, тряпье переберет, искать уже негде - сидит, шарит, точно слепой».

Он сплюнул горькую слюну, разогнулся, смахнул с ладоней пыль - и услыхал снаружи отчетливый стук, железный скрип, холодное позвякивание.

Дверь! Он с утра держал ее открытой. Жара, трудно вздохнуть. Пусть немного продует хату. Не ждал беды. Знал бы - явится лихо, бревном загородился изнутри. Теперь - поздно.

С обидой нынче богов поминал, старую чадь - людей родовитых в мыслях задел - вот и приспела кара. Неймется глупому! Сколько твердил себе: не ропщи, накажут. Другие ропщут - беги от речей досадливых. Нет! Словно змей угнездился в душе. Точит. Мучит. Спать, что ли, на ходу, чтоб не думалось? Блажь. Живешь - мыслишь. А жизнь какая?

Злые шаги проскрежетали у входа. Сплелись, оборвались, тупо заглохли. Будто цепь висячая упала, свернувшись. Руслан таился за плетеной стенкой, отсекавшей чулан от жилой половины. Хорошо - сумрак внизу. Не разглядеть сразу с улицы, есть тут кто или пусто в землянке. Взгляд сквозь прутья - наверх, по-рысьи вкрадчивый, из-под ресниц: глаза могут луч поймать, блеснуть, выдать.

Ниже порога, на первой ступеньке дерновой лестницы, чернела босая нога с тощей лодыжкой, охваченной тремя толстыми медными кольцами. К ним спадал обшитый крупными бубенцами край слепяще алой, в желтых молниях, грубой ризы.

Хрип. Свист глухой. Точно бык вздохнул большой и хворый. Пола колыхнулась. Бубенцы загремели. В ушах Руслана, как напористый ветер в круглых днепровских раковинах, задрожал гнусавый свирепый звук.

- Ой! Чур… - Руслан испустил тонкий сверлящий крик. Из-под лба, скрытого желтыми космами, улетучилась память. В очах мгновенно погас отблеск древних огней, полыхнула студеная синь степных лебяжьих озер. И яма для зерна тотчас превратилась в ловчую, волчью.

Он рванулся - будто взлетел над нею, ушибся о стену. Забился, царапая глину, стремясь проломить головой сухую плотную толщу. Кинулся к очагу. Попробовал влезть, как в нору, под тесный закоптелый свод - не сумел, рухнул назад. Задергался, словно в падучей, на щербатом земляном полу…

- Еруслан! Эй! - Его перевернули, похлопали по спине. - Живой? Очнись.

- Сосед? - Руслан отполз, прислонился к печке. Искоса, с боязнью, скользнул дурными глазами по ногам Добриты. В лаптях! Слава богу. Свой. Он показал бровями на дверь.

- Слыхал?

Добрита кивнул, опустился на лапку.

- В город зовут, на Родень. А с чем идти? - Долгий, нескладный, весь из одних костей, взъерошил грязные волосы, замотал головой. Есть хочу…

Казалось, заплачет сейчас Добрита. Что голод? Жену вчера отнес на костер. Нет, удержал слезу. И говорит без крика, смирно, с подспудной, безгласной болью. В летах человек. Терпеливый. Это Руслан, чуть что - навзрыд.

- Стыдись.

- Пойдем, брате, к старцу Нехлюду. Наземь рухнем. Глядишь, подсобит - хоть отрубей, да отсыплет.

- Где он, Нехлюд? Тишь в хате, ветер в клетях.

- Ну? И когда успел, сыч скупой? С вечера был, ныл: хлеб на исходе. Ночью, видно, утек. А мы - спим. Эх. Кинул нас. А еще - глава. Но и хулить грех. Досадили: «Отсыпь, отрежь». Покуда невмочь ему стало. Некрас да Нечай - те с нами вовсе не делились, сразу улетели. Ну, ладно. Ищи их теперь. Придется, брате, в погост плестись, к Пучине-боярину.

- Ходили уже. Отказал. Не одну, мол, Семаргову весь - весь округ пасу. Расхватали зерно. Сам ныне голодный, хоть помирай.

- Врет, не помрет. Перебьется. А нам - околеть, коль и дале тут охать да зелень жевать. Чего ждать? Уж и колосьев не осталось в поле - неспелые срезали, съели. Пойдем, Еруслан. Авось снизойдет.

Встряхнулся Руслан, ободрился. Спустились к реке. Вспомнил парень: дверь так и осталась открытой. Оглянулся. Будто куча приземистых копен, с прошлого лета забытых, оседлала бугор - жилища в откосы врыты, соломой трухлявой крыты. Безлюдье. Кто помер, кто под лавку залез помирать. Которые покрепче - разбрелись. И без того давно уж треснула община: одних вознесло, других прибило книзу, а теперь и вовсе распалась вервь.

Прощай, Семаргова весь, село родное.

Руслан заметил у своей землянки что-то круглое, желтое. Словно камень взлетел и застыл над изгородью. Присмотрелся: кувшин торчит на колу. Всего-то добра у смерда - кувшин пустой. Ладно. Пусть висит. Не птица, не упорхнет. Руслан еще напьется из него. И дверь пускай распахнута. Будет знать Руслан: ждет хата хозяина.

Ему и в голову не запало, что, может, он видит ее в последний раз.

Река, - непривычно тихая, странно открытая - вся наружу, с белыми, чистыми, круто оглаженными, точно полные бедра и груди, грудами долгих и круглых отмелей, - лежала в холмистых извилистых берегах, как в смятой постели: будто баба в жару оголилась, устало раскинулась. Лишь кое-где, словно сонный взгляд из-под частых ресниц, блеснет сквозь темную поросль осоки мглистая голубень.

- Эко сморило матушку Рось, - молвил Добрита, жалеючи. - Сникла. Обомлела, бедная, обмелела. Пройдет ли челн? Не довелось бы тащить всю дорогу,

- А пеши и вовсе худо. Ноги дрожат. Бреди в такую даль.

- И то верно. Подохнем в лесу. Ишь как парит. Неужто к грозе?

- Тьфу! Типун бы тебе…

- Эй, смерды! - донеслось издали. - Эге-е-ей! Бегите сюда. Поспешайте.

Встрепенулся Руслан, побелел: не водяной ли кличет? Видит - поодаль, ниже по течению, где простор сквозной, стоит на воде, прямо на глади, нагое диво лохматое. Пред ним растянулось второе: черное, длинное, с высокой изогнутой шеей, с грозно склоненным клювом.

- Спасайся! - Руслан метнулся в гору.

Сосед - сердито:

- Куда? Погоди. Это Калгаст.

Горласт непутевый Калгаст. Рычит, хохочет.

- Испугался? Эх! Чего ты? Я не кусаюсь. Руслан же от ног его волосатых не может глаз отвести. Смертный - и поверху бродит, не тонет. Жутко смотреть. Господи помилуй, неужто оборотень? Догадлив Калгаст.

- Несмышленыш! Тут мель. - Взрыл стопою мокрый песок. Хлопнул влажнойладонью ладью смоленую по стойке носовой, под голову птичью затейливо рубленной, с глазами из раковин выпуклых, с медным клювом кривым. - Вот, кречет мой на ней сидит. Не веришь? Пощупай.

Ткнул жердью Руслан - и впрямь бугор, водой чуть прикрытый. Взбаламутил ее Калгаст, да и солнце на той воде: слепит, как железо жидкое, потому и не видно мели.

- Ну?

- И вправду.

- А то растрезвонишь: Калгаст, мол, упырь, брат водяному. Смерды мне ноги отсекут.

И все ж не проходит боязнь. Верь такому. В очах - злая волчья понятливость, зубы хищно сияют на опаленном лице. И весь он - как пень обгорелый. Черный. Сухой. Голову тиной прикрыл. Пахуч, как зверь. Хвойной прелью несет от него, дичью, грибами. Чисто леший.

- Пятый раз с утра застреваю. Тяну, толкаю, волоку. Притомился. Вы-то далече? А, вот и ладно. Я ниже, в город, плыву, лещей везу на торжище. В озерах глухих наловил, навялил, гору навалил. А здесь у вас пескарей пропащих, и тех не видать.

- Где уж, - вздохнул Добрита, косясь на корзины в ладье. - Всю Рось процедили сквозь сеть. Выгребли живность. Рачка-дурачка не сыскать в нашей речке. А хороши лещи?

- Угощу. Да и тронемся вкупе. Трудновато одному-то. Колодину вашу оставьте. Чего с ней возиться?

Руслан с беспокойством:

- Бросим челн - обратно на чем?

- Дотошный, - усмехнулся Калгаст. Отвернул холщовую полость, коей были прикрыты корзины, добавил скучающе: - А доведется?

- Чего?

- Обратно.

Вконец оробел Руслан. - К чему ты? Воздержись.

- И наперед загадывать не след. Время лихое.

- Ну тебя! - Дрожат у Руслана губы, вот-вот заплачет. - С тобой заплывешь…

- Экий ты… хлипкий, - сказал с досадой Калгаст. - Прежде-то вроде был чуть посмелей. Отчего он хнычет? - обратился охотник к Добрите.

- Волхв трубил.

- А! Тоже добродеи. Кой пес их принес. Нацепили, черти, погремушек, бренчат, кричат, палками стучат. Всю дичь разогнали. Чего ты скис? Волхв - не волк.

Тут и Добриту согнуло.

- Брось, не кощунствуй, брате! Горе накличешь. И без того ой как худо.

Руслан - тот вовсе схватился бежать, но упредил негодный Калгаст: сунул под нос золотистую рыбину - разве уйдешь?

Велик белый свет. Народу - невпроворот. Живут двое где-то за сто или тысячу верст, или за год пути, в разных концах земли; слыхом друг о друге не слыхали, чаять не чают когда-нибудь сойтись с любовью или ненавистью. Но судьба - хитра. Она настороже.

… Проворно грыз Руслан сухую, точно щепа, плоскую рыбу. И той же порою - час в час, не очень, чтоб далеко, но не так уж и близко отсюда, на Днепре, за порогами, - другой детина, тоже плечистьй да жилистый, однако старше, темный, скуластый, еще проворнее разделывал баранью тощую кость.

Звали его по-чужому: Хунгар, и нравом он был чуть покруче, чем юный смерд из Семарговой веси. Лежал бек Хунгар на ветхой кошме, в палатке шерстяной, подвернутой снизу ради прохлады, кость обгладывал, косо оглядывал стан кочевой, из тех же убогих палаток составленный. Мало скота у орды, еще меньше - детей. Женщины истощены, мужчины зубами скрежещут: не дай господь сейчас их затронуть.

Обгрыз кость Хунгар, призадумался: кому отдать, псу ли худому, на брюхо припавшему, жене ли своей Баян-Слу, что дерзко сидит спиной к господину, смотрит на Днепр, обхватив колени.

Уныло шумит, словно плачет, на порогах вода, от пены хлопчато-бела. Синь. Белизна. Кажется, небо в пятнах пушистых волокон опрокинулось вниз, втиснулось меж берегов. Наверно, потому и нарекли аланы древний поток Дон-Аброй, Небесной рекой. Чайки над пеной кричат, будто к себе зовут. И женщине хочется крикнуть, удариться оземь, как в сказке, чайкой взлететь, навечно оставить кочевье постылое.

Пес у Хунгара страшный- облезлый, бесхвостый, зато послушный. Предан хозяину. Любит. Жена - плохая, хоть и красивая. Ненавидит супруга. За что?

Ну, ладно. Пускай. Все-таки жена.

Сунул Хунгар ей кость - плечами передернула, молчит. Брезгует? Он наотмашь хлестнул ее плетью по узкой спине: не то, что ахнуть, вскинуть ладони, упасть - злодейка с места не сдвинулась. Готское отродье!

- Куда правишь, Добрита? Спишь, а? Не зевай! Опять застрянем.

- Тьфу, напасть. Никак и вправду задремал? Через силу гляжу. Сам, брате, виноват. Обкормил, вот и клонит ко сну.

- Угоди смерду. Голодный - плохо, сытый - тоже негоже.

- Если б всегда быть сыту. А то - терпеть, да вдруг столько съесть. Отяжелеешь.

- Погоди, друже. Попадешь к Пучине - не часто доведется тяжелеть. Уж он употчует.

- И то счастье.

- Собачье счастье.

- А куда еще голову приткнуть? Хлеб у боярина черствый, да верный.

- Верный, да скверный. Горький.

- Пусть.

… Волхвы, предрекая боярскому чаду счастливую долю - всю жизнь гостить на пирах, назвали его Пирогостом. Что ж, пировать он любил. Однако в миру Пирогоста не знали - знали Пучину. Удружили смерды ему за бездонную жадность. Без промаха бьют. Им виднее, что ты такое.

К примеру, Калгаст.

Тоже прозвище.

Имя у охотника иное.

Калгаст, Пирогост, Славонег, Любонег, Ратмир, Доможир, Доброжир, Жиробудь - имена добрые, густые, боярские и княжеские. В них забота о славе, о неге. Пуще всего - о том, чтоб не отощать.

Смердам достается что попроще, сердитое, постное: Нелей, Непей да Неждан, Бессон да Злоба. Даже - Крик, Шум, Гам, Негодяй.

Печаль - так кличет охотника мать.

Но для других он - Калгаст, то есть «Щедрый на угощение».

А ты, Пирогост, днюй и ночуй на пирах, хоть умри, объевшись, упившись, - все равно, и тем паче, быть тебе Пучиной.

Усадьба Пучины венчала мыс на речной излучине.

Издали мыс, - с его крутыми сверху и пологими снизу склонами, в редких, не очень глубоких, но четко оттененных оврагах, вкривь сползающих с высоты к подножию, - походил на старый кряжистый пень, срезанный прямо у толстых корней, грузно выпирающих из земли.

С трех сторон под серым холмом плескалась Рось.

С береговой стороны, под отвесным уступом, открытом на скате, стелилось за впадиной рва сухое поле.

На плоском просторном верху, точно грибы на срезе пня, торчали хоромы, кузницы, хлевы с изжелта-бурыми, как у осенних опенок, макушками.

Путники увидели с реки негустое людское скопище, что роилось белыми пятнами холщовых рубах между рвом и стеной уступа, на серо-зеленом откосе. Рубахи, белые рубахи. Они маячили у запертых бревенчатых ворот, прочно вделанных в крутой и ровный, скрепленный дерном защитный вал; спускались по рыжей тропе к причалу; отражались гусиными снежными перьями в зыбкой и темной воде меж челнами, сникшим тряпьем, будто с кольев, свисая с тощих мужиков, стоявших подле челнов и зло глазевших на гостей.

- Эй, людие! - Калгаст вылез на берег. - Иль Пучина задумал хлеб раздать? Взял да хлопнул шапкой оземь - где, мол, наше не пропадало! Жадным кличут? Удивлю сучьих детей неслыханной щедростью. А? Тогда пошто галдите невесело, тихо, будто на похоронах? Громче орать бы надо.

- Он раздаст, - проворчал смерд средних лет, рослый, как все вокруг, но черный, носатый, крупноглазый, точно ромей. Смерд вяло тронул Калгастово плечо. - Живой? Давно не видались.

- Здравствуй, Неждан. Это кто там вопит? Охрип, болезный. Глотку изорвал - пилой заторы придется спиливать.

Неждан угрюмо оглянулся на погост.

- Голову б ему спилить. Первуха, холоп боярский. Боярин-то, пес лохматый, удрал. - Неждан всех недругов, даже самых облезлых, называл лохматыми псами. - Выгреб зерно, рухлядь увез, скот угнал. К Ратибору подался. Первуху с оравой оставил хоромы да клети пустые стеречь. А мы чаяли - пусть с криком, да упросим хоть малость подсобить. Сорвалось. Старцы наши, из Хорсовой веси, тоже скрылись. Ночью, отай. Бегут, а, Калгасте?

- Бегут, - кивнул изгой понимающе.

- И чего всполошились? - вздохнул Добрита.

- Паленым пахнет. - Неждан подмигнул Калгасту.

Рассмеялись. Черный опять взглянул на хоромы. - А дерево сухое… - Обернулся, глазами поймал свет Руслановых честных очей, сморщился, разжал кулаки. - Куда теперь? - И сам ответил: - Тоже к нему, Ратибору, куда еще. - Он вновь, но уже чуть заметно, мигнул Калгасту.

Охотник - Добрите и Руслану:

- А вы, смерды смирные?

- Туда же. Ведь и так надо быть.

- Может, князь… - Руслан сглотнул слюну. Ох, поможет ли князь?

- Авось, - угадал его думу Добрита. - А, Еруслан? Меня, глядишь, в дворовую челядь приткнет: небось слыхал он обо мне, я не ленивый. Тебя в дружину возьмет. Отрок ты дюжий. Исхудал, правда, малость. Ну, не беда, разнесет на княжьих хлебах.

- Возьмет ли ворчун? - усомнился Руслан, а внутри уже с дрожью подымалась надежда: вдруг посчастливится? - Я, чай, безродный. Схоронил своих-то всех.

- Такие и надобны князю.

- Плывете? Добре. - Калгаст повеселел. - Но давайте сперва поедим, вздремнем. Путь далек. Садись, Неждан. И ты, злой Чернь. И вы, Судак, Линь и Карась, племя рыбье. Эй, кому дешевых лещей? По оплеухе за пару. Платить боярину Пучине. Налетай, людие.

Тронулись.

- Землю пахать - несыту быть, князю служить - быть биту. Идите лучше со мной полевать.

- Полевать - не редьку поливать. Ратаеве мы с Ерусланом. Прикинь, легко ли: от нивы да в дикое поле?

- Раздолье. Схватился со старой чадью, изгнали прочь - с тех пор и скитаюсь, по-птичьи питаюсь. Лечу, куда хочу.

Завидно Добрите.

Но хватит ли в реках, лесках еды на всех?

Озадачен Калгаст.

Пожалуй, нет. Народу - пропасть, и русь не чудь, не к снасти хитрой - больше к сохе привычна. Однако уда, самострел, сеть да пасть - подспорье хлеборобу. Дичи по рощам да прочим урочищам вдосталь. Одна беда, везде знамение торчит боярское: на гонах, езах, перевесищах. Полезешь - кожу сдерут.

Калгасту слезы, Добрите смех.

Вот и «лечу, куда хочу».

Теперь все чужое, только горе свое.

- А, Еруслан?

- Да. Оно, конечно… похоже.

Лучше б смолчать, но как тут смолчишь? Про долю мужицкую речь. К тому же сыт сейчас Руслан, а сытый - смелый. Притупило едой боязнь, точно зельем - болезнь.

- Правда, Калгасте, будто при дедах - добрей жилось? Хозяйством вроде совместно владели, достаток делили поровну. Ни слуг, ни князей. Все вольные.

- Древляне в дебрях сырых доселе прежний устав берегут. И что? Таятся в селах убогих да крохотных, как совы в загаженных дуплах. Совместно? Один топор на пятерых. Пригорок выберут, лес подсекут, выжгут дотла: сей, веселись, поле - с ладонь. Снимут горстку пшена, урожай клянут: всего-то по зернышку и досталось. Бедность. От нее - злость, жестокость. Вольные?

Сплошь холопы, всех без разбору душит вервь. Хворому, слабому, старому - смерть. Непокорному - тоже. Случилось мне забрести к ним намедни. Еле утек. Хотели повесить, духу лесному скормить.

Добрита - недоверчиво:

- Что ж… выходит, легче теперь человеку?

- Выходит. Ну, сейчас, правда, плохо. Неурожай. Сухомень. Ныне всякому худо, даже боярину. А так, ежели сверху взглянуть, то, конечно, полегче. Ты - на скудость сетуешь, а древляне, дреговичи, кривичи - завидуют нам. Дескать, обилье в полях. А что? Лесов дремучих, темных тут мало, степь близко, есть где соху развернуть. Усадьбы. Веси. Города. Простор - до морей. Весь белый свет по соседству. И гнездо у каждого свое. Очень им то по нутру, бородачам болотным. Тоже, где могут, где одолели чащобу - росчистей крупных, значит, и хлеба, прибавилось, - рвут ветхую вервь. Уже и бояре, слыхать, завелись.

- Эка радость.

- Ну, и не то, чтоб напасть. Их с челядью - горсть. Всему голова - смерд, вольный пахарь. Спору нет, изнемог он нынче. Но - до поры. Приспеет щедрое лето - опять хозяин себе. Отвалит дань, и боле его не тронь. Да и господский двор, если умом раскинуть, опора смерду в недобрый час. Ругаем Пучину: «Скупой». Верно, что скуп. Однако же - помогает. Взаймы дает, хоть и с двойной отдачей. Негде взять - и тому будешь рад. Даром никто не отвалит. Утек? И его надо понять. Прежде-то сыпал. Брал купу, Добрита?

- По горло в долгах, и старой чади, и Пучине.

- Ты, Еруслан?

- Покойный батюшка наш семян занимал, товару железного. Вернуть не успел. Долг - мой теперь. В закупах числюсь.

- Видите.

- Чего ж тогда бранишь нас с Ерусланом? Собачье, мол, счастье. Не пойму.

- Больно покорны, податливы. Чем славилась издревле Русь? Упрямством. Ни доморощенным, ни пришлым лиходеям не давала спуску. А нынче нас не узнать. Присмирели. Секут до костей, истерзали вконец, измочалили - терпим. Идти к богатому иди, да оглядывайся. Он ненасытный. Всех исподволь посадит на цепь. Как ромеи в Корсуне - пленную скуфь. Бичами, как скот, на жатву погонит. И что? Вчера - ты смерд, сегодня - закуп, должник, а завтра? Холоп. И дети твои… кем вырастут в хлевах чужих?

- Нету детей. Схоронил. И жену.

- Мир праху. Будут еще. А будут - кем будут? Ты думал о завтрашнем дне, о детях да внуках? Должен думать, поскольку, себе на беду, - человек. Это волу - набил брюхо травой, и хорошо, спи, посапывай.

- Изгой, а туда же. Тебе-то что до забот мужицких?

- Эх! Или я двужильный? Забава ли, под стать врагу, в оврагах рыскать? Я храбрился давеча, бахвалился, а честно сказать - туго живу. Пятки сотрешь, покуда зайчишку хилого выследишь. В трясину плюхайся, в снегу подыхай. Опостылело. Хочу к теплу домашнему.

Он тягуче, стонуще зевнул, сказал со скрипучей злостью:

- Хлебнуть бы. Прибуду - до смерти упьюсь. - Помолчав, усмехнулся стесненно: - А толку? Устал. Тошнит. Это, друже, гибель, не спасение. Иное надо искать.

- Кинь поле. Обратно в мир, пожалуй, не примут - отрезан ломоть. Зато князь, я слыхал, привечает изгоев, с охотой в дружину берет.

- Знаю. Таких, кому некого жалеть. Но ратник тоже холоп. Правда, лучше ухоженный. А по мне - легче век в болотах блуждать, чем в палатах кому-то угождать. Строптив. Задирист. Крут. Оттого и со старой чадью на ножах. Спесивых не терплю, скудоумных. Бездушных, завистливых, жадных И бедных людей обижать не люблю. Зверей - обижаю, людей - не могу. А князю служить - только и делать, что смердов безропотных бить. Таких, как ты с Ерусланом.

- Попробуй взропщи. Старая чадь в мирах - боярину оплот, бояре в крепких дворах - тому же князю, а выше княжеской - власти нет. Куда пойдешь с нуждой да жалобой? В Киеве князь, говорят, справедливый. К смерду - добрый, к боярину - строгий. Слыхал?

- Слыхал. Да наш господарь ему неподсуден. Был бы подсуден - может, не смел бы этак чудить. - Калгаст помолчал, пожал плечами. - Или тоже… служил киянину опором, вроде буйных князьков полянских да северских. Нет, друже. Плоха надежда на князей. Меж собою - как псы, против нас - заодно. Придется самим спасать животы.

- Это как же?

- Князь да бояре не дремлют. Знай гнут свое. Пора и смердам очи продрать. Соберутся на требище - надобно вече створить, амбары Ратиборовы проведать.

- Это в Родень-то день?!

- Не пропадать же народу.

- Ох, бога прогневим.

- Наши боги - Хоре да Семарг. Древний Род к врагу переметнулся. Теперь он - дружинный, господский. Вроде Перуна, которому кияне требы кладут. Пускай бояре пред ним трепещут. Да и так ли грозен ветхий Род? Устал. Слаб против чудищ хозарских. Степной-то бог его перемог, видишь, всю землю выжег.

- Не подымутся смерды.

- Небось надоело мякину жевать…

- Оно так. Да удастся ль с дружиной сладить? Крепки отроки, аки дубки. На диво сбиты.

- А мы - из ремней сыромятных свиты? Навалимся скопом, хвосты подожмут. А станут горланить - скормить чертей богу ихнему. Что, жуть берет? Будто сто лет остолопу жить. Хоть жить-то, может, три дня осталось. Так лучше с бранью, по-воински, пасть, чем псом бродячим сгинуть. А вдруг не помрем, расколотим дружину? Тут есть, маломошть, из-за чего шуметь. Терять… что тебе, нагому, терять? А найти, глядишь, чего-нибудь найдешь. Только смелости чуть наскрести. Пойдешь, куда позову?

- Не знаю.

- Вижу, пойдешь.

- Другие как?

- Тучей встанут. Смотри. - Калгаст кивнул через плечо. За ними стаей гусей, неспешно, чуть вперевалку, катились по зыби челны, набитые смердами. Дивно Добрите: народу много, а шуму - почти не слыхать. Так, тихий гул. Но - жесткий, опасный. - Один Неждан осилит пятерых. Люди - что луки, до отказу натянутые. Весь труд - тетиву спустить. Видишь селение на мысу? Причалим. Верных людей посетим, посидим: дело затеяли хитрое, каждую мелочь надо обмозговать. Эй, Неждан? Приставайте.

- Угадал Еруслан, с тобой - заплывешь… - Добрита понурил голову, сунул по давней привычке грязные пальцы в мочало светлых иссохших волос.

С детских лет - нужда, заботы, боль. И посулы, посулы, посулы. Трудись, не жалуйся - достаток обретешь. Небо любит старательных. Не сохой пахал - зубами землю грыз. Жену не щадил, до беспамятства изматывал работой. Сам по дороге с нивы домой засыпал на ходу, падал в крапиву - как пьяный. Безмолвно сносил от старших смех обидный, затрещины, ругань. Трудно? Пройдет. Это - до поры.

Оглянулся - сплошь горечь и скорбь. Страшно подумать: вся жизнь прошла впустую. Вся жизнь - до поры. До той, после которой - черный сон, вечная тишь.

Что впереди? Под сорок бедолаге. Сообразить пора, что больше нечего ждать. Столь осточертел Добрите белый свет - взять да подпалить бы с трех сторон. Правду глаголет Калгаст: много ли голи терять? Зато хоть раз расправишь грудь. Хоть день побудешь чернокрылой птицей.

Потом - пусть очи вынут. Хуже не будет.

- Добре, - молвил Добрита угрюмо, с тяжелой булыжной решимостью. Ясно Калгасту - уж если вспылит этот тихий мужик, разойдется… держись, будет ломить, покуда не сдохнет.

- Твой черед, Еруслан. Что скажешь?

Юнец сидит нелепо скорченный, свесив голову между колен - чуть ли не в живот уперся носом. Господи, помилуй, что плетут?! Грозный Род… разве глухой? Слышит.

… Он давно порывался сойти, бросить опасных попутчиков, но не посмел: угостил тароватый Калгаст, стыдно вроде бежать, да и лень было слезть. Разморило. И влип, незадачливый. С кем связался? Пьяный - понятный: добрый, веселый, беспечный, а трезвый - видишь какой. Тать.

Огромное черное чудище незримо, с беззвучным ревом, встало, как тень, за спиной, провело ледяной ладонью по затылку и по хребту. Руслан тихонько взвизгнул.

- Брюхо болит? - спросил участливо изгой.

Проклятый! Очи метались вдоль судна понизу, чтоб не столкнуться с упорным, хитрым Калгастовым взглядом. Отрок в страхе цеплялся за край ладьи. Похоже, спрыгнуть хотел, да пугала зыбкая глубь.

С утеса хлынул, мутно растекся над Росью утробный мерзостный вой. Руслан подхватил знакомый до рвоты призыв, ответил на голос трубы хриплым истошным воплем. Судно качнулось. Плеск. Оправились от изумления - нету соседа. На круто вздыбленном горячем берегу, в густых рогатых кустах - треск сумасшедший. Будто олень, спасаясь от борзых, в ужасе лез по откосу.

Знай они, что натворит очумелый беглец, пожалуй, догнали б, зарезали.

- А после… хоть плачь? Отстань. Не хочу.

- Баян-Слу! Измучила. Смирись.

- Веришь, нет - я боюсь. Грех… перед дорогой…

- Грех? Чепуха! Кто уходит? Хунгар, а не ты. А Хунгару - плевать. Будь что будет. Перестанешь меня изводить? - Бек вцепился ей в косы; сомкнув глаза и прикусив губу, она с трудом отвернула худое лицо. Хунгар, зверея, ощерил зубы, приблизил свой рот к искаженному болью, заманчиво алому рту жены. - Сгубить задумала? Ну, погоди. Хунгар - не такой, чтоб от бабы терпеть поношение. Берегись. Настанет день - будешь в золе на коленях ползать. О пощаде молить. Но уже ничего не вернешь. Сам сгорю, а тебя допеку. - Удар.

Баян- Слу свалилась наземь. Светильник опрокинулся, погас. Бек, свирепый, как бык, ринулся к выходу.

- Дурень! - жестко шепнула вдогонку кромешная темень. Ночь. Прохлада. Костры. Он притих: не плачет ли жена. Тьфу! Змеи не плачут.

С тех пор, как привез ее в кочевье, спугнула счастье чертова тварь. Засуха, бедность. Дети чахнут. Одна неудача на привязи тащит другую. Так в караване, неслышно бредущем сквозь марево, призрачном, - их много, бесплотных, в степи, - немая верблюдица тянет подруг вереницу. Страх. Наваждение.

Брат намекнул: не юха ли? А может, упырь? Змея в сто лет становится драконом - аждахой, через тысячу - мерзкой юхой. Юхе нетрудно прикинуться девушкой. Она даже замуж выходит, чтоб терзать человека всю жизнь. Как ее распознать? У юхи нет пупка, под мышкой - отверстие, руку можно просунуть, сердце достать. Упырь же имеет лишь перед, сзади он пуст.

Проверил Хунгар - есть у строптивой пупок. Ладный, глубокий. До слез приятно смотреть. Дыр под мышками не отыскал, а сзади… и сзади, хвала праматери, все оказалось на месте.

Упрямое создание! За что ненавидит, за что? Скудную кроху услады силой приходится брать. Безобразен? Нет, не хуже других. Дюжий, пригожий. Хоть сейчас вновь женись. Сразу на десяти. Охотно пойдут. Бек. Богач. Правда, нынче - нужда. Ну и что? Три проворных набега - холм из добычи сложит в кочевье Хунгар.

Может, и она тогда смягчится?

Вдруг оттого и не любит, что обманулась в надеждах, попала в кибитку худую вместо серебряной юрты? Ох, вряд ли. Ей и теперь втрое легче, чем женам простых пастухов. Все равно, негодная, дурит.

Тут, пожалуй, иное. Грустит по алану из Таны. Прельстилась. Хворый, костлявый, сутулый. Только и умел, что цветы на медных чашах чеканить. Тень! Воскресни - опять поймаю, череп снесу.

Баян- Слу, Баян-Слу. Уж лучше б юхой оказалась -вынул бы сердце, разгрыз, успокоился. Может, прогнать? Никогда. Это - смерть. Хунгар потерянно топтался у шатра, почти глухой, незрячий От обиды: шум огромного стана будто уплыл за бугры, увлек туда же россыпь огней. Зарницей всплеснулась во лбу жгуче-холодная боль. А! Ну их всех! Гони, не жалей коня - куда-нибудь, хоть к бесу, да прискачешь.

- Есаул! - рявкнул бек устрашающе. - Где Кубрат?

- Жертвует духам бусы, монеты, шаманит с огнем.

- Здесь Кубрат! Я молил о подмоге владык преисподней, хозяев лесных, водяных, луговых. Властителей ночи. Стражу путей. На прутьях гадал, на бобах. В чашу с кумысом глядел. Жег бересту. Сорок одну пятнистую гальку наземь кидал, смотрел, хорошо ли упали.

- И что?

- Как сказать… - Старик неуверенно шмыгнул коротким носом. - Убей, не пойму. Дым веселый, сулит успех, но в чаше с кумысом - черный осадок, это к не- счастью. И галька одна, крупней остальных, в огонь закатилась.

- Лучше б тебе, почтенный, с детьми играть, чем колдовать да чепуху пророчить! - прорычал Хунгар сатанея. - Или мы кумушки - на камушках гадать? Бабы - бобы раскладывать? Сам займусь ворожбой.

- Молодость - опрометчивость, старость - осторожность, - заметил обиженный тесть. - Что вернее?

Но Хунгар уже забыл о Кубрате.

Бек оголил волосатую грудь, тронул надетый на шею, подобно кресту, золотой детородный член - божество созидания, двинулся к желтой палатке, разбитой поодаль.

Ее обитатели прибыли днем с одним из конных отрядов, густо валивших с юга к Днепру, до вечера спали, затем поели и тихо сидели теперь у костра, тупо спокойные, скучные, ко всему безучастные. С виду они не отличались от прочих - разве что скулы острее да халаты пестрее. Хмурый Хунгар перекинулся с ними двумя-тремя, на слух - довольно резкими словами, отвернулся угрюмо покорный, сел на лошадь.

Он вырвал из рук подоспевших сородичей тощую, в путах, козу, удалился от стана на четверть полета стрелы, въехал на древний, неведомо кем и когда возведенный, давно оплывший, покрытый снизу кустами, изъеденный норами, но все еще мощный курган.

Навстречу, певуче маяча в ночи, всплыла исполинская, в пять или шесть локтей, черная баба - грузная глыба с низким, чуть выступающим, куполом головы, буграми скупо обозначенных грудей, руками - тонкими, едва намеченными, устало сложенными на плоском брюхе. Ширина угловатых, высоко вознесенных плеч и нижней, грубо отесанной, части была равной, что сообщало махине тяжеловесную стройность. Она сиротливо торчала на голой вершине холма, слегка накренившись на левый бок. Свет ближних огней золотил половину изрытого временем лика, выступы глаз, подчеркнутых тенью.

Глаза эти жили. Они смотрели. В них отчеканилось напряжение.

Казалось, камень силится вспомнить забытое. Или гадает, считая костры: не вернулись ли те, что вкопали его в чертову насыпь, поставили - и оставили, исчезли на тысячу лет. Или дивится тому, что люди не перевелись еще на земле.

Кочевник слез, поклонился щербатой богине, скинул жертву к ее подножию. Блеснул нож. Брызнула кровь. Распрямившись, Хунгар успел заметить летучую тень, на миг омрачившую очи уродливой статуи. Она, к ужасу бека, представилась ему горячей, дышащей. Сейчас разомкнет уста, скажет с печалью:

«Опомнись, витязь! Не почитай меня как богиню - ведь я была обыкновенной женщиной. Доброй, нежной, веселой. Не такой неказистой, как нынче. Погрусти хоть немного по человеку. Почувствуй теплое присутствие своей ровесницы. Да я была не старше тебя, когда попала в глухую яму. Чуешь? - кости мои здесь, под твоими ногами».

Что за блажь? Перестань, рассердишь праматерь. Он поспешно взобрался на лошадь. Внизу загудели трубы. Лагерь затих.

Бек отыскал глазами пересекшую небо туманную полосу. Птичий путь. Вдоль него журавли летят на север, домой. Когда-нибудь, - может, очень скоро, - Хунгар, сделавшись тенью, погонит по той же мглистой тропе на холодные пастбища стадо немых овец, привяжет призрак коня к Железной вехе - Полярной звезде.

Полынью пахнет. Ох, как дико пахнет полынью.

Хунгар уныло сгорбился, сник, хворый, бессильный. Он нарочно нагнетал в себя отчаяние, сгущал внутри студеный мрак, настраиваясь на разлитую в черных полях слепую тоску. Затем разогнулся упруго и медленно, откинул голову, туго вытянул шею. Сквозь косо сцепленные зубы вырвался низкий рокочущий звук.

Лошадь дернулась. Бек, продолжая рычать, с яростью натянул поводья. Животное присмирело, только по коже, как тени стремительно мчащихся туч, проносились волны мельчайшей дрожи.

Ровный, однообразный, одуряюще долгий рев постепенно сменился протяжным призывным воплем и завершился глухим жалобным стоном. Стан будто вымер. Лишь в стороне робко тявкнул пес, обреченно заблеяли и трусливо смолкли ягнята.

С дальних полей донеслась ответная песнь.

Поднялась тьма разбойничьих стай, сопровождавших орду и залегших в росистых лощинах. Басовито и грозно выли самцы. С плачем аукали самки. Бойко, пронзительно, разноголосо визжали волчата. В неистовом хоре зверей Хунгару чудилось сочувствие.

Табуны верховых коней, кобылиц, жеребят, прихлынув к становью, тесно прижавшись к палаткам, долбили землю ударами копыт. Хунгар усмехнулся, довольный. Он услыхал в хищных кличах онгонов, своих покровителей, одобренье, поддержку, готовность помочь.

Ему не сразу удалось погасить в холодной груди приторную дрожь колдовского, лишь на треть притворного, исступления В растревоженных дебрях души проснулось нечто забытое, старое. Оно побуждало Хунгара вновь голосить, теперь - просто так, подобно собаке, неизвестно зачем воющей на луну.

Утром, оставив лагерь и скот на попечение дедов, детей да бойких сварливых жен, что сумели б не хуже мужей отбить нападение, верховые стрелки небольшими ватагами, со свистом и улюлюканием двинулись по левобережью на север. Казалось, нарочно шумели, чтоб известить о набеге окрестность. Знай, мол, наших. Устали орать - запели.

Флейты полых дягилевых стеблей - сухих, надломленных, туго, насквозь продуваемых ветром, тягуче вторили неторопливой, лениво-грустной песне смуглых всадников. Такую песню не в походе петь - лучше сидеть на бугре одному, голую степь озирая, да сонно под нос мурлыкать.

Хоронясь в буераках, следили за конницей люди в белых посконных рубахах.

Цепь убегающих вдаль дымных вех опередила орду; «Русь, берегись, идут». Кочевники видели издали вереницу сизых столбов, однако не беспокоились: открыто ехали, смело, беспечно, со смехом, будто на праздник в становье соседнее. Похоже, крепко надеялись, черти, на лихость да удаль, на силу свою озорную.

Чахлые травы стриг жгучий ветер.

Шорох жесткой листвы в прибрежных зарослях был напряжен, осторожен, как шепот таившихся в них сероглазых славянских юношей.

Щетинилась шерсть на загривках собак, приученных молчать, щурились очи - от света, от пота, от пут, пусть незримых, но больно режущих руки: трудно терпеть, да приходится - рано еще дубинами махать. Ну, ничего. Успеется.

Эхо нашествия грузной стеной рушилось вниз с ячеистых круч, катилось по глади воды камнепадом гулко стучащих копыт.

Южный ветер. Ох, не к добру южный ветер.

Ястребу - яство бы. Зловеще вились птицы над ордой, людей считали, коней, с нетерпеньем взымали к солнцу, кидались сверху стрелой, проносились без страха над жалами пик. Скорей! Скорей бы началось. Сколько пищи доставит побоище.

… Не знали ни ястребы злые, ни парни в добротно сплетенных лаптях, ни даже зоркое солнце - ведь и ему надо спать, - лишь хитрые филины знали, да никому не сказали, что нынче ночью другое, отборное войско Хунгара по-волчьи бесшумно, украдкой переправилось ниже порогов на правый берег, растворилось, как дым, в разбойных оврагах да рощах.

Плохо жить человеку. Ястребу - хорошо. Ему все равно, кого искромсать кривыми когтями. Не этих, так тех, на которых с бранью хлынуло дикое поле.

- Остроготов чванливых, что у теплых морей лютовали, хунн Баламер извел, это так; однако их вождь, свирепый Германарих - кем умерщвлен? Русью нашей. Сполна получил воздаяние за слезы антских детей. А обре грозные? До того возгордились: надо обрину ехать куда - не коней, не волов запрягает в телегу, а дев полоненных. Безумие. Были те обре телом крупны, тщеславны, кичливы, а где они ныне? Следов не найти. Отселе и притча: «Погибли, как обре». А Русь - сбереглась. Сбереглась, сил набралась, сама к морю синему двинулась.

… Затуманились очи. Представились алые дали, ясная ширь долин. Снежный камень ровных колонн, увитых темной ползучей зеленью. С той поры, как сарматы да готы, спасаясь от хуннской орды, большей частью бежали куда-то на запад, да и орда, после смерти Аттилы, угомонилась, распавшись на десять враждебных племен, а Константинополь, будучи густо обложен аварами, в неистовом взлете отчаяния подсек под корень их мощь, открылся славянству путь за Дунай.

Правда, и прежде туда забредали, но врозь, понемногу, горстью в скопищах разноязычных отрядов, зато уж теперь - тучей обрушились.

Те, что с Орды ударили да с верховьев днепровских поднялись, шли огромными толпами, с детьми и женами, со скарбом скудным. По суше пробивались на Балканы, где и селились. Не хотелось назад. Лес да болото. Тем паче, что в дебрях покинутых и так народу хватало: не все пустились за счастьем под небо чужое.

Русь - та стремилась обратно на Рось. Обитала она в стороне, к юго-востоку от прочих антских племен, и путь ей выпал иной: не сушей, а водным простором в походы ходить, с челнов же легких много ль землицы займешь? Да и к чему? Лучше старой, освоенной издревле, нигде не сыскать. У ромеев - повсюду камень, а тут - чернозем. Хлебный край.

Иное дело - набег. Куда ни вела гребцов удалых вера в удачу, надежда на добычу; куда их не заносило в гиблых ладьях: раньше и знать не знали, что на свете - столько морей, что на тех морях - острова, что на тех островах - города с башнями выше утесов днепровских.

Груды разбитых костей остались под стенами злых крепостей, но уже если кто уцелел - не с пустыми руками попал домой. Кто одежду вез, кто сосуды, а кто и смуглую женщину с черными, от страха дикими глазами, с темным пухом на пухлой губе. И что обидно: не десять веков, туманных и сказочных, с тех пор пролетело - недавно, лет сто, полтораста назад, считай - вчера, шуршала галька дальних причалов под днищами проворных русских однодревок.

Да. Было времечко. Ох, было, золотое. Волхв Доброжир, сыто зевнув, косо, украдкой, чтоб жадность не выдать, скользнул коротким, притворно сонным взглядом по червонным чарам и корчагам, расставленным на столе. Вобрав - будто вмиг алчно высосав их огненный блеск, светло-карие, с желтизной, глаза Доброжира сделались вовсе желтыми.

Князь- то каков, а? Не раз бывал у Ратибора волхв-первый раз видит золото на столе. Хорош сподвижник. Хорош. Скрывал от волхва своего, что этаким добром владеет. А явился чужак, киевский гость - не утерпел господарь спесивый, кучей вывалил утварь, взятую дедами в нездешних хранилищах. А может, не только из спеси сокровища выставил? Угодить намерен чужаку? Зачем? Ну, погоди.

- Двинулась Русь - да и назад подалась, - ответил он приезжему волхву, толковавшему о готах, обрах да сарматах. - Притихла. Весь белый свет забыл про нас.

- Как не забыть, - проворчал Ратибор. - Сунься к морю. Булгаре, козаре сидят на путях. Нынче, если где и встретит русских гордый грек, то лишь в цепях на торжищах невольничьих.

«Тебе бы туда попасть».

Не оттого сердился Ратибор, что годы набегов лихих миновали - сколько о них горевать? - а оттого, что сглупил, достаток тайный Доброжиру показал. Беда. Ради киянина рискнул. Верховный волхв у полян, соседей по Днепру. Хотелось уважить. Сгодится. И скоро, пожалуй. А тут - Доброжир. Теперь держись. Зарыть посуду? Все равно не отстанет, доймет.

- Козаре! - крикнул Идар, дружинник Ратибора. - Что козаре? Мелочь. Велишь, доблестный князь, разнесем косоглазых. У них мечи кривые, легкие, невзрачные. А русский меч - вот он какой! - Идар, как все дружинники, и сам их князь, и бояре, блестел обритыми на хуннский лад головою и подбородком. Только чуб да усы оставлены для красы. Он горделиво, с любовью провел большой ладонью вдоль широких ножен, - будто жену, бахвалясь ее пригожестью да статностью, погладил по упругому бедру. - Длинный. Прямой. Обоюдоострый. Тяжелей оглобли. Такой меч степняку даже поднять не под силу, не то что замахнуться им, ударить. Верно, отче? - громко и грубо, без должного смирения, обратился он к Полянскому волхву.

Дверь и окна в светлице - настежь, а все равно невтерпеж: душно, как в бане. Хоть догола раздавайся. Гости, кроме волхвов, чинно превших в долгополых ризах, панцири сняли, кафтаны парчовые скинули, мокрые рубахи распахнули на груди, но легче не стало. Пояса с тяжелыми бляхами туго сдавливали животы, пивом, брагой, медом хмельным налитые, плотно набитые снедью: калачами да пирогами, оладьями, ватрушками, блинами, толокном, холодцом, свининой с хреном, гречневой кашей, жареным гусем, ухой да рыбой заливной, да еще и куриной лапшой.

Невмочь. Расстегнуть бы, отбросить прочь. Да разве можно? На тех поясах - мечи, а без ножей, без мечей - ты ничей. Прирежут.

- Хвали мечи, да на своих не точи, - усмехнулся гость. Приятен он был Ратибору. Спокоен, одеждой скромен, чист - не то, что Доброжир в своей гремучей, в жирных пятнах, вонючей ризе. Взглядом киянин - ясен, умен, в речах - раздумчив, нетороплив. Что ни скажет, все веское, важное. Не похож на волхва. Скорей - смысленный муж, добрый советник, вроде вельмож византийских.

Волхвы - крикливы, зловонны. В глазах у них муть и злость. Вечный страх гнетет несчастных: чихнет кто за спиной - они в корчу, водой отливай. Трясутся, плюются, бормочут. Скучно смотреть. Хуже всего - своенравны, нетерпеливы. Что взбредет ненасытным в темную голову, то и сделай, подай, доставь. Конечно, волхвы - боговы, их любое хотение, даже постыдное, подлое - святое, божье. Грех думать о них с неприязнью. Однако и терпеть ту блажь досадно.

- А у нас? - воскликнул киянин. Глаза блеснули железом, и голос им зазвенел. Подобрались все, похолодели. - Нужду неотложную справить, и то один не ходи.

Трое ближних, своих, с мечами в руках должны оберегать. Срамота. Но и тех остерегайся. Чуть разживись чем-нибудь - всяк, даже брат родной, от зависти сохнет, сгубить помышляет, ограбить. Все грызутся за жирную кость, глаз никто не подымет, не обратит за камень порубежный. За ним же - тучи и смерть. Козаре - мелочь?

Глядите, как размахнулись - от Волги до плавней дунайских. Хунны да обре тоже сперва сборищем шатким казались. Уж как их только не честили: косыми, кривыми, колченогими. А те косые, - он горько усмехнулся - не то сермяжной грубости своих речей, не то их смыслу, - семь шкур спустили с дедов наших. Булгаре, козаре - те же хунны, как мы - прежние анты. Не от хилых корней - от богатырского семени род свой ведут.

- Чужих хвалишь? - вскипел Идар.

- Хвалю? Опомнись, глупое чадо. Не возвысить пред вами дерзкий народ - истинный лик его хочу показать. Дабы не обольщались надеждой на легкую победу. Небо славьте, что мало их на земле: одна стрела против наших ста. Будь их больше - неведомо, что сталось бы с нами. Однако и с этими -не спи, берегись. Мы тут спорим за каждую мель на Днепре, за пень на его берегу, а козаре уже северян, ближних соседей наших, данью обложили. Завтра - до вас и до нас дойдут.

Русь - в замках высоких, они - в голом поле! Против рва да оплота козарин бессилен, - продолжал бурлить Идар, подогреваемый жгучими глазами местных, своих волхвов. - Приходили уже, да ушли восвояси, не солоно хлебавши.

- Приходили горстью, разведать. Слыхал про Дербень? Есть город такой на восходе, стоит меж горами и морем. Были гости у нас иноземные. Зовут их армене. Через Корсунь к нам добрались. Бают, стена в том Дербене великая, толстая, из тесаных камней, больших, точно клеть. Не вашему тыну дубовому чета. Персы ее возвели на ромейский лад. Дербень по-ихнему - «Врата на запоре». И что же? Сломали козаре запор. Ливнем стрел, как пыль дождем, со стен защитников смели. Вломились, зарезали старых и малых, богатых и бедных.

Он стиснул на груди оберег - золотое глазастое солнце. Тихо в светлице, тихо до жути. Будто в окно, взобравшись по стене, заглянул, ощерив редкие зубы, скуластый, косматый, как баба с распущенными волосами, козарин. Заглянул, обвел узкими злыми глазами застолье, свистнул - и сгинул.

высоченных гор, другой, еще пуще лютый народ объявился. Имя ему - басурмане.

- Далече, - упрямился бледный Идар. - До нас не дойдут, по дороге вымрут.

Киянин удивленно взглянул на дурака. - Хунны подале жили. Отчего и этим не дойти? Полсвета уже разорили.

- Сам… деле? - промямлил дружинник. Он с опаской, точно точильщик к лезвию ножа, прикоснулся к бревенчатой стене. Сухое дерево, горячее. Все заметили это, все догадались, зачем он притронулся, что подумал при этом, - и плохо, не по себе, сделалось всем: волхвам, и боярам, и князю, Князевым слугам - тиунам, подъездным, огнищанам.

Путь в Киев идет по Днепру через Родень, купцы пристают и к здешним причалам. Правда, в город священный их не пускают, а кто захочет войти - убьют, но кто захочет? Зато на пристани воля: ешь, пей да рассказывай. Слыхали и тут о козарах, о басурманах. Они представлялись непостижимо далекими, жили, казалось, не на твердой земле, сходной с днепровской, а в сказочной зыбкой стране, в безопасной потусторонности, в пределах Кощеев Бессмертных, немыслимых Змеев Горынычей, извергающих огонь. И вдруг эта темная даль с громом придвинулась, подступила столь близко, так плотно притиснула к стенам, что трудно вздохнуть.

- Хватит, други, хвастать. Умей человек взглянуть на себя, стоя поодаль, - за волосы схватился бы со страху: сколько сил уходит на ветер пылью речей бесполезных. Недруг - не дурак, бахвальством его не проймешь. Хвастать и он умеет. И боится не слов - мечей. И не старых, давно затупелых - новых, острых. Что и впрямь в крепких руках. И чтоб теми руками владела голова, которая знает, где и кого, как ударить, когда вынуть оружие, когда убрать. Да, было время удалое. Было - минуло, стоит ли жалеть. Народ наш - издревле пахарь, жил землей, не разбоем; к баловству его другие увлекли. Ходили, ходили - чего за морем выходили? Чары да корчаги. Зато свое хозяйство разорили, пашни запустили. В землянках темных ютились. И до сих пор в них сидим. Мало чести - на стороне искать пропитание. То удел неумелых, нищих, пропащих. Хочешь богатств? На своей земле их добудь. Вот, поглядите.

Он вынул из-за пазухи большой дымчато-зеленый, с голубоватыми и желтыми разводами, турий рог в золотой оковке, с тонкой цепью, прикрепленной к округлым ушкам на ободе и оконечье. Десять сноровистых рук сразу метнулись к нему - будто киянин сказал: кто первый схватит, тому и владеть.

Смотрели, цепенея: работа будто византийская, но, опричь ясной четкости линий, соразмерности изображений, ничего в ней ромейского нет. От частых узорных кустов, выбитых по краю обруча, хищных птиц в чешуе нагрудных перьев; разверстых пастей туго сплетенных зверей степью древней разит, древней скуфью.

Нет, и не скуфь мудрила над рогом. Ее рука известна по вещам, что лежат в ларцах наследием стародавних времен. Рог был новым. Совсем новым. И не только по свежести чекана, невиданной прежде добротности. Он тем отличался от затейливых скифских изделий, что в этих зверях, псах и птицах, в их стати, сквозило меньше сказочной вычурности, больше правды, простоты земной. Это Русь. Степь, дубравы, холмы. Рубахи белые. Туры, сапсаны. Заливистый лай собак. Повеселели, преобразились люди, стали зорче, моложе и краше. Может, впервые смутно подумали, как много может поведать вещь о земле, на которой сработана, как внятно может она говорить с человеческим сердцем.

- В Киеве рог изготовлен, - пояснил с улыбкой гость. - Немало у нас диковин. Знатно живут поляне.

- Как не жить, - сказал Ратибор. Не дай господь зависть выказать, честь свою уронить. Но, как ни старался князь говорить покойно, даже благодушно, с сытой усмешкой, прорывалась досада в коротких судорожных вздохах. - Удачное место. От степей, сухоменей, козар вы подале, влаги и хлеба у вас поболе, бором густым прикрыты.

- Велик Перун, - кивнул гость. - Милостив к тем, кто служит ему. К чему я былое тревожу? О хуннах, готах да обрах толкую? Мол, Русь сумела их пережить. Суть в том, почему сумела. Дружно жили, вот почему. Братство племен поднепровских ковали.

- И ныне в братстве живем. - Чует князь, чего домогается киевский волхв. И внутри - соглашается с ним. Но, соглашаясь, озирается на Доброжира, на прочих волхвов, его подручных, и видит: все горше, труднее им слушать киянина. Вот закричат, взовьются, обидят гостей. А Ратибору не хочется их обижать. И впрямь - время тяжкое. Случись беда, кто спасет? Русь - перед всем белым светом одна.

Но и волхвов своих обидеть страшно. Сильна и опасна их власть. Смердов подымут. Скинут.

- В братстве? Нынче этого мало, чтоб на ратное дело - вкупе, а повседневно - врозь. Оглядитесь! Жизнь уже иная. Русь взбудоражена, слышите? Большие силы в ней накопились. Растут города. Растет человек, его разумение. Хватит в погостах глухих бирюками сидеть. Сотне идолов разных, друг другу враждебных, требы класть. Пора вместе жить, единому богу служить, державу единую ставить. Козаре степные - и те свою сколотили. Чем мы хуже? Даже обре строили державу. Но у них ненадолго ее хватило, ибо питались разбоем, опоры прочной не возвели. Оттого и пали так скоро. Долговечной, крепкой державе - не лихость и буйство добрая основа, а разум, терпение. Возьмем, к примеру, готов. Неприязнь - неприязнью, а жизнь - жизнью. Не стали деды дотла, до последней кровинки, резаться с ними, сразились - и помирились, на ромейскую землю вместе обрушились. И что? Отвели беду. Свой корень сохранили. Речь и смыслсберегли. Где теперь те несчастные готы? Бог весть. А мы - здесь. Как жили, так и живем по Днепру. Шумят козаре? Пусть. Откупимся, дарами ублажим. Чтоб и нам не в тягость, и ханам в радость. Пусть едят, пусть пьют. Надо будет - и дань согласимся платить. Даже на это пойдем, чтоб отразить огонь и разорение. Сразу их, упрямых, не осилить. Пусть похваляются властью над Русью. И, похваляясь, нас от других, которые злее, пока заслоняют. А мы - знай свое. Исподволь будем строить. Воздвигнем державу на ромейский лад, большую, мощную. Чтоб вместе нужду и козар одолеть, пути расчистить, рубежи раздвинуть, степи пустые распахать, к морю выйти: не ради набегов лихих - чтоб место занять средь великих держав, навечно пол солнцем землю свою утвердить.

Околдовал их кудесник. Загудели радостно. Первым крикнул дородный, красивый, всегда веселый Пучина:

- Добре!

- Добре! - подхватили бояре. И зашептались: киевский князь стреножит Ратибора. Сохранит погосты от поборов частых. Жить боярину станет втрое легче: в единой-то державе человеку с достатком есть где плечи развернуть, добро умножить. Разгорелись глаза. Но и князь Ратибор доволен. Властью тех же киян он смирит бояр непокорных, готовых сейчас его из замка выдворить.

Смекнула и челядь, толпясь у дверей: что до смердов, то они уже который год рвутся тех киян признать. Везти одного седока, одного едока кормить - куда способнее, чем тащить на себе ораву ненасытную, что и тебя понукает, и меж собой на ходу дерется, опять же в тебя пинками попадая.

- Славен и щедр Перун. - Киянин подал Ратибору турий рог. - Пей во здравие, князь.

Князь, задыхаясь, протянул онемелую руку. Свершалось великое. И вдруг по этой открытой руке хлестнул окрик:

- Не смей!

Хунгар по-детски всхлипнул, очнулся в поту. Его разбудил чей-то кашель: острый, звенящий. Словно у того, кто кашлял, горло и легкие были железными и, ломаясь, кусками вылетали наружу.

лебедь средь серых уток и гусей, не по времени горделиво тянет шею белый струг. Тоже княжий. Народу мало, гребцы да стража. Все - сонные. Сон залег и в пустых кладовых для иноземных товаров. Лапти прилипают к горячему бревенчатому настилу, сплошь покрытому сочащейся смолой. Башенка, в ней - ворота, за ними - посад.

Чад. Слабый стук да звон. И тут - сон. А бывало - грохот стоит, хоть уши зажимай. Тут живут умельцы, большей частью гончары, кузнецы; прясть, ткать холсты, сукно валять - с этим у любого пахаря жена как надо справится. Да и гончары с кузнецами наполовину пахари, у каждого нива, луг, огород.

О гончарах что толковать: дело у них нехитрое, горшок - он горшок и есть, сколь его не расписывай. Хотя и тут без сноровки, без навыка не горшок - черта слепишь. Что ж тогда говорить о железных дел умельцах. Хвалить да хвалить. Легко ль: из болотной, озерной руды крицы в домницах варить, бить те крицы кувалдой, чтоб от грязи очистить. Серпы, топоры, мечи ковать. Зато и железо знатное. Русские мечи - волшебные, против них не устоять: в них озерная синь, слезы водяниц, яд кикимор болотных.

Мутно у Руслана в голове. От страха, голода, усталости. От всего, что с ним приключилось с тех пор, как он оставил свою землянку. Выведи волхв его сейчас назад да спроси, что видел в замке, сколько в нем башен, хором - не скажет. Только бревна, бревна, огромные бревна срубов в очах. Да крыши, четырехскатные крыши, крыши одна выше другой. И еще - косые лестницы, толстые перила и столбы просторных крылец, примыкающих к храму.

Споткнулся, упал. Потащили. Жесткие руки впивались в плечи. Лили, раздирая губы краем чаши, горькую брагу в сухой и пыльный, как яма для зерна, мертвеющий рот.

- Очнись, смерд! - рычал кто-то злой над ухом, обдавая ноздри густым и мерзким дыханием. Тошно. Разлепил веки - громадный, круглый и плоский, как щит, желтый блестящий лик уставился в очи пустыми нечеловечьими очами.

- Уйди, боюсь! О-ох, боюсь…

- Сказывай, ну? Сказывай!

Желтый лик обратился в бледный, пухлый, волосатый, с мешками под беспощадными глазами, с крупным пахучим ртом.

Не про Калгаста, не про Добриту с Нежданом думал Руслан, передавая их речи волхву Доброжиру. Он их не хулил. Даже забыл про них, словно смерды были вовсе не причастны к своим опасным речам.

Он помнил свой страх от этих недобрых речей и простодушно делился им с волхвом. Чтоб волхв, сильный, всезнающий, избавил его от страха вместе с давними и новыми сомнениями. Угомонил в нем вихрь недоуменных и тягостных вопросов. Помог вернуть чистоту…

Смерды. Вече. Мятеж.

Три слова, исстари неразделимые, как сухомень, недород и голод, как солома, огонь и пожар, живо облетели светлицы и горницы, кухни и медовухи с пивом, пивом и брагой, душные порубы для непослушных холопов и, хоть и сказанные тихо, скользким шепотом, казалось, зашатали терем и храм.

В них будто стены затрещали, половицы заскрипели, ставни захлопали, крыши закачались - сами устои земные заколыхались под ними, точно всю гору сдвинул с места исполинский оползень.

Смерды, если разойдутся, страшнее всяких козар.

Князь:

- Как быть? Пусть скирды разберут. Пусть жрут, псы, лишь бы не лаяли.

- Нет, погоди, - сказал недовольно волхв.

- Может, клети открыть, кули с зерном навстречу вынести? Половину добра отдам, только б утихомирились.

- Погоди, погоди, - бормотал Доброжир, думая свое.

- Придут - быков бы зарезать. Небось не станут буянить на сытое брюхо. - Князь, озираясь, дергал волхва за рукав грязной ризы, волхв же отмахивался, бешено тер темной ладонью белое чело.

- Погоди! - вскричал Доброжир.-Привадить хочешь? Попробуй, ублажи - с горба не слезут. А меня чем будешь кормить? Женушек, чад, дружинных отроков, челядь? Не смей. По-иному обойдем горластых.

Из- за Днепра приплыл человек, донес: конники в полях объявились, веси жгут, озоруют, близко подступили. Смуглые, в диковинных свитах. Видать, козаре. -Козаре? -не поверил Доброжир. - Откуда им взяться? Может, алан занесло захудалых? И то едва ль. Скорей северяне балуют. Под козар обрядились, чтоб с толку сбить.

- Скуластые, черные.

- Козаре?! - Эка напасть. Две беды заодно: смерды, козаре. Хоть и не скор в помыслах князь, однако неглуп. - Накормить сиволапых, раздать рогатины, против козар их пустить?

- Раздашь - с тебя и начнут.

- Хоть плачь! Запутались.

- Пошли за Днепр дружину. Не всю - Идара с лучшими оставь. Хватит и этих. Переможем лихих.

Смерды, козаре.

Пока дружина грузилась в челны, волхв Доброжир бродил за тыном, в роще на подступах к граду, общаясь с богом. Завидев ризу, расшитую желтыми пятнами солнц и стрелами молний, люди сходили с пути, прятались в кустах.

Будто и спокойно, тихо в роще, но волхв приметил - сухие листья с жалостным шорохом без ветра падают наземь. Пестрый дятел на дубу неистово стучит, чайки оголтело плещутся в реке. На прибрежном лугу ноют жуки, лошади буйно храпят, трясут головами, задирают их кверху. Ложатся, изнемогая, на траву, где уже, как баба от боли, катается пастуший пес. В посаде распевают петухи, свиньи надсадно визжат, утки громко хлопают крыльями, будто беду хотят отогнать. Но ей, видно, быть. Худо.

Смерды, козаре. Смерды, козаре. Два слова незаметно уравнялись: смерды - козаре.

Смерды. Они казались Доброжиру огромным грозным скопищем, к которому не знаешь, как подступить. Он исступленно искал в этой крутой стене расселину, чтоб вколотить разрушительный клин.

Расхаживая по роще, волхв наступил на что-то упругое, с воплем отпрянул: поперек тропы растянулась змея с размозженной головой. Подле - камень. Большая змея, толстая, ужалит такая - умрешь. Но стукнули по голове - обратилась в тряпицу.

Ага. Первый у них - изгой, самый непутевый, зловредный из смердов. Калгастом зовут. Но как его убрать, чтоб смерды княжий двор не разнесли? Чем их застращать?

Смерды, Калгаст.

Волхв заметался по роще.

Смерды, Калгаст.

И эти два слова уравнялись:

- Смерды - Калгаст.

Затем осталось одно:

- Калгаст.

А козаре?

- Калгаст - козаре.

Волхв тихо вскрикнул.

Теперь он знал, что делать.

Руслана вывели из храма. Ему показалось - поздний вечер на дворе, до того темно и неуютно в городе. Лишь оглядевшись, сообразил: темно от туч, горой нависших над Росью. Когда успели набежать?

- Послужи Роду, - шептал по дороге волхв. - О, сколь радостно Роду служить, князю светлому, русскому племени! Не забудут они верную службу твою…

Руслан очутился на требище - большой поляне за городом, где русичи раз в год, в Родень день, требы кладут - приносят жертву своему верховному богу. Оттого и город - Родень. Требище старое, замка не было и в помине, когда тут зажглись первые огни. Они и сейчас горят в ямах, вырытых по кругу. В середине круга - огромный дубовый идол, перед ним на поляне - будто облако опустилось: столько народу скопилось.

Не блеют нынче на требище овцы, не ревут, как бывало, быки, - волхв Доброжир кричит, рукой потрясая: - За кем идете? Или сами недругам продались? Он козарами послан - честных людей смущать, устои наши изнутри точить. Чтоб козарам легче было нас одолеть. Вот свидетель! - Доброжир схватил Руслана за плечо, встал с ним под идолом. - Скажи, хулил Калгаст владыку чистого, хвалил козарских богов?

Вот оно что… То-то Калгаст его обхаживал. Слава Роду, не успел опутать, как бедного Добриту. Однако и Руслан к делу малость причастен: рыбу Калгастову ел, речи слушал. Обмер парень. И толпа заметно сникла» подалась. Измена? Господь, сохрани. Люди дотоле и люди, покуда способны себя отличить от других. Другие - недруги. Их жизнь - наша смерть.

- Говори, Еруслан! - шумели смерды.

- Было. Рода поносил: мол, негож против чудищ козарских. Степной, слышь, бог его перемог, всю землю выжег.

Ожидал - взревут, но толпа лишь колыхнулась. Шептались, переглядывались. Видать, не верили Руслану,

- Калгаст - лазутчик вражий?

- Немыслимо это.

- Пошто? Где он бродит полгода?

- А пусть сам перед нами предстанет.

- Калгаст, ты где? Выходи.

- Я здесь. - Изгой показался с Добритой, Нежданом, трезвый, натянутый, как тетива, осторожный и зоркий. Таким, наверно, он бывал на охоте. Упруго ступил вперед, повернулся к народу. - Про ветхого Рода, про чудищ степных - говорил, не отрекаюсь. Простите, сбрехнул от обиды горькой. Уж больно нужда заела. Но козар, сколько живу, не видал. Теперь - судите.

Тьма за горой сгустилась до аспидной черноты с клубящейся дымчатой просинью.

Крепость, тронутая неживым, железным, слепяще белым светом, пробившимся сквозь тучи, что кружились над правобережьем, с пронзительной четкостью выступала из тьмы, как снежный скалистый остров из пучины.

И чудились в этом странном свете чьи-то холодные очи, отблеск нездешних огней.

Добрита с укором:

- Стыдитесь! Неужто Калгаста не знаете?

- Лжет Доброжир, пес лохматый! - подхватил Неждан.

Небо треснуло синей, с черной пятнистой копотью, хуннской чашей на жертвенном костре, и алым пламенем в широких трещинах сверкнула молния.

- Кары, кары Родовой бойтесь, смерды! - прокаркал волхв. - Падите! О нивах своих подумайте, о детях!

Чудовищный грохот обрушился на толпу, казалось - его изрыгнула огромная зубастая пасть истукана с плоским золоченым ликом. И полыхание молний представилось гневным светом его глубоких очей. С ревом и воем кинулись смерды наземь, и сверху на них обвалились горы грома. - Требу, требу несите Роду! - -рычал Доброжир. - Кровавую требу ему кладите! Одной токмо кровью сподобитесь искупить гордыню, дерзость и непослушание! - И когда распростертых на траве людей вконец расплющил громовой удар невероятной силы, волхв, корчась от ужаса, взверещал: - Хватайте нечестивых!

Бросили, связанных, на колени.

Добрита хмурился. Неждан мотал головой:

- Эх, сорвалось! Вот неудача…

- Несмышленыш, - произнес Калгаст разбитыми губами, поймав пустой взгляд Руслана, а тому послышалось: - Змееныш.

Идар замахнулся топором.

Руслан увидел сбоку высокую прямую старуху. Прижимая к груди желтую плоскую рыбину - должно быть, одну и довез до города Калгаст, - она тягуче причитала, закрыв глаза и откинув голову назад:

- Чадо мое, Печа-а-аль!

Хрипели с пеной на губах мужики. Бабы катались по земле, терзая волосы, царапая щеки, судорожно вскидывая бедра и дрыгая голыми белыми ногами.

Перекрыв их плач, их утробные стоны, над Росью внезапно всплеснулось звонкое и веселое улюлюкание. Длинная стрела воткнулась в пасть истукана. И метнулся вдоль требища вопль:

- Козаре!

Грязь. Кровь. Доброжир плюхался в яме.

- Не бросай, прокляну… Оставишь - накажет Род. На себе волоки, не бросай…

Между мокрыми деревьями стелился дым, смешанный с паром. Князь - без меча, без щита и шелома, в изрубленной кольчуге сидел на краю ямы, свесив красные сапоги, забрызганные грязью, к лицу волхва, и со стоном ощупывал голову.

- Упырем обернусь, стану стеречь на путях, ежели кинешь, - хрипел Доброжир, пытаясь ухватиться свободной правой рукой за Ратиборову ногу. Левой он зажимал дыру в животе, пробитую стрелой.

- Ох, не пугай, отче! Куда еще дале запугивать? Оглядись.

Все сгорело. Скирды. Хоромы. Хаты. Всюду пепел да трупы черные. Князь поносил смердов, козар, клял Полянских волхвов, которые, видно, и наслали на Родень беду. Но ему не легчало. Он чуял в собственных жалобах ложь. Метнулась мысль: может, и сам в чем-то повинен?

- Хватит! Долго волок. А пользы?

- Стой! Возьми. Только спаси. - Волхв содрал с груди тяжелую кладь цепей с оберегами. - В них великая мощь.

- Где? - вскричал Ратибор. - Где она, та мощь? Хлам железный. А сколько его на Руси. Сколько железа на погремушки извели. Его б на мечи пустить.

- Не кощунствуй. Накажет Род.

- Успел. Чего уж теперь. Пропади ты пропадом. Я ухожу.

- Стой! Куда?

- Путь один.

- Стой, проклятый! Куда ты, глупое чадо? Кияне теперь… дружинником младшим - и то не возьмут. В холопах век завершишь, всей Руси на забаву. Ты погоди. Еще не все пропало. Опять взлетишь на высоту. Это не хлам. - Он встряхнул оберегами. Они на редкость чисто звенели в дождевой холодной воде. Точно оковы на холопах, мокнущих с лопатами во рву.

- Слышишь?

То- то. К вождю козарскому пойдем, сапог облобызаем. Простит -и вновь вознесет. Даже войском поможет. Выгодно ему, чтоб мы гвоздем торчали под киянами.

- Это чем же ты меня прельщаешь?

- Зато опять будешь княжить.

- Ведь и кияне, - потупился князь, - могут власть мне вернуть. Чтоб держать заслоном от козар.

- Дурень! Для них ты -первая мель по Днепру. И не забудь - ты их прогнал.

- Ты их прогнал!

- Оба. Навеки мы связаны с тобою.

- Нет, - твердо сказал Ратибор. Он встал, отошел от ямы. - Околевай. У меня путь иной. Пусть холопом, но буду Руси служить.

- Чего ты мелешь? - взревел Доброжир. - Твой путь - мой путь. Ступай сюда. Тащи из ямы.

- Вытащу - сам угожу. Не в эту, другую. Из которой уже никто не вызволит.

- Скорей, ну?

Князь зашатался, рухнул в черную лужу, заплакал.

СТЕПЬ. ЗЛОЙ ХАН-ТЭНГРЕ

«Я, небесное созданье,

отлетаю на небо.

Я с вами больше не увижусь.

Вот ухожу уже совсем туда,

Где назначена мне обитель.

Навсегда прощайте!…»

Так сказав, она исчезла вмиг,

С быстротою падающей звезды.

«Нюргун- Боотур Стремительный»


Часть злодеев осталась за Росью улаживать споры с Русью, часть потянулась к степи, добычу везла, пленных и скот понукала, стремясь поскорее выйти к по-рогам.

Зря торопились. За ними не гнались.

Некому было их преследовать. Не с чем. Не на чем. Пеши конницы не настигнешь. По реке опередить? Нужны челны, а они сгорели; и сила надобна, чтоб грести. А где она?

Пленных загнали в лощину, руки развязали, не сразу всем - поочередно, не более чем у троих заодно. Покормили вареным просом из Ратиборовых припасов. Дали передохнуть.

Руслан до сих пор не мог забыть - и вряд ли когда забудет - свистящий ливень стрел, рядами косивший толпу. Смели, рассеяли и с тем же яростно веселым улюлюканием, будто зайцев травили, железные, жестокие, не то чтоб на час обозленные боем - видно, с детства беспощадные - ударили с копьями наперевес всей конной мощью…

- Их главный, - с жутью вспоминал Идар, - мечом кривым орудовал. Привстанет на стременах - рубанет. И непременно, веришь, нет, меж блях на плече угодит. Ну и глаз! И рубит с длинным потягом - не рубит, а режет. Пополам рассекает. Один, считай, треть дружины нашей распластал. Увертлив, черт. Проворен. Меч-то удобный. Не очень чтоб грузный, а легкий, но веский - тяжесть у него, похоже, в середине. А наш прямой, долгий меч - не меч, дубина железная. Не режет - ломает, кости крушит. Но пока ты его подымешь- три раза брюхо проткнут, нутро наружу вы-вернут.

- Н-да-а, - тянул дружинник озадаченно, - верно сказал киевский волхв: не зазнавайтесь. Такой у нас меч да этакий. Он, конечно, добрый, спору нет, но, выходит, не самый лучший. А ведь хитрость невелика - облегчить, чуть изогнуть. И выгодно это: из одного выйдет четыре.

Руслан, морщась, поглаживал рубец на шее.

- Что, рогаткой натерло?

Им, как скоту, надели рогатки, скрепленные между собой волосяными веревками.

- Петлей захлестнули, - сипло ответил Руслан. - Саднит.

Идар - осуждающе, но и с восхищением:

- Арканы бросать они умеют. И булавой, топорами сноровисто бьют. Воины, брате. Прирожденные. Послали на левый берег приманку, горсть своих бойких ребят - князь, дурень, и рад, всю рать переправил. И остался, считай, ни с чем. А эти - возьми да ударь, откуда их ждать не ждали. Вплотную подкрались. За спиною торчат, смеются небось: мол, глухари, хоть уши рви, не обернутся. А мы - с бедными смердами возимся, истинной беды не чуем.

- Учуешь. Небось Калгаст каждую тропку им показал, каждую ветку сухую - прошли, не хрустнули.

- Калгаст? - Идар помолчал, вздохнул, сказал стесненно: - Он, брате, тут вовсе сторонний.

Ладонь Руслана замерла на глотке.

- Чего ж тогда… зачем ты их…

Идар сердито пожал плечами.

- Велели.

- А волхв… - Руслан стиснул горло: душило его изнутри, а казалось - сам хочет себя удавить. - Волхв… он знал, что Калгаст - безвинный?

Идар потускнел.

- Это мне неведомо. Я, друже, человек подневольный. Что скажут, то и делаю.

Руслан уронил ладонь.

- Кто же… кто выдал козарам пути?

- Кто? - Идар ответил неохотно: - Славонег. Мой брат.

- Волхв Славонег? Говорили, пропал прошлым летом. Когда северян ходили разорять.

- Выходит, не пропал. Я сразу его узнал, хоть и надел он козарский кафтан, сидел на лошадке лохматой. Ведь брат. Секиру занес надо мною. Кричу: «Славонег!» Наклонился, шипит: «Это ты? Тише, дурень. Беги, схоронись где-нибудь. Потом потолкуем». Не привелось. Тут же убили бедолагу. Смерд Чернь ножом изловчился достать. Эх, горе. А ты чего побелел? Калгаста жалеешь, Добриту с Нежданом? Плюнь. Все равно не вернуть. Ты, друже, думай о себе. Может, сумеем уйти? А то уведут бог весть куда. Продадут ромеям, придется слезы лить. Выкупить некому.

Руслан прохрипел:

- Козарам скажи: «Я лазутчику вашему брат. Могу заместить. Только рогатку снимите».

- Тьфу! Глупый ты отрок. - Поразмыслив, Идар оживился: - А что? И скажу. Спасибо за хитрый совет.

А Руслан? Он вроде человека, у которого всю жизнь, до последнего часа, беспрерывно звенело в ушах: звенит и звенит, спасу нет. Не разобрать, что тебе говорят. Мысли в мозгу хилые, слабые от нудного звона. И вдруг перестало звенеть. Внутрь хлынул яростный гомон земли. Вихрь незнакомых звуков остро ударил по слуху. Заставил вскрикнуть, побледнеть.

Или - будто он век дремал на печи, смутно зная: в хате холодно, грязно, в поле - лютый мороз, но, укрытый пахучей теплой ветошью, лениво зевал - ничего, сойдет. И лишь нечаянно скатившись на пол, оглядевшись, увидел въявь, как плохо в хате. Учуял тревожную близость заснеженных плоских полей, что простерлись на тысячу верст в студеную мглистую даль.

Снаружи - деревьев стонущий треск. Вкрадчивый скрип чьих-то редких шагов. Волчий вой похоронный, Ему пока не приходило в голову искать топор, веревку, ладить дровни. Но Руслан уже знал: дремать он больше не сможет. В льдистом воздухе у виска уже складывались и внятно произносились слова, каких ему не доводилось слышать - слова, по смыслу еще недоступные, но уже чем-то понятные, очень важные.

Но еще невдомек было смерду, что он только вступил на дорогу сомнений, что неслыханно длинный путь - кровавый путь, страшный и горестный, ему придется пройти, чтоб хоть немного уразуметь, что к чему на земле.

Есть старинный обычай - уходя на чужбину, брать с собою горсть родной земли. Хороший обычай. Красивый. На сей раз, однако, вряд ли кому его удалось соблюсти.

Иные, правда, пытались присесть на ходу, зацепить, перегнувшись назад, руками, скрученными за спиной, щепотку праха. Но тут же туго натягивались веревки, жесткая рогатка сдавливала шею. Задохнешься. Не задохнешься - живо поднимет огненная боль между лопатками. Конники не зевали, хлестали плетьми, как раскаленными стальными прутьями.

Нет, не до славных обычаев было запутанным, преданным, вечно голодным. Тем более - Руслану, чьих друзей ни за что изрубили на этой самой земле.

И все же, улучив подходящий миг, Руслан наскреб на стоянке, завязал в узелок и повесил на шею, под невольничью рогатку, горсть славянской земли. Наскреб, хоть она и смешалась с кровью безвинно загубленных. А может, именно поэтому.

Путь на чужбину представлялся ему прямым путем на тот свет, и для смерда с сокрушенным сердцем, одинокого, безродного, горсть днепровской земли, сдобренной пеплом близких, служила единственным напутствием, последним утешением. Она будто жалела его словами Калгастовой матери:

- Чадо мое, Печаль…

Даже до злобных, зверски глухих к чужим страданиям наездников, видно, как-то дошла эта жалость. Хотя, наверно, они и сами о том не догадались. У Днепра пленных вновь обыскали, отобрали у них обереги, прочую мелочь. Один из грабителей, с нетерпением, но осторожно распотрошив Русланов узелок, - бисером, что ли, разжиться надеялся, - хотел от досады рассыпать землю, но другие воспротивились:

- Не надо. Верни.

- Может, он только и жив своей черной землей. Отнимешь - зачахнет. А на что нам дохлый пленный? Горсти бобов за него не дадут.

- Лучше отнять, - упрямился тот. - Станет сил от нее набираться, строптивым будет рабом.

- Наплевать. Наше дело - с выгодой сбыть. А там пусть хозяин его ломает.

- Отдай. Не связывайся. Ну ее.

Груду затейливых оберегов, освященных волхвами, они без смущения сгребли в мешок:

- В удила, в стремена перекуем.

Руслан не понял, конечно, ни слова. Но то, что ему, пусть с гневным ворчанием, все-таки вернули узелок с русской землей, утвердило его веру в ее волшебность, скрытую силу. Он с трепетом водворил нехитрый амулет на место, унес на чужбину. Вися на потной шее в грубом лоскуте, оторванном от посконной рубахи, черная земля снимала усталость и боль, сводила на нет кровоточащие полосы, натираемые сучковатой позорной рогаткой.

Переправа. Конники и тут не мешкали. Зажали под мышками мешки из кожи, набитые травой, - сиречь турсуки, пустили вплавь проворных лошадей, за хвосты ухватились - и всей ордой, веселые и мокрые, живо очутились на той стороне. Скот, пленных, добро перевезли на больших, но легких плотах из тех же турсуков.

- И вся недолга. - Пораженный Идар толкнул плечом Руслана - и чуть не порвал ему ухо рогаткой. - А я - то думаю: лодок-то нет. Будут теперь косоглазые три дня шуметь. Судить да рядить, как реку одолеть, где челны раздобыть. А тут и шуметь-то, оказывается, нечего. Просто да быстро. Раз плюнуть. А мы, брате, без челнов никуда. В челне на реке, оно, конечно, удобно. Но полем уже не поплывешь. Надо коней заводить. Мало их у нас. Ох, мало. Князь да бояре - верхом, дружинники, смерды - пешком. А конь, видишь, он тебе и конь, он тебе и челн. Не зря козаре лошадей пуще глаз берегут. Воины. Истинные воины. У таких не грех и поучиться.

Левый берег - в шатрах, кострах, котлах. Увидели старцев, баб степных, детей. Услышали гортанно стонущий, мучительно болезненный верблюжий крик. Перед пленными открылась изнутри чужая жизнь.

Люди разных кровей, в несходной одежде, сошлись осторожно, испуганно пялились, ахали, настолько враждебно настроенные, что поражались не тому, что не похожи, а тому, что похожи: у тех и других по две руки, по две ноги. У тех и других - глаза. Не удивились, если б узрели копыта, рога, хвосты. Изумлялись, что их нет. Такая пропасть лежала между ними. Так далеко друг от друга, хоть и стояли рядом, они держались складом ума, укладом жизни, желаниями… И вдруг Руслан услыхал свое имя. Огромный, сутулый, с широким лицом, круглым носом, большим крепким ртом, с косматой желтой гривой, он горой возвышался над толпой коренастых кочевников, и степняки восхищенно щелкали языками: - Арслан, арслан.

Чуть не упал Руслан. Откуда знают, как его зовут? Ихние волхвы проведали? Неужто и впрямь степные боги сильнее славянских?

- Арслан. Яшь арслан. - Бойкий старик беззлобно хлопнул смерда по плечу. И неожиданно сказал… по-русски: - Лев. Молодой лев. Есть зверь такой большой. Слыхал? По-нашему - арслан. Эй! Ты чего? Плачешь? Бедняга. Не надо, сыне. Терпи. Судьба. Вы, урусы, крепкие люди, но мы - крепче. Бог Хан -Тэнгре дает нам силу. Для нас он добрый, для других народов злой. Видишь, грозой сгубил посевы ваши, зато напоил мощным ливнем степь. Сжег Родень, нам же подарил богатую добычу. Бойтесь небесного владыку Хан-Тэнгре. Молитесь ему, урусы, иначе пропадете… Почему он заплакал?

У степняков-то слова сходны с русскими, а? Пусть не по смыслу - по звуку. Выходит, речь у них почти что человечья. Это что же… в них самих есть что-то от людей - доступных, добрых? Ишь, как просто старик похлопал его по плечу. Сказал: «Бедняга». Сыном на-звал. Пожалел. Но пуще всего озадачила юношу русская речь в устах степняка. Козарин умеет по-нашему. Значит, можно с ним говорить на одном языке?

Нет, нет! Опомнись. Охмуряют. На сторону свою хотят склонить. Заставить бога дикого признать. Лазутчиком сделать. Ничего у вас не выйдет, бесы.

Злость. Омерзение. Ненависть. Но в голову лезет: как же так, волхв Доброжир представил смердам грозу наказанием Родним, а старый козарин ее выдает за гнев степного владыки. Если грозу и вправду наслал Род могучий, то зачем? Ведь ради него пролила кровь человечью. Он должен быть сыт и доволен.

А вдруг потому и наслал, что невинную пролили кровь? Коли так, то, выходит, ошибся волхв Доброжир? Значит, он не всеведущ, не всемогущ? Или… обманул кудесник смердов? Неужто волхв способен лгать?…

Не то что заплачешь - тут взвоешь, как зверь. От Калгаста Руслан смог убежать. От его опасных речей. А отсюда куда убежишь? Куда уйдешь от себя? От злых «зачем, почему», жгущих мозг?

Эх, горе. Горе горькое.

Их поместили в круглых загонах из тесно составленных телег. Мужчин отделили от женщин, детей. Сняли путы с рук, арканы с рогаток. Рогатки оставили. Чтоб пленные помнили, кто они. Чтоб, коли выпадет нужда, легко и быстро связать их в вереницу. Конечно, захочешь - сам можешь снять, руки теперь свободны. Только за это голову снимут.

Ладно. И на том спасибо. Хоть от Идара избавился. Надоело - как волы в одной упряжке. И с кем - с душегубом. О доле вины волхва Доброжира в смерти Калгаста, Добриты с Нежданом смерд из Семарговой веси старался не думать. Очень уж тягостно, А о своей - ох, не надо! - еще тягостнее…

Дни. Ночи. Ночами - ливни. Днем знойно. - Везет скуластым, - вздыхали пленные. Степь преображалась на глазах. Всходило все, что не взошло ранним летом из-за сухости. Дикие травы спешили наверстать упущенные сроки. Осень близко, а в степи - весна. Большие силы таятся в земле. Ничем их не выжечь.

Однако того, что, себе на беду, заколосилось в урочное время, но, подгорев, легло под грозовым дождем, уже не спасти.

- Пропали хлеба, - рыдал Идар. - Пропала Русь. Верно подметил покойный Калгаст: обветшали, сдали наши идолы. В козарскую веру перейду. У них добрый бог. Как его: Хан-Тенъгрей? Видишь, тень - и ту греет, свиное рыло.

Что за человек! Вроде и неглупый, но весь какой-то раздерганный. Несообразный. Никогда не скажешь наперед, чего он брякнет. А брякнет - не поймешь, всерьез или сдуру.

- Все грозишься. Все бесишься. Чего бесишься? - Руслан с отвращением сплюнул. - Нашел, чем пугать. Кого пугаешь? Перейдешь - кому на зло? Ну, перейди. Ну, иди к ним. Такому - терять уже нечего.

- Ты, образина! - Идар подступил к караульному. - Веди к наиглавному. Хочу степным разбойничкам служить.

Круглолицый, с кошачьими усами, молодой степняк, блаженно облокотившись о телегу, закинув ногу за ногу, мурлыкал что-то на ушко румяной девке в длинном, до земли, платье с оборками, в тесной безрукавочке, расшитой бисером. Он, не глядя, лениво отмахнул Идара темной ладонью: ступай, приятель, не мешай, ступай, ступай.

Не унимался Идар:

- Вот я пожалуюсь начальнику - на страже с девками лясы точишь.

Кочевник повернулся к нему. Смех застыл у Идара в горле. Страж, опершись о высокое копье, нагнулся, выдернул из-за голенища тяжелую плеть. На худое лицо пленника с треском легла косая алая полоса.

Он скорчился, зажал рубец ладонью. Постоял, бессловесный. Распрямился, погрозил кулаком:

- Запомни, зверь: просить будете - не пойду к вам служить. - И под злорадный смех взбудораженных пленных вернулся к Руслану, сел.

- Съел? Несуразный человек, - Руслан брезгливо отодвинулся. - Стыдись.

- Чего ты нос от меня воротишь? Идар душегуб? А ты - чистый? С кого началось? Кто первый возвел поклеп на Калгаста, Добриту с Нежданом? Кто донес на них?

Вот оно! Наконец-то слово сказано. Слово, которое Руслан, боясь обжечься, обходил даже в мыслях.

- Я… у меня… другое было в голове…

- Дурь была у тебя в голове, сопляк ты этакий! Слизняк несчастный! Слюнтяй! А вы, земляки мои добрые, смерды честные? Чего пялитесь, как на чудище? И вам Идар не по нутру? Тоже чистые? Боитесь испачкаться об него? А кто их вязал, Калгаста, Добриту с Нежданом? Я рубил, отсохнуть моим рукам, а вязал их кто? Забыли? Кто слюни распускал у Доброжировых ног? А? Оглядитесь. Подумайте, кто вы есть. Кто мы все…

Примолкли. О чем размышляли, кто и что себе говорил - бог весть, но какой-то, хоть малый, просвет должен был в них забрезжить. В этот день между ними, недоверчивыми друг к другу, злыми на всех и неизвестно на кого, незаметно наладилась близость.

В стане - песни, бабий смех. Неумолчный топот коней, сытое блеяние стад, текущих мимо. Кочевники горланили, потирали руки. Пленных не беспокоили, но стерегли, пожалуй, зорче, чем жен своих развеселых.

Руслан изнемогал.

- Застряли. Чего сидим?

Хотелось скорей навстречу судьбе.

- Сиди уж, пока не трогают, - ворчал Идар. Привязался он к Руслану, не отгонишь. - Погоди, подымутся - присел бы, не дадут. А подымутся, похоже, скоро. Видишь, как разбухли. Наверно, пол-Руси разграбили. Рады, стервятники. Должно быть, кого-то ждут, не все вернулись.

Он угадал. Наутро в стане - будто сам Хан-Тэнгре с неба упал, - такая суматоха сотворилась. Испуганные крики, женский плач. Суматоха быстро улеглась. Тишина. Тягостная тишина. Что-то недоброе случилось у козар.

- Видать, от киян досталось, - ухмылялся Идар.

Пленники почуяли - настал день крутых перемен. Но, вроде бы готовые ко всему, они и представить себе не могли, какое грозное испытание несут им эти перемены. Особенно - Идару с Русланом.

- Эй, урусы! - сердито позвали у входа в загон. - Кто здесь Этар? - Обернулись, - тот самый старик, который по-русски знает. Тот - и будто другой: задумчивый, пасмурный. Похоже, теперь не до смеха козарину.

- Идар? Я. - Дружинник недоуменно обратился взглядом к Руслану, - мол, не знаешь ли, друже, чего ему надо. Определил по глазам: уже знает, догадался. Побелел. Тронул на скуле след плети.

- Аннаны… эт… этарсен! - или что-то в этом роде сказал степняк. Не диво, если выругался. - Идем со мной.

- Зачем? - Идар прикусил ноготь большого пальца, выжидательно насупился.

Серые глаза козарина почернели.

Руслан заметил по поведению приставленных к загону стражей: в стане у себя козаре смирные, скупые на слова. Говорят друг с другом уважительно. С бабами ласковы, усмешливы. Нежно любят детей. Но порой что-то находит на них - то ли напьются, то ли от ветра, от солнца, от скуки дуреют. И дуреют до потери памяти.

Тогда в становье приходит смерть.

Пускают в ход кинжалы и секиры. Режутся без оглядки. Бьются, покуда не упадут. Упали - успокоились. И, если уж успокоились, да к тому же и живы остались… безропотно отдаются суду старейшин, которых очень почитают. Покорно принимают любое, самое лютое, наказание. Немало всего, не всегда понимая суть событий, довелось увидеть русичам с тех пор, как они попали в степь.

Кочевники вспыльчивы, но отходчивы.

Но, пока отойдут, могут не одного заставить отойти туда, откуда нет обратных путей.

И думал Руслан: велика же в них дикость, если по самой никчемной причине готовы впасть в этакое буйство кровавое. И еще он думал: велика же в них и человечность, если, при всей своей дикости, при жестокой, неслыханно трудной, тревожной жизни, способны шутить, говорить друг с другом уважительно, дикость в себе обуздывать. Что-то гордое, мужественное и… печальное, жалкое приоткрылось ему в их жизни…

- Ты… спрашиваешь?! - прошипел козарин.

Руслан уловил в глазах старика знакомую слепую мглу, которая застилала степнякам зрачки перед буйством, и потянул Идара за локоть.

- Ну, ну, не шуми, - сказал Идар осторожно. - Чего ты? Какие вы все тут сердитые. Не от большой это храбрости - на полонянника орать. Ты бы к нам попал да там пошумел…

- Попадал! Шумел! Где, ты думаешь, сукин сын, я по-вашему балакать научился? У северян был в неволе. Убег. Хан-Тэнгре меня вызволил. Он хороший. Не вашему Роду-уроду чета. Вам, белоухим, от нас не удрать. Хватит болтать, ступай за мной, - молвил он уже иным, мирным голосом.

Гадали - куда, зачем. Идара увели. Неужто перекинется? Видит бог, перекинется, подлая душа. Который день порывается. Или устоит? Кто знает. Ладно, подождем. Посмотрим.

Идар приплелся белый, почему-то очень худой, - был худ, а сейчас вовсе усох, сразу сильно сдал, не узнать. Но - веселый: качается, смеется, распевает. Видать, упоили. Упал. Вырвало алой мутью. Вино заморское хлестал, негодяй.

Отчего- то заплакал.

Руслан - с насмешкой:

- Или не взяли?

- 0-ох, не взяли. Уж я просился! Славонега, брата, поминал. Землю грыз. Не, берут. Заверни мне свиту, спину почеши. Зудит.

- Почешись о телегу, скверный.

- Встать не могу. Почеши, Рода ради - ох, чтоб, сгинуть ему! Пылью, что ли, присыпь.

- А, провались ты! Холоп я тебе?

- Ну… ладно. Спасибо. Эй, земляки! Заверните свиту. Руки не отсохнут. О-ох, заверните, зве-е-ери…

Хоть бывало и лютовал над ними, сжалились.

… Будто глиной густой обмазали спину, приложили связку крученых ремней, придавили - и сняли связку, а оттиски ради забавы обрызгали кровью…

Ахнул Руслан.

- Это что? За что?

- Видать, надоел.

- Сами позвали.

- Чтоб сказать: не заикайся больше, сукин сын, о службе нашему войску. Есть у них лазутчик. Видный, Важный. Куда мне до него.

- Кто такой?

- Князь Ратибор.

Ужаснулись смерды:

- Это как же?

- Уж так. Снова правит. С ним волхв Доброжир. На киян ходили вместе с козарами - вождь их главный вернул Ратибору дружинников, тех, коих князь кинул на левый берег. Словом, снюхались. Козаре княжат подрослых берут в залог. Женушек Князевых, чадушек малых, бояр, их детей за выкуп назад отсылают. Глядите, уже ведут.

У загона - гомон, сумятица. Красавица, душа Людожирица, меньшая княжья жена, кричит, слезами обливаясь:

- Идаре, светик мой! Ненаглядный! Пошто ты эдак? Смирись. Покорись. Пойдем. Иль забыл, как в темных горенках кохались, чреслами соприкасались.

Стыдно Идару.

- У-у, стерва, - скрипел он зубами. - Ступай, чертовка. Кохайся теперь с волхвами.

Перед пленными, людьми большей частью незнатными - кузнецами, гончарами и смердами, приоткрылись на миг тайны терема. Взбеленились мужики: ишь, тварь! Тут не знаешь, куда забредешь, какое лихо ждет впереди, а у нее - бес на уме. Нам бы твои заботы.

И откуда это повелось - на князей, на бояр нет оков, им даже в полоне приволье. Вот уйдут сейчас домой, на Русь, и поминай как звали. Никогда их уже не увидишь.

Людожирица - ладно, хоть дружка пожалела. Другие смотреть не хотят. Отвернулись, к реке бы скорей. Вздохнуть боятся, не то что взглянуть: не дай господь - козаре передумают, опять в загон затолкают.

Эх, безобразники, пакостники. Эх, сволота.

Заметались пленные, кулаками замахали. Но, наткнувшись на копья, обессилели. Сидели, плакали, ругались.

- Сами - первые изменники.

- За что Калгаста сгубили? Добриту с Нежданом?

- За что нам век в цепях вековать?

Руслан, тот лихорадочно выхватывал из пестрых речей, изменчивых событий подходящие слова и мысли, лепил из них оправдание - себе, проступку своему:

- Всему - Доброжирова хитрость виной. Род на бояр, на князя сердился. За то, что хлебом с нами не делились. Волхв же сбил вече с пути. Неверно, с умыслом злым, истолковал гнев божий. На честных людей его повернул. И все равно… достал негодных Род грозой, огнем, злых козар напустил на лукавых.

- А кто в накладе? - Взбесился Идар, не унять. - Безмозглый крот! Заладил - Род, Род. Правду козарин сказал: урод твой Род, сто чертей ему в рот. Был бы за нас - упас. Нет, о сытых печется. Огонь наслал Хан-Теньгрей, а Род их теперь вызволяет. Княжил Ратибор? И княжит. Жили волхвы? И живут. Добрели, бояре на жирных щах? И впредь им добреть. А тебе, орясина, - в неволе гнить. Они заодно, волхв и есть Род. Этакий бог мне боле не бог. Иного найдем, смерды. У козар - Теньгрей. У ромеев свой бог. У алан, басурман. Поглядим, который лучше…

- Что, Арслан, скучно? - Старый козарин присел на корточки, сумрачно вздохнул. - Да-а, сыне, худо в неволе. Знаю. Сам не раз был в плену - у ромеев, славян. Народ мы неуемный, лезем всюду - случается, хватают нас. Правда, урусы - люди хорошие. Не то что ромеи. Те бесчеловечны. Урусы пленных не бьют. Одевают. Еды у них - вдоволь. Доставит степь хоть малый выкуп - ступай себе, друже, домой, да больше не попадайся. Одно плохо - для них, конечно, не для нас, - ленивы урусы. То есть, не то что ленивы, я неверно сказал, работать они здоровы - надо же столько земли перепахать, а медлительны очень, нерасторопны, На подъем тяжелы. Долго думают. От добродушия, что ли, это у них? Забыть его надо. Время какое? Гляди в оба, соображай мигом. А то живо голову снесут. Ты, сыне, не кисни. Изнутри сталью застынь. Иначе - зачахнешь. Ну, пойдем.

- Куда? Ходил уже Идар. Не пойду. Запори - не пойду. Лазутчиком вашим не буду. Убейте, не буду.

Старик изумился:

- Лазутчиком? Эх, милый. Какой из тебя лазутчик. Мешки будешь таскать. Но уговор - не пытайся бежать. Сам на стрелу каленую нарвешься и меня под плети подведешь, - доверяю, видишь, тебе.

- Это хорошо, - сказал он по дороге, - что урусы упрямы. Для них, конечно, не для нас, - вновь отметил старик с усмешкой. - Потому-то и живы, при своей-то неповоротливости. Идара, дружка твоего, уж чем не прельщали беку служить. Не хочет.

Руслан остановился.

- Как? Разве он… разве не сам? Сманывали его?

- Князева жена на колени становилась. Согласись, мол, за князем следить, о делах на Руси козарам доносить. Эх, заживем. Вином, беднягу, поили, плетьми лупили - ни в какую, «И так весь в грехах. Лучше убейте. Брата вину, свои грехи искуплю. А то - стыдно людей. Арслану - то есть, тебе - в глаза, мол, совестно смотреть: он, говорит, только путь начинает; к чему придет, кем он станет, если подле - подлость одна, сплошь сволочь». Ну, другой напросился. Богатый.

- Как зовут?

Старик усмехнулся:

- Не помню.

- Дородный, веселый?

- Вроде.

- Пучина!

- Может, Пучина, может, Кручина.

Руслана будто по голове ударили - схватился, остолбенел. И впрямь - крот слепой. Какой же ты дурак. Сечь тебя и сечь, чтоб хоть чуточку ума прибавилось…

- Не буду мешки таскать.

- Что? Тоже стыдно? - Старик покачал головой. - Эх, зеленый ты еще, зеленый. Брось. Ребячество. Всех погнали телеги нагружать. Было бы, сыне, из-за чего рисковать. Береги башку, пригодится.

Окраина стана. Вереница больших раскрашенных телег. Возле - кучи плотно набитых шерстяных мешков. Ишь, бродяги степные. Любят пестрое. Мешки - и те полосатые, красные с желтым. Немало пришлось их перекидать на телеги Руслану. Растянулся, как жердь, на траве. В очах - полосы красные. Долго держал, лежа навзничь, очи закрытыми, пока, приоткрыв, вновь не увидел небесную синь.

- Я слыхал, - просипел Руслан. - у степных людей в почете синее. У вас же все красное. А красное - цвет хлеборобов.

- Наверно, от аланов переняли. Аланы, правда, тоже конный народ, но иных корней, арийских. Пристрастны к красному. А мы - на треть аланы.

- То-то вижу: не столь уж вы, козаре, скуласты да узкоглазы, как в наших весях толкуют. Есть носатые, рослые. К примеру, ты - вовсе светлый.

- А мы не козаре. Булгаре. Потомки воинов хуннских да женщин аланских.

- Это как же? Ведь истребили козаре булгар.

- Истребили? - Старик засмеялся. - Попробуй этаких истребить. Стрел не хватит. Ну, было дело лет пятнадцать-двадцать назад. Разбранились наши ханы, Батбай и Аспарух. Первый по нижней Кубани стал кочевать, второй - на буграх, у верховьев. Козаре - то есть, хазары, милый ты мой, видят, булгары в раздорах, значит, сил у них меньше - ударили по Аспаруху. Ничего, не пропал. Ушел на Дунай. Войско царя ромейского, Константина Погоната, вдребезги разнес, взял

Добруджу. Теперь славянами тамошними правит. Без стычек кровавых поладили - славяне рады, что от ромеев избавились. Часть булгар поднялась по Итилю, и сейчас племена идут волна за волной, всю мордву разогнали. А мы, Батбаевы, остались. Может, тоже туда уйдем. Но пока в Тавриде, кочуем, по Бузану - Дон по-алански, по нижней Кубани. Булгары в Хазарской державе - самый крупный, первый народ. Хазар истинных - горсть.

- Однако вы им покорились.

- Считается, что покорились. А так - на свой лад живем. Хазары тоже смесь хуннов с аланами, но в речных долинах сидят. Хлеборобы. Садоводы. Рыболовы. А мы - пастухи, охотники. Хану, бекам своим подчиняемся. Ну, дань кагану хазарскому платим. Каган - из рода тюркских царей Ашина. Потому и сумели хазары нас победить, что тюрки их поддержали. В них большая тюркская примесь. Глянь, вон хазары настоящие. - Он показал бровями на трех молчаливых мужчин, не спеша проходивших мимо. Скулы острее, халаты пестрее. - Встань, сыне, возьмись за мешки. Уйдут, - опять дозволю отдыхать.

Поймав недоверчивый взгляд Руслана, он усмехнулся. Да, усмешливый старик, тут ничего не скажешь, только невесело все усмехается.

- Что, дивно: недруг пленного жалеет? Но ведь ты - не железный. Надорвешься, кто купит. Ну, не хмурься. Просто так жалею. Какая мне выгода оттого, что тебя продадут? Я, сыне, исам… Ладно. Садись. Есть сейчас принесут.

- Хуни, булгаре, козаре… - Руслан вздохнул. - Еще тюрки какие-то. Поди разберись, сколько вас. Кто это - тюрки? Что за народ? Иной, чем булгаре?

- Не то чтоб иной. Тоже с востока, наших кровей. Язык, считай, один, обычаи сходны. Но позже пришли, лет этак сто пятьдесят назад. Хазары до них нам подчинялись, оттого - не любили, живо с тюрками снюхались. Тюрки сперва побили нас, но потом князь Орхан сплотил всех булгар, скинул тюркскую власть. При хане Кубрате, при тезке моем, - старик горделиво расправил усы, - все степное приволье над морем было нашим. Но умер Кубрат - распалось великое царство. И одолели нас хазары с тюрками.

- А кто аланы?

- Сарматское племя. Народ из степей хорезмийских. Издавна здесь кочуют, с туманных скифских времен. Потому-то у всех крупных рек - названия аланские: Дунай, Днестр, Днепр. От ихнего «дон», то есть поток. Аланы - вроде закваски окрестным народам: во всяком, кто обитает близко к степи, течет боевая аланская кровь. Вся степь к востоку от Дона к приходу хуннов гудела под табунами коней аланских.

- А хуни кто? - выпытывал Руслан. Залез в чертову пасть - сосчитай, сколько зубов. Узнай, как именуются, который острее. Может, увернешься.: - Слышал я, хуни - самый дикий народ на земле.

Кубрат - оскорбленно: - От кого слыхал?

- От старших. От разных людей. От волхвов.

- Это, сыне, для истинно диких всякое племя, опричь своего, - дикое, темное. Хунны - точнее, хунну - древний народ, сказал Кубрат. Прародители славных степных племен. Многих, ныне - гордых, племен в помине не было, когда пращуры его под этим честным именем пасли стада в дальних синих краях.

… В краях с деревьями с чешуйчатой корой.

С дыханием из острого ветра, слоями подвижных туч, красным песком, на лету хрустящим, белой пылью, до неба вздымающейся.

С заносами из сизого галечника.

С пургою из камней размером с трехлетнего бычка.

С бурей, дождем проливным, с глазом из ясного солнца, со знаком из полной луны.

В краях, где семьдесят речек, с гулом соединившись; где восемьдесят речек, важно и шумно слившись; где девяносто речек, то шагом, то рысью сбежавшись, образуют светлую долину, звенящую, как медь.

Поведешь очами на восток - вдали, как взъерошенный мех на собольей спине, чернеет на горе дремучий лес. Приглядишься к западной стороне - семипроточное море величаво гремит валами. Охватишь взором северную сторону - словно восемь с треском бодающихся быков беломордых, восемь хребтов пятнистых грузно взгромоздились. Глянешь на юг - точно девять жеребцов разъяренных, готовых броситься в драку, девять вершин стоят приосанены.

Не сугробы покрыли равнину - табуны белошерстных лошадей. Не шуга ледяная густо плывет по реке - стада черномастных коров идут по ущелью.

Там вечно кукушки кукуют.

Горлицы нежно воркуют.

Звери фыркают с треском, будто рвут бересту.

Сарычи летают. Петушки порхают. Орлы неустанно парят. Серый журавль за десять дней полета не может достичь края синей долины.

В той синей долине жили пастухи с гладким каменным теменем. С медными лбами, покатыми висками, далеко выступающими скулами. С рысьими глазами. Толстыми губами. Острыми зубами. Сверху сутулые, снизу прямые. С негнущейся шеей, железными плечами, шумно вздыхающей грудью. С руками, похожими на скрученное дерево, ухватистыми ладонями, плотными темными икрами. С неуживчивым нравом, с довольно мрачной внешностью.

Их имя громозвучно мычало на путях-дорогах, слава громогласно ржала на крутых перевалах.

Их стрелы с ревом пробивали семь небес.

В смертоносных мечах отражались губы и зубы юношей, стоявших на противоположной опушке рощи. В наконечниках копий ясно виднелись глаза и брови зрелых девушек, доивших коз на дальнем лугу.

Когда они садились на коней и мчались по степи, их уши звенели, как крылья летящих уток. Воздух сек по лицу, словно бил тальниковыми прутьями. Пар, выдыхаемый конями, превращался в ледяные комья, со свистом разлетавшиеся на расстояние трех дней пути. Копыта откалывали землю и разбрасывали куски на протяжение пятидневного верблюжьего перехода. Кустарники распластывались, как спинные сухожилия. Деревья ложились, как бычьи хвосты.

Когда они бились с врагом, небо колыхалось, точно вода в бурдюке. Земля колебалась, словно трясина зыбкая. Преисподние черные воды расплескивались, как помои в лохани. Валились вершины утесов. Распадались в пыль и золу крутые скалы. Оползнями плыли глинистые горы. Белые облака сбивались в кучу, черные тучи стремительно рассеивались. В смрадном, вихревом, с клочковатыми прядями дыма, низко нависшем желтом небе переворачивались ржавые и щербатые солнце и луна*.

Кубрат не спеша поведал Руслану, как жадные воины южного царства Хань, внезапно напав на степь, уводили скот, обрекая хуннских детей на голодную смерть, и вождь Модэ, созвав степные племена, свирепо обрушился на лукавых китайцев.

Но однажды подкрался враг, недосягаемый ни для мечей зеркальных, ни для стрел, издающих на лету змеиный свист. Усохла степь. В озерах и реках оголилось дно. Луга занесло знойным песком. Зеленые возвышенности превратились в каменистые пустыни. В горах горели леса. Скот вымер. Держава рухнула. Хунны рыдали, как женщины, покидая мертвые долины и холмы.

*По мотивам якутских сказаний.

Часть пастухов, отбиваясь от осмелевших соседей, бросая в пути повозки, раненых, уставших, которые, отдохнув, обживались на новых местах - с тем, чтоб создать иные союзы и затем удивить белый свет неслыханной доблестью, - двинулась солнцу вослед и за три быстротечных года дошла до большой реки. Чудь лесная ее называет Волгой, булгары, хазары - Итилем.

Здесь пришельцы породнились с уграми - смесью алан с местной чудью, окрепли, разбогатели и переселились на западный берег. Ну, их дальнейшие деяния известны. Больше всех досталось готам и ромеям, они и распустили слух о страшной дикости, бесчувственности хуннов.

Будто хунны столь чудовищны с виду, что их можно принять за двуногих зверей или грубо отесанные сваи.

Будто у них не найдешь даже покрытых травой шалашей - пастухи, точно гробницы, боятся всякого строения. Огня, конечно, не знают. А питаются чем? Кореньями, мясом сырым - его кладут между своими бедрами и спинами коней и нагревают парением.

Будто, как животным, им вовсе незнакомы совесть, честь и божий страх. Они уклончивы в речах. Они свирепы. Необузданны. Проворны. Сокрушают все на пути. Они настолько вспыльчивы и вздорны, что иногда в один и тот же день без всяких причин, просто так, способны изменить союзникам и снова примириться с ними.

- Это мне в Тане ромей-книгочей пересказывал с их умных книг. Мол, предки твои раз надетую рубаху до тех пор не снимали, пока не расползалась в лохмотья. Голову прикрывали кривой шапкой, волосатые ноги защищали козьими шкурами. А сам, собачий сын, носит парчовый хуннский кафтан, штаны, прическу хуннскую. И ничего, доволен.

Хуже всего, пишут в тех книгах, что хунны пылают неудержимой страстью к золоту. Что правда, то правда. Но он, Кубрат, хочет спросить: а чем занимались готы, ромеи, славяне - все народы к западу от Волги до прихода нехороших хуннов? Нежились в холодке? Лобызались? Пылинки друг с друга снимали?

Нет, милый мой. Резались.

Всю Европу залили кровью.

Походы. Походы. Походы.

Ради чего, скажите на милость? Скучно дома сидеть? Побродить захотелось, друзей навестить? А? Хваленный Рим вовсе не хунны сгубили - сами ромеи да готы, франки, вандалы, сарматы. И славяне приложили руки к сему веселому делу. Пожары. Осады. Горы трупов. Время такое. Война есть война. На войне убивают. Так почему же самый худший - кто это делает лучше всех? Учитесь. Кто не велит? Смотри. Старик достал из колчана огромный, более трех локтей, с костяными пластинками на концах для особой упругости, тяжелый лук. Не каждый натянет. А пастухи, слыхал Руслан, мечут стрелы за тысячу пятьсот локтей. Вы, урусы, продолжал Кубрат, как и ромеи, китайцы, взяли у нас прическу, покрой кафтанов, широких штанов, - переймите умение воевать. Пригодится. Там, на востоке, еще немало племен хуннских кровей. Они не дрем-лют. И готы всякие не вымерли на западе.

- Нас, булгар, тюрков, алан тоже дикими считают книгочеи. Почему? Обидно. Ведь степной же народ. Весь уклад - для жизни в степи, и здесь мы - первые. Ну, до ромеев ученых нам, может, и далеко. Но посмотри, как расцвела при булгарах Тамань. Со странами заморскими торгует. А у хазар? Ты бы увидел город Самандар, их столицу. Огромный город, богатый, кругом сады. Хорошая или плохая, у нас - держава. А сколько на свете людей еще в лесах сырых в звериных шкурах бегает, жутко покрикивает, бородами леших пугает. Так-то, сыне. И о себе, и о других судить надо честно.

- Откуда про все это знаешь? Ну, про хуннов и остальное. Не жил в их времена, ничего не видел глазами своими.

- Если б у человека только и хватало ума, чтоб толковать о том, что видел лишь сам, он перестал бы человеком быть. К тому ж, положено мне знать. Я - сказитель. Преданий главный хранитель.

- Главный? - Глянул Руслан: сапоги-то у старика… до того износились - не кожа, ветошь.

- Да-а, сыне. Предания - скучный товар. Людям наплевать, что было здесь, на этом свете, - их страсть как занимает, что их ждет на том.

Он побелел, отвел глаза. Руслану показалось -не все сказал Кубрат. Пастух старательно обходил в потоке слов острый камень какой-то тайной и обидной правды. То ли тщился не выдать чужому, то ли сам ее боялся знать.

- Ладно, - вздохнул Кубрат. - Все хорошо. Куда они запропастились? Есть долго не несут.

Руслан сглотнул слюну. Он приложил ладонь к тугому толстому мешку. Сперва и не поймешь, что в нем. Покуда не прощупаешь как следует. Похоже, зерно.

У волхвов есть слова: зерно истины.

Зерно истины - чтоб его нащупать, тоже, друже, надо мешки потаскать. В этих диковинных, грубых полосатых мешках - обыкновенный хлеб, и старик в полосатом халате хочет есть. Как все.

… Глаза у нее - темные, карие, пушистые косы - яркие, светлые, будто в золото их обмакнула. И платье - цвета коры, в желтых, багровых листьях. Хозяйка дубравы. Точно сейчас из пятнистой дубравы осенней вышла, принесла холодок, и солнце, и тишину. От того холодка, что ли, горит, раскраснелась.

У Руслана руки и грудь тепло и тоскливо заныли. Обнять бы, спрятать ее у себя, тихонько гладить и пьяно и долго молчать, молчать. Неужто своя? Славянка? Нет. Гляди - углы клубничных, вкусных, русских губ вдруг опустились резко, по-чужому. И слышно в ней упрямое, недоброе. Видно, зла и неприступна.

Карие глаза встретились с синими. Точно два янтарных жука сели на два василька. Сели - и сразу отлетели. Она подала Кубрату красный узелок, заговорила с ним глубоким, переливчато густым, текучим, тягуче печальным, местами с перезвоном, холодным и свежим, двойным осенним голосом - словно дальнее долгое эхо лесное ей тут же отвечало.

Старик исподлобья взглянул на Руслана. Отвечал он сбивчиво, устало, неуверенно.

Она закрыла глаза, приложила узкие ладони к вискам. И не то вздохнула, не то со стоном зевнула - будто волчица взвизгнула. Нехотя - ах, идти, не идти, и куда идти, и зачем? - поплелась было прочь. Вдруг остановилась. Обернулась. В сумрачных ее глазах вскипела опасная мысль.

- Эй, человече! - окликнул Руслана старик. - Уснул? Ешь. Мясо холодное ешь. Пей кумыс. Опять мешки таскать.

Руслан прикусил губу. Рассеянно глянул на скатерть, на небо в белых облаках, шатры, телеги. На траву - может, следы остались. Нет. Все истоптано.

- Чудо.

- Потому - Баян-Слу. То есть богатая красотою. Дочь моя, - пояснил он с грустной гордостью. - Ты ешь, сыне, ешь.

- Не похожа на ваших женщин.

- Разные у нас. Говорю, мы смесь. Своих чужим не отдаем, чужих берем. Бабка у меня - из северских славянок. Мать аланка. Жена, от которой Баян, остроготка. Звали ее Брунгильде. По-ихнему это Смуглая Удаль. Кажется, так. А по-булгарски выходит - раньше, то есть давно, пришла, досталась. Я дразнил: «Ты - прежде досталась, теперь мне нужна Сунгильде, пришедшая позже». И женился, - старик с тоской усмехнулся, - на пленной угорке Сунь. Обеих уже нет. Жаль.

Руслан - безнадежно:

- Верно, замужем.

- За князем Хунгаром, господином нашим.

- За князем… - Русич лег на спину, руки сложил под головой.

- Эй, ты чего? Ешь.

- Нет. Расхотелось.

Князь - он везде успеет.

Синь, Облака. Будто прямо в синих, с белками снежными, нежных твоих глазах коршун кружится, стан стережет. Не убежать. Злой коршун, зоркий, меткий. Золотой иволге смерть.

- Угрюма. Хворает? Не скажешь.

- Другого любила. Зарезал Хунгар.

- Зачем отдал, нелепый старик.

- Бек. Хозяин степи. Сам не приехал - нож свой прислал. С ножом обвенчали. Наш род захудалый, слабый. Что дочь - весь род взял в услужение.

- Ух ты! У нас не так.

- Получше?

- Сходятся селами на игрище, брагу пьют, пляшут, поют - тут и жен выбирают, кому какая по нраву.

- Сколько тебе?

- Осьмнадцать.

- Успел?

Покраснел юный смерд.

- Присмотрел было одну.

- Ну?

- Князь упредил. Видал ты ее. Людожирица, Идарова любовь.

Руслан, морщась, прикусил ладонь.

- Заноза?

- Ага.

- Говоришь - у нас не так.

- Голодали. Не до них.

- Ну, дело прошлое. Вставай.

Руслан выгрыз занозу, поплевал на ладони, потер одну о другую, ухватился за грузный мешок - и только вскинул его на плечо, как за спиной, будто это он взвихрил их вместе с мешком, раздались крики, гул, звон и топот.

Сверг мешок с плеча на телегу, глядит - мимо едет черный старик с огромным бубном в черных руках, весь в лисьих и волчьих хвостах, медных бубенчиках. Пасть - до ушей, в ней зубы большим снежным комом, а глаз почти не видать: две искры в грубых морщинах блещут. Позади, выступая из-за холма с каменной бабой, следуют конники в шубах мехом наружу.

- Брось. - Кубрат отрешенно махнул рукой. Дескать, ну их к бесу, мешки. - Рогатку надень. Не то зададут нам плетей. Пойдем. Большой бахши приехал. Главный волхв степной.

- Я уже мнил - не увижу боле Еруслана. Не пытался утечь? И не надо пока. Может, в пути. Наших тут всех тоже гоняли мешки таскать, телеги править. Ну, двое за бугор уползли. А там - заслон. Засекли, горемычных.

- Овечьего сала принес. Спину смажем.

- Вот спасибо. Где разжился?

- Старик в тряпицу завернул. Только молчи. Боится, заругают.

- Чудной старик. Жалеет. Чего это он?

- Сам не пойму.

- Растопить бы.

- Где растопишь?…

- К тому бы костру.

В их печальных глазах ослепительно вспыхивал, бледно сникал колеблющийся свет большого пламени, которое желтым вихрем, закручиваясь от ветра то в одну, то в другую сторону, текуче ложась, внезапно взметаясь разоренным соломенным стогом, судорожно билось возле загона в дикарской пляске.

Подходили воины, бабы, дети. Молча садились в круг.

Что затевают? - подлез Идар под телегу.

- Прибыл главный бакшей, волхв степной.

Словно отделившись от костра обрывком пламени, со звоном возникло в кругу лохматое существо с большим, точно княжеский щит, бубном в цепких руках. Желтые волчьи, лисьи хвосты трепетали, взвивались, как пряди огня.

Уныло прозвенели бубенцы, подвески. Покорно стихли. Прозвенели еще, уже настойчиво, тревожно. Опять умолкли. Вновь зазвенели, сильно и зло. Будто стреноженные кони встряхивали удилами в горящей степи. Или узники - долго, гневно, все отчаяннее - цепями, прикрепленными к столбу, в подвале, заливаемом половодьем.

И вдруг бубен ахнул - так гулко, нежданно и режуще внятно, что по кругу окаменелых булгар, по ряду пленных, распластавшихся под телегами, прокатился крик ужаса.

И загудело, зарокотало в раскаленном воздухе, словно кто-то черный, неохватный, склонившись над станом, произносил жестоким голосом слова упрека и угрозы.

И лохматое пылающее чудище, с маху ударяя колотушкой в бубен, медленно двинулось окрест трескучего костра, мерными рывками поворачиваясь вокруг себя, вытягивая лапу, сгибая колено, плавно вскидываясь то на левой, то на правой мохнатой ноге.

Когда, однообразно дергаясь, диво ступало меж костром и загоном, го темнело до жаркой, багровой черноты с дымным рыжим налетом, переходящим в белые пятна по растрепанным бокам, и пораженным пленным казалось, оно извивается прямо в костре.

Грохот нарастал до нестерпимости, тоскливо стихал. Ветер охапками отрывал от костра огонь и дым, кидал их к подножию каменной бабы, накренившейся на холме, и она, золотистая, важной участницей радения строго глядела сверху на сборище.

- Колдуют, - прохрипел Идар.

Засмотрелись - забыли спину ему салом натереть. У Руслана самого спину, жутью исхлестанную, будто инеем обнесло. Один из пленных, Карась, сказал, задыхаясь:

- Я малость разумею по-ихнему. На торге встречались на Хортице. Слыхал сегодня - князь их плох. Кияне ранили.

…Грохочет бубен. Пляшет бахши. Сверкает огонь.

Оцепенели булгары, будто зелье сонное пили.

…Грохочет бубен. Пляшет бахши. Блещет огонь.

Онемели, одурели пленники.

…Грохочет бубен. Пляшет бахши. Свищет огонь.

Быстрее. Быстрее. Быстрее.

Грохочет бахши.

Пляшет бубен.

Кричит огонь.

…Ох, трудно. Невмоготу. Троится в глазах.

Грохочет огонь.

Стонет бубен.

Рычит бахши.

…Булгары сиротливо завыли.

Грохочет мозг.

Скачет бахши.

Стонет огонь.

…Пленные принялись подвывать.

…Грохочет бубен. Пляшет бахши. Плачет огонь.

Быстрее. Быстрее. Быстрее.

Грохочет бубен…

Грохочет бубен…

Грохочет бубен…

…Пляшет бахши.

…Пляшет бахши.

…Пляшет бахши.

Блещет огонь…

Блещет огонь…

Блещет огонь…

Быстрее!

Быстрее!

Быстрее!

Бахши с воплем рухнул наземь.

Идар с жутким ревом встал на колени, запрокинул голову. С яростью вонзил ногти в лоб, глаза, губы, десны. Вскочил, перемахнул черва телегу - и жадно слился с пламенем.

- Сильный бахши, - говорили наутро в стане.

- Знахарь Кубрат, - усмехались юнцы, которые, конечно, знали больше всех, - бог Хан-Тэнгре еще не удосужился их высечь, - уж каких заклинаний не шептал над раной. Чем ее только не пользовал. Золой посыпал. Козье легкое, творог, баранью шкуру свежую прикладывал. Натирал горячим корнем чемерицы. Смазывал топленым жиром. Ничего не помогло. А бахши…

Пожилые, бывалые, битые:

- Нет. Кубрат тоже сильный. Но он - знахарь. Знахарь лечит травами, листьями. Толченой костью. Ртутью, серебром. Кровью птиц и зверей. Он лечит тело. Он над душою не властен. Над нею властен бахши.

- А душу Хунгара, сказал бахши, похитили злые духи. Душа бахши пустилась искать душу хворого бека. Оказалось, злые духи спрятали ее в тело уруса. Урус был слабый, больной после плетей - вот и су-мели втиснуть. Помните, как страшно он закричал? Духи не хотели отдавать бекову душу, и душа бахши схватилась с ними.

- Это когда бахши кружился?

- Тогда он летел в потустороннем мире. Боролся с духами, видно, когда упал, стал биться, корчиться на земле, испуская пену.

- А-а…

- Душа бахши кинула тело уруса в огонь, чтоб высвободить душу Хунгара, И душа Хунгара вернулась к хозяину.

- А куда урусова девалась?

- Кто знает. Может, у них вовсе нет души.

- Почему?

- Не люди.

- У всех есть душа. Даже у камней.

- Ну, тогда улетела к себе домой, на Русь,

- Или бродит где-то здесь. Берегите детей.

- Очень сильный бахши.

- Проснулся?

- Спит. Желтый, тихий, Не лучше Хунгара.

- Устал. Легко ли - сражаться с духами.

- Сильный бахши.

- Хунгар-то - сразу очнулся, пить попросил,

- Как он теперь?

- Лежит с открытыми глазами. Даже говорит. Правда, шепотом. Чуть живой.

- Ничего, окрепнет. Теперь пойдет на поправку. Душа вернулась к хозяину…


- Зачем звал?

Смотрит в сторону. Угрюмая. Как всегда. Хунгар исказил серые губы в усмешке.

- Хоть бы для виду спросила, лучше мне, хуже. Может, хочу чего. Ведь хворый. Чужие, совсем чужие - и те не бессердечны к хворому. Пусть показную, но выказывают заботу. Так заведено между людьми. А ты - жена.

Не шелохнулась.

Чудовище. К чему тебе красота, создание бездушное? Красота - доброта. Ей положено быть нежной. Только тогда от нее тепло и радость. Со сварливостью, черствостью, тупостью - она страшнее уродства. Уродство небольшое несчастье. От него плохо лишь уроду. Злая красота - беда для всех.

Хунгар будто впервые увидел жену. Вот дрянь. Кто ты есть, в самом деле? Чьих чистых кровей, что налилась до бровей, как мех по завязку - пенистым кумысом, этаким достоинством босым? Дочь нищих: глупого оборванного сказочника и готской рабыни, готовой на все ради хлеба. Отребье. В грязных ромейских вертепах, средь вонючих шлюх место твое, а не в шатре степного бека.

Смотрите, а? Всякую пеструю козявку изводит зуд казаться синей бабочкой.

Сколько сил, сколько дум, и тревог, и времени ухлопал Хунгар, лелея пустое место. Нет. Ничтожество - не пустое место. Хуже. Пустое место безвредно. Ничтожество - опасно, ядовито. Оно жалит. Сколько зла при-шлось снести от гадкой твари.

Надо было прогнать ее к бесу, а лучше - продать в Корсунь, в дом терпимости, и отца ее туда - прислужником, завести ораву толстозадых жен и ласкать их себе на здоровье. Жаль, поздно поумнел,

Н - ну, ничего. Он возьмет свое напоследок,

- Прочь, чертова дочь! - гаркнул Хунгар по-былому. - Эй, есаул! Спишь, осел? Грох в горох твою мать. Живо найди мне Уйгуна.

…Голова гудит, в сердце боль. Серую похлебку, которую дают раз в день, по утрам,- проворонишь, до завтра сиди голодный, - и ту не хочется есть.

Слушая гомон веселых булгар, видно, довольных ночным событием, Руслан бесился: тоже язык. Ничего не понять. Зверье. Потом его осенило: по нутру тебе их речь иль нет, не перестанут пастухи болтать по-своему. С волками жить - по-волчьи выть. Учись. Сгодится. Бог весть, когда домой попадешь. И попадешь ли когда-нибудь,

Он нетерпеливо ждал Кубрата. Там еще груда мешков на земле, должен позвать. Кубрат его позвал, но ни Руслану кидать те мешки, ни Кубрату его понукать явно не хотелось.

- Ворочай потихоньку. Управишься до вечера, и хорошо. Скучно. Потолкуем.

- Учил бы меня по-вашему.

- Да? Добре. Только не сейчас.

- Ожил твой зять?

- А? Ожил, ожил! - сам ожил мрачный старик.

- Сильный бахши.

- О! Сильный. Наверно, сильный. Однако, - старик оглянулся, понизил голос, - не бахши Хунгара вылечил.

- А кто?

- Я с вечера дал хорошее питье. Отвар из редких трав. Здесь, на Днепре, их отыскал. Но все говорят - бахши хороший. А меня… ночью даже к костру не пустили

- Это почему?

Бахши не любит знахаря, знахарь не любит бахши. Он в бубен стучит, кричит, незримых духов гонит. Но хворь не дух. То есть дух, но не бесплотный. Хворь бродит в образе бабы, птицы, змеи. Ее можно потрогать. И одолеть только тем, что можно потрогать: амулетами, травами. И еще - слышимой речью. Всем, что создано синим небом,, которое тоже всякий видит над собою.

- Если бахши непричастен… что стало с Идаром? Зачем… - Смерд заплакал, жалкий, брошенный, совсем по-детски.

- Кто знает, сыне, кто знает. Знает один Хан-Тэнгре. Один Хан-Тэнгре. Он добрый. Он мудрый. - Кубрат долбил истово, тупо, с испугом - а вдруг божество не поверит его чистосердечию. - Он ясный. Хороший. Верь ему. Он поможет. Светлый Хан-Тэнгре. Славный Хан-Тэнгре. Великий…

Опять кровь. Весь бок намок. Бек зажал рану скомканной рубахой, сказал прибежавшему брату:

- Слушай. Давно… ты был малышом - ударил я тебя по щеке, всю жизнь сердце болело. Каюсь до сих пор. Прости. Я ухожу. Не хнычь, не девушка. Дай руку…

Он почти перестал дышать. И, боясь - не доскажет, судорожно, с хрипом, лишь горлом, а не глубью легких, втягивал воздух, бил кулаком в неподвижную грудь, чтоб ее всколыхнуть.

- Запомни мою речь.

Ты - из рода Аттилы.

Не подпускай к себе непутевых…

…Чтоб о тебя до визга обжигались.

Никому не давай пощады…

…Особенно - урусам.

Это хитрый народ. Терпеливый. И - переимчивый. Засели в лесах, болотах. Сквозь кусты глядят, на ус мотают: у кого что хорошо, что плохо. Ждут, молчат…

…Они - наша смерть.

Режь их, где можешь…

Рот его наполнился кровью. Захлебываясь ею, он сплевывал на руку брата, охал, кашлял, мотал головой, скрежетал зубами.

- Жги под корень всякую лесную, горную и город-скую нечисть. Держись за степь, за тех, кто в ней живет по старому укладу. За все степное…Не позволяй булгарину пахать.

Помни: первая борозда, проведенная булгарином, станет прямой тропой к могиле нашей славы…

…Держи в чистоте голубую кровь.

Оттого и пала - кха, кха - хуннская мощь, что без разбору мешались с разной встречной поганью…

…Я ухожу. Сделай все как надо.

Слышишь? Сделай хорошо… души… никому пощады… - испустил он дух с змеиным шипением.

Уйгун в слезах бросился наружу.

…Она схватила его за запястье, потянула за телегу. «А сильная», - подумал Руслан. Не размыкая длинных пальцев, стиснувших запястье, опасливо пригнувшись, обратив к нему снизу мокрое от слез, жаркое лицо, ладонью другой руки будто ребенка, незримо стоящего рядом, торопливо и ласково хлопает по плечу. Сообразил - сесть велит скорей.

Золотые волосы распущены, распушены.

Видно, только расплела толстые косы, расчесала, как что-то недоброе с места ее сорвало. Не успела убрать. Сколько волос. Словно охапка свежей, блестящей соломы.

И одета просто. В прямую, узкую и длинную, до пят, рубаху белую с широком алой каймой внизу, над краем полы. Рубаха развязана спереди, и грудь одна, как ясный месяц, вся наружу. Кинулась на траву - с узкой белой ступни слетела легкая обутка: босовичок, расшитый бисером.

Совсем по-домашнему она прибежала к нему - будто к мужу своему…

Схватила, надела обутку. Заговорила двойным осенним, с эхом, голосом, все озираясь, куда-то порываясь, то вскакивая резво, то плавно падая на колени, плотно обтягивая рубахой упругую и тяжкую, подвижную емкость круто выпуклых бедер.

Самой певучей, мягкой, задушевной, лучшей на свете показалась ему степная шипящая речь. Отяжелела у Руслана голова, помутилась. Трудно дышать.

Он еле произнес иссохшими губами:

- Чего она хочет?

- Бежать, бежать! - Кубрат, растянувшийся на траве, безутешно потряс над голой головой ладонями. - На Русь с тобой хочет бежать. Умер проклятый бек.

Умер? То - то в стане бабы стонут.

Вовсе ошалел Руслан. Кровь давит, вот прорвется, из ноздрей хлестнет. В глотке - камень.

- Зачем… бежать? Вольная теперь.

- Э! Ничего ты не знаешь…

Баян - Слу взяла отца за шиворот, трясет: «Русь, мурен, ат, эта, арслан». Старик мотает головой, она его тащит, понукает. Взвыл старик, подхватился, хрипит: «кыр, кыр», - машет в сторону степи. Убежал.

На бугре - никого. Лишь баба каменная. Ну, она не подымет шума. Нема. Женщина тянет Руслана за локоть, стелет ладонь по траве - мол, поползем. Скорей прочь от стана. Рехнулась! Разве от них уйдешь? А Баян-Слу бледно-смуглая торопит, журчит. Прозрачно. Сердечно. Грустно. Словно Рось в осеннем лесу. Улыбнулась умоляюще. Поцеловала в губы солеными от слез губами. Приложила пальцы к невысокому лбу. Вспоминая, нахмурилась. Нашла, блеснула глазами:

- Комонь.

Мол, отец коней приведет. И опять зовет его в степь.

Он медлит. Загремели копыта…

Руслану убить себя захотелось. Такое росисто сверкающее, солнечное - и от света, от чистоты совсем младенческое, до боли жалкое - блаженство загорелось в ее впалых темных глазах. Загорелось - и угасло. Глаза остекленели. Изнутри, из самых тайных глубин, с неслышным воем всплыла и двумя звенящими льдинками, застыла жуть.

Чужой человек, не Кубрат, жестко пролаял над ни-ми сумрачным басом, ломающим слух:

- Баян-Слу!

Они поднялись, немые и страшные, будто пойманные в час греха. Женщина с воплем вцепилась в огненные волосы. Затем вонзила ногти в губы Руслана. Их развели, скрутили. С него поползла ветхая рубаха. Обнажились белые плечи. Баян-Слу задержала на них дикий взгляд - и с ненавистью отвернулась.

И вспомнил Руслан слова Неждана:

- Эх, сорвалось! Вот неудача…

Неужто Кубрат их выдал?

Их поволокли к холму.

Здесь, перед каменной бабой, чуть ниже по склону, на свежеотрытом уступе лежал на куче сучьев, накрытых ковром, в новом желтом халате желтый бек Хунгар.

Желтые губы, казалось, злорадно усмехались. Подвели еще трех связанных пленных: хворого смерда, девчонку, костистую бабу. Смерд сокрушенно вздыхал. Девчонка тоскливо плакала. Женщина - смеялась. Видно, радовалась, что от полона, полного мук, избавилась.

Или тронулась умом.

Баян - Слу вдруг рванулась, забилась - и сбросила путы. Ей сверху донизу разодрали рубаху, и перед помертвевшим юным смердом открылись круглые груди, белый, чуть выпуклый, живот, золотистый пах, смуглые колени.

Глаза их встретились.

Она сникла, застеснялась. Попыталась дрожащими пальцами запахнуть рубаху. Края одежды вырвались из пальцев, и опять она вся оголилась перед ним. Прикусив губу, нагнула голову, одолела непослушную ткань и выпрямилась, каменно белая, без слез и надежды,

На нее натянули алое платье, надели браслеты. Связали руки за спиной, заставили опуститься на колени. Тишина… Тишина-а. Тишина-а-а. И черный бахши. В руке - короткая палка с большой, с кулак, медной шишкой на конце. Баян-Слу опять взглянула на Руслана. Прости. Не сердись. Ладно? Бахши с маху, точно колотушкой по бубну, ударил ее дубинкой по левому виску. Сгреб, положил к ногам Хунгара.

Пленных подтолкнули ближе.

Бахши убил хворого смерда, девчонку, бабу, растянул их по краю уступа. Подступил к Руслану. Протянул к нему цепкую черную руку. И тут на нее легло короткое алое древко с конским хвостом.

Хазарин. Скулы острее, халат пестрее.

Переполох. Перебранка. Длинный юный булгарин, щеря зубы, наседал на хазарина. Хазарин, мрачнея, взмахнул хвостатым древком. Юный воин и старый бахши попятились. Хазарский бунчук оказался сильнее дубины бахши.

Булгары положили рядом с усопшим трех убитых коней, сбрую, меч. Копье и лук, колчан со стрелами. Свернутую палатку. Поставили котлы с едой. Завалили все хворостом. Подпалили…Завопили, завыли булгары.

…Золотые волосы соединились с золотым огнем.

Истукан с насмешкой смотрел на Руслана: хотел увести? От меня не уйдешь. Пылал костер. По лицу истукана плясали дымные тени. Каменные глаза кроваво вспыхивали. Огонь начал спадать. Идол, словно насытившись, уснул, умиротворенный, еще на век. По его довольному, благодушному лику казалось: он смакует во сне череду юных жизней, загубленных у его подножия.

Огонь угас. Пепелище засыпали землей.

…Улетела золотая иволга.

Сходя с холма, Руслан задел босыми ногами что-то легкое, яркое. В траве, присыпанной летучим белым пеплом, поблескивал бисером уютный босовичок. В стороне сиротливо лежал кверху подошвой второй…

СМЕХ И ПЛАЧ АФРОДИТЫ

Одна из жен морских (ее Гадбургой звать)

Сказала: «Рыцарь Гаген, готовы мы сказать,

Коль, витязь, нам сорочки наши возвратите,-

Чем вы свою поездку

в пределы гуннов завершите?»

«Песнь о Нибелунгах».


В пути их держали вместе, рук уже не вязали, и ночами, в жаркой темноте, а то и при свете, на дневных привалах, женщины, после всего, что довелось увидеть и пережить, - сейчас ты здесь, а через час… куда твое тело денут горячее? - с жалкой бесшабашностью, плача от стыда и радости, сходились с мужчинами на скудной траве, стараясь до дна вычерпать ласку и боль.

Лиходеи не мешали. Усмехались: мол, пусть. Овца с бременем стоит дороже…

Злосчастные пороги - позади. Степь да мутно-белая речка. У изгиба ее булгары разделились. Разбили надвое и кучу пленных.

И теперь, когда их опять развели - и развели, похоже, уже навсегда, женщины обливались слезами, не отнимая жадных, благодарных глаз от хмурых и бледных мужчин. У многих внутри завязалась новая жизнь,- он предстояло вечно прозябать в угрюмой безотцовщине.

Руслан - он был не здесь, он был с Баян-Слу. Однако нашлись и для него на прощание тихий взгляд и родственное слово. Синеглазая девчушка лет трех, которую он прежде видеть не видел, тянулась к нему немытыми ладошками:

- Тату, та-ату.

Мать ее, маленькая, плоская, невзрачная, стесненно и бледно улыбалась: глупое дитя - юнца признала за отца, и жалеючи оглядывала Руслана. Добрый. Упустила. Где была? Авось не оттолкнул бы. Побоялся обидеть обделенную, никому не нужную. Теперь не достанешь.

К дальнему зову Калгастовой матери, к смуглым словам, что уныло баюкали слух,- Баян-Слу,- прибавилось новое слово, певучее, твердое: тату, тоже странное, но таившее иную ласку, теплоту и печаль.

Легкий отряд увел детей и женщин вниз по молочной речушке на юг.

- В Тавриду, - скупо пояснил Кубрат. - На торг ромейский.

- А нас куда?

- Вас - в Тану. На восход. Где Дон впадает в море.

Им нередко попадались речки - одни крупнее, с галькой, песком, с кустами на берегах, другие мельче, в тине и глине, третьи - вовсе худые, почти сухие, с лужами в нечистых углублениях. Но воды, слава богу, хватало.

Слава богу. Слава богу. Руслан уже не знал, какого бога славить. Кого благодарить за спасение. То ли Рода, то ли Хан-Тэнгре. И думать о них не хотелось.

Ой, Баян-Слу, баяла ослу - скорей, а он, тугодум, ушами хлопал, прохлопал счастье. Верно сказал Кубрат: нерасторопны урусы. Чего было ждать? Хватай да беги. У булгар каждый вздох - наудачу, шагу не ступят без риска, и то живут.

Он донимал старика расспросами, но Кубрат отвечал неохотно и кратко - будто таил на него обиду, хоть сам и старался держаться поближе к Руслану, ехал все время рядом на облезлом осле.

Почему разделили пленных?

До ромейского торга - рукой подать, к тому же он выгодный. Вот и погнали туда ребятишек и женщин. И мужчин увели бы в Корсунь, но хазары берут их кагану в дань. Потому и Руслан уцелел. Кагану надобны и крепкие невольники. В телохранители, наверно, их определит.

Зачем убили Баян-Слу, с Хунгаром положили? Его достояние. Попробуй оставь - мор и гибель нашлет на степь. Злой человек. Меч ему затупили, наконечники сняли со стрел, чтоб живых не разил… Кто выдал Кубратову дочь?

Страж лежал на кургане за истуканом. Да и в шатрах ее хватились. Увидели - Кубрат у коновязи, сразу догадались, что к чему. Не дураки. Скорей - на лошадей…

Почему его не наказали?

Как это - не наказали. Били. Ругали. Доли в добыче грозились лишить. И строго велели следить за Русланом. Он, мол, самый опасный средь пленных. С виду тихий, это и плохо. Думает, думает… Кубрату - испытание. Уйдет урус - Кубрату смерть. Его бы и сейчас Уйгун, Хунгаров брат, с костями съел. Пастухи не дают. Тоже не дураки. Приметили: пока Кубрату не закрыли путь к Хунгару, бек жил, хоть и хворал. Закрыли - умер Хунгар. Значит, Кубратовы травы сильнее бубна бахши. Значит, Кубрата надо беречь…

Что сделали с бахши? А что с ним могут сделать? Умер Хунгар, - суждено ему, значит, было умереть. Все в руках Хан-Тэнгре…

Он рассказал на стоянке:

- Гадал я, прежде чем войску уйти за Днепр. Камешки горстью метал. Самая крупная галька дальше других укатилась. Попала в костер. Говорю Хунгару: берегись. Обругал, все по-своему сделал. И угодил в огонь.

- Кидали мы камни на речке. Мелочь падает ближе, хоть с той же силой бросаешь. Оттого, наверно, что вес у нее невеликий.

- Разве? Хм. Не знаю. - Подумав, добавил, будто и не к месту: - Наши деды, печась о племени, отдавали Хан-Тэнгре вождей. Властвуй год по уговору, все твое: ешь, пей, бесись, веселись, делай с нами, что хочешь, а минет год - ложись на плаху…

Перед ними возник молодой угрюмый воин в белом колпаке с черной кисточкой, с бархатными, тоже черными, загнутыми кверху полями. Кафтан узок, с рукавами до локтей, ковровые штаны широкие, прямые, с разрезами внизу. Из-под них торчат кривые носы сафьяновых красных сапог. Сбоку, на поясе, меч, за спиной - круглый щит.

Руслан приметил: мечи - у начальников. У простых - длинные копья, а чаще луки да стрелы. Даже ножей почти не видать: нужно, скажем, прут обстругать, овцу зарезать, шкуру снять с нее - орудуют острым, как нож, плоским наконечником стрелы.

…Узнал его Руслан - тот самый, что с хазарином спорил на холме.

- Уйгун, Хунгаров младший брат,- шепнул Кубрат. Отвернулся, уныло запел. Словно заплакал, запричитал голосом тонким, протяжным. Уйгун сел рядом, подпер кулаками скулы.

Руслан:

- Эх, отче. Песни у вас…

- Что?

- Не больно веселые.

- Видишь - степь. И небо - огромное, пустое. И так - тысячи верст, тысячи верст… - Старик с надрывом вздохнул, скорей зевнул тягуче и зло, с переходом в приглушенный вопль. («Как тогда Баян-Слу,- подумал Руслан - И Калгаст на реке…) - А мы… все бродим, чего-то ищем…

- Одуреешь - всю жизнь кочевать.

Уйгун раздраженно бросил Кубрату пять-шесть гортанных, шипящих, рычащих слов. О чем, дескать, речь. Старик перевел. Княжич встрепенулся, взмахнул кулаком. Говорил он резко, хлестко. Будто пленных плетью стегал.

Кубрат сурово пересказывал:

- Говорит: как это можно - вечно сидеть на месте? Все равно что на привязи. С тоски сдохнешь.

…Вот на Кавказе иберы, албаны, армене - тысячу лет в горах своих киснут, в тех же долинах. И что? Ни одного путного племени нет среди них.

…Вроде крепкие, храбрые и все такое, ученые, гордые - не подступись, а стоит нам, степным скитальцам, у которых добра: конь, стрелы да ненависть, гикнуть да кинуться, скрежеща зубами,- куда все девалось! Прячутся в башнях, как суслики в норах. Извечно их бьем Если б не кручи, не башни на кручах - давно бы под корень тех храбрецов извели.

…Ладно, пусть живут. Всех изведешь - некого будет грабить.

…Народ должен бродить по земле. Идти, куда звезда манит и ветер гонит. Ходить, встречаться с другими народами. Одолевать их. Они одолеют - не хныкать. Брать у них скот, зерно и женщин - и никогда твой корень не засохнет, Мы, хунны, откуда пришли? Страшно подумать. И куда уйдем? Неизвестно. Но нигде не пропадем. Так и знай...

В речах Уйгуна смерд уловил обидный намек на Русь.

- Бродили одни в наших краях, И забрели - к черту в пасть. Их обрами, помнится, звали…

- Ну и что? Никуда те обре не делись. Живут. Породнились с нами. Мы тоже - хуннами были, булгарами сделались. Может, еще кем-нибудь - хазарами, тюрками - станем. Или вовсе по-иному назовемся. Меняется имя. Меняется речь. Кровь и дух - остаются,

Ишь ты. Умен. Руслан проворчал:

- А эти армене, иберы, как их там кличут, и русы на месте, сидючи в башнях, в лесах, и чистую кровь, и речь, и старое имя свое берегут, и тоже - живут, сколько б их не терзали. На месте - камень, летает пыль.

- Летает птица. Камень мохом обрастает.

Пожалуй, серпень минул давно, да и вресень уже на исходе.

Не поймешь в серых голых степях, где нет серпов, хлебов созревших и нечего врещи - молотить, какое время приспело. Без привычной работы оно не идет, не стоит - его просто нету. Так, туман. Пустота. Привычное дело на привычной земле, На родине то есть. Попал на чужбину - и время куда-то девалось. Сон. Бред. Прозябание.

… Далеко впереди, на востоке, низко над степью, знойно-белесое небо сгущалось в тесьму голубой зыбкой мглы. Стало прохладнее: Легче дышать. Тесьма темнела, ширилась: сквозь пыль она казалась сизым стелющимся дымом. Потом земля диковинно укоротилась, а небо исподволь распалось надвое: сверху блеклое, в грудах четких облаков, ниже - яркое, белой каймой, тоже в облаках, но расплывчатых. Руслан - изумленно:

- Неужто край света?

- Море, - сказал Кубрат.

…Пленные, гогоча, окунались в зеленую воду, но Руслан, тайно смеясь, стоял в стороне. Он ликовал - и робел. Он не смел подойти. Как, бывало, не смел в хороводах подступить к желанной Людожирице…

Мать рыдала на плече Уйгуна:

- Ой, Хунгар! Сын мой бедный. Что он сказал? Какими были слова его последние?

Уйгун молчал, припоминая… - Велел передать тебе низкий поклон.


- Похоже, славный был город.

- Похоже.

- Видно, хунны твои разорили.

- До них, слыхать, пустовал.

- Кто успел?

- Вроде готы…

К северу - степь, цепь бурых курганов могильных. Ближе ряды тоже бурых, округлых, похожих на бугры, булгарских войлочных юрт. К югу - зеленое, синим паром подернутое, море плавней донских: камыш, кусты, деревья редкими кучами точно плывут в блеклую даль, которую глазом трудно достать.

Гора. На горе - развалины стен из кривых белых камней. Между стенами груды таких же щербатых глыб, присыпанных темным прахом, снаружи - рвы с чахлым бурьяном на дне и откосах. Под горою река, у берега струг с ветрилом свернутым. Люди. Жилье. Стада. А все равно пустынно, тихо, сонно. Богом забытое место, И впрямь - край света.

Неужто и вправду здесь был город, большой и богатый?

Пятый день пленные в Тане. Сразу, только пришли и чуть отдышались, их заставили стену ломать, камни таскать за глубокий ров, складывать в кучу. Ветер степной подхватывал рыхлую, с древней золой, взрытую землю, рассеивал в пыль, крутил меж уступчатых стен густые серые столбы, сажал на пленных, стараясь их оторвать от земли, прочь уволочь. Отбиваясь от горячих вихрей, колодники сами становились сплошь серыми и плевались жидкой черной грязью.

Глаза, отравленные щелочью летучей золы, жег вечерами кислый дым камышовых костров, подле которых люди спасались от злых и звонких комариных орд, по-хуннски, волна за волной, наступавших с глухо увитых туманом душных плавней.

Руслан потрогал багровой ладонью плечо, ободранное ребристым камнем. Больно. Но что ему боль? Обидно.

- На что вам камни, пастухам, - вместо овец гонять по степи?

- Нам камни ни к чему. Правда, строим порой загоны зимние. Но эти, - старик кивнул на груды глыб, сложенных за рвом, - нужны ромейским святым. Видишь, черный ходит по стене, - показал он на босого человека в подпоясанной веревкой ризе с башлыком, опущенным на тощее лицо. - Их главный. Очень святой. Пьет воду сырую, ест хлеб сухой. Обитель хочет здесь возвести.

- Зачем ему, дохлому, обитель?

- Бога о счастье молить.

Опять бог. Он повсюду.

- О чьем счастье?

- Говорит, о людском.

- А мы кто, камни за него ворочать?

Неужто мать всю жизнь мучилась с ним, берегла, булгары с места снимались, тащились в чертову даль, на смерть, хватали его, вели через степь - ради серых мертвых камней, чтоб Руслану носить их без толку о одной стороны сухого рва на другую?

- У наших беков с ним договор, - проворчал Кубрат. - Построит обитель - станут ездить с Тавриды ромеи, откроют базар. Бекам хорошо. Будут с товаров пошлину брать, богатеть.

Беки, ромеи. Экая чушь. При чем тут смерд из далекой Семарговой веси? Что за дело ему до беков булгарских, ромейских святых, которых он знать не хочет? И что за дело им до него, чужака? Чем он причастен к их треклятой затее?

- Откуда мне знать? - Нынче старик на редкость злой. Того и гляди, взревет, примется плетью хлестать. Ну, он-топонятно, отчего свиреп. Почему другие булгары угрюмы?

Домой вернулись с победой, живы, здоровы - плясать бы от радости надо. Куда там. Сидят у рва, как сычи над разрытой могилой. И в стане не слышно шума, разговоров, песен. Лишь кое-где бабы плачут. По Хунгару, убитым воинам тоска? Может, и так. Но все равно в первый день глядели веселее. К смерти привычны. Здесь, уже в Тане, что-то случилось. Хуже смерти.

- Ты думаешь, мне они больно нужны?

- Чего тогда сидишь над душой, сторожишь?

- Отстань. Эй, хватит отдыхать! Беритесь за дело, ну?

Смерд Карась, - тот самый, которого вместе с другими Калгаст кормил у Пирогостова погоста,- копаясь под стеной, замахал руками:

- Люди! Глядите…

- Алтын? Алтын? - загалдели булгары, Руслан спрыгнул вниз, за ним - Кубрат.

- Золото?

- Баба.

Сбежались.

Сквозь прах проступало белое тело. Карась разгреб дрожащими руками черную, с золой, местами желтую, глинистую, землю.

- Остерегись. А вдруг обнимет?

- Ну тебя…

Она лежала, полная, нагая, прямоносая, на спине, растянувшись в человечий рост, отвернув кудрявую го-лову в сторону, слегка согнув одно колено, и держала правую ладонь под левой грудью, а левую - над пухлым холмиком в самом низу живота. В каменную кожу, приглушив холодный блеск, въелась желтая пыль. Зола чернела между точеными, туго сомкнутыми бедрами, во впадине пупка, в легких выемках зрачков. Припорошенные прахом глаза казались сонными. Губы жалко улыбались.

- Эх, ты. Смуглая. Как живая,

- Будто спала, а мы напугали.

- Ишь, бедная, застеснялась.

- Ладошками загородилась. Отойдем. Совестно глазеть.

- Накрыть бы, что ли, чем…

- На, возьми мою рубаху…

… Сколько сочных женских тел испепелили на кострах, чтоб затем с таким вот умением воплотить их в камне.

Мертвых жалеют, живых убивают.

Может, печалясь об участи тысяч сожженных, зарезанных, удавленных сестер, и выточил кто-то ясноглазый каменное диво - в память об их загубленной красоте. Наделил его лучшим, что в них, женщинах, есть, чтоб намекнуть; глядите - и берегите.

Или это мечта?

О сказке, которую, вечно грустный, он так и не смог услыхать от подруг: ленивых, болтливых, слезливых. Крикливых до визга. Нечесаных, потных. С немытыми, в трещинах, пятками. Лживых, скупых. Трусливых. Бессердечных. Падких на тряпье.

Кто она?

- Афродита! - фыркнул кто-то под ухом Руслана. Обернулся - ромей в черной свите. Святой. Башлык за спиной, глаза - как яйца, нос крючком. Худ, вонюч, волосат. На волхва Доброжира похож.

Расступились. Ромей сорвал с нее ветошь.

- Афродита… - Плюется Три пальца на правой руке согнул, а два - указательный, средний - оставил прямыми. Охотник Калгаст этак складывал пальцы. Когда тошнило. Но ромей не в глотку запустил их - тычет в лоб, грудь и плечи. Словами сыплет, как в лихорадке, тощими, горячими, как сам:

- Очи потупьте, чада…

- Грех сие созерцать…

- Блудница языческая…

- Идолица поганая…

Дрожит. Маленький рот пересох.

Карась - сердито:

- Толком скажи, кто такая.

- Древних ромеев богиня любовная.

- Значит, ваша? Чего ж ты…

- Наша?! Тьфу, тьфу! Древних, темных. До Христа…

- А чем ей требы клали? Тоже кровью?

- Яблоками, яблоками…

Повеселели пленные. Ромей - в горячке: - Похоть… грех… грязь…

Убежал, опять прибежал. Так и стелется над нею.

И женщина - преобразилась. Она уже не прикрывалась - звала ладонями к себе. Не улыбалась с робостью - игриво, сладостно смеялась. И отвернула лицо не от стыда - от истомы. Изогнутая шея, локоть на пышном бедре, правое колено, поднявшееся, чтоб хоть сейчас отодвинуться в сторону - все теперь выражало не испуг и скромность, а соблазн, ожидание, жаркую готовность.

- Эх, - вздохнул Карась. - Иди-ка отсюда, похабник…

Они уже не жалели - желали. Но - чудо: хуже не стала, не пала в их светлых глазах в терпкую грязь, которую лил черный ромей. Они любовались ею. Глядите, как вольно, смело и властно она лежит под их босыми ногами.

Лежит, потому что уронили. Должна стоять.

Очистили подножие от щебня, черепков, иного хлама. Бережно поставили, тяжелую, горячую. И тогда, прямая, голая и добрая, призывно обернувшаяся к ним, она отовсюду - казалось, всей чистой статью и сутью - открылась перед ними, потрясенными.

Богиня? Нет. Просто женщина. Жена.

Но она же - и богиня. Свет. Счастье земное,

Они гордились, что встретились с нею, радовались, белой, как дару и привету. Подтянулись. Расправили плечи. Пригладили пыльными пальцами всклокоченные волосы, бороды. Пели, смеялись - одними глазами, все яблоки мира готовые принести ей, ласковой, в жертву.

Она - и грязь? Нет. Грязь не она, а эта черная тень мужчины, что металась вокруг, пытаясь уйти в серую мглистую заумь своих несчастных счастливых видений - от нее, твердой, ясно зримой, пусть каменной, но живее его, мертвеца ходячего.

- Грех… мерзость… соблазн…

- Уймись, болезный!

- Фитиль сухой.

- Чего пристал?

Руслан молчал.

Он будто Баян-Слу увидел вновь.

- Сатана, сатана… - Ромей нагнулся, схватил обеими руками большой шершавый и угловатый камень - и с дикой силой безумного замахнулся им на Афродиту,

И нечто новое, важное - очень важное - в последний миг обозначилось в ней, уже не прельщающей - спасаясь, вскинувшей ладони. Страх. Простой голый страх, звенящий в ладонях, в глазах. Страх матери за тело свое тяжелое, с заключенной в него второй жизнью…

И распалась она на куски.

Разбилась в щебень правая рука, по которой пришелся удар. Отскочила от плеча, сломалась левая, плавно протянутая спереди над бедрами, они же, плотные, безобразно разъединились. Отвалились белыми чашами груди Небольшая, в крупных завитках волос, голова, отлетев, подкатилась к грязным ступням Руслана. Сосед уронил черепок с водой. Влага пролилась ей на глаза. В темных впадинах зрачков, уставившихся прямо в Руслановы зрачки, заблестели слезы.

… Триста, четыреста лет, а может - пятьсот, она стояла в тесном, сумрачном храме, и сотни, тысячи наивных девушек, женщин - молодых, жадных на ласку, и старых - увядших, но еще живых, и по праву живых - жаждущих, чередой опускались перед ее алтарем на колени. Тихо, чтоб не услыхал никто другой, просили помочь. Смеялись. Плакали. Горька и радостна любовь. Уходили с надеждой, довольные. Затем приходили их дочери. Внучки, правнучки. Она ублажала всех. Камень? Пусть. Она была живой, горячей: в их плоти, сердцах, мечтах. И потому выручала.

Она одна из всех божеств не домогалась жирных жертвенных костей. Ей хватало цветов, плодов и меда. И если изредка, а может - слишком часто, ее забрызгивали кровью, то это случалось не по ее вине.

Она была единственным кумиром, никогда и никого не обманувшим.

Богини и боги мудрости, света, войны, правосудия, победы, плодородия, песен, вина и веселья, здоровья, сна, торговой удачи и прочие хитрили на каждом шагу.

Испокон веков неодолима глупость.

Победа ходит рядом с поражением.

Гибнет урожай. Терзают невиновных,

Песни быстро сменяются плачем.

Радость часто оборачивается горем.

Вино, веселя, смертельно отравляет.

Точит хворь. Мучит бессонница.

Выгода тайно грозит убытком.

Сплошь - ложь.

Только любовь вечно верна человеку.

Каждому, даже вовсе худому, серому, немому существу, робко топчущему землю, перепадает своя, пусть скудная, доля чьей-то теплоты.

Правда, она разлучает. Ранит сомнением. Заставляет грустить, болеть, ревновать. Но, отнимая счастье у одних, не топит его, не душит - дарит другим, лучшим, а порою и худшим, но, значит, более достойным, раз уж оно им досталось. Перед нею все равны.

И потом, счастливая или несчастная, любовь - все равно любовь. В ней подчас одинаково, что потерять, что найти. Разве утраченное - уже ненужное? Оно очень часто дороже, чем сохраненное. Без хлеба нет жизни. Любовь без взаимности - живет.

Долгих четыреста лет лежала она в пустынных развалинах, уцелев при разгроме. Ждала, недоумевала: почему к ней больше не идут. Неужели нашли иное божество, добрее, краше? Немыслимо, Ее никто не может заменить. А если кто-то взялся это сделать, что станет с родом человеческим?…

- Эх, скот! - сказал Карась. - Может, твой прадед сделал ее, славя прабабку твою. Точишь, червь, зеленую ветвь, на коей живешь.

Руслан - одними губами:

- Баян-Слу…

- Баян-Слу! - крикнул Кубрат, - А-а-а! Баян-Слу… - Он схватился за голову, буйно ею замотал, не переставая тянуть: «А-а-а». Сбросил руки. Замер. Уставился, выгнув шею, на оторопелого монаха - Зачем, зачем?… Хочешь в рай - ступай. Зачем лезешь к другим… других губишь?…

Попятился ромей,

Кубрат взял с земли короткую, по локоть, левую руку Афродиты и наотмашь влепил, ему каменной ладонью вескую, как удар копытом, пощечину.

- Так его!

Даже булгары орут: - Эй бет - хорошо!

Только один, с мечом, видать - «баин», то есть богатый, сердито подступил к старику. - Как смеешь?

- Прочь! Не трогай.

Говорили они по-степному, но Руслан их уже понимал. Сам не заметил, когда - пусть немного, лишь в суть - стал вникать в чужую речь.

- Айда к беку! Ну!

- Прочь! Чтоб ты пропал вместе с беком, с ромеями черными. Зачем ходили на Русь? Сколько булгар под Киевом легло! А вы их вдовам по чашке зерна уделили, ветхим тряпьем от сирот откупились. Умирать - мне, а добыча - тебе? Обнаглели совсем.

А! Вот оно что. Вот отчего с утра угрюмы.

Спору нет, Руси они - враги, зерно в мешках, которые пришлось таскать Руслану, было русским.

Однако русское зерно досталось не Кубрату, а семейству бека, его телохранителям, дружине: баинам, багатурам да байларам. Потому что Кубрат, наверно, такой же смерд несчастный, как Неждан, Добрита. Как Руслан.

Бог-то степной, выходит, не ко всякому добрый. Хунгару и мертвому хорошо, а Кубрату живому плохо.

- Недоволен? Идем к Уйгуну.

- Эй, отвяжись! - крикнул Карась.

- Оставь, отстань, Алмуш, - нахохлились булгары, - Силен - старика терзать. Не стыдно? Кубрат заплакал.

- Зимой ноги стынут. Ох, стынут, О новых думал сапогах. А что получил? Смотрите. - Он вырвал из-за пазухи два босовичка, расшитых бисером.

Застонал Руслан. Никогда не бил он человека. Может, в детстве - соседских детей. Взрослым - ни взрослых, ни малых не смел задевать, А тут… будто пламя в мозгу полыхнуло. Вмиг одичал. Сгреб в охапку вислоусого Алмуша, как шаман - Баян-Слу, - и загудел богатырь вместе с мечом через пролом в стене наружу, в ров сухой,

- Так его!

- Вас тоже туда? - слепой и дикий, пошел он, пригнувшись, на остальных булгар.

- Нас не надо.

Встревожены. Машут ему - оглянись.

У рва гневный Уйгун.

- Эй, псы! Чего расшумелись?

- Сытость душит. Перекормил…

- А! Взбесились?

Над стеною ноюще запели стрелы.

- Хоронись!

- Ой, Тэнгре…

- Пропали. Накажут.

- Э! Хуже не будет…

- Беритесь за луки!

- Урусы! Камни хватайте.

- Мы им покажем…

- Что нам тут?

- Здесь беку хорошо.

- Уйдем на Волгу…

- Землю пахать…

Пленным - Карась:

- Скорей под гору! Струг отымем. Морем - на запад, а там уже Русь.

- Поздно! Видишь, заслон у реки,

- Ромеи снятые.

- Разгоним!

- А этих - оставить?

- Сожрут их свои.

- С нами, булгаре!

- Куда?…

Все сотворилось как-то сразу, негаданно - нежданно и без толку. Только б зло сорвать. А зло - большое, и завязалось на стенах побоище. Пастухи друг в друга стрелы мечут, боясь попасть - и попадая, пленные - камни бросают, осаждающих сбивая в ров. И треск. И крик. И кровь.

Бабы бегут, голосят. Тянут мужчин прочь от стен. Хазарин машет бунчуком. И вдруг и там, за рвом, булгары разделились, разодрались. Видно, старые счеты взялись сводить. Не поймешь со стороны, кто с кем: все вроде одинаково оборваны. Но, видно, издавна разлад между ними.

От доброй жизни своих не станут резать.

- Скорей! - Высокий светлый человек рванул скрипучую дверь. Кубрат с Русланом кинулись в лачугу. Десятков пять или шесть таких убогих, низких, крытых камышом белокаменных хижин, с рогами черных, накрест связанных кривых стропил, стадом устало прилегших, белых, с бурыми спинами, коров рассыпалось по голому откосу. Ромейский поселок.

Жилье, где спрятались Кубрат с Русланом, зарылось в землю на отшибе, в кустах прибрежных, и владел им, видно, не ромей.

- Гот, - шепнул, задыхаясь, Кубрат, когда хозяин, отвернув подстилку на полу - камышовую, грубую, показал им узкую яму: лезьте быстрее - и, втиснув их в дыру сырую, проворно опустил подстилку, что-то кинул сверху на нее.

- Не донесет?

- Спасет. Он свой.

- Тихо! Идут ,- сказал по-булгарски гот сквозь камыш. - Не шевелись.

Кусты трещат. Резкий голос Уйгуна:

- Эй, Гейзерих! Не видел беглых?

- Не встречал.

- Куда девались?

- Может, на буграх…

- Объедем. И ты не зевай. Заметишь - зови на помощь.

- Их сколько?

- Двое. Кубрат, урус.

- Сам свяжу.

- Не осилишь.Большой урус, ошалелый.

- Может, и мне - вместе с вами? Я мигом. Только в лачугу зайду, копье прихвачу.

- Не надо. Здесь побудь. Поглядывай.

Уехали. Гот:

- Сидите, молчите. Я все же пойду, покручусь среди них. Чтоб отвлечь.

Тесно. Душно. Страшно.

- Не выдаст, а? Или… лучше, пока его нет, через речку - да в камыши?

- Пропадешь в камышах. Сырость. Звери да змеи. Пожалуй, не выдаст. Рыбу ловили вдвоем. Уху из одного котла хлебали. Ты молчи. Потерпи до ночи.

- А ночью?

- Не знаю.

- Коней украдем, поскачем на Русь.

- Ладно. Посмотрим.

- Осилили, черти. Тех, которых схватили, убьют?

- Нет, наверно. Хазарин не даст. Скорей, своих бунтарей - в Корсунь, твоих земляков - в Самандар.

- А где Самандар? Далеко?

- О! Зело далеко. Степи. Горы. Много дней пути. Три раза столько, как от Днепра до Таны.

- Не дай господь угодить.

- Да. Оттуда на Русь уже не попадешь…

Затихли. Сон не сон, дремота не дремота. Отупение.

Дважды, туда и обратно, мимо лачуги проехали с криками конники. Пусть орут. Перестанут. Кто-то украдкой проник в жилье. Шарит, шуршит, наступая Руслану сквозь камышовую толщу на затылок, сгорбленную спину. Сплюнул. Выругался шепотом. Чуть скрипнул дверью.

Он представился смерду красноглазым, лохматым, крючконосым, с длинными клыками, торчащими вниз из углов искривленного рта. И кони, топот которых давно умолк, казались почему-то шестиногими. Степь вздымалась стеной, как гора…

Человек - на воле человек. Ушам, глазам и мозгу нужен открытый простор. Без него, в узкой дыре, накрытой страхом, человек сам становится лохматым, шестиногим и клыкастым.

…Ушел? Или стоит, сторожит?

Руслан устал бояться. Он в тихом бешенстве заскрежетал зубами. Топчут тут всякие голову. Хватит. Теперь он знал, что сильный и может бить. Он хочет бить. Он будет бить, убивать.

- Выйдем, - сказал он Кубрату.

- Давай. Надоело в яме сидеть.

Тростниковая решетка подстилки с треском распалась. В лачуге темно. Зато снаружи, сквозь раскрытую шаткую дверь, зовуще сверкают синие звезды. От порога ведет через черную воду к вольным чащам зыбкий мост из лунного света.

- Тихо! Идут.

Укрылись за углом.

Кто-то длинный заглянул в лачугу.

- Эй, Кубрат…

- Ты, Гейзерих? - шепнул старик у него за спиной

- Тьфу! Напугал. Был кто-нибудь?

- Был. Обшарил хижину. Ушел.

- А! Лезьте в лодку Скорей.

На том берегу, в черных камышах, внезапно взметнулся к зубчатым звездам раздирающе острый визг. Ударившись о них, изорванный, упал назад, в сырую пойму, клочьями хрипа и хлюпания. Руслан - оторопело:

- Это кто?

- Эбер. - Гот уперся жердью в мокрый берег. - Ну, как по-вашему… вепрь. Попал в чьи-то зубы…

- Куда плывем? - спросил Руслан у Гейзериха, когда, оставив холм позади, гот перегнал лодку к левому, в зарослях, берегу и медленно двинул ее, тыча в дно длинным шестом, против течения.

- К братьям.

- В степь с Кубратом хотели.

- Нельзя. Дозоры повсюду. Сразу попадетесь. - Помолчав, сказал с угрюмым одобрением: - Насолили беку. Хорошо.

Руслан не стал его донимать: что за братья, откуда они. Он уже верил готу.

- По-нашему, слышу, бойко говоришь, Ты, наверно, из бедных?

- Вроде. А что?

- Я приметил: кто бедный, других понимает. Вот, к примеру, Кубрат. И ты, Гейзерих. Почему это, а?

- Худо жить. Идешь к соседу. Русс. Ромей. Булгарин. Все равно. Лишь бы помог. Поневоле начнешь понимать. Богачу зачем чужих разуметь? Он сыт от своих, их привык разуметь. А для прочих у него доступная всякому речь: стрела свистящая, звенящий меч.

- Где научился?

- В Тавриде.

- От пленных?

- От вольных. Руссов много в Тавриде. С готами смежно живут в поселениях. Давно, до хуннов, с Днепра перебрались.

- А вас откуда занесло?

- И впрямь - занесло. Издалека. От северных морей. И не туда, куда надо.

… Когда не было неба, земли, морского песку, холодной волны и всюду зияла бездна, под вечным ясенем, осеняющим вселенную, жили йотуны - древние исполины.

Сотворение мира ознаменовалось убийством. Боги асы рассекли на части йотуна Гимира, из кусков его тела слепили небесную твердь, сушу, солнце с месяцем, звезды, еще не знавшие, где их путь. Асы сошлись на совет, нарекли имена полнолунию, ночи, утру, полудню и вечеру.

Солнце согрело соленые камни, они покрылись зеленой травой. Поселились асы в небесных полях, пили, ели в светлых чертогах. Веселились. Играли в тавлеи.

Ради Гульвейг, сверкающей золотом, дивно красивой, но злой, случилась в мире первая война. Колдунью сожгли в жилище у Гара. «Три раза сожгли ее, трижды рожденную. Часто жгут ее вновь, но не гибнет она». До сих пор, таясь от мужчин, входит ведьма в дома, варит пакостное золотое зелье - извечную усладу нечестивых жен.

Бог Тор, громовик, покровитель клятв и договоров, первым на земле нарушил клятву, сокрушив одного из йотунов - строителей, которым асы обещали мир и дружбу, а завистливый Лодур, бог пламени, стрелой из омелы, чужими руками, насмерть сразил чистого Бальдра, бога растений.

Однажды три аса, благих и могучих, шествуя берегом моря, наткнулись на два холодных бревна - ясень, ольху.

Генер, бог влаги, вложил в них душу.

Оден, бог бури, дал им дыхание,

Лодур, огненный бог, наделил их теплом.

Три вещие сестры: Урдр - Прошлое, Верданди - Настоящее и Будущее - Скульд наложили на первых людей, Аскра и Эмблу, печать судьбы.

Так, под знаком убийства, коварства и вероломства, хмельного веселья, войны ради золота, появилось племя высоких и крепких, как дерево, буйных, горячих, огненно-рыжих людей - пастухов, зверобоев, бродячих воителей.

Их жизнь протекала в пирах и неистовых распрях. Они презирали опасность. Но поскольку душу им дал бог воды, их синие очи время от времени делалась мокрыми. Быстрые, смелые, легкие на подъем, они, однако, часто хворали, с трудом переносили стужу, зной и ливень, тяготы долгих походов. Нехватка еды, особенно вина, грозила им скорой погибелью.

Упрямство, крутая решительность не сочетались в них с долготерпением, а расторопность, хитрость и храбрость - с благоразумием и осторожностью. Зато неисчерпаемой была их дерзость. Под водительством отчаянных, столь же заносчивых, грубых, мало любознательных вождей - конунгов, которым, кстати, неохотно подчинялись, они кидались в бой напропалую, казалось, вовсе не заботясь о последствиях.

Тесно, шумно на островах, песчаных побережьях. Племя за племенем бойко снимались с мест своих старых, постылых, спускались на юг, где в лесах и болотах, заросших ольхой, осокорем, встречались и бились с племенами, что шли с именами иных богов на устах. Всколыхнулись народы сопредельных стран, началось их великое переселение.

Оставив поморье и междуречья блеклых равнин, неудержимо хлынули германцы за Дунай и Рейн, к стенам белых римских городов, и на восток, к далекому Днепру. С бурей и вихрем над ними летел грозный Оден, ветер свистал в крыльях валькирий, небесных воинственных дев.

Однако: то ли не теми, кому бы надо; то ли - теми, да не из тех деревьев; то ли - из тех, но под очень неудачным знаком был создан этот неугомонный народ; то ли каверзные девы-вещуньи Урдр, Верданди и Скульд зло подшутили над ним, определив нелегкую судьбу; то ли людей иных племен их боги сотворили из дерева покрепче - скажем, дуба, или даже из меди, гранита, железа, но участь свирепых воителей оказалась плачевной.

Повезло лишь осмотрительным, спокойным, что отшатнулись от Одена к ясному Фрейру, весеннему Бальдру, Тору-кузнецу, светлым богам труда и плодородия. Что старались держаться исконных земель, предпочитая ячменное желтое поле багровым полям кровопролитных сражений. Они избежали смерти, распыления, сохранили в целости свой древний корень.

Зато, странное дело, самые упорные, неукротимые, которых увлек исступленно ревущий Оден, потерялись в незнакомых странах, перестали существовать. И хуже всех пришлось непоседам, что ушли дальше других, соприкоснулись с Востоком,

Готам, оседлавшим Черноморье, выпал от хуннов столь мощный удар, что их днепровская, остроготская, ветвь с громом катилась до римских дымных холмов, где и распалась, а придунайские, то есть вестготы, не могли остановиться до тех пор, пока не уткнулись в Геркулесовы столпы.

Хунны проворно настигли на Рейне бургундов - и бургунды очнулись лишь где-то на Роне.

Грозных вандалов, подхваченных черным потоком всеобщего жуткого бегства, отбросило с частью алан, сдружившихся с ними, в Африку жаркую. Тут их сокрушили византийцы. Иных истребили, иных продали и рабство. Остатки смешались с берберами, с маврами, которых гордые поклонники железных северных богов не считали прежде людьми.

С начала великого переселения прошло уже пять веков. Лишь кое-где в теплых краях, некогда захваченных их предками, в море давних жителей этих земель, сбереглись островки желтоволосых людей, еще не забывших богов своих древних, старые песни, старую речь…

- Не туда занесло, говоришь?

- Чужая страна. И мы в ней - чужие.

- Хунны после явились, но вольно живут.

- Где степь, там хунны у себя. Восток. Здесь к месту руссы, булгары, аланы, иные народы, чей дух прикипел к этой твердой земле. А мы что такое? Сорная трава. Одни обратились в ромейскую глупую веру, весь день бормочут молитвы. Другие…

Из протока справа наперерез тихо выплыл узконосый челн.

- Гейзерих?

Уже светало.

Кто бы подумал, что в камышах, за сетью зеленых протоков, на островке, где уютно пахнет мятой и солью, где хорошо бы лежать в траве под ивами, слушать сквозь сон простую, без слов, песню рыжей рыбачки, укрылось столько людей.

Рыбаки? Как будто. Сеть сохнет на берегу. Но к чему на поляне куча щитов и секир? И струг, уткнувшийся в кусты, мало похож на рыбачью убогую лодку.

Одеты знакомо: в рубахи льняные, грубые штаны. Ноги до колен оплетены ремнями кожаных лаптей. Свои? Так сходны - сердце зашлось. Лишь вблизи разглядел: губы, носы по-иному очерчены - суше и резче, что ли. И речь, когда заговорили, дико врезалась в слух, рвуще-картавая, крепкая. Рыкают - «верь», то ли «зверь», не поймешь.

- Русс, - отвечал Гейзерих.

- А! Русс? Гут, хорошо.

Расступились. Руслан увидел женщину.

Ну, слава богу. А то уже не по себе от вроде и не злых, но чем-то пугающих взглядов. Слишком цепких, что ли. Острых. Притязательных. Раз уж в толпе этих чужих, и по всему - опасных, людей есть женщина, и ее так чтут (сразу стихли), - не могут они оказаться вовсе бездушными, нечеловечески жестокими. Найдется средь них свой Кубрат.

Он берег в себе чистоту Баян-Слу, нежность, радость, ясную печаль, что испытал, любуясь каменной богиней в Тане, - и перенес простодушно спасибо за них на эту другую, новую женщину, уже которую на его пути.

Но она и впрямь была другой. Совсем другой. Рослой, как мужчина, по-воински прямой и статной. Белые, пышно распущенные волосы, повязанные на низком лбу желтой лентой, ложились вольно на крутую грудь. Сквозь пушистую седую прядь, как солнце сквозь туман, виднелась на левом плече круглая медная застежка - под нею сходились углы белого простого одеяния, охваченного выше узких бедер медным поясом с коротким мечом.

Медными казались в густом загаре голые руки. Босые ступни. Худое лицо в легких морщинах, с узким, горбатым, как у сокола, носом, далеко нависшим над злобно тонкими губами. С глазами, наполовину спрятанными под золотистыми мохнатыми бровями, меж длинных, светлых, как у свиньи, ресниц, - синими, влажными, точно камни, только что вынутые из воды.

Женщина будто ударила ими по Руслановым робким глазам. В них чудилось что-то от грубости каменной бабы, взиравшей с вершины холма у Днепра на погребальный костер, Вспомнил Руслан и вторую - ту, разбитую в Тане: в мраморных ее глазах виднелось больше теплоты и света, чем в живых, но словно обледенелых очах угрюмой готской старухи. Попробуй узнать, чего она хочет. О чем думает вот сейчас. Зачем глядит.

Жутко. Собаку - и ту поймешь, посмотрев ей в глаза. И, пожалуй, всякую тварь. Наверно, лишь очи змеи ничего не способны сказать человеку.

Повернувшись к бледному Кубрату, готка чуточку оттаяла. То есть губы разлепила, сделала к нему короткий шаг. И - удалилась, упруго и гордо ступая, к ивам, нависшим над поляной с оружием. Руслан пристал к старику: что за баба, зачем она тут. Кто эти люди. Но безмолвен Кубрат.

Молчит и Гейзерих. Он насторожен. Тщится казаться спокойным, даже веселым, но - чует Руслан - он не свой средь своих, хочет приладиться к ним - и не может: изнутри проступает недоброе, тайное. - Куда попали?

Рыбак - ни слова. С ума сойдешь. Тут еще камыши зашумели. Чуждо. Скучно. Как-то не по-нашему. Десять, тридцать, сто верст везде одинаковых, ровных, густых и пустых камышей. И вся их толща, причитающе шурша, медленно склонится прямо к тебе - и, покачавшись горестно над мертвыми протоками, с тягучим вздохом отхлынет назад. Постоят немного, будто совещаясь, камыши - и сообща повалятся а другую сторону. Точно ищут чего-то, уныло шепчась, камыши.

Лес по-иному шумит. В осенней роще тоскуешь, но помнишь и ждешь. А тут - все забыто и нечего больше ждать. Безнадежность.

Эх, уж лучше б рвануло их ветром ревущим, да посильнее, чтоб треск пошел окрест! Душу изводит тихий бесконечный плач…

Под ивами совещались Что-то крикнули Гейзериху,

- Идем, - кивнул рыбак Руслану. - Ты, Кубрат, оставайся на месте.

Ну, началось.

…Хотел сказать Руслан - помилуй, мол, и сохрани… да не нашел, кому сказать: не миловал а не хранил его доселе никакой господь. Ладно. Будь что будет. Под ивами - медный котел пустой, над ним старуха, в руках ее - огромный рог с вином. Ко рту поднесла, произнесла заклинание, отхлебнула глоток. Протянула рог Руслану.

- Бери, - шепнул Гейзерих. - Пей скорей.

Нет. Страшен этот рог Руслану, будто он - единорогов и не вино в нем, а кровь.

- Пей, дурень, - сказал Гейзерих. - Голову спасешь.

Ну? Не слыхал, чтоб питьем спасали голову. Губили - часто слыхал. Но, видно, всякое бывает. Что ж. Пить так пить. Хоть раз испытать, каково оно на вкус, вино заморское. Брагу приходилось пробовать, вина не подносили.

…Эх, камыш! Зачем шумишь?

Прямо в голове грохочешь.

А ты, душа, к чему горишь, горюешь?

А ты, старуха, о чем кричишь?

Чего ты, треклятая, хочешь?

А! Знаю тебя. Видал я у нас бесноватых старух. Вдруг принимаются волосы рвать, пальцы грызть, голосить. Ведьмы. Кликуши. Однако на Руси, уж если больно разойдутся, кнутом их стегают, чтоб выгнать блажь, утихомирить.

А у вас…

Острый, словно скребущий железом по камню, сухой, бездушный вопль вещуньи, казалось, срезал ветви трепещущих ив, и от него шарахалась в страхе стена камышей.

Гейзерих бесстрастно толмачил:

- Слушай, русс! И знай: от того, что ответишь - быть тебе живому, или умереть.

…Удачен булгарский набег.

…Мы давно их ждем в камышах.

…Хотим на Тану напасть, добычу отбить.

…Помоги. Наши деды вместе громили ромеев. Булгары - тебе враги, как и нам, народу гутанс. То есть готам.

Сейчас Гейзерих двинется в Тану.

Свежей рыбы ему дадут. Булгары увидят, решат: гот сам наловил. И не станут его допекать - где слонялся всю ночь, Удастся - он руссам закинет словечко. Пусть будут готовы готов поддержать. Но вот незадача; для них он чужой. А вдруг, мол, подвох. И потом - кто допустит, после событий вчерашних, Гейзериха к пленным? Он у булгар на примете…

А руссов надо непременно на нашу сторону склонить. Много булгар, трудно сломить. Изнутри бы их разломить. Верно, да? Поэтому, когда наш струг подступит ночью к Тане и отряд, разделившись, подкрадется к городку, клич ты бросишь своим прекрасным русым руссам, ладно? Ты показал себя в минувшей стычке смелым человеком. Тебя - услышат. Поймут. За тобою - пойдут.

Захватим Тану - разделим добычу.

Руссы - о, эти руссы! - вернутся домой. Подумай, разве не удаль, не честь: где-то пропасть, попасть в полон - и вдруг самому явиться к родичам с полоном, с женами узкоглазыми. Вас «бояны» всю жизнь будут славить, петь о вас на пирах. А захотите, останетесь с нами. Ну, там поглядим. Главное - Тану взять. Пойдешь?

- А Кубрат?

- Его судьба в деснице божьей,

- Я - пойду. Пойду! - Как звали жену Кубрата? Смуглая Удаль. Вот она, Удаль Смуглая. Ах ты, старуха! Бедовая… - Как они нас тащили. Секли… Я - пойду. Хоть сейчас. За всех, За Идара. За Баян-Слу…

- Хорошо. Но сперва - испытание. Ты перейдешь в нашу веру. В нашу старую готскую веру.

- Зачем?

- Чтобы мы знали: не подведешь.

- А Кубрат?

- Забудь о нем. Ты думай о себе. Я, мудрая провидица Туснэльда, вижу: юный русс устал терпеть. Он хочет мстить. Он хочет убивать. Или не так?

- Так.

- Поклонись же готскому грозному богу! Что дал тебе твой деревянный бог? Русь - рядом, а ты в цепях. Где он, хваленый Перун? Где Род?…

… А мы - повсюду на воле. Свирепый Оден, повелитель бурь и битв, - везде, где дико воет ветер, грохочет гром, звенят клинки. Где буйствует сердце молодецкое. Он покровитель лихих, неприкаянных, хмурых.

Таких, как мы.

Таких, как ты.

Жизнь - война. Смерть - награда за добрый воинский труд. Тех, кто крепко бился с врагами и весело пал от копья и меча, стрелы и секиры, Оден возносит в светлый чертог - Валгаллу, где храбрецы проводят день-деньской в пирах и редкостных забавах.

А предателей, трусов скверные реки, полные льдин и острых мечей, влекут в черную пропасть, к Настранду,- берегу мертвых, и Нидгогер, дракон подземных полей, с урчанием гложет тела охладелые. Фенрир, волк исполинский, что сидит на цепи в бездонных пещерах, чавкая, рвет на куски трупы бесславно погибших…

Знай - предстоит гибель богов и людей.

Фенрир, путы сорвав, ринется кверху из жутких огненных недр. И встанут за ним несметные рати гнусных чудовищ.

И в море сверкнет чешуей зловонный Змей мировой, Фенриров брат, и смерть Гэль, их сестра, стуча клыками, начнет поедать все живое.

Рухнут горы. Море закипит. И по горячим волнам, зловеще качаясь, двинется с дальнего севера мрачный корабль Нагльфар, что будет сделай из ногтей покойников. И заклекочет в тучах гнусаво Серый Орел, трупов пожиратель. Солнце станет черным, как уголь. Его догонит, проглотит скорый Сколль, мерзкий волк, а гадкий волк Гати разорвет луну.

…Руслан, уже не пьяный, а безумный, взглянул на солнце. Черное пятно. И струг - сшит весь из желтых ногтей, и вокруг, костями гремя, столпились скелеты. А сам он вовсе не Руслан - Идар, и ему нестерпимо хочется в огонь. В огонь. Скорей в огонь…

Он заскрежетал зубами, протянул ладони к яркому костру, пылавшему пред ним, ослепшим, в образе блестящей золотой старухи.

И в ладони его лег большой топор.

Он увидел Кубрата. Оголен до чресел, руки - в путах, за спиной. Два гота подвели булгарина к пустому медному котлу.

«А ладно сбит старик,- подумал весело Руслан. - В одежде нелепой не видно было, как статен, хорош. Ишь, крепыш».

И вдруг до него смутно дошло, сквозь угар: старик-то скроен ладно, это так, а вот делают с ним, да и с Русланом, что-то неладное.

- Эй! Оставьте. Зачем связали?…

- Так надо. Молчи.

- К чему он тебе? Не жалей.

- Ты белый, он желтый.

- Старый дикарь. Животное степное.

Неужто будут варить? Но ведь котел не подвешен. И огня нету под ним…

Кубрат на коленях. Он обратил к Руслану тихое лицо. И узнал юный смерд в строгих глазах пастуха чей-то еще, страшно знакомый, до боли, до крика знакомый, - а чей - он забыл, успел позабыть в суматохе) - долгий взыскательный взгляд. Он запечатал рот ладонью. Ничего. Так надо. Так надо.

Туснэльда вынула меч, пригнула к котлу пастухову чубатую голову. Ну и что? Пускай. Кем-то больше, кем-то меньше. Чего тут старика какого-то жалеть, если даже богам суждено околеть. Жалел он иных. А где они? Не стоит шуметь. Хватай, что можешь, пока живешь. Ешь, пей - и бей. Надоело трястись над кусками: И всех бояться. Всякий пес паршивый верх над тобой хочет взять. Вечно - угрозы. Довольно! Не все кому-то нас обижать. Чем мы хуже? Тоже можем обидеть. Пусть теперь полезут к нему…

Он отыскал свой путь.

Место его - среди этих лихих, сильный людей. Как их бога зовут? Водень? Да. Вот - истинный бог.

…Кровь хлестала в котел, готка водила пальцем по алым узорам и ворковала, как горлица: «Гут, гут». Затем оттащила труп от котла, положила на спину, вспорола живот, сунула руки внутрь. Вскочила. Вскинула руки, до локтей измазанные кровью. Закричала. И все закричали. Даже Руслан. Хоть и не знал, зачем кричит. Значит, так надо. Вещунья с льдистой улыбкой кивнула Руслану, сказала что-то Гейзериху.

- Ты нам счастье принес, - изрек Гейзерих. - Гадание сулит большой успех.

Гейзерих слез в челн.

Руслан подхватился, кинулся к нему, Уедет - с кем говорить? Больно остаться немым. Этим что - тукают «гут» да «гутайс». Черт их разберет.

В хмельной голове чуть забрезжила ясность.

- Неймется,- прошептал рыбак, берясь за шест.

- Кому это - мне?

- Тебе? Ты помалкивай…

Ночь. Плывут, держась поближе к черным камышам. От холода Руслан трезвел, но только начинал озираться, стараясь понять: зачем он здесь, на готском струге, куда плывет, и что впереди., и хорошо ли то, что затеяно, как рослый сосед пихал ему под нос большую флягу, к которой и сам частенько припадал, и смерд опять косел, до пят проникаясь удалью новых друзей.

Славно плыть наугад сквозь разбойную ночь! Вот она, воля. Веселая злость. Бесшабашность. Ну-ка, посмейте затронуть. Сам себе - господарь, князь именитый. Все дозволено. Режь. Сокрушай. Погодите, собачьи дети. У меня - топор. И я вам покажу.

Но когда судно пристало у Таны к высокому берегу и половина грабителей вместе с Русланом (Туснэльда осталась на струге) звериной украдкой сошла на мглистую сушу, юноше стало не то, чтобы стыдно, а тошно.

Куда я иду?

И с кем?

И зачем?

«Я иду на стенных сволочей ради своих русичей», - утешал он себя, но в отговорке этой чуял сам какую-то отвратную ущербность.

Готы вновь совещались.

Слышит Руслан:

- Гейзерих, Гейзерих.

Нет Гейзериха. Видно, должен был встретить, но опоздал, нерасторопный. Спит, дурень? Тот гот, что угощал Руслана вином, с пьяным небрежением махнул рукой. Мол, ничего! Нечего ждать. С нами - господь.

Скорей бы кончалась, что ли, канитель…

Она кончилась скоро.

Только Руслан подполз к стене, его хватили по темени - так, что память сразу улетучилась.

Очнулся в оковах, Гейзерих, тоже в цепях, рядом сидит. Лохматый. Побитый. Готы, все в путах, кучей поодаль, Буйное застолье - унылое похмелье.

Дряхлый булгарин - хромой и нелепый, желтый, костлявый как вурдалак, Туенэльду с жутким смехом гладит по бедру.

- Это - баба! Женой будешь, ладно? А то старуху нашу Хан-Тэнгре унес…

«Нашел утеху,- скривился Руслан. Думалось трудно, ошметками мыслей кривых. В башку словно клин вколотили, больно мигнуть. - Погоди, она взрежет тебе тощее брюхо».

Гейзерих, с горьким злорадством:

- Возмездие! Предки Тану разнесли, потомки сидят на руинах в оковах…

- Умник! Смеешься? Как это вышло?

- Следили.

- А может, кто выдал?

- Тише, родной.

- Не ты ли? Уж больно доволен.

- Тебе-то зачем это знать?

- Мои русичи…

- Глупый! Молчи. Твоих русичей тотчас отвезли 6 на ромейский торг.

- А посулы?!

- Верь им.

- Обман?…

- Если и выдал кого Гейзерих, значит, так надо было. - Гот сунул пальцы в кудлатые волосы, сник. Совсем как Добрита, вспомнил Руслан. Тогда, в землянке. Или - в лодке…

- Там, в Тавриде, - жестко сказал Гейзерих, вскинув белую голову, - не только пираты живут. Есть и люди. Много людей. Добрых людей. Кому б ни молились по воле судьбы - Одену, Тору, Христу, потреба у всех одинакова: жить в тишине. Землю пахать. Рыбу ловить. Растить плоды в садах. Растить детей.

…Что предки? Потомки за них не ответчики. Занесло сюда дедов - не ворошить же в могилах ветхие кости, жечь их, топтать. Их надобно чтить. Но и не следовать заветам древних без разбору. Их время и нравы - одно, наши - другое.

Раз уж осели в чужих краях, будьте людьми средь людей. Жизнь - война, говорите? Э, уж когда б человеки дотла истребились. Никого на земле. Всюду - кости. Лишь кости. Поля белых костей. Однако людей - вон их сколько. Смеются. Хлопочут. Значит, живы чем-то иным?…

Он глядит уже не на Руслана - на готов своих, будто к ним, бледный и злой, держит речь.

- Но эти стервецы… провидицы, жрецы… не дают человеку спокойно работать! «Война… Войну. На войну». Нет проходу от них, ошалелых. Под окнами бродят ночами. Торчат на дорогах. Женщин сбивают с пути, мужчин принуждают нивы бросать, где-то гибнуть за деньги в наемных войсках. Или - грабить в горах. На море разбойничать… Зуд кровавый! Гниль. Проказа

А отвечать кому? Разорили б нынче булгар… завтра булгары, хазары - готов под корень всех подсекли. Изрубили в отместку баб, ребятишек. Среди тех ребятишек есть и мои. Я от бешеных псов в Тану сбежал, чтоб жить не мешали. Нет, негодяи, и здесь нашли. Таскают. Стращают. Семью, мол, изведем, - она у них в руках, в Тавриде. Не булгарин вчера жилье обшарил, когда вы в яме сидели. Один из этих. Невмоготу.

Гейзерих отвернулся от хмурых сородичей, подтянул, гремя цепями, ноги. Испугался, что ли: достанут.

- Думаешь, - слезно вздохнул Гейзерих,- легко мне было их выдать? Тот, угрюмый и длинный,- кивнул он на гота, с чьей флягой не раз встречался ночью юный смерд, - брат мой родной. Я долго молчал. Видишь, пытали булгары. Молчал. Хоть на куски изрежьте. Но, раскинув мозгами, решил: выпал случай - не упущу. За всех отплачу. Своим? А Кубрат… он тоже был не чужой. Рыбу вместе ловили. Уху из одного котла хлебали…

Кубрат? А! Жил на земле такой человек. Недавно. Рядом ходил. И - нету его. Почему бедный старик ничего не сказал перед смертью? Мол, помоги. Или - прощай. Нет. Ничего. Умер без слов.

То есть как не сказал? Сказал глазами.

И вспомнил Руслан, чьими глазами пастух глядел на него перед смертью. Глазами Калгаста. Извет! Это слово дурное, зловеще дремавшее где-то внутри, проснулось, блеснуло, как лезвие. Донос. Клевета. Он предал Калгаста. Теперь - Кубрата, пусть косвенно, предал Руслан.

Жизнь! Треклятая жизнь. Я негодяй, это верно. Чьими, однако, глазами смотрел на меня перед казнью Калгаста волхв Доброжир? Не твоими ли, темными, хитрыми, чертова жизнь? Я - негодяй? Я ко всем… ко всему - с чистым сердцем… А мне - лгут и лгут. Меня самого предают на каждом шагу. Что я могу? Всюду сволочи. Все - негодяи.

Стой. Все ли? А Калгаст, Идар, Кубрат? И Гейзерих? Если б не гот Гейзерих, куда забрел и кем бы стал Руслан, плетясь за Туснэльдой безумной. Спасибо, друже. Уберег.

«Но от чего уберег? - взметнулось в душе. - И для чего? От вольной, пусть и нечестной, зато развеселой и сытой жизни для этих цепей?» Уж лучше - Туснэльда. Туснэльда? Нет. Ни за что. Не по нутру ее путь. Он выстлан костями.

«…Но и холопом не буду, - хмуро сказал он себе. - Никогда не буду холопом. Пусть в оковах. Сейчас - все равно их сниму. Она - поможет». Руслан ощупал на груди сверток с днепровской землей. Она не даст пропасть. И нестерпимо, хоть головой о камни бейся, его потянуло домой. В свою землянку. К пустому кувшину. Но домой путь отрезан. А попал бы туда, не смог уже жить, как прежде, тихо сидеть в землянке. И пробавляться кувшином пустым. Прошлое прошло. Не вернуть. А впереди? Несет его бешеной жизнью, как молодого лося - половодьем, кидая, точно от острова к острову, где злобно рычат то волк, то медведь, от идола к идолу, от одной ощеренной пасти к другой. И тех же Калгаста, Идара с Кубратом, и Гейзериха - совестливых, бедных чудаков, лучших из всех, с кем столкнулся Руслан средь грязных волн - мечет красный поток, топит, разбив об углы алтарей. Муть и смерть,

Неужто нету нигде за синей, глухой и холодной, как очи грозной Туснэльды, сумрачной далью ясного лика, теплых приветливых рук - рук, не запачканных кровью?

…Если б не Руслан, никто наутро не узнал, кто это сделал. На него самого могли бы свалить. Так тихо (в цепях!) подполз лиходей, сумев не встревожить ни караульных, ни пленных.

- Тебя-то зачем заковали? - сказал Гейзериху вечером хворый Руслан, улегшись в пыльный бурьян во рву. - Ты их спас. Должны отпустить.

- Жди от них. И разве я… ради беков булгарских старался? Чтоб милость от них заслужить? Ну их к бесу. Отделили меня от сородичей милых - и ладно.

- Боишься?

- Помнил, на что иду. А все-таки хочется жить,

- Откуда им знать?…

- Не обманешь…

Руслан услыхал - сквозь сон беспокойный - возле себя худую возню, удар и хруст, подавленный вздох - и, догадавшись, вскочил, закричал, поймал в темноте чью-то крепкую руку. Факелы. Стража. Немой Гейзерих, сотрясая оковы, бил ногами твердую землю. И мучительно острым, отрывистым, резким и кратким звоном цепей будто молил: «Стой! Перестань, отпусти».

Голова - черный ком в черной луже. И над нею, с камнем в застывшей руке, белый гот очумелый. Браг Гейзерихов…

Ветер. Северный ветер. И солнце.

Изменчива матерь-земля. Не увидишь сам - не поверишь, что может она быть этакой гладкой, просторной. И голой, чистой насквозь и пустой. На двадцать верст все открыто глазу окрест - хоть бы веха где показалась,

Наткнешься на боярышник колючий, и тот - гнется у ног приземистым кустиком, чахлый, кривой.

Лишь у речек редких уныло качались то ясень, то клен, дуб или тополь. Местами деревья смыкались в скудные рощи; Руслану мерещилось - не Баян-Слу ли там шепчет зовуще, таясь в своем платье лесном за стволами шершавыми…

Готы, которых вели позади, обособленно от русичей, дурея от шума осенней листвы, принимались тягуче горланить. Похоже, Одену, забывшему про них, на долю скверную плакались.

…А ковылей - ими всю степь обмело, словно хвостами белых, буланых, чалых коней; самих-то коней не видать - будто плотно сошлись и ровно, огромным немым табуном, бегут - не бегут, а плывут навстречу тебе, а гривы, хвосты, на ветру трепеща, извиваясь, стелятся поверху. Вся степь струится, рвется из-под ног волнистой сизой пеленой, течет в неясную полуденную даль. И все живое скачет и ползет, спешит туда, на юг. Стрепеты. Дрофы изайцы. И зайцем прыгающее перекати-поле.

Караван, и сам не скорый, настигал стада медлительных овец, верблюдов, кочевые повозки булгар, - правда, они попадались реже, чем даже деревья. И так - от Дона, что там от Дона - от дальних порогов днепровских: идешь, идешь день за днем… и за чудо сочтешь, если встретишь сотню-другую безмолвных, печальных людей.

Неужто горе - пастухи и есть те воины лихие, что способны на быстрых конях, не мигнув, сто и триста верст одолеть? Скучные, тихие. Если - они, то, может, не в крови у них свирепость: что-то иное их понуждает грабить и жечь?

Мало народу в степи.

Меньше, чем птиц и зверей. Караван, в свой черед, обгоняли: в вышине - косяки журавлей, сбоку, держась в стороне,- табуны лошадей, диких, степных, стада горбоносых сайгаков. Но всех опережал синий ветер, еще не студеный, солнцем нагретый, но уже по-осеннему свежий и крепкий…

- Эй. - Руслана схватил грозно-сдержанный взгляд желтых глаз. Конник. Откуда такой? В Тане охрана частью сменилась: многих булгар, что вели русичей от Днепра, не видать,- наверно, и этот из новых. Лицо - точно камень точеный; рус, крутонос и на редкость пригож: сокол степной, да и только, В шапке лохматой, и свита не по-нашему сшита, а что-то близкое в нем, но забытое.-Там, позади, один человек… о тебе вспоминает.

- Кто? - Чует Руслан: готы тревожат. Вернее, один из них. Он, проклятый. Тот самый. Убил человека - простили, для острастки при всех отхлестав. Что проку в убитом, хазарам нужен живой.

- Говорит, брат Гейзерихов. Поклон велел передать. Ты что - готской веры?

- Русич.

- Имя?

- Руслан.

- Ну? - радость в желтых глазах. - Аланское, наше.

Руслан удивлен: - Это как же?

- Рус-Аланы. Урусы. Предки так назывались. Правда, ромеи переиначили их в «роксолан» да «аорсов», но такой уж певуче-трескучий язык у ромеев. Всякое слово, попав к ним в уста, обрастает углами.

- Слыхал я от старших, - устало сказал юный смерд, - будто русь это скуфь.

- То есть, скута - стрелки. Мы тоже их ветвь.

- Да? И боги у нас - этаких нету у прочих славян: Хорс да Семарг. К примеру, Карась, с кем вместе иду, - из Хорсовой веси, я - из Семарговой.

- Ну? Наши боги! Старые боги. Теперь - Христос, Уацилла, Из древних - Фальвар, Тутыр и Авсати. Хорс - он хороший и солнечный. Верно? Может, от Хорса ваше название, а? Хорс, аорсы - и Русь. Ну, а Семарг… идол такой. Три птицы в нем.

- И у нас он крылат.

- Выходит, урусы - аланских кровей.

Рассмеялись.

- Ты откуда? - спросил довольный Руслан. Бог с ними, с богами - человек попался хороший.- Как зовут?

- Урузмаг. Я в Тане пристал, хазарам служу. Не служил бы - старый Сароз, горемыка, мир его праху, - был у нас царь такой… назад лет сто пятьдесят - ха-ха! - помог, неразумный, аварам (по-вашему - обры ) против хуннских последышей. Авары дальше ушли - и пропали, а булгары, хазары остались - и за алан, бедных, взялись.

- От Роси иду - слышу славянскую речь. А самих-то славян не видать. Кроме нас, неудачных.

- Погоди. Еще встретишь.

Сунул руку в суму переметную, грозный взор - на булгар; дернув щекой, подмигнул русичам - не убьют, обойдется, склонился и быстро вложил Руслану в ладонь белый дырчатый сыр.

- Хлеба нету. Готу тому что сказать?

- Пусть боле не лезет с поклонами.

- Ладно. - Отъехал.

…Сдружились, которые раньше, на родине, вовсе не знались или еле здоровались, даже насмерть враждовали. Чем шире растекался мир, куда их кинула судьба, тем теснее смыкались они - как пальцы сжимались в кулак.

Хлестнет кого буйный страж - звереют, зубами скрежещут. Прут плотной стеной на тугой, по-степному злобно свистящий ременный прут,- и страж, испуганно бранясь, спешит свернуть свою плеть. Осмелели пленные после Таны.

Чем дальше уводили русичей, тем ближе они сходились

И надо же в чертову пасть попасть, вдосталь отведать плетей, чтоб оценить крепость сдвинутых плеч. Будто там, на Руси, никак уж нельзя было бросить раздоры, друг друга чтить, уважать.

Глядишь, не очутились бы в чужих краях…

- Экая даль, - вздохнул Карась со смутной досадой: в ней и тоска по дому, и восхищение певучей необъятностью. Теперь он шагал в паре с Русланом.-

Сколько земли нетронутой, пустой. Распахать бы, засеять - горы зерна, милый мой, можно б насыпать. Вместо этих курганов постылых,- кивнул он на цепь замаячивших слева синих бугров. - Такую-то землю, жирную, сытую - и без толку держать, стадами топтать. Эх, дурачье.

Сказал он это без злости, скорее - с жалостью даже, и не только к земле, лежавшей без пользы, но и к тем, кто бродил по ней со стадами. Научились в Тане русичи и себя понимать, и булгар, хоть немного, отличать одних от других.

- Пастухи.

- Все равно - не знают ей цены. С умом подойти: и сена хватило б для ихних овечек, и хлеба бабам, детишкам. И по белу свету рыскать не надо. Нет, куда,

Грабить легче. Ленивы, собаки.

- А старый булгарин - покойный Кубрат… журил русичей: ленивы.

- Ишь ты. На разбой мы, может, и ленивы, а землю пахать… Сюда б русичей.

- Попросись: мол, подвиньтесь.

- Всем бы места хватило, и хлеба, и сена. Вот только ума не хватает человекам.

«Но эти стервецы, провидицы, жрецы», - вспомнил Руслан. С чего ни начни разговор: с земли, или с лаптей, которыми топчешь ее, или даже с трещин на пятках, все равно придешь к одному…

- Ума-то палата, да не дают им раскинуть.

- Кто?

- Бог да бек.

- Да, - Карась поскучнел, боязливо повел головой, чтоб поправить на шее рогатку - и кожу чтоб не содрать. - Беку - зачем ему землю пахать. У него… табуны, - Искоса глянул на небо, тихо сказал: - Ну, а бог? Почему он за тех, которые против ясного смысла?

- Откуда мне знать.

- Волхв толковал: богу тоже хочется есть. Кто кладет ему сытную требу, к тому он и благоволит. А где ее взять, жертву жирную?

- Разбогатей.

- Хочу, брате! Хочу. А не могу…

- Дед мой, бывало, нас поучал: «Богат, кто силен, а силен, кто умен».

- Боярин иной - дурак дураком, а толстый. Я вроде неглуп, но никак, хоть убей, не изловчусь раздобреть.

- Выходит, все-таки глуп. Суди об уме по достатку. Легко ли добыть, удержать да умножить.

- Было б чего умножать.

- Пучина к тому добавляет, что от отца получил. Отцу же от деда усадьба досталась. Так и идет.

- Откуда оно повелось? Кто первый и как, милый мой, удачу сумел за хвост ухватить? Почему ему перепало, а остальные остались с пустыми руками? Чем он был пред богами лучше других?

- Был расторопным.

- То есть хитрым и жадным. Ага. Значит, древний наш Род, Хорс, Стрибог и Семарг, из-под которых мы на белый свет глядели и людей судили, и через которых люди сходились с нами или расходились, и кому, честно трудясь, мы несли последний кусок, сами не ели, лишь бы их ублажить, - вовсе и не думали про нас, усталых, смирных, они - за расторопных! То есть за лукавых лиходеев?

В круглых волглых глазах, в губастом, тоже округленном, рту: недоумение, боль, и с нею - страх, как у рыбы, вынутой из воды. И впрямь - Карась.

- Видно, ты верно сказал: мы сброд никчемный, безмозглая сволочь, и нечего нам, остолопам, на счастливых коситься, завидовать им. - Помолчав, проворчал: - Не знаю, как твой, мой дед говорил - раньше, покуда волхвов не развелось, точно клопов, - не угодит если идол народу, зря требу ест, его вырывали и в речку кидали. Неужто правда, а, друже?

- Отстань, Карась! - Устал он голову ломать над этим. Устал от злых богачей, от недобрых богов - их благодетелей. Степь нагнетала в душу сонливость. Пастухам - чем им плохо? Так, может, и надо - бродить наугад, дремать на ходу, пока не помрешь.

…А впереди вставал уже новый рубеж. Полоса голубая. Дым, облака? Нет - идешь, идешь: она на месте, все шире, темнее, сверху - в белых зубцах. Руслан спросил у стража:

- Море?

- Горы, - ответил алан. - Кавказ.

Жутко смотреть. После днепровских порогов впервые встретили лес, и тот, нелепый, черно-зеленой стеною вздыблен над степью. Выше: хребет на хребте, чистый снег, и меж туч - лезвием острым - обледенелый гребень.

Уже зима наверху.

- Там вечно зима, - сказал Урузмаг.

- Это, наверно, и есть край земли. Поди одолей. Немыслимо, чтобы где-то еще, за дикими кручами, ровное место нашлось и люди держались на нем.

- Те, что живут позади диких круч, - усмехнулся алан, - тоже небось, впервые к махине этой приблизившись, судят о ней подобно тебе.

Всюду - камень. Селение в каменных башнях, узких, высоких. Переходили напротив него озорную, узорную, в пене, в крупных, с корову брюхатую, сизых обкатанных глыбах, подгорную речку - повозка, где с присными ехал главный хазарин, резко скривилась… и скинула, гордых, в стремнину. Вопль. Вода - холодна, как в полынье.

Хазар подобрали, вынесли верные конники.

Стучит барабан, дудка пищит. Старые горцы в бараньих папахах, в свитах белых, нарядных, с мечами короткими на животах, встречая - заранее, видно, их известили - грозных гостей, укутали их, украдкой смеясь, озябших и мокрых в черные шубы с прямыми плечами без рукавов, и важно, с почетом, наверх увели. Опять пировать. Всю дорогу от Таны хазары, булгаре - веселые, пьяные.

Горцы в кафтанах и шапках поплоше, обтертых - без охоты к алану: не надо ль помочь. А помочь - не спешат. Он им по-булгарски:

- Друзья, волоките на берег арбу. Ось, видно, сломалась… От самой Таны, стерва, верещала, истерзала мне слух. Кузница где? Ого! Высоко. - И русичам: - Эй, Уруслан, и ты, его приятель, не возьметесь ли ось до ковалей дотащить? Телегу туда не поднять - крутизна да уступы. А? Пройдетесь, на девушек горских насмотритесь. Какая ни есть, а, потеха. Небось надоело: в куче да в куче, точно бараны в гурте. Ну, идете?

Другой бы - плетью хлестнул, и весь разговор. Что значит родство древнее, кровное, общность старых богов. Стой, а при чем тут они? С них - беседу начать, знакомство и только. Мало ли родичей кровных режет друг друга, единому богу молясь. Просто - такой уж он человек. Честный и добрый.

Все - в уступах. Уступами горы, плоские крыши. И поле над полем, уже пустое. Эх! Хлеборобы живут. А то уже мнилось: опричь русичей, на свете сплошь пастухи.

- Какой тут народ? - спросил Руслан у алана. - Иберы? - Припомнил, что от Уйгуна слыхал. Вот они, башни крутые. И страшно, должно быть, в них, тонких, высоких, сидеть. Чудится - падают, рухнут сейчас на тебя.

- Адыге. Иберам родня. Те - за горами,

- Тоже хазарам подвластны?

- Все тут подвластны хазарам. И дальним иберам от них достается. Все, да не очень,  - мигнул он с угрюмым лукавством. - Законы и вера - свои. Вроде алан адыге: живут племенами, и племена те меж собою в союзе. От буйных булгар, от хитрых хазар откупаются данью.

…Здесь воздух даже на ощупь тугой, чисто звенящий. В груди от него просторно, свежо и отрадно, как от женского смеха. Воздохнешь - и ясно слышишь, как нутро с довольной дрожью жадно всасывает летучую благодать.

Вместо улиц - тропинки вдоль низких оград бело-каменных, а вот и плетень, и кувшины на нем. Всюду женщины моют и сушат кувшины,- люди пьют и едят, как у нас.

Стук да звон. В шапках мохнатых, в ноговицах, чувяках - люд у широких дверей. Заметный народ. Носаты, чернявы. Статны все на подбор. Алан к ним - с важным поклоном. Ось, мол, сломалась. Нельзя ль починить. Озадачены. Видно, некстати явился к ним с делом алан. И прогнать, наверно, зазорно. Совещаются. Экий чудной тут язык - ломкий, шипящий. Пошумев, расступились. Указали место у порога: сидите, не шевелитесь.

Смотрит Руслан - у черной стены распластан на шкуре заросший до глаз, тощий мужик; ноги - в лубках, обернуты войлоком. Возле девчонка сидит с платком на лице: только глаза, длинные, черные, точно кузнечная копоть густая, снаружи. Глянула ими с испугом на пленных, голых до бедер, в цепях, к тому человеку взор отвела - он веки сомкнул - и грохнула чем-то железным по лемеху рядом с его головой.

Очнулся человек, зубами заскрипел.

Тщится не плакать. Пот на выпуклом лбу - точно брызги речные на белом камне. Белый нос уткнулся крючком в искривленные губы. Только задремлет, девчонка - по лемеху ржавому. Кто зайдет со двора, тоже стучит о железо железом. Без того будто звону и грохоту в кузнице мало.

Он со стоном таращит глаза - хворые, впалые. Алые от жгучего дыма, от света углей горящих. Дурные от долгой бессонницы. В них страх и боль. Водит ими по лицам, спокойным, даже веселым, по стенам, неумолимо черным и глухим, пыльному меху кузнечному.

- Это… зачем? - крикнул русич в ухо алану. - Наказание, что ли, такое? - Морщась от чада, от стука и скрежета, хмурый алан подал знак ему смуглой ладонью: молчи. Вздохнул обалдело - не наше, мол, дело.

…Чем же он, бедный, так провинился перед сельчанами - жен, что ли, выкрал у всех, или младенцам пятки отгрыз, - что ноги ему перебили, теперь измываются, вовсе хотят извести?

А девчонка… где ее робость да нежность? Жалость, тревога? В ясных глазах - безмятежность и простодушие. И ни капли сомнения. Кто она - дочь, сестра? А может, жена? У булгар, вон, девчонки тринадцати лет уже замужем. Ей-то он чем досадил? Чистой была, а он подстерег, надругался, - за это и мстит? Не похоже. Рыдала б, стеснялась.

Едва заметит женщину Руслан, пьянеет, немеет, хоть и усталый, голодный и грязный. Живой человек, молодой. Ищет в лицах, бровях и глазах приметы Баян, каждую новую видит через нее. И к этой сперва - с той же меркой, радуясь встрече. Однако теперь, страшной она показалась Руслану. В ней что-то от старой Туснэльды. От веры ее тупой и жестокой: «Так надо».

Кузнецы, раскалив добела концы двух обломков железного стержня тележного, занесли их в клещах над преступником.

…Урузмаг успел схватить юнца за плечи. Аи, глупый! Сиди.

Сейчас зашипит… мясом горелым запахнет…

Два железных куска. Сдвинув их, у излома солнечно-ясные, далее желтые с алым и сизые, они провели с бормотанием ими над ногами в лубках, к наковальне вернулись, и самый большой, бородатый, ахнув, обрушил на стык голубую кувалду. Гром, искры. Молнией блещет ось. На балках - полосы адского света, тени кривые. Будто сюда залетел обрывок грозы, бушевавшей в горах.

И мнилось Руслану - он, обессиленный, потный и бледный, лежит без ног у стены. Ему волосатые темные бесы плющат колени и ступни. Голову. Мозг. Над ним, сторожа, сидит с молотком черноокая тварь…

- Лечение это, по-ихнему - чапш, - сказал Урузмаг, когда русичи, взвалив на плечи готовую ось, ощупью - пальцы б не сбить на ногах, не упасть - спустились по круче к реке.

- Лече-е-ние?!

- Да. Железо целительно. Тот человек - зверобой! Не угодил чем-то Мезитху, адыгскому богу охоты, духу лесному - свалился в горах со скалы. И принесли его к богу кузнечному, имя которому - Тлепш.

- Плешь?

- Кузнец - богу этому жрец. Он скрепляет молотом доли железа: так и Тлепш соединяет сломанные кости.

- А другие… зачем стучали?

- Они - помогали. Уснет - душа улетит, улетит - то ли вернется, то ли забудет.

- Ему бы, хворому, есть да спать, - заметил Карась. - Отдыхать без тревоги. Скорее бы кости срослись, Зверь, ногу сломав, тихо в пещере лежит, рану лижет. Неужто даже до этакой малости, всякой козявке доступной, люди умом не дойдут? Не слепые же все. Глаза, как у соколов, зоркие, разум в них виден - раз уж живут человеки в трудных местах, где часты несчастья, должны бы давно научиться хоть чуть отличать плоть от железа. Дымом душат, громом глушат. Не лечение - смертоубийство. Говорят в народе: здравый смысл. Какое же надо кривое ума ухищрение, чтоб его, этот смысл, - наизнанку: явное, ясное - не принимать, в чертову заумь - верить.

- Так надо.

- Кому?

- Богу и старцам. Тому человеку. Чтоб хорошо ему было. Ему и всем.

- Ему… и всем? - усмехнулся Карась. - У кузни - овечка на привязи. Она тут к чему?

- Кузнецу приношение.

- А! Если кому и хорошо, то кузнецу и подручным.

- Ну, все равно… люди хотят человеку добра.

- Добра? - изумился Руслан, И побелел. Верно, хотят. Здесь таилось что-то преступно нелепое, мерзкое.

Может, это и есть в мире самое страшное: люди хотят человеку добра - и калечат его. И женщина… ей надлежит любить и жалеть,- жалея, сидит над ним с молотком…

Ночью, голодные, голые, грязные, в рабских рогатках, с босыми ногами, разбитыми долгим путем, лежали они, тесно прижавшись к острой и твердой земле - чужой, неуютной, где-то за тысячу верст от своей, мягкой и черной, и, коченея на воздухе - жгучем, яростно чистом, густо стекавшем с обледенелых высот, слушали гул барабана, странный напев горских дудок.

Днем он казался им резким, визгливым, нескладным. Теперь же, привыкнув к нему, дрожаще-струистому, быстрому, в частых узорах, круто закрученных, четких, они убеждались: добрый напев, ясный, веселый И к месту он здесь. Словно это река со всем своим звоном, галечным стуком, журчанием, плеском легко поднялась с каменистого ложа и потекла над селением - А хорошо! - Карась расправил грудь и лег свободнее. - Горы и степь… И море - ты помнишь? И ветер. Ягнята. Костры… Хорошо на земле. И люди на ней… не то, чтоб уж очень хорошие, но трудовые и честные. Ведь не забава: отары пасти, землю пахать, кувалдой махать. Только сперва кажутся злыми, опасными, - вот как алан Урузмаг, - а разглядишь: человек - он и есть человек. Однако… живет будто во сне, и сон у него - тяжкий и темный.

- Ты умный, Карась?

- Я? Не знаю. Пожалуй, не глупый. А ты? Тоже не скуден. Все умные, друже. Все на земле.- И добавил с печалью: - И все вроде безумных

ЯВЛЕНИЕ ХРИСТА НАРОДУ

Дух господень на мне, ибо он помазал меня благовествовать нищим и

послал меня исцелять сокрушенныхсердцем, проповедывать пленным

освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу,

проповедывать лето господне благоприятное.

Исайя, гл. 61 ст.- 1-2


Ветер. Горы и степь. Крутые увалы. Снова в дорогу. В дорогу. В дорогу. Мы гложем даль, даль гложет нас. Где-то здесь обитали (вспомнил Кубратовы речи Руслан) ханы Батбай, Аспарух - пока не напали хазары. Булгары сместились, аланы остались. Еще до увалов, вставших на пути, ветвясь на север от Кавказа, и до Кубани, и редких адыгских селений, в степи, по соседству с шатрами булгар, попадались аланские веси: валы земляные, за ними - дома из плетней, обмазанных глинной.

Плуг да кнут пастуший, да вино, да боевой топорик - они составляли с виду суть жизни гордых алан. Дивились местным бабам русичи - с мечами, щитами; бабы в почете. Позже узнали - не все, лишь княжьих кровей. И поражались мужчинам, высоким, носатым, усатым. Думали: боже! - красивый народ.

Завидуя им, прямым и плечистым, Руслан, не забывший слов Урузмага, искал: что здесь русское?

И находил: в этих плетнях, валах земляных, очагах глинобитных, ямах для жита, лощеных горшках, оберегах - точно таких, как у русских, и в песнях, тихих, грустных, бесконечных, словно колыхание ковылей.

Будто он был здесь когда-то.

- Ох, песни! Славные песни.

- Да? - Урузмаг улыбнулся, довольный. - Но, честно сказать, поют лучше всех на Кавказе армене.

Однажды увидел Руслан: юная, в платье до пят, тонкая женщина, взяв полотенце, кувшин, долго стояла утром в углу, скудной струей наливая теплую, с паром, чистую воду в медный блестящий тазик, тихо смеясь. Личико - узкое, темное, нос тяжелый, глаза в толстых веках подслеповато прищурены. Бедра - в сомкнутых лапах его уместились бы. Смех на маленьких круглых губах - плачущий, жалкий.

Тронута, что ли, бедняжка?

Глянула - смотрит Руслан, застеснялась. И, похоже, не оттого, что он смотрит, - приветлива, доброжелательна, видно, он ей по душе, - а оттого, что она совершала что-то убогое и надоевшее, но, должно быть, очень уж нужное. Кому-то, конечно, не ей.

Течет из кувшина в тазик вода - тазик уныло звенит, - стекает вода через край, уходит в канаву. В женщине - скорбь. Жизнь молодая уходит впустую, течет по замшелой канаве.

- Аза, сестрица моя, - пояснил Урузмаг. А! То-то они обнимались дотоле - когда алан и русич сюда забрели водички попить.

- Что это с нею?

- Мужу умыться дает.

- Где ж он, муж? - Смерд удивленно уставился в угол пустой, где робко она хлопотала - ни тени мужской у кривого столба, печально навес подпиравшего под небом синим, холодным.

- Умер полгода назад. Вредный был человек, - тьфу! - мир его праху.

- Умер? Зачем же…

- Так надо. Каждый вечер постель ему стелит, спит с духом бесплотным,

- И долго ей этак чудить?

- Полгода еще.

Злая потеха. Сколько сил у живых: уходит на мертвых. И вспомнил: а на Руси? С мертвыми бабы, правда, не спят, зато на могилы носят припасы, пьют и едят - кормят усопших, которые, - пеплом, костями горелыми смирно лежат в домовинах.

…Пленных разместили за оградой, в пустом обширном загоне для овец. Дух - невыносимый. Ноги вязнут до колен в зеленоватой хлюпающей каше из катышек, размокших в моче. Ну, что же. Пускай. Как тут быть? Улеглись. В дальнем углу бушевали готы: «Эй русс!».

- Идите вы к черту, - ворчал юный смерд. - Привязались.

Ему с Карасем повезло: у белой ограды, приникшей к холму, в жиже зловонной - камень плоский, большой, на нем приютились. Эх-хе-хе! Карась Руслану в глаза поглядел, Руслан - Карасю; поерзали, подобрались - друг друга чтоб не стеснять, да притихли.

Наверху - усадьба крутая: белый камень в стенах, над стенами - дым, тоже белый; мясом жареным пахнет; люди в белых бешметах к воротам идут и идут, - свадьба, что ли, у них; но почему же дудок не слышно, песен веселых, - гости все грустные, важные? Ясно одно: на горе - пир горой; про пленных же нынче забыли - бурды повседневной, и той не несут.

- Еруслан! Ой, Еруслан… - Тот, было задремавший, услышав, веки раздвинул. В первый миг показалось ему: кличет отец. В миг второй - осознал: отец-то умер давно; кто зовет? Карась громко стонет: «Убей меня, друже! О камень ударь головой - упокоюсь. Устал…»

Руслану же не до него: хоть сам, заорав, челом загорелым грохнись о камень.

- Это кому тут не терпится сдохнуть? Рано еще! Поживи, погуляй. Цепь на ногах потаскай. Ишь, где укрылись. А я вас ищу… - Урузмаг - верхом на ограде, пьяный и злой. Развернул узелок: хлеб и мясо. - Снедайте, вы, перекатная голь.

Вцепились в еду. Карась:

- Свадьба, что ль?

- Нет. Поминки. По-нашему - хист. Пропал человек.

- Зарезали, что ль?

- Я о живом говорю, не о мертвых. Те в земле уж который год.

- Что-то я не пойму: кто пропал, почему?

- Нет большей обиды у нас, чем сказать: «Мертвых своих держишь впроголодь». Их надо кормить - то есть гостей звать к себе, печь хлеб, резать скот - чтоб всю общину насытить. И так - каждый год. Сородичей мертвых немало. Соседей живых - тех поболе. Не знаю, много ль едят покойные - живых лепешкой не ублажишь. С поминками медлишь - в общине проходу нет мол, вот негодяй! Шкуру сдерут. А кто послушен, того подстрекают на новые траты: он, мол, человек чести. Хороший человек. Я отчего в наймитах хожу, брожу с караванами? Нищий. Хозяйство - дном кверху. Дотла разорен поминками частыми…

Он с кряхтеньем улегся спиною на гребень ограды, руки за голову кинул - и будто хотел засвистеть, но тут же губу закусил, лишь замотал головой.

Руслан бросил кость, кою дотоле глодал; Карась, как слепой, хотевший в реке искупаться, С боязнью спустил ноги в зеленую жижу загона. И, как слепой, пустоту озирая, с испугом сказал:

- Живых… мертвые жрут?

Ветер на миг прорвал пелену испарений, незримых, но ощутимых и гнусных, по лицам хлестнул назидательно; ноздри сузились, свежесть ловя, раскрылись искательно, жадно… но тут ветер стих. Снова удушье. Однако в Русланову юную душу вселилось уже - пусть смутным намеком - ужасное, неискупимое: «Живые во имя мертвых гложут живых».

И опять, и опять, и опять - скорбный путь…

Пленные Роду молились, Хорсу, Семаргу. Кто умет хоть чуть волховать, обереги делал для других. Не железные, правда: где его взять, то железо, да и как с ним управиться без молотка, без клещей, без прочих орудий кузнечных? Из прутьев плели, Хитро вязали тряпье. Может, поможет…

Руслан шагал опустошенный.

- Знаешь, - сказал Карасю. - Похоже, все заодно: Теньгрей, готский Водень и Плешь.

- А… наши? - со злостью - Карась.

- Они? - У Руслана язык сразу усох. - Жутко мне, брате. Однако… чем они лучше? Недобрые. Страшные.

- Вроде чертей.

- Молчи, лиходей! Род - он покажет тебе…

- Роду я боле треб не кладу - и не буду.

- Дурень! Уймись. Испепелит…- Но прежнего страха в душе нет уже: только боль да печаль.

- О боге, я слышу, бедные чада, ведете речь? А ведомо ль вам, кто он есть?

Глянули: сбоку идет старик, босой, в ризе рваной. Тот самый, который вчера Руслану рубаху отдал свою. Он пристал к вшивой грязной толпе в аланском селе, где поминки справлялись, и сразу всех покорил, удивил - будто веревкой незримой скрутил и без боли их удавил. Тихий, немощный, добрый - а властью, похоже, немалой владел: аланы, булгары, хазары его стороной обходили. А встретясь нежданно лицом к лицу, смирели, просили благословить.

О пленных хлопочет. Стражу просит не бить утомленных, коль упадут. Воды принесет, освежит да подымет, поддержит в пути. Пользует раны мазью целебной, а души - словом приятным и ласковым. Суму на стоянке развяжет, хлеб вынет, разломит, раздаст, а сам ничего не ест. Чем жив человек?

С ним полегчало. Видать, пожалел он Русланову молодость: холодно ночью у гор - с плеч своих рубаху стащил, велел ее смерду тут же надеть.

По-славянски бает, как русич, и по-булгарски - как истый булгарин. И с готами тоже (Руслан услыхал краем уха) сердечно толкует на их языке. Носат. Сухой да седой. Лик - точно из воска отлит. Глаза же и брови - словно из сажи, смешанной с маслом.Блестят. И разум в глазах - сокровенный и жуткий…

- Вроде чертей, говоришь? Нет, чадо, не вроде: черти и есть. Бог - иной. Он единый. А те - поганые идолы.

- Ты, Отче, ромей, или кто?

- Пред богом моим «нет ни эллина, ни иудея, обрезания, необрезания, варвара, скифа, вольного или раба, но все и во всем - господь». Павел - Послание к колоссянам. Ибо, сказал он в письме к коринфянам, «все мы единым духом крестились в тело одно…»

Руслан удивился: еще не слыхал он о боге, для коего все - дети родные.

С усмешкой - Карась:

- Доселе мы зрили: у каждого рода - свой ненаглядный господь. И роду чужому он враг. Ну, а кто сей всесветный защитник?

- Знамя его - любовь и спасение.

- Имя?

- Христос,

- А! - Карась отвернулся, сердитый. - Ты тоже, похоже, из этих… ромейских святых. Видели в Тане такого. Жизнью земною не дорожит, небо ему подавай.

- Ты дорожишь?

- Ну, еще бы.

- Зачем?

- Как зачем? Ведь я человек…

- Человек? - Он живо метнул - в Руслана, не в Карася - взгляд ножевой: душу ему насквозь пропорол. - А много ли радости в жизни твоей, человек? - тихо, скорей для себя, чем для них, промолвил старик с пронзительно чистой и ясной печалью. Почудилось юному смерду: слабый, смертельно усталый, сердцем приник странный попутчик к его изнуренному сердцу.

- Жизнь земная? - Старик коснулся ладонью рогатки, плотно сидевшей на шее Руслана. - Не это ли знак ее, зримый и жесткий? Она есть юдоль скорби и слез.

Больше старик не отходил от этих двух русичей. На остановках коротких и в долгом пути он с жаром излагал свое вероучение.

Он говорил: нет на земле уголка, где б кровь не лилась. Распри, Война. Голод, болезни. Злоба и ложь. Попробуй доверить кому-нибудь тайну, жизнь или деньги. Опасно. Оступись, упади - никто руки не подаст, затопчут. Даже в единой семье - споры, раздоры: супруги друг другу - первые враги. Жестокость меж ними, непримиримость. А ведь, по сути их жизни совместной, быть не должно на земле двух людей ближе, роднее, вернее, чем муж и жена.

Повсюду - безумие, жадность, разврат. Ни жалости, ни снисхождения. Никто никому ничего не хочет простить. Если кто-то постучал в твою калитку, знай наперед, что он пришел с дурным известием. Попадешь в круг друзей - приветствия, добрые пожелания; уйдешь - насмешки, злословие. Благодарность? О ней забыли. Дети, окрепнув, уходят: прощайте, отец и мать, чтоб вам издохнуть, нам не до вас; или, оставшись, стараются их скорее сгубить. Люди осатанели. Каждый готов за десять монет соседа иль друга, не говоря о прохожем, зарезать. В гости кого позовешь: напьется, утробу насытит - и тебя же задушит, ограбит. В гости пойдешь - оберут, изобьют, выкинут ночью за дверь. Это все не к добру. Мухи беснуются, злее кусают - когда? Перед ненастьем. И люди шалеют перед великим несчастьем.

- Мир - хвор! Пусть же он рухнет скорее - вскинув посох, неистово крикнул старика внезапно прорвавшейся сквозь доброту и печаль жгучей ненавистью.

…Руслан на какое-то время оглох. Видит: качаясь и плача, в цепях, еле плетется обросших и тощих людей вереница за желтый увалка за увалом - черное небо в тучах осенних, на лицах - мертвенный отсвет вечных горных снегов, и ни звука вокруг. Ни звука! Будто само человечество вдруг онемело, оцепенело бредет за голый увал, в пустоту, где чернота, одна чернота, безнадежность. - Отчего же оно… худо так на земле? - хрипло крикнул Карась.

- За грех первородный несем наказание. - Что за грех первородный?

- От Адама и Евы, познавших друг друга наперекор соизволению божьему и положивших начало роду человеческому.

Далее он поведал: чем больше плодилось людей на земле, тем хуже они становились. Все помышления их обратились ко злу, всякая плоть извратила свой путь. Первый сын Евы, завистливый Каин, пахарь, убил Авеля, брата, пастыря овец, за то, что братнины подношения, мясо и тук, больше понравились богу. С тех пор и началось на земле истребление людей людьми.

Праведник Ной, упившись вином до положения риз, свалился в шатре; сын его Хам, узрев наготу отца, осмелился осмеять его перед братьями, за что и был проклят Ноем и сделан «рабом рабов» у братьев своих Иафета и Сима. С тех пор и завелось на свете рабство. Патриарх Авраам первым из людей совершил выгодную сделку; уступив за скот, мелкий и крупный, ослов, и рабов, и рабынь, и лошадей, и верблюдов жену свою, Сарру другому мужчине - фараону Авимелеху, выдав ее за родную сестру.

Мужчины Содома совокуплялись с мужчинами и чуть сделали насилие над ангелами господними, посланными узнать, что творится в этом беспутном городе; женщины развеселой Гоморры, вконец развратившись, ублаготворяли похоть, ложась с подругами и соседками.

Исав, сын Исаака, внук Авраама, за чечевичную похлебку продал свое первородство близнецу, брату своему Иакову, - из-за чего лишился отцовского наследства, поскольку перестал считаться старшим сыном, и впал через это в бедность. Лия, дочь Лавана, за несколько клубней мандрагоры купила у сестры своей Рахили, жены Иакова, дозволение переспать одну ночь с ее мужем. Рахиль, покидая с Иаковым отчее становище, украла у Лавана его домашних идолов, - чтоб присвоить их доброту, покровительство, милость. Иаков схватился ночью бороться с самим всевышним, чтоб вынудить у него благословение.

Онан, сын Иуды, внук Иакова, первым додумался до рукоблудия, - не хотелось ему отдавать свое семя Фамари, вдове покойного брата Ира, и он изливал семя на землю. Фамарь переоделась блудницей и ради козленка, которого ей посулил Иуда, легла спать со свекром.

- М-м… - промычал Карась. - Видать, только и было забот у первых людей, чтоб с кем-нибудь лечь. И бог за ними всеми следил?

…Люди делали себе кумиров - идолов каменных, медных, золотых, деревянных - и поклонялись им, забыв об истинном боге. И раскаялся бог, что создал человека, и воскорбел в сердце своем. Прогнал от себя буйного Каина, и поселился тот в земле Нод, вдалеке от райского сада Эдема. Всемирный потоп господь наслал на людей, голод, чуму и проказу. Пролил дождем на Содом и Гоморру серу, смолу и огонь, испепелил все живое: людей, и стада, и зелень. И умертвил он Онана, дабы впредь никто не изливал расточительно семя на землю.

- И поделом, - согласился Карась,- Ишь, наловчился, паскудник, баб обкрадывать. А как господь поступил с Оврамом, что женой своей торговал?

- С Авраамом? Господь устрашил вещим сном Авимелеха, царя египетского, - «знай, непременно умрешь», - и фараон вернул Аврааму жену, не тронув ее, и добавил в придачу еще скота, мелкого, крупного, и рабов, и рабынь, и тысячу сиклей серебра.

Карась:

- Чем же виноват Ове… этот самый… лемех, если Оврам, уступая Сарру, выдал ее за свою сестру? Оврам, вымогатель хитрый, облапошил Лемеха, но пострадал от бога не он, а Лемех, простодушный, доверчивый. Справедливо ли сие? И разве хорошо: Ной, не стесняясь детей, упился до срамоты, а Хам - отвечай?

- Так было угодно богу. Бог волен поступать, как хочет. На то он и есть господь. И пути Господни неисповедимы. Предмет христианского учения есть бог непостижимый, и многие части учения не могут быть объяты разумом. Не допытывайся тайн божественного величия, даже не желай о них узнать, иначе будешь уничтожен блеском славы его.

- Мудрено, - вздохнул Карась.

Старик:

- Избегай дерзостных вопросов и - веруй.

- А что это - вера? - робко спросил Руслан.

- Вера - уверенность в невидимом как бы в видимом, в желаемом и ожидаемом - как бы в настоящем. Веруй! В светлом господнем чертоге нет места для слов «зачем» и «почему».

- А без «почему» нет человека, - хмуро сказал Карась. - Дитя с каких слов свою жизнь начинает? Чуть подрастет, пробудится в нем соображение, - самое первое слово у него на устах - «почему». Почему да почему. - Не будешь ему отвечать, глядишь - вырос дурень. Ему надобно знать, почему.

- Знание противно вере. Мысль - бесстыдная, быстропарящая птица. Знание принадлежит уму, а вера - сердцу. Оставь сомнения и верь божьему слову, оно непререкаемо.

- На что мне тогда глаза и уши, и разум, и прочее? - уныло вздохнул Карась. - Мы, чай, не бараны.

- Мы суть словесное стадо Христово, он - пастырь наш. Куда поведет, туда и следуй.

- Хм. - Карась окинул усталым взором толпу безмолвных пленных. - Стадо и есть: «скот мелкий и крупный». Дале, старик, повествуй. Господь, говоришь, и так, и этак людей изводил, а они, дурные, не унимались?

В предгорных степях, закручиваясь мглистыми вихрями, пленных настигли первые удары здешней зимы.

Жутко подступать к шумным речушкам с заиндевелыми кустами на плоских берегах, с туманом, повисшим над перекатами клочьями нищенского отрепья. Чтоб дойти до прозрачной черно-зеленой поды, усеянной пузырьками, исходящей паром, точно в котле, надо минуть ледяной припай у берега. Ступаешь по льду, тускло-голубому, мокрому от брызг, или белому, присыпанному изморозью,- босые подошвы крепко прилипают, не сразу отдерешь.

Речки тут разливаются по широкому галечному ложу многими бурными рукавами: перейдешь по мелководью один - впереди их еще три-четыре. Не так трудно шагать по холодной воде (на дне песчаные наносы, на них, мягких, нога отдыхает), как по кочкам и гальке меж рукавами. Оцарапанные, сбитые ноги кровоточат, становятся пестрыми, неуклюжими, тяжелыми от примерзших к ним на воздухе острых мелких камешков.

Поток - проворный. Сорвешься с переката в яму, десятью собаками вцепится жгуче-студеная вода. Вылез из речки - скорей оттирай онемелые ступни тряпьем, жесткой, сухой, седой от мороза травой. После того не идешь, а топаешь, окоченело стуча по твердой стылой земле, версту или две, пока кровь по жилам не разгонишь. А кровь разгонишь - загорается в ступнях боль нестерпимая, гнутся колени - сейчас упадешь.

Так исстрадались на диких бродах, устали пленные от речек злых, что, заслышав где-то впереди недобрый шум воды, принимались кричать. Словно там, впереди, зловеще урча, их ждал исполинский змей-людоед.

Но идти надо, хочешь, не хочешь: стража орет: «Скорей», нещадно бьет плетьми, а то и булавами, а мостов - нигде никаких.

Каждый переход через дурную речку - пытка, и пытка холодом не легче пытки огнем. Иные трогались умом. Но дивно: никто в караване, кроме готов, дивно изнеженных теплом Тавриды, не простывал, не хворал горлом и грудью. Может, оттого, что русичи были издревле привычны к холоду. Иль оттого, что человек а час невзгод, суровых испытаний живет в свою полную силу, а сила эта - неисчерпаема, неодолима?

У одной из переправ Руслан услыхал отдаленный звук, похожий на чей-то печальный зов. В полях сгущалась мгла морозная, над речкою стлался туман, и вдруг - точно кукушка где-то задумчиво закуковала. Словно бы уснул он ранним летом в полдень, у воды на горячем песке, и белая девушка, худенькая, синеокая, бледная от нетерпения, присмотрев в кустах укромную поляну и распустив светлые-светлые: волосы, кличет его голосом тихим и жадным…

Руслан - подъехавшему алану:

- Что это, а?

- Баб албанских, армейских ведут.

Скрип колес и перестук копытный. Хлопанье бичей. Свирепая ругань. Из-за, бугра к реке отряд хазар, возвращавшихся из очередного набега, выгнал толпу глазастых женщин в длинных изорванных платьях.

И на женщин-то мало похожи, хоть и молодые, - уж больно они неуклюжие, крупные, грубые с виду, безобразно толстые или уж вовсе тощие и плоские, темноликие, от холода синие, лилово-смуглые, с густыми бровями, с тяжелыми, будто каменными, мужскими носами и подбородками, с черными волосками на жестких губах. А поют - до слез задушевно и нежно: хор негромкий - будто малых детишек, мерно в зыбках качая, мирно баюкает, а одна - голосит надрывно и скорбно, протяжно, тоскующе, будто узрев, что дети-то - мертвые… -  И все-таки женщины.

Казалось, вокруг них еще витает запах парного молока и хлеба, запах мяты, нагретой ясным солнцем зеленных закавказских долин. Но в глазах уже залегла смертно-холодная тень глубоких сырых ущелий, по которым, оторвав от родимых порогов, их гнали в неведомое.

Увидели скопище полунагих, одичалых мужчин - запели громче, с внезапной страстью. Плотная приземистая девушка с круглым личиком, мохнатым от темного пуха, но прехорошеньким, с большущей родинкой на левой ноздре, с короткими волосатыми ногами, взглянув на Руслана, глухо засмеялась, кинула ему ветку с мелкой, черно-зеленой блестящей листвой, приложила ладонь к далеко вперед выступающей груди и назвалась: - Ануш.

Руслан догадался, что назвалась, и, сам не ведая, зачем ему знать, как ее зовут, а ей - как зовут его, чуть слышно проскрипел замерзшим голосом имя свое:

- …схрслан…

Потом - к Урузмагу:

- Экая песнь! А про что?

- Про любовь, про разлуку.

- Нашли где петь. Тут гласом дурным надо вопить, а они распелись. Да еще - про любовь…

- Истинное пение - в нужде да в горе. Радость… она вроде охмеления, и веселые песни - дурь и ложь. Не замечал? - в них слова всегда шальные и пустые. А что в беде поют про любовь - чем это плохо? Даже в целях блюдет человек свое человеческое.

Алан понуро отъехал. Старик проворчал с неприязнью:

- Язычник.

- Нет, ведь он - твоей веры.

- Только по званию. А внутри - дикарь.

- Все равно он хороший.

- Хорош тот, кто пред богом хорош. И в горе, и в радости надобно к богу взывать, просить его или благодарить, а не любовные песни глупые петь.

Пленным мужчинам пришлось долго ждать в стороне, пока босых, в отрепьях, юных албанок, арменок вели через речку.

Стража ударами длинных бичей отбросила бородачей, ринувшихся было к женщинам, - хазары, видно, испугались, что грязные, вшивые славяне и германцы подпортят ценный товар, предназначенный для дальних восточных рынков. Черт знает, какой подлой хворью могут наделить…

Женщины. Почти голые, с распущенными волосами, они удалились, необогретые, дрожа и то и дело оглядываясь, грустно улыбаясь.

Чему улыбались?

Зачем озирались?

По мужским объятиям соскучились?

Нет, пожалуй: ведь гнали их через горы не дети, не хилые скромники, - мужчины, да еще какие. Не преминут притиснуть при случае. Но те - насильники, грабители и крикуны, а эти - свои, тоже несчастные, обездоленные… Или они улыбались просто из жалости, из сестринского доброго участия? Кто их знает…

Калгаст говорил однажды: чем дольше живешь на свете, чем чаще встречаешься с женщинами, - тем меньше, в них открывая нежданное, новое, их разумеешь Да они, болезные, и сами, должно быть, толком не знают, чего хотят, кто и чем им может угодить.

Ты крут и властен с ними - значит, злой и плохой; нежен, покладист - ты пресен и скучен.

Пьян - омерзителен, трезв - тошнотворен, овечкой пахнешь. Ты глупее их - им досадно, обидно: какой, мол, это мужчина; умнее - завидно, еще обиднее. Держишь впроголодь - ты никудышный, никчемный, на кой ляд ты им нужен; кормишь вдоволь - дуреют, бесятся с жиру.

Клянут мужчин, а сами без них - ни шагу. Думают одно, говорят другое, делают третье. И черт разберет, когда выявляют они свою суть: когда думают, когда говорят, или когда совершают поступки, подчас нелепые, дикие. Сумасбродное племя. Вечно у них в башках карусель…

Вспомнил Руслан Людожирицу. Вот уж вертушка. Ей, паскуде, хорошо в княжьем тереме,- пожалуй, отстроил уже Ратибор хоромы новые, вместо сожженных булгарами. А рыжей той, что булгары в Корсунь увели, ой как худо, конечно, сейчас: ее для утех никто не купит, невзрачна, - разве что старый и бедный, одинокий гончар или ткач. Небось месит глину или пряжу прядет где-нибудь в подвале. А что с ее дочерью сталось? Наверное, проданы врозь.

Эх, судьба!

И эта Ануш - кто может сказать наперед, куда она попадет, кому достанется, в каких краях ей придется по родной каменистой земле тосковать, свои дивные песни петь?

…И увидел господь, продолжал проповедник, весь мир лежит в грехе. Все люди греховны по естеству своему. И надо кому-то их спасти. Кому? Никакой человек не в силах сие свершить, вернуть людей с пути непослушания на праведный путь.

И пожалел господь людей, и пожелал сам спасти их от грехов. Он - отец милосердный, бог всяких утешений. Он любит прощать, он дарует прощение. Он кроток и благостен, он многомилостив.

И осенил господь чрево девы Марии, жившей в Назарете, и зачала она непорочно, и родила Иисуса Христа.

Чтоб Иисус Христос спас мир, стал царем иудеев и вечно царствовал над ними.

Чтоб освободил их от всякого порабощения и восстановил их царство, разрушенное врагами, в более цветущем виде, чем было оно когда-либо.

Чтоб увидели его спускающимся с неба с ангелами, славой и могуществом, судить всех живых и мертвых, которых он воскресит, - и управлять всем миром по истине и справедливости.

Чтоб создал он новое небо, новую землю, где будет обитать справедливость, и воздавал во стократ больше тем, кто покинет из любви к нему отца и мать, брата, сестру, детей, жилище, землю и наследство.

Чтоб даровал человеку духа святого и отпустил ему всякий грех единым дуновением своим.

Карась:

- Иисус - это ромейское слово?

- Ромейское. Но - от иудейского «иошуа», что Значит «спаситель». Ибо было все это в стране иудейской. - А иудеи кто?

- Есть народ такой на земле, богом избранный. Однако затем бог отвернулся от них, - за то, что предали сына его.

- Как предали и кому?

Из рассказа проповедника следовало, что сын божий Иисус Христос, подросши, стал ходить по стране, звать к себе страждущих и обремененных, творить чудеса: ходить по воде, превращать воду в крепкое вино, кормитьдосыта единым хлебцем тысячи людей, хворых лечить, мертвых воскрешать.

Он изгонял торгашей из храма, изобличал неправых судей, учил бедных людей, как достичь царствий небесного, где нет житейских тревог и хлопот, забот о пище и одежде; где нет скорбей, и бед, и смерти, страха, трудов, бесславия, зависти, клеветы и злословия; где вечное здравие без хвори, радость без скорби, мир и покой, без опасности, дружество нелицимерное, мудрость без буйства, вечное блаженство.

Кто достоин вечного блаженства?

Он говорил: блаженны нищие духом, ибо им есть царствие небесное.

- Нищие духом - сиречь скудоумные? - полюбопытствовал Карась.

- Быть пищим духом - сие значит твердо помнить, что у нас нет ничего своего, есть лишь то, что дарует нам бог, и без помощи божьей, без его благодати мы суть ничто.

Он говорил: блаженны плачущие, но не те, кои плачут о предметах житейских, а те, что льют слезы о том, что мы несовершенно и недостойно служим господу богу; думай о грехах своих, о преступлениях, и ясно увидишь, что сердце твое испорчено, развращено, душа осквернена, и ты не что иное, как раб греха и низких страстей, - и обымут тебя страх, горесть и печаль, и ты восплачешь.

Блаженны кроткие, то есть те, кто не ропщет не только на бога, но и на людей, и когда случается что-либо противное их хотению, не предаются гневу, но терпеливо сносят все обиды, предавая притеснителей суду божьему, ибо сказал господь: «Мне отмщение, и аз воздам».

- Это Еруслан, - усмехнулся Карась. - И кроток, и блажен. Видишь, друже, - одной ногой ты, считай, уже в небесном чертоге.

Руслан кинул мрачный взгляд на свою правую ступню, будто обернутую ярко-красной тряпицей: так густо на ней, ободранной, смерзлась кровь.

…Блаженны алчущие правды, но не ложной правды земной, а правды вечной, кою найдешь посредством веры, не в настоящей жизни, а в будущем веке.

Блаженны милостивые, кто не отвечает злом на зло, прощает обиды, кормит голодных, поит жаждущих, одевает нагих, совершая молитву и проповедь.

Блаженны чистые сердцем; оная чистота достигается неослабным памятованием о боге, всечасным подвигом во имя божье, отвержением всяких земных желаний и помышлений, всяких пристрастий к земным предметам.

Блаженны миротворцы, что блюдут согласие между людьми, стараясь пресечь несогласие между ними путем уступок прав своих.

Блаженны гонимые за правду, то есть за добродетель те, которых подвергают бедствию и опасности, за то, что они не хотят изменить божьей истине.

Блаженны вы, когда вас будут поносить, и гнать, и всячески неправедно злословить за Христа, ибо нет выше счастья, чем принять поношение и гонение, бедствие и самую смерть за Христа и веру истинную…

Карась:

- Выходит, все - богу, а человеку на сей земле - ничего?

- Ничего, ибо сам он - ничто. Знайте: мы даже недостойны быть чадами божьими, а именуемся ими лишь по одной его милости, дабы стояли пред господом в молитве не только со страхом, как рабы его, но и с благоговейной любовью, как смиренные и покорные дети пред родителями.

- Утешил, - сплюнул Карась. - На кой ляд мне бог да премудрая вера твоя, ради чего я должен ее на шею свою надеть?

- Ради блаженства вечного, - терпеливо пояснил старик, не смущаясь грубостью язычника. - Ради него, оного блаженства, стоит терпеть нужду и гонения на земле. Сам Христос подвергался гонениям за божью правду, которую сеял в умах, был выдан властям учеником своим неверным Иудой Искариотом и распят на кресте, как смутьян.

Почему сын божий позволил себя казнить?

Он сам, по доброй воле своей, взошел на крест.

И, принеся себя в жертву за все грехи людей, унаследованные ими от Адама, омыв их кровью своей от вековечной скверны, сойдя в ад и воскреснув, он раз навсегда избавил людей от греха, примирил их с богом, успокоил гнев бога за их ослушание.

Потому - Искупитель.

И теперь довольно уверовать в Христа, следовать его учению, соблюдать его десять заповедей - и ты приобщишься к спасению.

В этом суть учения Христова.

- Ты говорил: бог един, а их, выходит, два - отец и сын.

- И дух снятой.

- А это что?

- Откровение божье.

- Значит, их трое?

- Он триедин.

- Сам себе отец, сам себе сын, и еще - дух святой? Помню, родился у нас от черной коровы телец о трех головах, - вся наша весь со страху разбежалась. Сама корова - и то… рехнулась от сумления, стала курицей кудахтать, - приврал он из озорства. - Ну, сожгли их в хлеву… и корову, и тельца о трех головах.

- Перестань! - с досадой одернул его Руслан.

- Молчу. - Карасю и самому надоело спорить, перечить. Бог с ним, с богом ромейским. Пусть ромеи пятки ему лижут, что до него Карасю? Но все-таки не утерпел, съехидничал напоследок:

- Грехи-то искуплены, отчего ж на земле не стало лучше?

Руслан удивленно взглянул на земляка. Остер! А ведь прежде, когда они встречались в Семарговой веси или в Пирогостовом погосте, Руслану и в голову не приходило, что Карась нравом и разумом сродни изгою Калгасту, известному упрямством и неуживчивостью.

Был Карась человек, как все, - тихий, терпеливый, лишь иногда у него прорывалось наружу что-то буйное, злое. И люди дивились - мол, чего это он? Хоть и сами подчас то так же дурели. Сколько, наверно, было средь них таких упрямых, острых Карасей!

Но Руслан тогда об этом не думал.

Не думал… Почему? Потому что думать не умел. А сейчас - умеет?

Да, он уже знал, что научился думать. Оказалось, думать - дело трудное. Не легче, чем бревна таскать. Кровь к голове приливает, трудно дышать, устаешь, до того слабеешь, что мнится: сейчас подохнешь.

А тогда ему не о чем было думать. То есть было о чем, да не давали думать, - отец за Руслана думал, думала мать, и старая чадь, и волхвы…

Только теперь, увидав невиданное, услыхав неслыханное, все примечая и запоминая, обострившимся от горя и бедствий разумом он и начал постигать нечто новое.

…Лишь через несколько лет он поймет, что думать - вовсе не значит орудовать запавшими в голову чужими она мл и мыслями, а сравнивать, сопоставлять, подмечать тождество и разницу и приходить через это к своему пониманию.

- Отчего не стало лучше? Не на всей земле вера Христова. Тьма народу еще блуждает в языческой слепоте.

Пока проповедник витал в облаках, Руслан оставался тупым, равнодушным к хитросплетениям его речей: неискушенный разум, прочно привязанный «к земным предметам», не мог сразу постичь всю богословскую заумь. Но стоило старику покинуть небесную твердь и слезть на земную, Руслан оживился. Он услышал новое. Новое - и заманчивое.

Волхвы славянские тоже обещают загробную жизнь,- но жизнь такую же, как здесь, суровую, скучную, в драках, трудах и заботах. И булгары. И готы, - правда, у этих в чертоге Одена можно хоть выпить, но за это надо умереть, убивая других.

А Христос обещает вечное блаженство, - и всего-навсего за покорность.

Человек обретает надежду.

Но не странно ли: у готов блаженство на небе - для самых буйных, а муки - для самых смирных; у христиан - наоборот…

- Десять заповедей, - это какие же?

Старик охотно перечисляет, сопровождая каждую заповедь наставительным взмахом указательного перста.

- Первая. «Я есть господь бог твой; да не будет у тебя богов иных, кроме меня».

«Посмотрим», - думает Руслан.

- Вторая. Не делай себе кумира, и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли. Не поклоняйся им и не служи им.

Он протянул руку к притихшему Карасю и вдруг сорвал с его шеи ветхий шнурок с медной рыбкой. И - не успел удивленный смерд ахнуть - кинул рыбку в яму с мутной водой. Рыбка, точно живая, блеснув боком, ушла вглубь.

И зря он это сделал, - Карася, уже было совсем примолкшего, опять прорвало:

- Ты, отче, веруй, хоть в пса бесхвостого, а меня не трогай! А то как двину, распадешься на куски, - и станешь триедин, как твой несуразный господь…

- Третья. Не поминай имени господа твоего понапрасну.

- Он твой господь, не мой, трухлявый ты пень!

- Четвертая. Помни день воскресный и освящай его! Шесть дней делай все дела твои, день же седьмой отдавай господу богу.

- Все семь дней я отдаю господу богу!

- Пятая. Чти отца твоего и мать твою, чтобы было тебе хорошо и ты долго жил на земле.

- Чтил бы, да нету их, - сгинули с голоду.

- Шестая. Не убий.

- Меня убивают!

- Не убий? - повторил Руслан. Ему, уставшему от зрелища многих смертей, эта заповедь больше других пришлась по душе.

- Седьмая. Не прелюбодействуй.

Карась:

- Где уж тут…

- Осьмая. Не воруй.

- Я сам обворованный.

- Девятая. Не свидетельствуй ложно против друга своего.

В белой мгле злорадно усмехнулся пьяный Калгаст.

Руслан споткнулся, опять разбил правую ступню, брызнула свежая кровь.

Карась открыл было рот, чтоб вновь уязвить проповедника, но Руслан на ходу, не глядя, крепко ударил его ладонью по ехидному лицу.

- Десятая. Не желай жены друга твоего, не желай дома ближнего твоего, ни села его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего, что есть у ближнего твоего.

Карась оторвал ладонь от разбитой губы, заорал, разъяренный:

- Мой друг сам раб, вол и осел, у него - ни жены, ни скота, ни сел! Только и есть, что драные порты, - пусть уж они у него и останутся, у дурака.

Серое небо. Серый холм. И - черное дерево. Черные птицы.

- Опять лошадиную шкуру хазары повесили, - предложил Карась, кивнув на стервятников, кружившихся над растрепанным деревом.

С недавних пор на пути все чаще попадались большие одинокие дубы со свежими, еще кровоточащими, и старыми, уже усохшими, конскими шкурами на нижних ветвях, - жертва богу Хан-Тэнгре, с коим отождествлялся дуб; начинались исконные хазарские края. Земля под священными дубами - охристо-красная от обильно пролитой здесь крови, зловоние степного капища никак не вяжется с чистым образом ясного синего неба.

- Тоже птица, - стервятник, - брезгливо сказал Карась. - Куры, голуби, куропатки - куда ни шло. Хотя глупее курицы нет твари живой. Ну, соловьи да жаворонки… А это что? Черт те что! Погань. Что ест, тем и пропахла. За тыщу верст чует падаль. Помню, был я малым, в половодье овца утопла напротив нашей веси. На косу песчаную вынесло ее. Прибежал, гляжу - большие носатые птицы ее терзают, когтями кривыми рвут. Откуда слетелись? У нас таких сроду не водилось. Чужие, страшные, - жутко смотреть. Люди кругом, а им хоть бы что: отпрыгнут в сторону, зыркнут желтыми круглыми глазами, опять припрыгают и сутуло сгибаются над мясом тухлым. До сих пор вижу их во сне, - и просыпаюсь в холодном поту.

…На черном кривом стволе - огромный нарост. В лесу дубы прямые, а здесь, в открытых ветру предгорьях, они растут как придется. И этот дуб, поднявшись прямо на семь локтей, вдруг круто изогнулся в сторону и продолжает тянуться вверх далеко от места, где ему полагалось бы расти.

И на изгибе, как мозоль от дикого напряжения, - багрово-черный нарост.

Испуганные возгласы пленных.

Каких только странных деревьев не увидишь за свою жизнь.

Но такого чудовищного дерева Руслан еще не видал.

С дерева на него глядела… женщина.

Ануш!

Лоб ее перехвачен веревкой, чтоб голова не свесилась. Руки тоже стянуты волосяной веревкой. Она сидела верхом на изгибе дуба, так что сучковатый угол крутого изгиба выступал между голых ног, скрученных внизу.

- Она хотела бежать! Смотрите все, - она хотела бежать! - лениво покрикивал старый косматый хазарин с кольцом-серьгой в левом ухе, отираясь под деревом на такой же косматой лошадке и что-то жуя от нечего делать.

- Господи, упокой христианскую душу! - плачуще произнес проповедник.

Она смотрела, но взгляд ее был совеем не такой, как давеча, на реке. И улыбалась синими губами, но тоже иначе. Мертвые улыбаются по-своему.

Больше всего поразила Руслана не жуткая улыбка, не равнодушный, отрешенный взгляд Ануш, не багровые полосы от ударов плетью по всему телу, не чернота окоченевших ног, а правая грудь, наискось разрубленная надвое, и грубая веревка, втиснутая в глубокий разрез на этой смуглой груди.

Сосок, темный, крупный, оказался на нижней половине, и на самом его конце замерзла алая капля.

У Руслана как-то диковинно задергалась голова, - будто ее, мотая из стороны в сторону, кто-то резко встряхивал за волосы. Не жалость к Ануш,- какая уж тут жалость, закаменело сердце, - и не ужас при виде смерти, - насмотрелся он на нее, - а нелепость, кричащая нелепость того, что случилось, ударила его по душе.

Вот, была у женщины грудь, и женщина небось гордилась, любовалась ею, тугой и круглой. И небось кто-то там, за горами, целовал эту грудь, в страсти припадая дрожащими горячими губами к этому соску.

Веточка, которую она давеча кинула ему, еще у него в руке, а самой уже нет.

Что же ему - только и подбирать после них то черевички, то веточки?

- Смотрите все! Так будет с каждым, кто вздумает бежать.

- Не убий, говоришь?

- Заповедь шестая.

- Что надобно сделать… чтоб перейти в твою веру? - глухо сказал Руслан.

- Не в мою, в Христову. Она ж и моя.

- Ну, в Христову. Надобно пройти таинство крещения, омыться от всех старых грехов, то есть умереть плотски и возродиться для духовной жизни.

- Умереть?!

- Условно. Кто не родится от воды и духа, не может войти в царство небесное, сказал Иоанн.

- Давай.

- Но созрел ли ты для веры Христовой?

- Созрел.

Ледяной ветер хлещет, как сто хазарских бичей. На привале, переговорив с начальником стражи и получив его согласие, проповедник отвел Руслана с Карасем подальше от пленных, за бугор, под которым в бочаге блестел на поверхности мутной воды тонкий серый лед.

- Обнажись, - приказал старик.

Не много времени ушло у Руслана, чтоб обнажиться,- скинул рубаху, порты скинул рваные, и весь тут.

- Сыне, что за узелок у тебя на вые?

- Русская земля.

- Сними, брось.

Руслан взял узелок в руку, хотел сорвать, - но тут вся его сущность взбунтовалась: все равно, что сердце вынуть, бросить.

- Пусть висит, - сказал он робко. - Не кумир же, не идол. Не то, что на земле, - а сама земля.

- Брось.

- Не брошу.

- Брось!

- Ну, тогда… не буду креститься.

- Упрямое ты чадо. Господи, прости неразумным их неразумие!

Старик разбил палкой лед в бочаге, сунул, бормоча молитву, в грязную воду серебряный крест, дунул Руслану в лицо, дунул на воду, чтобы придать ей благодать.

Руслан дрожал, - не от холода, от волнения: шутка ли, сейчас он умрет, хоть и условно, и тут же возродится к новой жизни.

- Повторяй за мною символ виры! Я верую, что есть единый бог…

- …единый бог…

- творец мира, извлекший его из ничего словом своим, рожденным прежде всех веков.

- …всех веков.

- Я верую…

- …верую…

- что слово сие есть сын божий, многократно являвшийся патриархам под именем бога…

- …хам под именем бога…

- …одушевлявший пророков…

- …вши пророков…

- …спустившийся по наитию бога духа святого в утробу девы Марии, воплотившийся и рожденный ею; что слово это - господь наш Иисус Христос, проповедовавший…

- …во вши…

- … новый закон…

- …во вши… вый закон…

- … и новое обетование царства небесного.

- … бесного.

- Я верую…

- …верую…

- что Иисус Христос совершил много чудес…

- …шил много чудес…

- был распят, на третий день по смерти своей…

- …спят на третий день по смерти своей…

- …воскрес и вознесся на небо, где сел одесную отца своего.

- …сную отца своего.

- Что он вместо себя послал духа святого, чтобы просвещать свою церковь и руководить ею.

- …дить ею.

- Что в конце концов он придет с великой славой даровать своим святым жизнь вечную и неизреченное блаженство…

- …женство…

- …и осудить злых людей на вечный огонь, воскресив тела, как наши, так и всех других людей.

- …тих людей!

- Сойди,- указал священник на воду.

Плюхнулся Руслан в ледяную купель, окунулся всем телом…

- Выйди и облачись.

Руслан, цепляясь за пучки сухой жесткой травы, вылез из ямы,- вода на коже стала тут же замерзать: тонкий слой льда заблестел по всему телу, как на кувшине глазурь. Старик надел ему на шею медный крестик, на плечи - новую белую рубаху.

- В знак полного обновления нарекаю тебя, раб божий, христианским именем Роман! - Он размашисто осенил смерда крестным знамением: будто укрепил его стать и заодно перечеркнул его суть.

Новообращенный поцеловал ему руку, сказал другу, с трудом унимая перестук зубов:

- А ты, Карась?

- Я… погожу, погляжу, - дело темное. Беги к костру, обогрейся, а то прямиком угодишь в небесный чертог…

Почему проповедник сказал, что крещение не дает блаженства на земле, что оно лишь путь к достижению высшего блаженства после смерти, когда душа человека соединяется с богом? Раб божий Роман сподобился достичь блаженства уже здесь, на земле.

Он благодушно улыбается в ответ на угрозы стражей, терпеливо сносит пинки и брань, оскорбления, покорно делает, что ему велят: на стоянках носит воду и хворост, разжигает костры, помогает хазарам ставить палатки, чистить лошадей.

- И впрямь нищий духом, - насмехается над ним Карась. - Ну, чего сияешь? Его бьют, а он рад, дурак.

Роман скользит по его лицу отрешенным взглядом, как по пустому месту, и произносит постным голосом:

- Господи, помилуй.

- И голос-то каким стал отвратным! - ярится Карась, - Ну, погоди, святой старик… утоплю я тебя в бочаге. Испортил мне друга.

- Господи, помилуй.

- Тьфу!

Впервые в жизни узнал юный смерд, что такое истинное счастье. Оно - в безмятежности, в полном душевном покое, когда ничего не ищешь, не ждешь и ничего не хочешь.

Правда, хоть он и «умер плотски», хочется, как прежде, есть и спать. Но ему довольно и той чашки постного варева, которую дают раз в день. И спать дают час-другой. Чего еще надо человеку? И может ли ему досадить, полосуя плетью, косматый бешеный страж, - душа-то Романова уже в далеком небесном чертоге, куда пропахшему овчиной хазарину, с его немытой рожей, доступ наглухо закрыт. Смерть? Она желанна, ибо, как говорит проповедник, с её приходом рвутся узы между чистой душой и грешным телом.

А пока… пусть бьют, бранят, - иди себе полегоньку, шепча спасительную молитву: «Господи Иисуси Христе, сыне божий, помилуй мя, грешного», - и не услышишь брани, не почуешь боли.

- Что за река, - неужто все еще Кубань? - спросил Карась, когда пленных вывели к пойме, сплошь покрытой огромными растрепанными тополями, сухим камышом, непролазным колючим кустарником.

- Угру* - ответил Урузмаг. - Течет на восток, в другое море. Благодарите богов своих, что не лето сейчас, а то б комары вас насмерть заели.

- Видали мы комаров на Дону! И ничего, обошлось.

- Злей здешних комаров на свете нет. Их в тыщу раз больше, чем листьев в этих сырых лесах. Тучей висят, чернее зарослей ежевичных.

- А это что, тоже лес? - показал Карась на высокую, с какими-то плоскими выступами, зубчатую стену, синеющую далеко впереди.

- Это город Самандар, - торжественно объявил алан. - Настало время, други, прощаться.

- Город? А почему синий?

- Тень. Издалека всегда так.

- Сам он дар… Что сие означает?

- Саман - глина, смешанная для крепости с рубленной соломой. Дар - ну, как это… столп, стена, что ли. Выходит, Глинобитный столп. Он сложен из саманных кирпичей. Персы строили для хазар, - потому и название персидское.

- А-а. Что ж, значит, не сегодня-завтра мы, бедные, предстанем пред очами великого хазарского кагана?

- Вчера гонец доложил: кагана нет в Самандаре. На Итиле будет зимовать.

- Ого! Нам еще на Итиль тащиться?

* Угру - хазарское название Терека.

- Нет, наверно, - при наместнике останетесь, при Алп-Ильтуваре, савурском беке.

- Кто - савуры?

- Большое племя хазарское.

- Ну, нам все равно, каган ли, бек ли. Только б дойти скорей до места. Ноги уже не несут. Ты подумай, откуда плетемся - от самого Днепра! Где Днепр, где чертов Угру. Рехнуться можно.

- Жаль, проклятый урус, ты ускользнул от моих когтей, - сказал Роману, подъехав, бек Уйгун, брат покойного Хунгара.

Роман и не знал, что Уйгун в караване! Э, да что ему теперь какой-то Уйгун?


- «Покорные богу», как именуют себя головорезы халифа Абд аль-Мелика, терзают Армению, сеют смерть и опустошение в Иберии, разоряют Албанию. Великая беда. Великая напасть. Возможно ль смотреть без содрогания на адские муки этих трех несчастнейших народов? Господи, помилуй! - проповедник перекрестился.

Алп- Ильтувар, темноликий, скуластый, с жидкими висячими усами, сказал сухо и строго:

- Тебе-то что, византийцу, до их страданий? «Византийцу? - удивился Роман.- Выходит, он все-таки ромей».

Их было трое в огромном княжеском шатре: Киракос, бродячий проповедник учения Христова, савурский бек Алп-Ильтувар и его новый, особо доверенный слуга и телохранитель, честный христианин Роман, который, придя в Самандар, был сразу определен на эту высокую должность по настоянию и ручательству святого странника.

- Армене, иберы, албаны - наши единоверцы,- ответил Киракос. - Разве зазорно заботиться о братьях и сестрах во Христе? Я обязан душою за них болеть.

- Да, - кивнул савур, тонко и понимающе усмехнувшись. - Тем паче, что эти братья и сестры во Христе платили раньше, до прихода «покорных богу», дань твоему императору. И ему хотелось бы вновь взять их под свою добрую руку.

Проповедник внимательно глянул в узкие черные глаза савура.

- А почему бы нет? Сказал Христос слугам Иродовым во храме Иерусалимском: «Воздавайте кесарю кесарево, а богу - богово».

- Богу богово, а беку - беково, - подправил савур Христово изречение соответственно каким-то своим тайным раздумьям.

Оба улыбнулись, довольные сразу возникшим между ними доверием, взаимным пониманием, сообразительностью.

Говорили они по-хазарски, Роман понимал их с пятого на десятое, но перед ним все же чуть приоткрылось в его новой вере нечто гораздо более связанное с делами земными, нежели небесными.

- Ну, хорошо, - согласно кивнул савур. - Тогда я скажу так: мне-то что, хазарину, до их страданий?

- Именно об этом я и поведу с тобою речь!

- Слушаю.

- Ты, конечно, бывал в низовьях этой вот реки Угру, у которой стоит ваш славный город. И хорошо знаешь нрав ее. Она течет не в низине, - верно? - а на возвышенности из песка, который сама же и нанесла. Буйная река, только валы земляные мощные спасают окрестные селения от потопа и гибели. Так?

- Так. Сам однажды чуть не утонул, когда прорвало дамбу. - Бек это сказал с равнодушным, скучающим видом, но в острых умных его глазах уже разгорался огонь любопытства, нетерпеливого ожидания.

- Ну так скажи, мудрый правитель: как назвал бы ты человека, который разрушает дамбу, чтобы набрать немного глины для починки своей хижины, стоящей внизу, под самой дамбой?

- Дураком бы назвал! Но таких дураков у нас нет…

- А если бы все-таки нашелся один?

- Я приказал бы слуге исхлестать негодяя плетью до самых костей и выкинуть труп в поток.

Киракос, исподволь, осторожно и хитроумно подводивший савура к этой черте, показал рукою на Романа и произнес торжествующе:

- Что ж, тогда прикажи ему, чтоб он до костей исхлестал тебя плетью и выбросил труп твой в Угру!

Алп-Ильтувара будто уже хлестнули плетью, и пребольно, - он мгновенно передернулся, выгнулся вперед, скривил губы. Очухавшись, князь наклонился к страннику, спросил изумленно:

- Это… зачем же?

- Зачем? - загремел проповедник. - Разве армене, иберы, албаны - не та самая крепкая дамба, которая сдерживает напор «покорных богу» на Хазарию? Но ты, степной дикарь, вместо того, чтоб укрепить эту дамбу, в тупой слепоте, ради мизерной выгоды, разрушаешь ее внезапными коварными ударами. Худо ль было вам, хазарам, когда Елиазар, католикос албанский, привлек сердце вашего кагана к миру и неразрывной дружбе? Князь Вараз-Трдат исправно и честно платил кагану огромную дань. И что? Минуло всего несколько лет, и вы, безумные, нарушив договор, голодной волчьей стаей ринулись в Закавказье и учинили там неслыханный погром. И сейчас, что ни год, разоряете албанские селения. Разве не так?

- Так, - вздохнул Алп-Ильтувар с виноватым видом, сквозь который невольно проступало горделивое самодовольство лихого степняка. - Уж такое наше хазарское дело - громить, разорять.

- Погодите же, не пройдет и двух-трех лет, - «покорные богу» хлынут сюда всесметающим потоком, и вы на себе испытаете участь, которой, что ни год, обрекаете многострадальных закавказских христиан. У халифа сейчас - самое мощное в мире войско. Не мешает тебе это учесть, храбрый князь.

- Э-э, - озабоченно крякнул Алп-Ильтувар. - Все верно, что и говорить. Все ясно. И что прикажешь мне делать?

Старик - внушительно:

- Перейти со всем своим племенем в Христову веру, заключить с Вараз-Трдатом мир и помочь ему остановить «покорных богу».

- Э-э… - Алп-Ильтувар, раскрыв рот, стал перебирать правой рукою редкие волоски левого уса. И вдруг сказал сухо и строго, как в начале беседы: - А что я за это получу?

Проповедник - с готовностью:

- Будешь получать, как и прежде, ежегодно богатую дань. И еще - военную помощь ромейского императора.

- Так-та-а-ак, - протянул задумчиво хазарин. - Не-плохо, неплохо. Ну, а если я… э-э… приму, скажем, учение «покорных богу»? Разве я не отвращу тем самым их нашествие?

Старик, потускнев, пожал плечами.

- Ты, конечно, можешь это сделать. Но тогда тебе придется платить халифу дань. А ее он умеет выколачивать. И подушную подать, и поземельную. И подворную, и поголовную. И любую другую, какую хочешь и не хочешь. Вон, иберы криком кричат от поборов нещадных.

- М-м… Но мы не привыкли дань платить - привыкли ее взимать.

- Привыкнете! Нужда заставит.

- Нужда, нужда… Слушай, вот что! И это, пожалуй, самое главное. В нашей стране, как и во всякой другой, есть богатые, есть и бедные. Бедных, конечно, больше. Они, как и везде, недовольны богатыми, а богатые, конечно, недовольны бедными. Что говорит ваша вера о богатых и бедных?

Роман сразу насторожился. Бек и старик заметили это, переглянулись. Проповедник, опустив глаза к багровому ковру, на коем сидел, произнес с расстановкой:

- И богатство, и бедность - от бога, Климент Александрийский говорит: «Богатство есть нечто прекрасное, и добиваться его господь не запрещает». Сам Христос сказал в одной из притч своих: «Приобретайте себе друзей богатством неправедным…», о чем свидетельствует Евангелие от Луки (глава 16, стих 9). Бедный не должен завидовать богатому и желать отобрать у него его достояние,- помнишь, Роман, десятую заповедь? «Бедный, - как пишет в «Пастыре» Герм,- богат в молитве, и молитва его имеет великую силу перед господом. Богатый подает бедному… Бедный благодарит бога за богатого, дающего ему. Тот и другой делают доброе дело». И сказал Татиал…

- Хватит! Все ясно, - остановил савур многоречивого книжника. - Это все хорошо, Нам это подходит, я вижу. Но… не прогадаю ли я, перейдя в твою веру? Есть и другие мудрые учения,- к примеру, иудейское. Евреев много у нас. От вас, византийцев, спасаются здесь,

- Тьфу! Не поминай при мне христопродавцев. Если уж они предали даже бога, то тебя-то, простака, и подавно предадут.

- Что же мне делать?

- Я сказал. А ты подумай.

- Чего тут долго думать? - Решившись, савур перестал запинаться, мямлить, тянуть. - Я, конечно, степной дикарь. Но, наверно, не такой уж простак, чтоб разрушить дамбу и себя же утопить. Ты будто давние мысли мои подслушал. Честно сказать, мне самому надоела наша старая черная вера. В каждом роду - свой, и больше ничей, дух-предок, свой бог, - и никто не хочет признавать иных. - Он развел руками. - Ну, а Хан-Тэнгре, синее небо…

- Оно - над каждым, - подсказал ему проповедник, - и каждый склонен узреть в себе посредника меж богом и людьми. А меж Христом и людьми - один посредник: царь, ибо власть - от бога, и служа ей, люди служат господу богу. Сказано в Новом завете: «Всякая душа да повинуется властям предержащим».

- Вот-вот. Я согласен. Иди к Вараз-Трдату. Пусть пришлет ученых мужей крестить мой народ. Иди через Дербент, - в горах снег, не пройдешь.

- Пройду с божьей помощью. Госпожи, помилуй!

Бек приказал Роману:

- Ступай скажи, пусть начнут ратное учение. Я сейчас приду.

Роман чуть не задохнулся, выйдя из шатра,- столько дыму от очагов клубилось, витало, слоилось меж громадных стен. Восточной стены напротив, локтей за четыреста, почти не видать,- так, смутная тень в густом дыму, синем под нею, рыжем ближе, в середине города, от утреннего солнца.

Странный город. Второго такого, наверно, нет больше нигде на свете. Четырехугольный, с воротами в каждой стене. К каждой стене примыкает десять башен. Но дивно не это. Дивно то, что внутри, между стен, нет ни хором, ни храмов. Убогое жилье - палатки из войлока да лачуги из плетней, обмазанных глиной, с горбатыми крышами. По сути, не город, а стан военный, или большое торжище, обнесенное толстой, очень высокой стеной.

Чем хуже был Родень, пока его не сжег бек Хунгар?

Глинобитный столп, ишь ты.

И этот убогий город, как слышал Роман, считается чуть ли не самым богатым в полуденных краях.

- Богатство, богатство, - услышал он за собою недовольное бормотание. Обернулся, видит - старик вышел ему вослед. - Несчастные люди, - продолжал проповедник с горечью, - чего ради они его домогаются? Разве не прав был Киприан, говоря, что богатство многих сбило с пути, сделало их рабами своих страстей? Оно сопряжено с тревогой и заботами. Богатому всюду мерещатся убийцы, он боится воров и грабителей, людской зависти, злых наветов. Воистину богатые достойны сожаления.

- Что, что? - Роман изумленно уставился на проповедника. - Как же так, отче? Ведь только сейчас ты говорил обратное: богатство, мол, нечто прекрасное, и все такое…

- То я говорил Алп-Ильтувару, хазарскому беку. А тебе, раб, говорю, - сам Христос сказал: «Богатому так же трудно войти в царство небесное, как верблюду пройти сквозь ушко игольное».

- Что же оно, твое учение, - смутился Роман, - для богатых - одно, для бедных - другое?

- Для всех одно! - Киракос стукнул посохом о землю. - Не богатством, не бедностью люди угодны богу, а верой и праведностью.

- А-а… - Роман пожал плечами. Ладно. Разве его переспоришь, этого книжника. У него на всякий случай припасено изречение.

Хорошо уже то, что, сделавшись христианами, хазары перестанут грабить, убивать. И если б еще Руси веру Христову, - тогда бы хазарам и русичам нечего стало делить.

И сей Киракос, - хоть и показалось Роману, что здесь, в савурском стане, он больше хлопочет о земных предметах, чем небесных, - все равно делает доброе богоугодное дело.

Ибо сказано: «Блаженны миротворцы…»

- Бросар! О, бросар… - Перед Романом - знакомая красная рожа. В серых глазах - болотная муть. Стоит гот, качаясь, криво улыбаясь, в дым пьяный, и все равно - хитрый, сильный, опасный.

Положил огромные лапы на плечи Романовы, тянется к нему губами мокрыми.

- Чего он хочет? Что бормочет? - Роман с омерзением оттолкнул гота. - Чего мне бросать?

- Бросар по-ихнему брат, - пояснил проповедник, снисходительно улыбнувшись охмелевшему готу.

- Бра-ат?! Был у него брат, Гейзерихом звали. Он убил его в Тане. Родного брата убил!

- Он теперь не Улаф, что по-ихнему Волк, а Иоанн и твой брат во Христе, а брат во Христе роднее родного. Ты его не отвергай.

- Йохан, Йохан, - охает гот и, вывернув из-под рубахи медный крестик, точно такой, как у Романа, показывает ему. И опять лезет лобызаться.

- Брат во Христе?! - кричит потрясенный Роман. - Он душегуб! Братоубийца!

- Он омыт от грехов таинством крещения.

Роман обалдело глядит на свежесостряпанного Иоанна, и - теперь уже гот не кажется ему дурным и грозным: стоит тихий, кроткий, даже чем-то жалкий, в глазах, хоть и пьяных, дружелюбие.

И будто молния сверкнула у Романа в мозгу,- это, видать, божья благодать осенила его душу.

Любовь и спасение.

Какое иное учение сумело бы укротить вот это злобное чудище, чьим ремеслом только вчера было кровопролитие?

Блаженны миротворцы.

Роман, вдруг прослезившись, повернулся к старцу, низко ему поклонился, руку поцеловал.

Ив обнимку с братом во Христе двинулся к плетеным лачугам, где разместили пленных. То есть, теперь уже не пленных, а верных слуг савурского бека, его телохранителей.

Бросар! О, бросар…

Святой странник с доброй улыбкой осенял их вослед крестным знамением.

«Отче наш, иже еси на небеси!

Да святится имя твое.

Да приидет царствие твое, да будет воля твоя якожа на небеси, и на земли.

Хлеб наш насущный даждь нам днесь.

И остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим.

И не введи нас во искушение.

Но избави нас от лукавого.

Якоже твое есть царство и сила и слава от века.

Аминь».

…Каждое утро, произнося эту богоданную молитву, которой его научил проповедник, Роман непременно ронял слезу. Ему казалось - он говорит с родным своим, давно усопшим, отцом.

Добрый был человек, веселый. Не зануда какой-нибудь, которому все на свете не так. Никогда не побьет, редко когда накричит. А накричит, то только за дело,- и потом всю ночь не спит, вздыхает, стонет: кается, что обидел, хоть и за дело.

И не помнит Роман, чтоб отец, - когда он, сорванец, уставши от беготни по холмам или в полях натрудившись, приходил домой, - не спросил: «Есть хочешь?» Спрашивал он просто так, вместо привета, - сам знал хорошо: как не хотеть, конечно, дитятке растущему хочется есть. И лезет отец сразу в печь и в корзину - хлеб доставать, рыбу, репу.

Правда, когда нужда заела смерда, сделался он угрюмый и злой. Но зла на сыне, как делают иные, не срывал, - срывал на себе, напиваясь до умопомрачения.

Всю жизнь чад своих кормил и берег, - и умер, бедный и хворый, с голоду…

И вот теперь образ отчий как-то сам собою слился в душе Романа со светлым образом божьим, - и, молясь, видел Роман перед собою не лучезарный лик владыки небесного, а простое доброе лицо покойного отца. Да и он, если рассудить, Небожитель: сожгли его, по обычаю, после смерти, и улетел он дымом в небо синее…

И еще один ясный образ примешивался к этому двойному божьему образу - образ святого странника, от которого принял Роман свою новую чистую веру и который был днесь где-то далече, за теми горами.

Скучал по нему Роман. Со старцем легко, хорошо. Спросишь о чем - всегда найдет ответ. Любое сомнение развеет. Занеможешь - словом теплым ободрит, обогреет.

Не только по утрам произносил Роман молитву богоданную - до вечера не раз к ней возвращался. День ею начав, ею и завершал. Озорной Карась измывался над ним нещадно, искажая новое имя его так и этак: не скажет - Роман, а злостно - Ремень, или - Дурман, или - Карман, или и вовсе - Баран. А чаще - Отченаш, едко предварил - Сопливый. Несносный человек. Но Роман не сердился на друга, ибо помнил: «Блаженны вы, когда вас будут поносить и гнать и всячески неправедно злословить за Христа…» - Господи, помилуй!

- Дубина! - ярился Карась. - Усердствовал бы лучше в ратном деле. Молитва - она то ли выручит, то ли нет, а меч и стрела всегда от беды спасут.

- Господи, помилуй!

- Тьфу, дурман несчастный…

Романа, как и всех русичей, обучали в малолетстве делу ратному. Но - как? Бывало, в погожий день какой-нибудь старый дед выведет отроков на холм, за весь, и учит их в цель из лука стрелять, и на дубинах биться, и копья метать. Чтоб, случись година лихая, сумели супостата отразить. Большего смерду не надо,- его дело землю пахать.

Теперь же его по-иному натаскивали, жестко и трудно, ибо ратное дело должно было стать его ремеслом на всю жизнь: стрелять с коня на полном скаку, обернувшись назад или свесившись, из-под конского брюха, и с левой руки, и с правой, и от груди, и даже - и смех, и грех - промеж ног.

Ну что хитрого, казалось бы, в луке - палка кривая да бечева. Ан нет! Сложен лук степной, и надо знать его, как руку свою, запомнить все части: на конце - кость, изгиб у конца - подзор, на выпуклой стороне подзора - мадяна, к которой прикрепляют тетиву, далее к середине лука - рог, на середине - кибить, тонкая ременная оплетка, чтоб рука не скользила.

Стрела - и та слагается из четырех частей: главная - древко, на одном конце - копьецо, на другом - перье и ушко, чтоб тетиву, видишь ты, вкладывать. А у копья только на конце четыре места надо отличать: острие, грани, рожон и трубку, в которую древко вставляют.

А щит? Тут тебе и венец с каймой, и туло, и навершие, и яблоко. Яблоко да навершие есть и на шеломе, но тут еще надо различать и подвершие, и тулье, и венец, и затылок, и науши со слухами, и стрелу носовую с шурупцем.

Все это запомнить, конечно, не трудно, - трудно всем этим свободно владеть: щит под удар так подставить, чтоб меч и копье соскользнули, вреда тебе не причинив, копьем и стрелой точно в цель попасть, и мечом кривым на скаку толстую жердь легко, как былинку, срубить.

С утра до вечера - учение, умаешься к ночи так, что, упав на подстилку в хижине, стонешь, пока не уснешь. Но, хочешь, не хочешь, надо стараться, - а то опять в колодку угодишь, будешь глину весь день месить, камни да бревна таскать и получать за труд чашку пустой похлебки.

Бек не дурак, он жалует старательных - накормит посытнее, одежду даст потеплее, а зима здесь хоть и не такая суровая, как на Руси, однако же ветры злые; деваться некуда - отсюда и верность вчерашних рабов, считай - врагов, новому господину. Бунтовать? Все хазарское войско навалится, изрубит на куски. Страсть не любят хазары чужеземных телохранителей, пригретых князем. Он, хитрый, жалует и тех и этих в острастку друг другу.

Нет худа без добра: за эту зиму Роман окреп, еще шире раздался в плечах, в поясе уплотнился, а лицом стал суше и строже - старше, но краше. И еще - общаясь с аланами, которых тут было много (их, из-за Урузмага, Руслан любил по-братски), он выучил их язык.

Он, конечно, не отставал от других, но всегда за оружие брался с большой неохотой, что замечал зоркий Карась.

- Тебя делу учат, а ты нос воротишь, дурак, - ругал он друга. - Обретай сноровку ратную, пригодится.

- Господи, помилуй! Стрела, копье и меч суть орудия убиения, а мне, христианину, заповедано: не убивай.

- Хе! И ты мнишь, блюдут христиане оную заповедь телячью?

- Как не блюсти, коли заповедано? - Но, вспомнив рассказ проповедника о кровопролитных сражениях христиан с какими-то «басурманами» там, за теми горами, куда ушел Киракос, он поправился неуверенно: - Ну, может, и убивают… злых иноверцев… отбиваясь от них.

- Иноверцев? Эх, милый! Совсем ты заотченашился, я вижу. Расспросил бы сведущих людей. Тут много пришлого народу. Персы. Христиане. Иудеи. Юргенцы какие-то, из дальних мест. Я говорил с ними. Так вот, дорогой Ремень, единоверцы твои разлюбезные, с тех самых пор, как Христос им дал свое учение, смертно грызутся между собой. В их вере столько разных, друг другу противных, толков, сколько ветвей вон на том - видишь? - дубе. Есть среди них… ну, как их?…- Карась, слегка постукивая себя костяшками согнутых пальцев по склоненной голове, взялся припоминать: - Гвоздики? Мостики? Хвостики? Ну, как? Вроде головастиков. А! Гностики. Тьфу!

Он рассмеялся, очень довольный тем, что вспомнил все-таки столь трудное слово.

- И еще, - он стукнул себя кулаком по колену (они сидели на кошме), - мимо тузите… маму тузите… нет, мама тут не к месту. Кажется, мало тузите, а?

Роман, дивясь нелепости этих названий, - придумают же люди! - сказал сердито:

- Откуда мне знать? Крой дальше. Не все ли равно, мало кого тузить, много тузить? И так, и этак несладко.

- Стой! Мало тузите… Много тузите… Мо-но-фи-зи-ты!!! Ох… Ты только подумай: сорок раз я тогда повторил, чтоб лучше запомнить, - и на тебе. Надо бы нам с тобой, Карман, выучиться грамоте ромейской, чтоб самим прочитать их писания и рассудить, что к чему.

- Надо бы, да кто научит? -

- Э! Пообтираемся тут, кто-нибудь да научит. «Да, - подумал Роман, глянув в ясные очи друга, - этот не то, что ромейскую, любую грамоту на свете одолеет».

- И еще, - продолжал Карась, - есть у них «рьяные», и «настырные», и «обманихи» какие-то. И еще - «яко биты». Невесело им, видать, от собственной веры, вот и сделались «яко биты».

- Врешь, Карась! То «тузите», то «биты». Не может быть этаких глупых названий.

- Ей-богу, точно - «яко биты». И все они, друже, ненавидят друг друга лютой ненавистью, хоть все они - братья во Христе. Этих «рьяных», «настырных» их братья во Христе громили, как самых заклятых врагов, на улицах убивали, так что «настырным», к примеру, пришлось бежать неведомо куда. А на «злых иноверцев», друже, добрые христиане охотились, как на зверей, сколько ученых жен и мужей истребили. Самое путаное, злое, подлое и глупое учение - вот что я слышу о вере твоей от здешних умных людей. Ну, как нам быть с шестой заповедью?…

Скис, побелел Роман,- как побелел бы и скис добрый муж, который жену свою, молодую, пригожую, холил, лелеял, гордился ею пред всеми - и которому вдруг, прибежав, донесли, что вот сейчас ее кто-то видел с кем-то в кустах.

- Врешь, - только и смог он сказать.

И Карась, - как Роман его по дороге сюда, в Самандар, хлопнул друга ладонью по лицу. Роман облизал вспухшие губы, сплюнул розовую слюну - и промолчал, Карась не может врать. Никогда не врал. И если он говорит такое, то, значит, так оно и есть, - если Карась возьмется выспрашивать, то выспросит все как надо.

Да-а. Дело темное, как сказал Карась тогда у бочага, где крестился Роман.

И впрямь, как же быть с шестой заповедью?

- Ладно,- вздохнул Роман. - Вернется странник святой, я его расспрошу.

Всю зиму, до самой весны, ходил он смурый. Он ждал Киракрса. И однажды весной, когда черный лес в пойме Угру затопило талой водой, спустившись с гор, подступил к Самандару с огромной свитой и с дарами Алп-Ильтувару албанский епископ Исраил, дабы обратить дикое племя хазарское в Христову светлую веру.


- «Бог есть любовь», - испуганно пятясь, бормочет странник. - Первое послание Иоанна, глава четвертая…

Нет злее дыма, чем дым горящего войлока. И, видно, от этого едкого дыма плачет Роман.

- Как же, отче, заповедь шестая? - шепчет сквозь слезы Роман. - Она говорит: «не убивай»…

Неподалеку, в степи, горят шатры хазарские. Мычат коровы, блеют овцы. Кричат женщины, дети.

На огромном стволе срубленного под корень священного дуба пьяный гот Иоанн, Романов брат во Христе, рубит тяжелой секирой косматые головы хазарских бахшей. Пьян-то пьян, а рубит сноровисто, умеючи: нацелится - чмок! - и отлетает, оскалившись, голова по ту сторону бревна, а тело со скрученными за спиной руками сползает, дергаясь, - по эту.

Утвердившись на широком пне, епископ Исраил осеняет святым крестным знамением расправу над упорствующими язычниками.

Видный муж - ростом огромный, в сверкающей тиаре, в просторной златотканой ризе, с твердым,будто каменным, лицом, большими черными, горящими глазами, огромной черной бородой. Грудь у него такая крутая, что подпирает подбородок. Руки - не руки, а ручищи; такой бы сам срубил триста голов и не запыхался.

Вокруг - хазарские воины, готы, славяне. Стоят, смотрят, молчат…

Жителей столицы - хазар, алан и прочих, не трудно было уломать: загнали их в наполненный мутной водой, широкий, в сто локтей, ров, опоясывающий город, и окрестили. Кто успел убежать, тот и остался язычником.

И поползли по окрестным степям и предгорьям страшные слухи.

Бахши - шаманы, знахари и колдуны - всполошились: власть уходит из рук и надежда (завтра им голодать) - и обратились к беку и народу с угрозами, уговорами, пророчили гибель стране, хворь и засуху. Хан-Тэнгре, синее небо, рухнет на изменивших древней вере. Хазарская степь не принимала Христову светлую веру. И пришлось вразумлять строптивых огнем и мечом.

- Как же быть, отче, с шестой заповедью? - наступает Роман на проповедника. - Она говорит: не убий.

- Ради вящей славы господней, - в страхе бормочет святой, видя, как опасно выцветают, прямо-таки белеют, синие очи славянина. - Во имя отца, и сына, и духа святого. Господь велел наказывать язычников и изрек устами Моисея: «Враждуйте с мадианитянами и поражайте их». Сказано в Книге Чисел: «И пошли войною на Мадиама, как повелел господь Моисею, и убили всех мужеска пола… А жен мадиамских и детей их сыны Израилевы взяли в полон, и весь скот их, и все стада их, и все имение взяли в добычу». В Иерихоне воины Иисуса Навина «и мужей, и жен, и молодых, и старых, и волов, и овец, и ослов - всех истребили мечом». И Христос говорил: «Не с миром пришел я к вам, а с бранью», - Евангелие от… глава… стих…

- Хватит!!! - заорал Роман. С этих пор на всю жизнь он люто, смертельной ненавистью, возненавидел всяческое словоблудие. - Кто же он, твой бог, который вчера говорил одно, а днесь говорит другое, совсем обратное вчерашнему?!

- Всесветный лгун! - зло ответил Карась за проповедника. - И учение его - обман, паскудный и гнусный.

Киракоса затрясло от этих кощунственных слов.

- Ты…- задыхаясь,- так говоришь… о единственно истинной вере?! - Он перестал пятиться, и даже двинулся на них, вскинув посох.

- Единственно истинная? - Карась не испугался его бешеных глаз. - Будь она такой - не распалась бы сразу, едва возникши, на сто разных толков, не похожих один на другой. И коли это - единственно истинное, верное, неоспоримое учение, почему оно само не озарит светом великой правды своей все умы на земле? Что это за правда, которую надо вколачивать в головы обухом? Кому ты поверил, Руслан, друг мой бедный?! На кой ляд тебе хитрый и злой Христос? Поищем бога умнее, добрее…

- Убей его! - крикнул Роману старик. - Ибо сказано в книге Второзаконие: «Если будет уговаривать тебя… друг твой, который для тебя как душа твоя, говоря: «Пойдем и будем служить богам иным…» - да не пощадит глаз твой, не жалей его и не прикрывай его, но убей его…»

- Хватит брехать, старый пес!!! - зарычал Роман. Он будто тронулся умом, был не в себе, - как был бы не в себе человек, который много дней и ночей, много долгих тоскливых лет томился в сырой холодной темнице и перед которым однажды, откинув крышку лаза и крикнув: «Выходи, ты свободен!» - со смехом захлопнули крышку, едва он, ослепший от яркого света, ринулся к выходу…

Роман - какой Роман? - уже вновь Руслан! - сорвал с груди медный крест и ладонью с крестом запечатал уста святого странника. Левой рукой схватил старика за белый затылок и так, за голову, поволок в заросли ивняка во влажной низине.

Он сам не знал, что хочет сделать с проповедником, он просто возненавидел его, устал от его бесконечных словоизвержений и хотел заставить его умолкнуть.

Может, он задушил бы мудреца, но тут Карась предложил:

- Не высечь ли нам его? А, Еруслан?

Руслан - обрадованно:

- Давай!

- Я живо нарежу лозы, а ты пока свяжи мерзавца и спусти ему порты.

- Рот, может, кляпом заткнуть? Вопить будет.

- Э, не возись! Пусть вопит. Кто услышит,- вон шум какой в степи. - В степи жутко голосили хазарские дети, бабы. Одуряюще пахло кровью.

Но, увлекшись затеей, Руслан и Карась не заметили, как их окружили готы…

Уже в воротах Самандара, куда привезли двух бунтовщиков, Руслан, весь избитый, связанный, услышал, как сквозь сон, голос бека Уйгуна, который злым шепотом говорил кому-то, должно быть, соплеменнику:

- Хазары теперь христиане. Значит, нам, булгарам, надобно принять им назло веру «покорных богу».

Руслан - с яростью - внутренне: «Бог, бог! Кто же он есть?! Дубина в руках хитроумных людей, пугало, которым враждующие племена стращают друг друга?

И кто правит - он людьми, или они вертят им всяк на свой лад?»

ХОРЕЗМ. НОВЫЕ БЕДЫ

…Она схватила его за одежду его и

сказала: ложись со мною. Но он, оставив

одежду свою в руках ее, побежал…

Бытие, XXXIX, 10-12.

У них обычно на устах: «Я иудей, я -

христианин, поверь мне, я тебя не обману».

Зловредные скоты! Кто не говорит ничего

подобного и просто признает себя человеком,

гораздо лучше вас.

Уриэль д'Акоста.


- Зачем добро губить? - нахмурился Алп-Ильтувар, когда посрамленный старец Киракос, указав на Руслана, потребовал: «Убей его! Ибо сказано: отступнику от веры смерть. - И, ткнув Карася палкой в бок: - Этого тоже, Он хотел надругаться над саном моим и достоинством». - Зачем? Рабы здоровые, крепкие. И к тому же они - не мое достояние. Это имущество кагана. Завтра идет караван в Итиль. Отправлю их и других русичей к его величеству кагану,- он поступит с ними как захочет.

Алп-Ильтувар покосился на проповедника, озорно подмигнул Карасю, - и, не удержавшись, фыркнул.

Обиженный странник ушел, бормоча проклятья.

Князь спохватился: нехорошо он себя ведет, не подобающе беку, помрачнел, напустился на бунтовщиков:

- Наглецы! Тут дело… государственное… а вы из него потеху сотворили. Где это видано: старца святого пороть?!

- Подале б от этаких потех, - вздохнул Карась. - Кровавые потехи. Какой же ты князь, ежели свой народ даешь в обиду хитрым чужакам?

- Даю, - чтобы мой народ меня не обидел. Э! Нашел я, с кем о делах своих толковать. Сидите, помалкивайте. Благодарите меня, что не убил я вас, как хочет того Киракос. Вы мне по душе. Люблю лихих молодцов. Я и сам был смолоду озорной… - И князь, вспомнив, должно быть, какую-то давнюю свою проделку и усмотрев в поступке этих двух русичей нечто сходное, расхохотался.

Карась:

- Спасибо, родной! Спасибо, милый! Дай тебе новый твой бог стать каганом хазарским.

- А? - вздрогнул Алп-Ильтувар, как вор, пойманный на месте преступления. - Ну, ты. Не твоего ума это дело. Молчи.

- Верно, не моего! - с готовностью - Карась. - Молчу, светлый князь, молчу.

- Вы опасные люди, - задумался бек. - Может, И впрямь вас убить?

- Что ты, что ты, светлый князь! - завопил Карась. - Что ты, что ты, наш распрекрасный! Зачем добро губить?

- А ты что скажешь? - савур - Руслану.

- А мне теперь на все наплевать. Хочешь убить - убей. Нашел, чем удивить.

- Обманулся в ромейской вере? - усмехнулся князь понимающе. - На что она тебе? Мне нужна, чтобы править моим народом, моему народу - чтобы мне подчиняться. А тебе, рабу, надо думать, как выжить и, если удастся, домой убежать. Ну, будьте здоровы.

- А князь-то… свойский, - усмехнулся Карась, когда бек вышел из хижины, где их держали под стражей.

- Вот завтра наденет тебе на шею рогатку - узнаешь, какой он свойский, - проворчал Руслан.

…Не осенял на сей раз Киракос уходящих крестным знамением. Только один человек и нашелся, чтоб помахать им вослед. И тут - гот Иоанн.

- Бросар! - кричал, зло смеясь. - О, бросар…

- Чтоб тебе сгинуть, - плевался Руслан.

Больше нигде, никогда он не встречался с ним. Также, как и с добрым Урузмагом. Алан Урузмаг покинул столицу еще зимой, обнявшись с Русланом и Карасем и даже прослезившись на прощание. Это был человек. Он-то и был юному смерду в пути истинным братом. Зато впереди ждали Руслана новые встречи - чаще печальные, чем радостные.

Остались вдали сады, виноградники и огороды, средь которых четко, как серый утес на кудрявом зеленом лугу, возвышался город Самандар. Степь началась.

Степь-то степь, но вовсе не такая, как между Днепром и Доном. Там - травы, тут - буруны, то есть песок, застывший волнами. Песок и песок. На Руси его увидишь только на реке, в мелях да отмелях. Там песок - у воды. А тут ее и в помине нету, - отойдя от Самандара на много дней пути, набрели на одну-единственную речку, и та начала уже пересыхать.

Кончились пески - пошли солончаки.

А справа, на восходе, всю дорогу висит синяя мгла, и над нею - всегда облака исполинские, белые.

Руслан - у стража: - Горы?

- Море.

На стоянках подъезжали пастухи, обменять шкуры, мясо, войлок на зерно, котлы да бусы. Разглядывали светловолосых, сбившихся в кучу пленных:

- Готы, аланы?

- Русы.

- А-а…

И однажды, когда караван, миновав солончаковые впадины, вышел снова к пескам, пленные услыхали издалека, с гребня высоченного буруна, тоскливый, будто журавлиный, крик: - Русь!

Обернулись: белая женщина бежит с буруна вниз по склону, машет руками. Высокая белая женщина, почти нагая, - только грудь да бедра прикрыты каким-то отрепьем. Бежит, утопая в песке, задыхаясь, и зовет рвущимся голосом:

- Русь!

Остановились, зашумели.

Из-за буруна выскочил всадник косматый, нагнал, нагнулся, схватил за желтые волосы, кинул ее поперек седла - и ускакал за бурун.

В ушах пленных, под ударами бичей снова тронувшихся в путь, еще долго звучал зов белой женщины:

- Русь!

И пошли по толпе разговоры!

- Как она учуяла нас?

- Родная кровь…

- От тех пастухов, наверно, прослышала…

- Ишь, куда бедняжку занесло.

- Нас, может, и подале занесет.

- Бедная Русь, - вздохнул Карась. - Доколе ей одиноко кричать на буграх?

- Как ей быть, коли хазары весь белый свет заслонили.

- Ох, этих бы хазар!…

- Плетью обух не перешибешь.

- Ничего. Вот Киев окрепнет, возьмет всю Русь под руку свою, - к тому дело шло, когда мы еще были дома, - посчитается он с хазарами.

- Давно бы надо. Не уберем хазар с пути, - заглохнем на тихих речках своих.

Немало слышали дома смерды о вечных дрязгах между князьями, о растущем, крепнущем Киеве. И если б знали тогда то, что знают теперь, не стояли б от этих дрязг в стороне, взяли б князей за крикливые глотки, заставили б их не о чести пустой лечись, не о женах своих, полях да хоромах, - о смердах, о всей Руси, о всем поднепровском славянстве.

Эх, не думали тогда про это… Думал Калгаст - и голову сложил. Не уберегли, волхва испугались.

Где он, волхв Доброжир?

Где его мощь?

Это дома, средь людей тупых, покорных, он может распинаться так и этак, и ему верят, - а вытащи его сюда, под солнце, под ветер и звезды, в степь, обрызганную кровью человечьей, сразу станет видно, что волхв со всей его хваленой мудростью не стоит и плевка.

Поздновато догадались…

Дома, в своих землянках, будто в колодце сидели и видели вместо неба над головою серый пасмурный круг, в котором, к тому же еще, мельтешил, загораживая свет, вонючий волхв. А теперь - будто на гору взобрались, и открылся им ясный простор. Вот как выходит: чем дале уходишь от родной земли, тем боле она виднее.

Не в пример веселому крепышу Алп-Ильтувару, хазарский каган - человек угрюмый, желчный, хворый. Но, пожалуй, хворь точит его не столь изнутри, сколь снаружи - язвой тревожных вестей с окраин государства.

И главная хворь - Русь и «покорные богу».

Киев… Какой еще Киев? Не слыхали раньше о городе таком. Откуда он взялся? Ну, с ним крупный спор еще впереди. А пока - надо устроить осенью большой набег, припугнуть его, данью обложить, пусть торчит до времени за спиною хазар, - он опасен, но еще не смертельно.

Но вот «покорные богу»… Хазария обращена темным ликом к югу и востоку. И с юга и востока ей угрожает воинство халифа.

Прибывшие вчера посланцы савура Алп-Ильтувара сказали: «покорные богу» вот-вот нагрянут в Самандар (хорошо, что каган решил зимовать в Итиле). Купцы из Хорезма, гостящие здесь, донесли: войска халифа уже подступают к Хорезму и Согду.

Как быть, на кого опереться? Булгары, ударная мощь государства, род за родом, племя за племенем бросают южную степь, уходят куда-то на Каму. И нет сил их удержать. Строптивый народ. Злой и упрямый. Савуры, аланы тоже гнут свое. Разброд. Нет друзей у кагана.

Разве что - Хорезм.

«А! Заручусь помощью Хорезма, пообещав ему то же; и рабы - русы, которых прислал бек Алп-Ильтувар, весьма к месту, - отошлю их в знак дружбы в дар хорезмшаху Аскаджавару»…

Вот почему совсем недолго пришлось Руслану побыть на волжском острове, в небольшом городке Итиле, которому было суждено лет через тридцать-сорок стать великой хазарской столицей, затем, спустя два с лишним столетия, пасть под натиском Святослава, а еще через много лет, в татарское время, - быть затоплену взбухшим морем…

Море. Не сразу они добрались до него. Долго пришлось трем большим, под парусами, ладьям, где разместились послы хорезмийские, да купцы, да пленные русы, плыть по невиданно широкой реке меж частых островов.

Кусты, камыши на тех островах кишели цаплями и прочей птицей водяной, кабанами, и еще - комарами.

- Не знаю, как угруйские комары, про которых нам говорил Урузмаг, - я их не пробовал… то есть, они меня не пробовали, - сказал Карась на третий день, до крови раздирая ногтями искусанную кожу, - но злее здешних, наверно, и впрямь на свете нет. Скажи, какая несообразность: раздолье, зелень, вода, дичи полно, рыбы - жить бы да радоваться, ан нет, тут же и нечисть всякая плодится. Везде так: к полезному, доброму примешивается злое и вредное.

- Скорей уж к злому и вредному - доброе. Где он теперь, Урузмаг, - вздохнул Руслан.

И заныла душа, обожжена грустью-горечью. Что за напасть. Бывает, живешь с кем-то рядом десять иль двадцать лет, расстанешься с ним - и хоть бы что, пусть, наплевать. А бывает - побудешь с ним вместе месяц-другой, и тоскуешь, и помнишь всю жизнь. Ох, как нужна, видать, тебе, человек, доброта и дружба без слов заумных и сладких, когда - может, просто впопад изругавшись и глянув в чьи-то ясные глаза,- разумеешь: этот - свой.

Что-то без всяких слов роднит людей, а что-то разделяет, а что -не понять.

Руслан приглядывался к людям на ладье, - к тем, что возились с ветрилами и налегали на большое заднее весло-правило: чернявые, глазастые, носатые (еще один неведомый народ), но нет никого средь них, похожего на Урузмага. То есть с виду-то они, может, и похожи, но только с виду, - никто на него, на Руслана, и взглянуть не хочет. Чужие. Брезгуют.

И купцы да послы, да их слуги - чужие, недоступные. Спросил Руслан у одного: «Куда нас везут?» Тот злобно скривился, плюнул, и весь ответ.

По длинным одеждам из однородной ткани, с карманами непременно ниже пояса, по кудлатым головам, всегда покрытым шапками, даже во сне (кое-кто из важных путников спал на крыше надстройки, на воздухе, поэтому Руслан, которому, как и другим пленным, отвели место ниже, на жестком настиле судна, видел это), но особенно - по вьющимся длинным прядям волос, свисающим с висков, Руслан определил: евреи, - встречал он таких в Самандаре.

Их главный, Пинхас, день-деньской сидел на ковре, накинув на плечи полосатое покрывало, читая толстую книгу. Вот здоровяк - и плечист, и грудаст, и брюхат, с неимоверно толстыми руками: даст один раз - не встанешь.

Но самым приметным предметом был у Пинхаса нос. Таких носов Руслану видеть в жизнь не доводилось, хотя и насмотрелся он на всякие носы от Днепра до Волги. Вот уж нос, так нос! Расскажешь кому про такой, - не поверит.

Не то, чтоб уж очень огромный, хоть и порядком большой, - тем он дивен, что несусветно крив: круто изогнут и упирается острым концом даже не в губы, а в подбородок, далеко выступающий вперед и кверху. Прямо-таки рог, торчащий вниз, брат ты мой, - а не нос. И где-то в глубокой западине между чудо-носом и подбородком - тонкие крепкие губы.

Как он ест с этаким носом? Наверно, отгибает рукой от подбородка, чтоб положить в рот кусок хлеба.

Брови лохматы, как усы, из ноздрей торчат пучки седых волос.

Видный человек.

И день-деньской суетится вокруг Пинхаса другой еврей - высоченный, тоже седой, худой, с маленькой головкой на узких плечах, с короткой спиной и широким, втрое шире плеч, тяжелым задом, с длиннющими прямыми ногами.

- Лейба! - то и дело подзывал его к себе Пинхас и долго и строго что-то внушал ему, положив ладонь на книгу.

В третий же день, к вечеру, ладья Пинхаса пристала к острову, заросшему ольхой, ракитой, камышом (Карась: «Зачем бы это; неужто коптить нас тут будут вместо рыбы?»); хазарская стража сошла на мокрый берег, настрелять диких уток, гусей. Эх, сбежать бы, залечь в непролазных кустах, - хазары век не найдут. Не найдут? Сыщут, как псы. А не сыщут - беглеца комары изведут, выпьют всю кровь. Здесь, на судне, и то до полусмерти заели.

Лейба тоже спустился на сушу. Перед тем. как снова тронуться в путь, взошел с охапкой зеленых ветвей, бросил ее изможденным пленным. Ничего не сказал, - бросил, отвернулся. Да и что тут говорить. Удивленные русичи, - с ними общался только главарь хазарской стражи, кидая раз в день каждому по рыбке сушеной, - мигом расхватали ветви и принялись охлестывать себя, как в бане, глуша зловредных насекомых.

- Лейба! - заорал Пинхас с возвышения.

Угодливо семеня, Лейба поднялся к нему. Пинхас, тыча пальцем в книгу и брызгая слюной, стал его с пылом отчитывать («Ам-хаарец, тьфу, ам-хаарец, трр, брр!!), затем, когда слуга открыл было рот, чтобы что-то сказать в свое оправдание, ударил его палкой.

Лейба скатился с надстройки, приник к боковой стенке судна. Смешно и жалко смотреть на него, долговязого, с короткой спиной и широким задом, расположенным чуть ли не сразу под плечами, с несуразно длинными ногами. И больно смотреть, как по тонкому, по-женски красивому лицу текут слезы.

Руслан - участливо:

- За что он тебя? - спросил по-хазарски.

- Вы язычники, и мне, еврею, грех общаться с вами, и тем паче - вам помогать.

- Ишь ты. Дал бы и ты ему хорошенько.

Лейба - в ужасе:

- Я - ему?! - И злобно: - И дал бы,- не смотри, что худой, крепко могу ударить. Я его ненавижу! Но он - мой господин. Знатный человек, богатый. А я - ам-хаарец, существо презренное, низкое. Сказал рабби Иоханан: ам-хаареца можно разодрать, как рыбу. И сказал рабби Элеазар: ам-хаареца дозволено убить даже в Судный день, выпавший на субботу. Я-то читать не умею, - Пинхас говорит, что так написано в книге Талмуд. Но я хорошо это запомнил, потому что слышу каждый день.

- Н-да… Запомнишь… Зачем же ты заповедь нарушил, - пожалел, что ли, нас?

Лейба взглянул на него подслеповатыми печальными глазами, развел руками:

- Не знаю…

Пинхас - свирепо: - Лейба!!!

Лейба нехотя поплелся к господину.

Что-то мелькнуло в разуме Руслана, какая-то важная мысль: «Живет ли где на земле народ, у которого бы…», - но додумать сейчас ее не удалось, - она тут же отхлынула, смытая открывшейся впереди огромной сверкающей синью. Море!

…Припав к боковой стенке судна, евреи, зеленые от тошноты, выворачивались наизнанку в прозрачную зелень вскипающих волн. Будто свининой запретной объелись. Рядом с ними рвало хазар и русичей. Евреи их не толкали, дружно теснились плечо к плечу. Вместе с язычниками есть и пить - грех, но, видать, не грех вместе блевать.

Море - оно, наверно, не подчиняется всяким вероучениям, ни тому, ни сему: вот оно и уровняло всех.

И на них всех удивленно смотрит Руслан. Ему больно за ясную зелень морской воды. И невдомек ему, отчего их тошнит.

Зверь не разводит грязь вокруг себя, живет чисто и умирает чисто: почует смерть - забьется куда-нибудь в глушь, в яму, в щель, и нету его. А человек… идешь по зеленой росистой дубраве, дымом пахнет, и на пути кучи золы, гнилого тряпья, костей, черепков от горшков, - близко жилье человечье. Всю округу загадит, пентюх проклятый, - и небесный чертог ему подавай…

Окрыленной душой взмывает Руслан вместе с ладьей на гребень крутой волны, и вместе с ладьей плавно несется вниз. И сердце бьется не торопясь, размеренно и впопад блаженной качке, и дышится ровно и глубоко. Как на качелях, бывало, в роще за весью родной.

Хорошо ему здесь, и все смутно знакомо, и радостно все взахлеб, будто когда-то плыл он тут, но давно об этом забыл. Будто вернулся сквозь годы к утраченному в малолетстве. Проснулось в нем что-то певучее, древнее.

Божий чертог, небесный чертог…

Разве земной чертог, человечий, с дивными лесами, с дикими степями, с грохочущим морем, хуже, чем божий, небесный?

Вырвались в кои-то веки на вольную волю, соприкоснулись с чистой великой стихией, и стало их рвать от крепкой соленой правды, сияющей в ней.

Море. Набежит на солнце облако - и становятся волны темно-серыми, с просинью, точно кони редкой мышастой масти с белыми гривами. Каждая жилка звенит от ветра. И сквозь спинной хребет будто струится холодный ветер. Море, ах ты, море. Спасибо, хоть ты меня утешило на бесконечном и трудном пути моем.

Пустынный берег.

«Будут во аде муки внутренние - и, с тем вместе, внешние: там душа будет страдать, изнывать в страшной печали, унынии и отчаянии, там будет невыносимо мучить совесть - будет сильно и ужасно, по слову писания, точить сердце червь неусыпающий, а тело - отвне - жечь огонь вечно пылающий. Адский огонь столь жесток и лют, что и разум представить не может…»

Так описывал Киракос преисподнюю, куда не миновать попасть всякому грешнику и вероотступнику.

И грешнику Руслану казалось: не успев умереть, он уже угодил в это веселое место. Тут тебе и печаль с отчаянием - внутри, и жестоким огонь - отвне. Пустынный берег. Тупые валуны, о кои ноюще уныло бьются волны. На каменистой почве, на пять шагов - один пучок, сухой травы. Скалы поодаль - причудливы, странны: обточи-то их ветром неутихающим, и похожи они на грибы, на башни, черепа.

Овраги, лощины.

И черные люди в косматых шапках у больших котлов похожи на чертей, хлопочущих у адских сковород.

И сам он, весь этот бесплодный берег, похож на сковороду, огромную, раскаленную, на которую кто-то из озорства набросал камней. Но огонь зажжен не под сковородой, а над нею: круг неба над головой - не просто небо с солнцем, а одни великое, сплошное, яростно пылающее солнце, опустившееся, как в Судный день, низко к земле.

- Сиях-Кух, - пояснил один хазар, снизойдя до ответа Руслану, где очутились, - Черная гора по-хорезмийски. А по-тюркски: Мынгышлак - Тысяча зимовий.

- Откуда тут воду берут?

- В горах есть источники скудные.

Ну, раз тут есть хоть немного воды, значит, это еще ад. Может, только его преддверие.

Позже, когда суда, сгрузив поклажу и путников и загрузив других путников с поклажей, ушли обратно на северо-запад, в Йтиль, и пленные русы оказались под опекой черных людей в косматых бараньих шапках, Руслан, приглядевшись к их мохнатым бровям, точеным носам, сухим лицам, обнаружил в них что-то знакомое, будто где-то уже встречавшееся.

- Какого племени?

- Языры. Не слыхал? Ну, по-иному - аланы.

- Аланы?! - У Руслана сердце зашлось. - Я понимаю по-алански. Но у вас речь другая. Говорите вроде по-хазарски, но как-то диковинно, сразу не уразуметь, надо послушать и вникнуть.

- Говорим по-тюркски.

- Почему?

- Здесь тюрки кругом. Их много, нас мало. Но старики между собою объясняются по-алански.

- А-а… Как же вы здесь оказались? Аланские-то края - эвона-где, за морем.

- С восхода пришли сюда.

- С восхода? Разве не с заката?

- Нет. На юго-востоке, на окраине хорезмийских земель, есть озеро Хиз-Тангизи, что значит по-тюркски Девичье море, - из-за наших храбрых женщин тюрки его так назвали. Пока большой левый рукав многоводного Окуза впадал в это озеро, мы жили вокруг него, возделывали землю. Но не так давно рукав усох, воды не стало - и пришлось нам переселиться сюда, больше места нигде для нас не нашлось.

Он показал на бурые скалы, и Руслан только теперь разглядел приютившиеся под ними низкие, плоские, тоже бурые, глинобитные хижины.

- А на озеро это как попали?

- Никак. Извечно в Хорезме живем.

- А те аланы, которые у Кавказа, говорят, что они там извечно живут.

- Нет, отсюда туда переселились. Но не вчера это было, лет пятьсот-шестьсот тому назад, а то и больше, - потому и забылось. А мы помним.

- Н-да. Как тебя зовут?

- Арсамух.

- Знал я алана, звали его Урузмаг.

- Урузмаг, Арсамух - разницы нет. Все равно. Так звали одного из наших древних богатырей.

- Я рад, что встретился с вами.

- Чему тут радоваться? - хмуро сказал Арсамух. - Ты пленный, я твой страж. Хорезмшаху служу, караваны сопровождаю. Что еще тут делать? Земля бесплодная, воды мало, ничего не растет. И скот нечем кормить и поить. А жить надо.

Да, жить надо.

И хазарскому кагану.

И хорезмшаху.

И купцу Пинхасу.

И смерду Руслану.

Всем надо жить, вернее - хочется жить, но каждый разумеет жизнь по-своему; несходные побуждения сплелись в одну веревку - и с нею на шее Руслан оказался на пустынном восточном берегу Хазара - хотя, может быть, для него было бы лучше давно разбить свою голову о камень.

И, похоже, он окажется где-то еще дальше: тюки с товарами, мехи с водою уже на верблюдах, и евреи, накрывшись полосатыми накидками, уже прочитали молитву «Восемнадцать благословений» - «Шемоне эсре», как поведал об этом Руслану бедный Лейба. И снова - и дорогу. В дорогу. В дорогу. Мы гложем даль, даль гложет нас…

Весь долгий путь по голой плоской возвышенности, что раскинулась между Хазарским морем и Хорезмом, Руслан проделал как бы во сне. В черной обуглившейся памяти удержались лишь искры самых важных событий.

Однажды, проснувшись поздно ночью, открыв глаза и приподнявшись, Руслан в ужасе вскрикнул, упал в полынь.

Перед ним, прямо перед глазами, полыхнуло что-то голубое, ослепительное. Пожар? Откуда он тут? Это южное звездное небо открылось ему. Не знал никогда и не думал, что звезды могут быть такими яркими, так густо сверкать на небе: россыпи, цепи, связки, огромные гроздья звезд, крупных, чистых. Все небо слилось, казалось, ночью, как днем - в единое солнце, в одну исполинскую голубую звезду. Чудо.

Он облегченно вздохнул.

Он вспомнил, какой чужой и опасной мнилась ночь когда-то, в родном селе. Сколько страхов она в себе таила. Палкой, бывало, его наружу не выгонишь ночью. Таким враждебным был для него, пугливого смерда, ночной холодный мир, где тьма так густа, что ее можно ощупать рукой.

И каким своим, широким и вольным, он стал теперь.

Теперь - это мой мир.

На пятый день неспешного пути по скудной равнине, расположившись на ночлег, караван наутро не тронулся с места. Евреи не выходили из шатров. Ни огней на стоянке, ни запаха пищи.

- Почему застряли? - спросил Руслан у Лейбы, лениво жевавшего у потухшего костра сухую корку.

- Суббота, - ответил Лейба, который, несмотря на запрет, не гнушался разговаривать с нечистым. - Нельзя ничего делать. Субботний день принадлежит богу.

- Им хорошо в прохладных шатрах беседовать с богом! А мы - пропадай от жары…

Дома, где солнце тоже бывает жестоким, но его с нетерпением ждешь после долгой холодной зимы, не померил бы, если б сказали, что можно возненавидеть солнце, - возненавидеть, как живое существо, проклятое, злое, которое хочется убить. Поклонялись ему, - Хорс ясный да светлый… Эти аланы здешние, хоть и страдают от зноя до одури, тоже каждое утро встречают солнце молитвами. Так уж, наверно, заведено у людей: покоряются не тому, что любят, а скорее тому, чего боятся и терпеть не могут.

А еще через день унылого пути случилась беда. У дальних костров (на стоянках евреи держались особняком) учинился тревожный гвалт. Умер, не выдержав жары, старый еврей, чахнувший всю дорогу от Черной горы.

Ну, умер, так умер, - сидел бы дома, не тащился по зову злого духа наживы за тридевять земель.

Не в том беда, что умер дряхлый старик, отживший свое, а в том, что евреи проворно развязали бурдюки… и вылили воду из них на землю. Аланы, вступив с ними в драку, спасли часть воды, но самую малость.

Даже Руслан, впервые оказавшийся в пустыне, уразумел, что вылить здесь воду - значит обречь и себя, и других на верную гибель.

- Смерть приносит ангел Саммаэль, - растолковал ему Лейба, - в виде ядовитой капли на конце меча. Вольет эту каплю хворому в рот - и мертв человек.

- Черт с ним, с ангелом Самосъелом, и с тем, кто умер, - его уже не воскресить! Воду-то зачем выливать?

- Совершив свое дело, ангел смерти омывает огненный меч в близлежащей воде. Посему эту воду надо вылить, чтоб не погибнуть.

- Без воды скорее погибнем. Не знаю, как Пинхас, - может, ему какой-нибудь ангел и достанет воды с неба, а нам где ее тут взять?

- Пей, - алан Арсамух протянул ему флягу. - Эх, не хватит воды до Хорезма, Придется пить верблюжью кровь - одно спасенье.

- Вам хорошо, вам разрешается пить кровь животных, - вздохнул еврей. - А для нас это грех. Сказано в книге Левит: «Душа всякого тела есть кровь его; всякий, кто будет ее есть, истребится». Так Пинхас говорит, - я-то сам читать не умею.

- Не умеешь читать, - вмешался Карась, - откуда знаешь, что написано в этой книге?

- Пинхас говорит.

- А может, он врет, твой Пинхас?

- Нет. Он талмуд-хахам, большой знаток писания. Даже мясо мы едим обескровленное. С кровью - грех.

- А дышать вам не грех?! - загремел Арсамух. - Ешьте прах, пейте мочу, это ваше дело. Но не заставляйте страдать других из-за ваших обычаев.

- Я чем виноват? - Лейба не сводил жалостных глаз с фляги у губ Руслана. Когда воды вдоволь, не хочется пить. Но стоит узнать, что воды уже нет и больше не будет,- как назло, сразу же охватывает яростная жажда. С едою тоже так.

Руслан - несмело:

- Можно дать ему?

Арсамух - великодушно:

- Дай. Только он после тебя не станет пить. Ты - нечистый, а он, видишь ли, благородный. Не дай бог, осквернится.

Лейба, хватая флягу:

- Какой благородный? Я всего лишь ам-хаарец. И все мы божьи дети. И плевать мне на Пинхаса, если хочешь знать. Хоть и сказано в трактате Сангедрин, лист сто десятый, страница первая: «Кто думает плохо о законоучителе, грешит так же, как если бы это относилось прямо к богу». О Яхве! Что пред тобою наша добродетель, наше могущество, наша справедливость? - Он боязливо оглянулся - и жадно припал к фляге, к которой только что прикасались губами презренные язычники. Затем протянул ее Карасю: - Хочешь?

- Хочу.

- Вот и побратались, - усмехнулся алан. - У нас есть обычай брататься вином и кровью. Ну, что ж, а мы побратались водою, то есть тем, что сейчас для нас дороже вина и даже крови.

Вода и кровь. Человечья кровь, конечно, не вода, верно сказано, но без воды кровь тоже не кровь: сгущаясь, она превращается в вязкую патоку. Началось самое страшное, что может быть в пустыне: медленное усыхание под палящим, злобно пылающим солнцем.

Что Пинхасу? Ему хорошо. Одолжил у находившихся в караване знатных хорезмийцев мех воды - и благополучен. А пленные? Никто не поднимал упавших русичей. А считать их - считали: как-никак хорезмшахово достояние, за него придется отвечать.

- Сорок пять, - сокрушался Пинхас. - Учил рабби Элеазар Каппор: «Не по своей воле ты создан, не по своей воле живешь, не по своей воле умрешь». Мишна, трактат Абот. Глава четвертая, раздел двадцать второй…

Умер бы и Руслан. Умер бы и Карась.

Умер бы и Лейба, которому хозяин не давал ни глотка воды.

Если бы Арсамух, бог весть почему, не наливал Руслану из своего, почти пустого, бурдюка каждый день чашку воды, а Руслан не делился ею с Карасем и Лей-бой.

Умереть-то они не умерли, но были к этому очень близки, когда однажды в полдень с многоголосым воплем на караван налетел, щетинясь копьями, большой конный отряд.

Переполох:

- Тюрки, тюрки!

- Чего смотрите?! - орал Пинхас алану Арсамуху - Вынимайте оружие!

- Молись Яхве, - отвечал ему алан невозмутимо. - Он спасет.

Руслан:

- Будут грабить сейчас, убивать?

Лучше б убили. Если тюрки схватят его, уведут, - то куда, в какие еще края, неведомо жуткие, заведут?

- Не должны бы, - спокойно сказал Арсамух. - Инэль-Каган, их вождь, в дружбе с хорезмшахом.

Лейба:

- Все, что делает Милосердный, делает к добру. Берахот, лист…

Арсамух:

- Ох, и въедливый ты старичок! Зануда ты, я вижу, сам талмуд-хахам, не хуже Пинхаса. Помолчи-ка! Вон, тюрки машут пикой, что-то хотят сказать.

Со стороны степняков донеслось:

- Эй, не бойтесь! Нас послал Инэль-Каган. Воды не надо? Четыреста полных бурдюков. Обменяем на золото.

…Вечером Лейба плакал у костра:

- У меня золота нет, и не было никогда. Говорю Пинхасу: дай взаймы. Дам, говорит, а ты дай сейчас обязательство на пергаменте: будем дома, уступишь мне дочь свою Иаиль. Ах, Иаиль, Иаиль! Я говорю: какой же ты честный еврей, если хочешь единоверца облапошить? За глоток божьей воды просишь дочь, мою единственную радость? Ах, Иаиль. Он говорит: «Праведник Иаков за миску похлебки купил первородство у брата родного, Исава; я же тебе, болван, ам-хаарец, даю за сопливую дочку твою целый мех свежей воды». Ах, Иаиль!

- И ты, конечно, согласился?

- Я?! Господь, сохрани! Лучше мне умереть от жажды, чем отдать мою дочь, мою лилию, этому живоглоту…

Нет, не умер Лейба от жажды.

Руслан делился с ним, а иногда уступал всю свою долю (все-таки старый, слабый человек, а он, Руслан, молодой, он выдержит), - евреи снова стали выдавать пленным русам по две, по три чашки воды. Не выдавать - что скажут хорезмшаху, если все рабы умрут и спросит царь, где же дар хазарского кагана. Откуда было знать Руслану, что добротой своей он навлечет на себя большое несчастье, - и через это несчастье обретет великое счастье?

Воистину, нет худа без добра.


- Аза, Ануш, Баян-Слу… Баян-Слу! Алан, Руслан, Калгаст, Кубрат,- прости, родной. Я виноват. Я не виноват. Идар в огне. Я в огне. Карась, где ты? Сними котел с моей головы. Горячий. Лейба! Ах, Иаиль, Иаиль…

Хворь началась остро и сразу. Руслан горел от внутреннего жара, от дикой боли голова будто разламывалась надвое. Спать он не мог, день и ночь метался в бреду.

В миг просветления услышал над собою разговор. Незнакомый голос:

- Надо бросить его. Зачем тащить? Все равно умрет. Злой дух пустыни тронул беднягу.

Голос Пинхаса:

- Зачем бросать! А вдруг оживет? Есть у меня знакомый лекарь… Отдайте мне руса за три медяка, - большего он не стоит сейчас. Вылечу, подкормлю-продам за десять злотых. Сказано: «Кто не печется о выгоде, тот будет разорен».

- А если не оживет? Пропали три медяка.

- Бог милостив. Сказано в Берешит раббе: «Нет ни одной былинки на земле, которая не имела бы своего ангела на небесах». Может, ангел этого руса поможет ему.

- Что ж, давай три медяка. Прогадаешь - на нас не сетуй.

- Лейба!

- Я здесь, господин.

- Пусть твой сын Аарон сбегает к лекарю Сахру. Надо руса лечить.

- Придет ли Сахр, станет ли он лечить раба? Как-никак - придворный лекарь.

- Придет и станет. Он мой должник.

- Все-таки… упрямый человек.

- Пусть Аарон пообещает ему хорошую выпивку, закуску, - сразу прибежит.

- Но, господин…

- Оставь пререкания! Прочь с моих глаз. Даже в подлых христианских писаниях сказано: «Слуги, со страхом повинуйтесь господам, не только добрым и кротким, но и суровым». Ясно? Беги…

Аарон, юноша рослый, здоровый, точно базарный борец, живо отыскал в путанице городских узких улочек ветхую, простую; без узорной резьбы, калитку в столь же ветхой, во многих местах оползшей, глинобитной ограде.

Не скажешь, что здесь живет придворный лекарь.

Зато внутри - благодать. Огромная шелковица плотным шатром накрывает весь дворик, и под ней, у ручья, в зеленой темноте, скрестив ноги на ветхом коврике, маленький лекарь Сахр выслушивает жалобы хворых, - людей, по одежде простых, неимущих, робко сидевших перед ним на корточках.

- Обожглась, - стонет женщина, осторожно покачивая руку, обмотанную грязным тряпьем.

- Ах, бедняжка! Сделай примочку из ячменной водки. Следующий!

- В желудке боль.

- Примочку из ячменной водки. Ну, а ты чем страдаешь?

- Судорогами в ногах.

- Поставь их в ячменную водку.

И так далее:

- Лихорадка? Ячменную водку…

- Кашель? Ячменную водку…

- Горячка? Ячменную водку…

- Благодетель! Дай бог тебе всяческих…

- Будьте здоровы. Эй! - крикнул Сахр уходящим больным. - Заберите ваши приношения, - лучше детей своих накормите. У меня со вчера осталось два хлебца, мне хватит.

- Смеешься ты, что ли, над ними? - сказал удивленный еврей, когда они остались вдвоем. - От всех болезней одно средство советуешь: ячменную водку, ячменную водку…

- Не до смеха тут, балбес! Советую средство, которое им по средствам. Чудодейственных индийских притираний им не на что купить. А ячмень действительно целебный злак. Даже вода, которой поливали ячменное поле, помогает от многих болезней. Тем более - водка. Хочешь, выпьем? - Он щелкнул пальцами по закупоренному кувшину, охлаждавшемуся в ручье. - Как раз ячменная. А то ты отчего-то бледный. Не сухотка ли у тебя, не чахотка ли? А может, водянка? Ячменную водку…

- Нет, нет! Слава богу, ни сухотки нет у меня, ни чахотки.

- Вижу.

- Да и пить мне с тобою нельзя.

- Это почему же?

- За питье нееврейского вина - семьдесят три поста на меня будет наложено.

- Кем?

- Законоучителем.

- Откуда он узнает, что ты пил нееврейское вино?

Аарон - смущенно:

- Я… должен буду… ему сказать…

- Эх, вы… люди. По рукам и ногам вас опутал Талмуд. Без него ни чихнуть, ни плюнуть не можете. А я вот пью с удовольствием всякое вино. - Он вынул кувшин из воды, откупорил его, плеснул водки в круглую чашку. - И нееврейское, и еврейское, и персидское, и греческое - любое, какое попадется.

Он выпил, поморщился, закусил редькой.

- Нам наша вера велит пить вино, - сказал Аарон. - После молитвы еврей должен выпить. А ты зачем пьешь?

- Зачем? - задумался Сахр. - Трудно сразу сказать. А! - Он озорно блеснул карими глазами.- Наверное, затем, чтоб приобщиться к всемирному содружеству дураков, не выделяться средь них,- ведь они в большем почете, чем умные. Зачем пришел?

- Пинхас тебя зовет.

- Требует долг?

- Нет. Раба надо лечить.

- С каких это пор Пинхас до того возлюбил своих рабов, что зовет к ним придворных врачей?

- Купил на днях по дешевке, надеется на нем заработать. Это рус. Моих лет. Жаль, если умрет.

- Рус? Любопытно. Что с ним такое?

- Лихорадка. Но какая-то особая.

- Ладно, бери мою сумку, - вот эту, ковровую. Пойдем, посмотрим. - Невысокий, легкий, по-юношески стройный, хотя ему было уже за сорок, Сахр двинулся к выходу.

- Настали времена, - вздохнул Сахр, когда они, утопая по щиколотку в горячей бархатной пыли, шли к еврейскому кварталу по пустынным безлюдным улочкам города между глухими глинобитными оградами, из-за которых почти не слышалось песен, криков, смеха, иных звуков жизни. - Хиреет город. Вся жизнь переселилась в усадьбы да замки полевые, где каждый князь - сам себе шах, сам себе и господь.

- Пришли.

- Бывал я здесь.

Два столба, между ними, через улицу, протянута цепь. Это «эруб» - застава, за которой живет своей жизнью еврейская община.

- Эх, люди… - опять вздохнул Сахр: - Отгородились от белого света железной цепью и думают - им от этого хорошо.

- А чем плохо?

- Хотя бы уж тем, что человек, по доброй воле своей заточивший себя в темницу и просидевший в ней всю жизнь, перестает быть человеком.

- Ну, нам тут вовсе не худо.

- Знаем. Слыхали.

Внутри этой «исроэл-махалле», представлявшей собою крепость, двор Пинхаса, с его высоченными толстыми стенами и огромными воротами, тоже был настоящей крепостью. Здесь все говорило о прочном достатке, - не то что в жалкой хижине чудаковатого лекаря.

Господский дом со множеством дверей, увенчанных алебастровыми решетками для света (окон тут не признают), с просторной террасой, густая тень которой подчеркивает четкость резьбы на стройных столбах навеса. Вдоль стен, огораживающих широкий, как поле, двор - кухни, конюшни, хлевы, склады для хлеба, для дров и прочего имущества, лачуги для слуг и множество других хозяйственных построек.

На середине двора большой водоем, перед ним глинобитное возвышение для отдыха, утопающее в тени развесистых яблонь. И затейливый солнечный узор, местами падающий сквозь ветви на ковры, коими покрыто возвышение, причудливо сочетается с их вычурным узором. И с яркими красками ковров соперничают пахучие цветы, которыми обсажен водоем. Не поверишь, сам не увидев, что в этом голом пыльном городе, в скопище желтых лачуг, раскаленных солнцем, прячется этакий райский уголок.

- А, Сахр, - не очень-то приветливо встретил врача Пинхас.

- А, Пинхас, - столь же сдержанно ответил ему Сахр. - Где твой больной?

Больной лежал в дальнем углу двора, в пустой каморке рядом с отхожим местом, на камышовой циновке.

- Ох-хо, - охал Сахр, осматривая Руслана. - Глаза воспалены, лицо тоже. Весь усох. У него обезвожена кровь. Воды не хватало, что ли, в пути? - обратился лекарь к Пинхасу.

За господина несмело ответил Лейба:

- Да, не хватало…

- Хм. Был жар у него, сильный жар?

- Дней пять или шесть он пылал, как печь.

- Ну, так и должно быть. Теперь у него появился желтуха, сыпь на коже, кровь из носа будет течь. Через неделю он бы опять запылал - и умер, если б ты, Пинхас, не сообразил меня позвать. Пустынная лихорадка.

Пинхас - поучающе:

- К нему прикоснулись злые духи «малахе-хаболе», средь которых есть «шедим» - пустынники, кои, по слову рабби Иоханана, делятся на триста видов. И еще есть «цафрире» - утренние духи, и «тигарире» - полуденные, и «лилии» - ночные. И есть…

Сахр прекратил его красноречие резким движением руки:

- Хватит, хватит! Придержи эти оглушительные сведения для своей доверчивой паствы. В пустыне есть нечисть похуже твоих злых духов.

- Какая?

- Блохи, клещи зловредные. Пинхас - уничтожающе:

- Хе! Меня каждую ночь блохи грызут - и хоть бы что. - Он самодовольно почесал волосатую жирную грудь.

- Угрызут когда-нибудь насмерть. Вот что, премудрый книжник. Если ты хочешь, чтоб рус выжил, не скупись, - его надо кормить легкой и сытной пищей: телятиной, курицей, медом, сливочным маслом. Творогу чаще давайте. И больше жидкостей разных: ну, молока, соку арбузного, дынного…

- Водки ячменной, - подсказал Аарон.

- Ни в коем случае! Нет. При этой болезни она вредит. Можно очень слабого вина, разбавленного холодной водой. А снадобье - вот оно. - Он вынул из сумки бутыль. - По три полновесных глотка трижды в день.

Пинхас - плачуще: - Ох, этот мерзкий рус меня разорит!

Сахр - сухо:

- Как знаешь. Не хочешь - вели отнести его ко мне домой. Я его вылечу. Молодой, -жаль, если умрет. Ему жить да жить.

- Тебе-то какой прок от него?

- Какой еще прок? Я лекарь. И к тому же еще - человек. Причем с совестью. Слыхал про такую штуку? Но в Талмуде о ней, наверно, не сказано, а?

- О чем?

- О совести, червь!

Пинхас - высокомерно:

- У меня ее вполне достаточно - для своих единоверцев. - Покосившись на хмурого Лейбу, он закричал, чем-то очень обиженный: - Я в своей общине человек уважаемый! А этот грязный рус? Разве он человек? Он хуже пса. Он раб, язычник.

- Эх, милый! У вас короткая память. В вавилонском плену, и у древних ромеев, и еще недавно - у их наследников византийцев, твои предки тоже считались всего лишь рабами, грязными псами-язычниками. Или за былые унижения вы срываете зло на совершенно безвинных людях? Нехорошо, нечестно. И сейчас - кто ты есть? Это здесь, в своей общине, ты бог и царь. А выйдешь туда, за «эруб», - пресмыкаешься пред каждым встречным.

- Кто, я!? Даже сам хорезмшах, его величество…

Сахр - с нетерпением:

- Ты замолчишь когда-нибудь, проклятый болтун?

Сразу скис гордый Пинхас:

- Молчу! Уже молчу, господин придворный лекарь. - Но сразу умолкнуть ему было трудно. И он добавил, сладко улыбаясь: - Сегодня среда, у нас, евреев, - самый добрый день недели. В этот день было создано солнце. И солнце твоего посещения, о высокий гость, озарило наш убогий двор…

Озабочен Лейба. Вернувшись в свою лачугу, он долго думал, молчал. Жена поставила перед ним миску с холодной куриной ножкой.

- Откуда? - спросил он изумленно.

- С хозяйского стола. Толстая Фуа расщедрилась, кинула подачку. Ешь.

- Нет. - Он сглотнул слюну. - Отнесешь это русу.

Решившись после долгих колебаний, он торжественно обратился к семейству:

- Жена моя Рахиль, сын Аарон и дочь Иаиль! Знайте: этот безродный рус, язычник, спас меня в пустыне от смерти и бесчестья. Как это случилось, - потом расскажу. А сейчас я хочу сказать: относись к нему, Рахиль, как к сыну, а вы, Аарон, Иаиль, - точно к брату родному. От Пинхаса ему не видать легкой и сытной еды. И кто с ним, хворым, станет возиться? Умрет. Придется тебе, Аарон, и тебе, Иаиль, ухаживать за ним. Лучшее, что добудем, ему отдадим. Нам не привыкать к пустой похлебке. Потерпим. Наедимся досыта на грядущем пиршестве праведников, удостоимся чести вкусить от Левиафана и Шор-Хабора.

Аарон уныло свистнул.

- Левиафан, говорит Пинхас, это рыба длиною в триста миль; если б она расплодилась, то могла бы сожрать весь мир. Бог оскопил Левиафана, убил его самку и сохранил для будущей трапезы в раю.

Иаиль облизнулась:

- Мне бы сейчас хоть кусочек той рыбы.

- Шор-Хабор, - продолжал старик, нахмурив брови в ответ на слова Иаили, - это бык-великан, который лежит на тысячах гор, каждый день съедает на них всю траву и выпивает одним глотком всю воду, которую Иордан приносит в полгода. Из сладкого мяса Шор-Хабора бог изготовит в конце всех дней множество вкусных блюд для благочестивых.

Теперь облизнулся Аарон:

- Сейчас бы кусок бычатины на вертеле.

Лейба - строго: - Воздаяние праведным - в будущем!

Седая Рахиль вздохнула:

- Будет ли оно для нас, безродных, не знающих писания?

Лейба - с внезапным озлоблением:

- Будет! Ради чего страдаем? Я, может быть, плохой еврей, но - тоже человек, и к тому же, как говорит добрый Сахр, с совестью.


Какова длина божьей бороды?

Через девять столетий после грека Эратосфена, который вычислил длину окружности земного шара и ввел в научный обиход слово «география», в еврейской общине понятия не имели о его трудах, зато могли точно сказать, сколько парсангов в божьей бороде, а именно - 10 500, то есть 47 250 верст…

О, тут знали много такого, что другим народам, конечно же - темным и диким, даже не снилось.

Тут знали, например, что добрые и злые устремления человека связаны с двумя его почками: правая побуждает к добру, а левая - ко злу.

Тут знали, что:

1. Бог - создатель и руководитель всех существ.

2. Бог един.

3. Бог бестелесен.

4. Бог есть первый и последний.

5. Молиться следует только богу.

6. Слова пророков истинны.

7. Моисей - великий пророк.

8. Тора (Моисеево Пятикнижие) есть откровение божье.

9. Тора неизменима.

10. Бог вездесущ.

11. Бог всеправеден.

12. Бог ниспошлет мессию.

13. Бог воскресит мертвых.

И если кому-нибудь пришло бы в голову спросить, откуда же у бестелесного бога борода, да еще такой внушительной длины, талмуд-хахамы ответили бы ему словами пятнадцатого раздела главы третьей трактата Абот: «Кто открывает в Торе смысл, не согласный с законоположением, тот лишается удела в будущей жизни».

Здесь хорошо знали, что должен, но особенно - чего не должен делать еврей.Запрещалось смешивать молочную пищу с мясной, в силу чего посуда строго делилась на молочную и мясную. (Несчастные тюрки! Знать бы им, на какие муки в аду они обрекают себя, запивая жирную баранину шипучим пенистым кумысом…)

Запрещалось есть свинину, конину, верблюжатину и даже - зайца, «потому что… у него копыта не раздвоены и он жует жвачку». Так-то. Дозволенным в пищу - кошерным считалось лишь мясо из рук особого резника - шойхета, а всякое иное мясо - тарефным, то есть нечистым.

В субботу запрещалось рвать траву, прикасаться к некоторым вещам и, конечно, употреблять носовой платок - изволь очищать ноздри пальцами, о правоверный еврей.

И много еще разных разностей запрещалось еврею: 613 заповедей, служивших ему строжайшим руководством в каждодневных поступках, даже в самых пустяковых, заключали в себе 248 повелений и 365 запрещений.

В Хорезм евреи переселились частью через Персию, где сеяли хлеб, разводили виноград, частью через Византию и Хазарию, где занимались торговлей и всяким ремеслом, но для всех был один закон - Талмуд (от слова «ламед», что значит учение).

И, согласно Талмуду, никому в общине не разрешалось роптать на судьбу, хотя тут и было кому и за что роптать на нее. Тому, кто сетовал на бедность, читали вторую страницу девятого листа трактата Хагига: «Бедность так же к лицу Израилю, как красная сбруя белому коню, ибо смягчает сердце и смиряет гордость».

Но спроси кто-нибудь, скажем, у того же Пинхаса, почему, если так, он, как раз известный жестким сердцем и невыносимой гордостью, не спешит напялить на себя это яркое украшение, купец, конечно, сразу нашел бы точный, прямой, но скорее - туманный, уклончивый ответ в свою защиту. Например: «Труд рук раба принадлежит его господину», - трактат Гиттин, лист двенадцатый, страница первая. Или: «Вечно пользуйся службою рабов», - трактат Нидда, лист сорок седьмой, страница первая…

И выдал бы Лейбе или другому, такому же, как он, бедняку, немного топлива на зиму, еды на субботу. И человеку, получившему жалкую подачку, пришлось бы молча проглотить обиду, - за проявление гнева законоучители наложили бы на него 150 постов. Гнев - грех. Большой грех. Нарушить целомудрие - и то стоит дешевле, всего 84 поста…

Зато в день Рош-га-шано, иудейского Нового года, Пинхас и Лейба вместе и дружно совершали ташлих - обряд грехоизвержения: стояли рядом на берегу реки, вытряхивали карманы, бросали в воду кусочки хлеба,- и грехи их, вытряхнутые в реку, уносились ее течением.

Но, что там ни говори, Лейба мог быть твердо уверен, что, умерев, не останется гнить на улице, - его непременно погребут за счет общины…

Так и жила еврейская община славного города Кята, хорезмийской столицы, своими представлениями о мире, своей обособленной, замкнутой жизнью, - пока сюда не попал по воле недоброго случая юный раб, язычник Руслан. Ему и было суждено взорвать эту глухую жизнь через то, чего не могут обуздать ни 365, ни 3650, ни 36 500 запрещений - женскую прихоть.

- РУ-У-У, РУ-У-У-

К тягучему скорбному зову Калгастовой матери, оплакивающей свое чадо-печаль, прибавились новые голоса, обращенные к нему; казалось, вся планета-женщина взывает единым голосом, нежным, тоскующим: - Русь, Руслан!

Баян- Слу, Аза, Ануш…

И теперь - эта.

Он сразу догадался, проснувшись, что это - она.

- Иаиль!

Она вздрогнула; веник, которым, стараясь меньше пылить, она подметала глиняный пол, слегка обрызганный водою, с глухим коротким треском упал ей под ноги. Обернулась, Однако ее свежее юное лицо вовсе не выражало испуга или смущения.

Наоборот, смеющиеся черные глаза с дивно густыми пушистыми ресницами, немного приподнятый кончик узкого носа, и губы, причудливо изогнутые в углах (книзу и сразу же - усмешливо - кверху), и ямочки на щечках, и бархатная шапочка, съехавшая набекрень, придавали ей беспечный, задорный, даже чуть залихватский вид.

- А! Очнулся? Ну, здравствуй. - Отбросила толстые косы за спину, поставила скамеечку, присела поближе к нему. - Откуда знаешь, как меня зовут?

- Слыхал от отца твоего.

- Имя мог услыхать, но откуда ты можешь знать, что я и есть та самая Иаиль?

Учась в Самандаре аланскому языку, Руслан и думать не мог, что эта речь пригодится ему где-то в Хорезме. Но уже в пути он заметил, что язык хорезмийцев, находившихся в караване, очень похож на аланский, только не такой остроцокающий, и евреи часто говорят между собою на этом языке, - так что, приноровившись, можно было сносно объясняться с ними.

- Я еще там, в пустыне, подумал, - сказал Руслан,- дивчина с таким… ну, певучим и мягким именем… непременно должна быть пригожей и нежной. И сейчас, приглядевшись к тебе, подумал: только ей, вот этой пригожей и нежной дивчине, и быть Иаилью.

- О, ты, я вижу, юноша любезный! - Она расхохоталась. - И всем девушкам ты это говоришь?

Ей было приказано относиться к нему, как к брату родному. Но не только поэтому она так вольно держалась с ним. Чистое, еще детское, чутье подсказало ей - он свой, он добрый, хороший.

Перед детьми не притворишься хорошим. Человеку истинно доброму не надо выпячивать перед ними свою доброту. И без того, по каким-то почти неуловимым приметам, - то ли в губах, то ли во взгляде, то ли в движениях, пока он еще не успел ничего сказать и сделать, - дети сразу способны увидеть, хороший он или плохой.

- Ну, где же мне было с ними говорить. Вот уже год в плену.

- Э! - Она беспечно махнула рукой. - Я всю жизнь в плену. Только и слышу: «Вся мудрость женщины в веретене», «Будь скромной, будь скромной». Надоело! Но правда, тебе понравилось мое имя?

- Очень. Оно… знаешь, этакое…, милое, лилейное…

- Ишь ты. А тебя как зовут?

- Но ты же… сейчас меня звала!

- Я? Тебя? Звала?

- Да. «Русь, Руслан».

- Тебе показалось. Я пела: «Рустам, Рустам»

- Что за Рустам?

- Богатырь был такой когда-то в Туране. Хочешь, буду тебя так называть? Руслан и Рустам - похоже.

- Ну, какой же я богатырь. - Он вытянул тощие руки. - Если и богатырь, то дохлый.

- Будешь живой, будешь здоровый! Но ты должен много есть, хорошо есть. Вот, я принесла тебе еды. - Она поставила на циновку медный поднос, сдернула с кувшинов, мисок, чашек, белую ткань. - Вот куриная ножка. Немного телятины. Мед. Тут вода с каплей вина. Ешь. Много пей воды. Но сперва глотни лекарства.

Он заметил, что, оглядывая поднос, она сглотнула слюну.

- Будешь есть со мной?

Она засияла:

- Буду, если позволишь.

- Позволю. Не мешает? - он указал на ее носовое кольцо.

- Есть не мешает.

- А… целоваться? Она вспыхнула:

- С кем? - Губы ее жалостно задрожали. С кем ей было говорить о поцелуях? Не с братом же, и не с отцом. А с матерью - скучно. Сто тысяч нежных слов о поцелуях не могут заменить один подлинный жгучий поцелуй, - так же, как сто тысяч слов о сладости груш не способны заменить одной благоухающей груши.

А губы Рустама - они тут, вот они, вот, лишь потянись…

Это был первый посторонний мужчина, с которым она осталась наедине.

И все, что накипело в ней, давно созревшей, что накопилось в смутных ночных беспокойных видениях и давно рвалось наружу, резко хлынуло ей в голову, в бедра, в низ живота, - и юную еврейку неудержимо потянуло к этому огромному белому русу…

Руслан: - С кем? Ну, с мужем.

Она удивилась:

- Откуда ему быть?

- Я слыхал, в полуденных краях, как молоко на губах у дивчины обсохнет, ее тут же - замуж.

- Да. У нас, например, отдают двенадцатилетних.

- А сколько тебе?

Она - с грустью:

- О! Я уже старуха. Шестнадцать.

- Почему же ты до сих пор не замужем?

Она уронила голову, тихо сказала:

- Кто возьмет? Я дочь бедняка, ам-хаареца. А вероучитель твердит: еврей должен все распродать, пожертвовать всем своим достоянием, чтобы сделать женою дочь талмуд-хахама.

Не выйдет это - пусть возьмет кого-нибудь из дочерей великих мира сего.

Не найдет ее - возьмет дочь одного из главарей синагоги.

Не найдет и ее - пусть сыщет дочь казначея благотворительности.

А нет - пусть женится на дочке меламеда, учителя детей.

Только пусть не берет дочь бедняка, ибо ам-хаарецы - подлые, и жены их - гады…

- Вон как. Круто! Зачем же Пинхас… просил тебя у отца твоего?

- Пинхас? Тьфу! Он давно меня домогается. Хочет сделать наложницей. Ну, рабыней для утек.

- Ишь, старый козел! А ты - не хочешь к нему?

- Что ты? Он страшный, весь волосатый. Всегда потный и всегда чешется.

- А я бы… женился на тебе, - вздохнул Руслан. - Хоть сейчас. На такой-то дивчине…

Она побелела, отпрянула.

- Что ты, что ты! Ты не еврей, тебе нельзя жениться на мне.

- А… поцеловать?

Иаиль несколько мгновений смотрела на него безумными глазами. И вдруг запустила маленькие ручки в его желтые космы, прижалась, тягуче застонав, пылающей щекой к его заросшей щеке. Он услышал, как рядом о его губами мелко-мелко, как лепестки на ветру, трепещут ее горячие сухие губы.

Будто гром грянул над головою Руслана! Он ослеп, он оглох, на какой-то миг утратил сознание.

…На Востоке срывают плод, едва он созреет. Перезревший - падает сам.

- Ой, не надо! Застанут. Ой, не сейчас, - Иаиль в страхе рвала из его большущей руки поясной шнур своих длинных широких штанов, обшитых внизу тесьмою, - он вцепился в узелок, как утопающий - в соломинку. Он и впрямь тонул - в невыразимом блаженстве. - Ночью… я ночью приду, слышишь? Ой, не надо! Застанут. Ночью… приду…

И ночью:

- Нехорошо, что мы делаем. Грех! Страшный грех. Но… что не грех? Все грех. Всю жизнь убирать грязь за вонючей хозяйкой - это хорошо? Тьфу! Будь что будет. Я больше так не могу. 84 поста? Пусть. Все равно всю жизнь пощусь. Неужто мне не суждено немного радости? Сколько лет, сколько дней и ночей я тебя ждала. Погоди, - темно, не сумеешь. Я сама развяжу. Ну, вот. Ох, милый…

Лекарь Сахр, вновь осмотрев больного, остался доволен.

- Считай, с того света вернулся. Теперь - будешь долго жить. Но что это у тебя на лице? Борода - не борода, черт те что, какой-то желтый пух цыплячий. Детство кончилось, друг мой. Становись настоящим мужчиной. Эй, Аарон! Побрей его, волосы чуть обрежь, причеши. И умыть его надо. Эх, люди…

- Аарон говорит, ты придворный лекарь. Значит, вхож к царю. Узнал бы, куда подевались наши. Средь них есть один, Карась, - его бы повидать.

- Ка-раз? - повторил Сахр. - Хорошо, расспрошу.

И через несколько дней в каморке появился воин в чужом, незнакомом наряде - в белом островерхом колпаке, кожаном панцире, высоких сапогах. Зато лицо - знакомое, родное.

- Карась!

- Еруслан, друже… ох, Еруслан. Но, может, тебя опять по-иному зовут? Скажем, Ерусалим, а?

- Теперь я Рустам, - ответил Руслан, смеясь.

- Ну, добре. Быть бы живу. Какой-то ты ныне другой. Пригожий стал, как девка. И в глазах - этакое, ну, такое… - Карась потешно изобразил на своем круглом лице умильность и томность.

- Это, видно, от хвори.

Но Карась человек сметливый:

- Ну-ну. Приметил я тут во дворе девчонку. Всем бы такую хворь.

- Брось. Расскажи, как живешь, где вы все.

- В шахском дворце, брат, живем. Телохранители. В первый день согнали нас в кучу на широком дворе, выходит старый рубака с белым чубом, с длинными усами висячими, - славянин, из наших, северский, и говорит: «Год усердной службы - начнем выпускать наружу, через два года получите по коню, а через три - по девке для услады душевной. И - не дурить, знаю я вас, ошалелых! Видите? - показывает на острое бревно, врытое посередине двора. - Строптивых мы сажаем на этот колышек». А дела - все те же, что и в Самандаре: рубим, колем, копья кидаем. Еда сытная. Я, как узнал, что ты живой, - заплакал, ей богу. Не пустили б меня к тебе, да лекарь замолвил словечко. Хороший, видать, человек. А ты - все лежишь?

- Уже подымаюсь, хожу. На работу еще не гоняют. Сил пока набираюсь.


- Госпожа! Ицхок руки обварил кипятком. Без него не управимся. Надо бы в помощь кого-нибудь.

- Ах, проклятые…

В трактате Кетубот (глава пятая, раздел пятый) говорится:

«Вот работы, которые жена исполняет для мужа своего: она мелет зерно, печет, стирает белье, варит, кормит грудью своего ребенка, стелет постель и обрабатывает шерсть.

Если она принесла ему в приданое одну рабыню, то не мелет, не печет и не стирает, если двух рабынь, то не возит и не кормит грудью своего ребенка, если трех - не стелет постель и не обрабатывает шерсть, а если четырех - она садится за кафедру»,

Рабби Элеазар говорит: «Хотя бы она принесла ему сто рабынь, он может заставить ее обрабатывать шерсть, потому что праздность ведет к разврату».

Сто не сто, а двенадцать рабынь Фуа принесла Пинхасу в приданое; и поскольку Пинхас вполне доверял ее честности, и детей у нее не было по причине бесплодности, а за домашней кафедрой ей нечего было делать, потому что она не умела читать («Обучать свою дочь Торе - это то же, что воспитывать ее в распутстве»), то ей ничего не оставалось, кроме как лежать день-деньской, слушая сказки из уст старух, ходить в гости или слоняться по усадьбе, изводя слуг и рабынь бесконечными придирками, замечаниями, оскорблениями.

Крупная, неуклюжая, с большим брюхом и узким задом, сутулясь от жира, давившего ей на загривок и плечи, растопырив толстые руки, она зашагала, переваливаясь, как борец, выходящий на круг, к красильне, где случилась беда.

Еврей Ицхок, попавший в кабалу к Пинхасу за долги, выл у входа на корточках, помахивая красными, в больших, как яблоки, волдырях, ошпаренными руками.

- Растяпа, негодяй, ублюдок! Ты нарочно руки обварил, чтоб день-другой побездельничать! - накинулась Фуа на беднягу. У нее вдруг все сразу затряслось: и толстые губы, и огромный жирный подбородок, и груди, и брюхо, и руки; схватив горсть извести, лежавшей у входа, она бросила ее Ицхоку в лицо. В лицо известь не попала, а на обожженные руки - да. Еще пуще взвыл Ицхок.

- Сделай примочку из ячменной водки, - посоветовал Аарон, прибежавший на шум из цирюльни подле ворот, снаружи.

- Где я ее возьму?!

- Может, хозяйка даст.

- Стану я тратить водку на всякую свинью! А ты почему здесь? Ступай на место, скотина. - В ее деревянном голосе не было ни повышений, ни понижений, никаких переходов, оттенков и тонкостей, - так говорила бы, наверно, колода, если б научилась говорить.

Она сунула свой нелепый, прямой, но слишком крупный (будь он втрое меньше, сошел бы даже за правильный) нос в мастерскую. Большие ноздри дрогнули от чада.

Над глубоко врытыми в землю огромными хумами - корчагами витал ядовитый синий пар. И от него лица красильщиков казались тоже синими.

Длинное помещение со столбами, подпирающими низкий закопченный потолок. Красильных чанов в мастерской - три ряда по шестнадцать в каждом. Из-за этих корчаг, врытых в землю, красильня походила на винодельню, но поскольку «вино» в них было синим и воздух в мастерской был резким и дурным, то заведение это казалось разве что винодельней ведьм и чертей.

Один из работников накладывал в горшки твердые комья индиго и заливал их кипятком. Другой выливал уже размокшую, полежавшую день-другой в воде, краску в большой котел, растирал ее плоским камнем и опять разбавлял водой. Третий, между тем, насыпал в пустые хумы гашеную известь, зернистый белый порошок - поташ, по фунту сушеных ягод шелковицы для вязкости. Четвертый переливал раствор из котла в хумы, размешивал его палкой.

Старший из красильщиков, опытный работник, оглядывал чаны, определял готовность краски по пузырькам на поверхности, по цвету и даже по запаху, и добавлял, по мере надобности, горсть-другую поташа. Еще один извлекал из кипящих котлов шерстяную, хлопковую и шелковую пряжу, окунал ее в чаны и выносил, уже окрашенную, сушиться на веревках на заднем дворе.

Темень, багровый огонь под котлами клокочущими, плеск и шипение, и жара, духота и смрад, - наверно, картину ада описал вероучитель, когда-то случайно заглянувший в красильню.

Фуа - строго:

- Плохо работаете! Мало сделали сегодня.

Старший красильщик - смиренно:

- Не успеваем. Нам бы еще одного человека, краску разливать.

- Этот подлый Ицхок…

- Не ругай его, госпожа. Ицхок - работник хороший, прилежный. Ну, случилось несчастье, - торопились, - что тут поделаешь?

- Все вы лентяи! И ты с ними заодно. Сказано: рабы спят больше, чем другие, раб не зарабатывает даже столько, сколько он проест.

- Не успеваем, госпожа. Нужен еще один человек.

- Что же, мне самой лезть в твою поганую краску?!

Она вывалилась во двор. Ее, одуревшую от жирной пищи, от безделья, этот пустяковый случай привел в неописуемую ярость. Ей хотелось кого-нибудь убить. Проходя мимо Ицхока, она пнула его ногою-бревном - и побежала в отхожее место облегчить мочевой пузырь. Выйдя оттуда с бледным лицом, похожим на блекло-зеленую тыкву, она заметила открытую дверь каморки; ей вспомнился раб, недавно купленный мужем. Она его видела мельком, когда привезли, косматого, хворого, с лицом, пылающим от жара. Может, он уже очухался, желтоволосый урод? Если стоит на ногах - пойдет в красильню.

Скажи ей сейчас кто-нибудь: что случится в мире, или хотя бы в доме ее, если сегодня будет окрашено на три мотка пряжи меньше, чем вчера, она бы даже не поняла, о чем речь.

В каморке сидел на циновке плечистый пригожий юноша с гладким румяным лицом, Руслану после болезни постоянно хотелось есть; пищи, приносимой Иаилью, ему не хватало (сказать ей об этом он не смел), и он заново обгладывал косточку, оставшуюся с утра.

Фуа бессмысленно уставилась на него небольшими тускло-зелеными глазами, толстая мокрая губа ее отвисла, казалось, от собственной тяжести. После пакостной, осточертевшей рожи Пинхаса новый раб, юный, светлый и свежий, показался ей самим Иосифом Прекрасным.«Старый мерзкий Пинхас уже который день в отъезде, а мне всего тридцать лет, я молода, я красива…», - пришло ей в голову. И дурное томление, которое изводило ее уже который день, сразу получило цель и осмысленность. Но Фуа-толстуха, в чьих любых поступках внезапный толчок, острое внутреннее побуждение обычно преобладали над крохой разума, почему-то сейчас растерялась, смутилась - и ушла, не найдясь, что сказать.

Она догадалась, конечно, что он голодный, - этакой махине нужен целый горшок похлебки в один присест; и если его подкормить…

Через час она вернулась с огромным блюдом горячей рисовой каши.

- Я твоя хозяйка, - сказала она своим тупым бездушным голосом. - Ешь.

- Спасибо, после. - Он постеснялся есть при ней, отодвинул блюдо в сторону.

- Уф, устала! Я присяду к тебе? 

Он - удивленно:

- Садись.

- Ты не будешь работать в красильне. Я буду тебя кормить. Я буду тебя беречь. - Фуа закрыла дверь, села на циновку, поджав ноги, уставилась мутными зелеными глазами на его белую гладкую грудь, То ли это получалось у нее помимо ее воли, то ли она считала это утонченным способом заигрывания с мужчиной, - бог весть, но грубые губы хозяйки нелепо смыкались и размыкались, будто она, причмокивая, обсасывала виноградную ягоду. И золотое носовое кольцо каждый раз вздрагивало в ее толстой ноздре.

- Я Фуа, - сказала она, отдуваясь. - Скажи… я красива, я молода? Взгляни в мои рысьи глаза, - они прекрасны, правда? Я нравлюсь тебе?

Он молчал, обалделый.

- Я тебе нравлюсь?

Он не знал, что сказать.

- Я нравлюсь тебе?

Нет, она не нравилась ему. Весь ее облик, нелепый и несуразный, был ему противен. Когда он увидел на ее бледных щеках и тяжком подбородке редкую, но крупную черную щетину (забыла или не удосужилась побриться), у него мороз пробежал по коже от омерзения.

- Что ж ты молчишь? - Она начало резко, рывками, ерзать по циновке и не то всхрюкивать, не то всхрапывать. - Я нравлюсь тебе, да?!

Он кивнул, растерянный, ошалевший, - лишь бы она отвязалась.

Но отделаться от нее было не так-то легко.

- Ты хотел бы… сделать надо мною насилие? - продолжала Фуа. - И ударил бы ножом, зарезал бритвой, если б я сопротивлялась, да? Скажи, ну, скажи!

- Да, - вздохнул он, совершенно сбитый с толку. - Ударил бы. И зарезал…

- Ну, вот видишь. Но я - согласна! Мой Иосиф Прекрасный. Золотоволосый. Мой белый… - Она наклонилась, поцеловала его в грудь - и, привыкшая сразу, без промедления, получать, что захочет, задрала подол на обширный колыхающийся живот - и сняла платье через черноволосую голову.

Она осталась в одних штанах. Руслан увидел: только низ ее штанов сшит из дорогой яркой ткани, - верх чуть ли не из дерюги. И что-то постыдно-двойственное открылось ему в существе этой женщины и в жизни этой богатой усадьбы: напоказ - красивое, яркое, что скрыто от глаз - дешевое, грязное.

- Насилуй меня… насилуй меня… мой Иосиф Прекрасный…

- Ты что?! - заорал Руслан, подымаясь. - Рехнулась?! - Его охватила злоба. Ишь, вломилась чужая баба - и занимайся ею. Страшно не то, что она страшна, как смертный грех, - страшно то, что она, видно, и впрямь мнит себя молодой и красивой, и еще страшнее - что хочет непременно им овладеть, навязать ему свою этакую… красоту. Он что - навозная лопата? - Отстань, дура! Уходи отсюда.

- Как?! Ты же сказал, что я тебе нравлюсь. Напрасно он пытался ей объяснить, что ничего подобного не говорил, - он просто кивнул, и то потому, что она того добивалась. Ей невозможно было что-либо доказать. Она твердила свое:

- Ты сказал, что я тебе нравлюсь. Ты сказал: садись. Ты сказал, что хочешь меня изнасиловать.

- Но…

- Ты сам сказал!

- Однако…

- Ты хотел ударить меня ножом, бритвой хотел зарезать. Ведь ты говорил это, правда? Скажи, ты это говорил?

- А где тут нож, где бритва?!

- Но ты же сказал, что хочешь меня зарезать?!

- Ну и что, сволочь? Ведь не зарезал. - Будь под рукою нож, он и впрямь бы зарезал ее.

- Я молода, я красива… Ты хотел меня соблазнить, ты хотел меня убить и ограбить. Закон на моей стороне. Попробуй, отвертись. Ты сам сказал…

Он взвыл, схватился за голову - и выскочил вон. Но Фуа успела поймать его за ворот - и рубаха Руслана, разорвавшись надвое, осталась в ее руках.

Жгучий вихрь неутоленной похоти ударил хозяйке в голову.

По благому примеру жены Потифара, начальника царских телохранителей в Египте, зло отомстившей Иосифу Прекрасному за пренебрежение ею, Фуа уже было решилась поднять шум на всю усадьбу, расправиться с непокорным рабом, - он, мол, на меня напал, хотел сделать надо мною насилие.

Но она тут же сообразила, что только повредит себе, - скажут, как она очутилась в уединенной каморке и почему одежда порвана на нем, а не на ней. Ну, одежду-то можно самой порвать. Однако - зачем спешить. Успеется.

- Я напугала его, - глухо бормочет Фуа, надевая платье. - Нельзя так сразу. Надо было сперва приучить его к себе. Ночью приду. И обязательно им овладею. Не может быть того, чтобы свежий молодой мужчина устоял перед такой сдобной пышечкой, как Фуа. Я молода, я красива…

- Будь твоя Русь поближе, убежали бы мы с тобою, - плакала ночью Иаиль. - Эта гадина теперь не отстанет. Она нас изведет. Нрав у нее самый гнусный на свете. Который год ее знаю - и никак не пойму: то ли она пройдоха, то ли просто сумасшедшая, или сразу и то, и другое, - если это совместимо. С жиру бесится, свиное рыло. Ох, милый! Убежать бы нам куда-нибудь. Но куда убежишь? И зачем я женщиной родилась? Не зря каждый еврей ежедневно возносит молитву. «Благословен ты, господь, за то, что не сотворил меня женщиной». Ох, нет, нет! И хорошо, что бог сотворил меня женщиной. Иначе б я не смогла тебя полюбить. Будь что будет,- жизнь мою могут отнять, но любви моей никто не отымет.

Фуа, ускользнув от спящего Пинхаса (он приехал к вечеру), долго стояла у входа в каморку, подслушивала и тряслась от негодования. Пока шли разговоры, она еще терпела. Но когда до нее донеслись страстные стоны влюбленных, Фуа не выдержала.

С грохотом распахнулась дверь, в каморке раздался рев хозяйки:

- А-а-а! Урод желтоволосый, дохлятина, рвань… Спутался с девкой сопливой и еще смеет звать меня к себе, предлагать мне, честной женщине, с ним лечь! Урод, грабитель, рвань… Пинхас, эй, Пинхас, мой верный супруг!

Руслан окаменел от неожиданности. Иаиль нашлась быстрее. Она схватила в углу большой пустой горшок из-под воды и надела его хозяйке на голову. Затем быстро взяла в отхожем месте грязную палку и принялась дубасить ею хозяйку по жирной широкой спине к несоразмерно узкому заду.

Набежали. Шум, гам. Сверкание факелов.

Фуа изловчилась снять горшок с головы, - по усадьбе разлетелся ее грубый голос: - А-а-а! Грех! Лейба, где Лейба? Пусть посмотрит, чем занимается дочь. Пинхас, накажи потаскуху, - она переломала мне кости железной палкой. А рус хотел меня ножом ударить, зарезать бритвой…

Пинхас не заставил себя долго упрашивать. Как, эта дрянь отказалась с ним сожительствовать и пригрела раба? Распутная девка! Он накинулся на Иаиль, стал ее избивать своими огромными кулаками. Руслан схватил его за мощные плечи, но после болезни он был так слаб, что не мог одолеть здоровенного откормленного торговца.

Спасибо, Аарон поспешил на помощь,- и вдвоем они повергли Пинхаса наземь.

Но, поскольку в усадьбу сбежалась чуть ли не вся община, Руслана сумели втолкнуть обратно в каморку и заперли в ней.

Плакать он уже разучился, я всю ночь без слез, с сухими глазами, изнывал от жгучего горя, раздиравшего грудь: что с Иаилью? Ах, Иаиль, Иаиль…

Наутро в доме Пинхаса сошлись все члены магамада - совета старейшин общины: талмуд-хахамов, великих мира сего, главарей синагоги, учителей-меламедов и прочих весьма уважаемых людей.

Пинхас настаивал на немедленной расправе:

- Сказано в книге Второзакония: «Если… не найдется девства у отроковицы, то отроковицу пусть приведут к дверям дома отца ее, и жители города побьют ее камнями до смерти».

- Это - если она вышла замуж за еврея и оказалась не девственницей, - возразил один из старейшин, самый мудрый. - А тут другое. Тут нарушение целомудрия. Но признать, что еврейка вступила в недозволенную связь с иноземцем, рабом, - значит допустить, что это возможно, и тем самым ввести в соблазн других отроковиц и женщин. Но сие у нас невозможно! Пусть недостойная дщерь почтенного Лейбы скажет, что раб сделал над нею насилие, - и мы накажем раба, а с отроковицы снимем тяжкое обвинение.

- Да, это выход! - согласились с ним все, кроме Пинхаса. - Община взбудоражена, надобно сразу приглушить смуту.

- Нет! - крикнула Иаиль, когда ее позвали и сказали, каким путем она может спастись. Лицо ее было жутким от синяков и кровоподтеков. - Не делал он надо мною никакого насилия. Я сама… по доброй воле… мы - по обоюдному согласию… потому что любим друг друга. Любим, слышите, вы? Хотите убить - убейте нас вместе. Лучше мне умереть на его добрых руках, чем жить среди вас, жестоких и глупых.

- Ах, вот как?! - чуть не задохнулся Пинхас.

Тот старейшина:

- Лейба, уговори свою дочь…

- Не надо меня уговаривать! Или нет у меня своей головы?

- Уговори свою дочь сказать, что раб сделал над нею насилие, иначе ты будешь предан анафеме, отлучен от народа Израилева.

Лейба рывком втянул голову в плечи, в ужасе пискнул, как мышь. Будто над ним уже загремели грозные слова анафемы:

«Кят, год такой-то…

По произволению городской общины и приговору святых, именем бога и святой общины, перед священными книгами Торы с шестьюстами тринадцатью предписаниями, в них указанными,

мы отлучаем, отделяем, изгоняем, осуждаем и проклинаем Лейбу, сына Мордухаева,

тем проклятием, которым Иисус Навин проклял Иерихон,

которое Елисей изрек над отроками,

которым Глезий проклял своего слугу…

и всеми теми проклятиями, которые были произнесены со времен Моисея до наших дней.

Именем бога Акатриэля;

именем великого повелителя Михаэля;

именем Метатрона, князя божественного лика;

именем Сандалфона, слившегося с творцом вселенной;

именем вездесущего таинственного Шемгамфореша, начертанным на скрижалях…»

- Нет, нет! - завопил в страхе Лейба. Отлучение от общины страшнее смерти. Конечно, ему жилось нелегко, но, плохо ли, хорошо ли, была крыша над головою, был хлеб, хоть и черствый, но все же - хлеб насущный. Будь он хоть помоложе… куда он пойдет, бесприютный и нищий, с вечно хворой женой, где найдет теплый угол в этом чужом, холодном мире, среди черствых, презрительно усмехающихся иноверцев? Только и останется ему с Рахилью околеть, как паре дряхлых бродячих собак, на пустыре…

Ему жаль, конечно, Иаиль, - ах, как жаль! - но что поделаешь? Бог сильнее человека. Сказано: человек - червь, ползающий во прахе, сила и знания его - ничто.

- Моя дочь… виновна, - с болью сказал старый Лейба. И пусть примирится со своей печальной участью.

- Отец! - вскричал Аарон. - Ты предаешь родную дочь.

Лейба бессильно развел руками.

- Разве Иеффай Галаадитянин не возвел свою дочь на костер по обету господу богу? - сказал Пинхас ему в утешение.

Аарону повезло: лекарь Сахр оказался дома, и русов, шахских телохранителей, как раз вывели из замка с оружием на конные ратные учения… И со всей яростью, накопившейся в них за долгие дни мучений и унижений, обрушились они на усадьбу Пинхаса, где толпа буйствующих правоверных евреев, запасшись камнями, уже собиралась приступить к расправе над бедной Иаилью.

С грохотом рухнули ворота. Зашатались, затрещали столбы террасы.

Карась увидел, как Руслан во дворе с оглоблей в руках пробивается сквозь дико орущую толпу к безмолвной Иаили, притиснутой к стене у дверей хижины.

…Когда толпа разбежалась, Руслан упал перед Иаилью на колени. Она лежала под стеною, уткнувшись в землю лицом. Фуа с Пинхасом могли торжествовать: где достала, когда припасла злое зелье, - бог весть, - Иаиль в последний миг отравилась.

Руслану вспомнился гот Гейзерих. Гота убил родной брат. А кто убил Иаиль, - разве не братья по вере, по крови, по языку? Рот, который он только нынче ночью целовал, наполнен зеленой пеной. И родная Иаиль была уже чужой, нездешней, - она перестала быть Иаилью…

Иаиль, Иаиль…

- Когда наши предки переселились в Хорезм, твой светлый родитель Сабри, - да будет с ним божье благословение! - выдал отцу моему охранную грамоту (вот она), по которой наша община находится под покровительством шаха и никто не смеет ее беспокоить. Разве мы не вносим в твою казну установленных податей? Мы говорим членам общины: «Кто поступает дерзко по отношению к царской особе, тот поступает дерзко как бы против самого бога». Но вчера твои воины, о государь…

- И большой ущерб они тебе причинили?

- По усадьбе ущерб… э-э… не очень большой. Но они увели моего раба.

- О государь, - сказал придворный лекарь Сахр. - Надоедал ли я, как другие, тебе когда-нибудь нудными просьбами?

Хорезмшах Аскаджавар,- изумительно красивый человек с блестящими черными кудрями до плеч, с блестящими черными глазами, тонким крепким носом и мягкими нежными губами, с блестящей же черной бородой,- откинулся, довольный, на резную спинку трона, подставил потную шею под ветерок от опахал и милостиво изрек:

- Никогда, мой верный Сахр! Но ты можешь просить, что захочешь, - разве я тебе откажу?

- Тогда отдай мне этого раба.

- Но он - чужое достояние. Сперва я должен заполучить его у Пинхаса. Как, Пинхас, - не отдашь ли ты мне одного этого руса… взамен тех сорока пяти, которых ты сгубил в пустыне, вылив воду?

Бледный Пинхас пал ниц:

- Возьми, возьми его, о государь, и делай с ним, что захочешь.

- Я дарю его Сахру.

- Воля твоя, государь.

- Кстати, где он, раб-рус? Увели, увели, куда увели?

Сахр с усмешкой:

- В мой дом.

- А! Хитрый ты человек, Сахр.

- Куда мне до Пинхаса…

В ГОСТЯХ У «ПОКОРНЫХ БОГУ»

Все лгут: поп и мулла,

раввин и черный маг…

Мир по- иному разделите сразу,-

Есть вера у одних, но ни на грош ума,

Нет веры у других, зато есть разум.

Абуль- аль-Маарри


Лекарь Сахр, в своей потертой легкой свите, вернулся домой с жирной бараньей ляжкой под мышкой. Одинокий и непритязательный, он питался обычно в харчевнях на базаре, - но теперь у него в доме был человек, перенесший тяжелую болезнь и еще более тяжкое душевное потрясение, черствым хлебом его на ноги не поставишь.

Войдя во двор, он сразу заметил, что двор прилежно подметен, полит водою. Рус лежал на коврике под шелковицей, вниз лицом, положив голову на сомкнутые руки. Спит, наверное. Пусть.

Но Руслан не спал. Какой уж тут сон. Услышав легкие шаги, он поднялся, сел, но глаз не вскинул.

- Ну как, Рустам? Ты весь потный.

- Хочется пить.

- Пить? Да, жарко. Ну и чего бы тебе хотелось выпить?

Руслан, подумав:

- Молока бы холодного…

- Молока?! - изумился Сахр. - Ну и ну. А перед этим, конечно, ты съел бы пару сдобных сладких хлебцев, не так ли? Экий чудак! Да разве сладкие хлебцы - еда для мужчины? И молоко - питье для него? Чтоб целый день бурчало в животе… Тьфу! Вот мы зажарим с тобою сейчас мясо на прутьях железных, съедим его с уксусом, луком и жгучим перцем, чтоб во рту горело! И запьем крепким, терпким, холодным вином…

Он принес из-под навеса летней кухни прямоугольную жаровню, древесный уголь в корзине.

Руслан продолжал сидеть, тупой и бесчувственный.

- Любовь, - вздохнул Сахр, разжигая уголь в жаровне. - Ах, любовь… Она неотделима от женщины, а женщина - от красоты. Именем женщины, богини любви, люди назвали самую прекрасную звезду, что горит по утрам и вечерам, как обещание юным и утешение старым. - Он помахал над жаровней плоской широкой дощечкой, чтоб раздуть огонь, и в черном угле вспыхнула голубая яркая точка, - точно звезда, о которой он говорил. - Даже на слух это имя звучит как женский шепот ночью, воркующий смех, вздох согласия, как гимн ее телу, как стих красочной поэмы:

Афродита, Венера, Нахид.

По-ассирийски - Ннгаль.

По-вавилонски - Инанна. Любовь…

- Я это слово слышать не могу! - сказал Руслан с отвращением.

- Это почему же?

- Твердим к месту и не к месту - истрепали его, замусолили. И стало оно обманным и подлым. Вон, всякое вероучение, начинаясь со слов «любовь» и «спасение», кончает тем, что человека, которому обещает любовь и спасение, кладет на плаху, возводит на костер или, если не убьет, то, стращая адскими муками в будущей жизни, уже здесь, на земле, обращает его жизнь в неизбывную адскую муку, вечное страдание.

Сахр - довольный:

- Ага! Ты умен. Ты понятлив. Ты, конечно, все хватаешь на лету, и у тебя хорошая память, верно? Что ж, далеко пойдешь! Или ты будешь отъявленным мерзавцем, или добрым благородным человеком: тот, кто столь непочтительно отзывается о святых вероучениях, неизбежно становится или тем, или другим. Станешь мерзавцем - преуспеешь, конечно, в жизни, но, в конечном счете, загубишь себя. Потому что, друг мой, отъявленных мерзавцев - великое множество, у них тысячелетний опыт, и трудно их переплюнуть. Значит, все твои ухищрения пойдут насмарку, и ты прогадаешь, пополнив их многотысячную свору. А вот хорошие люди - редкость, они цене, они заметны, так что уж лучше старайся стать хорошим человеком. Я тебе помогу, хоть сам и не могу назвать себя вполне хорошим. Но суметь помочь зеленому юнцу сделаться зрелым мужем - тоже неплохое качество, а? Попытаемся, попробуем. Я много знаю. Прямо-таки изнемогаю от своих знаний. И буду рад переложить их половину, или все, в твою голову.

Сахр добродушно рассмеялся.

- Если б ты знал, как мало толковых людей, то есть людей с четким, хорошо налаженным мышлением, умеющих пятью-шестью словами, вполне членораздельно и вразумительно, передать суть дела так, чтобы тебе сразу стало ясно, что, где, к чему, когда и как, что нужно делать и чего не нужно. У многих людей в голове мешанина, отсюда и мешанина в словах, - и поступках, и в жизни, бестолковщина в мире. Пусть же одним толковым человеком в мире станет больше. Сходи-ка на кухню, друг мой. Принеси нож и горшок, поднос и доску, лук в корзине.

Руслан живо нашел, что нужно, принес.

Сахр продолжал, нарезая мясо на доске кусками:

- Учись разжигать очаг, жарить, варить, мыть посуду, стирать, подметать, шить и все такое. Пригодится. Сколько семейств разлетается в прах, сколько в них шуму и гаму, - режутся, брат, оттого, что не могут решить, кому миску похлебки сварить: жене ли, мужу ли. Всемирная задача, брат. Плюнь. Сам все умей. И будешь царь. Но - черт их знает, этих женщин! - Он сложил куски мяса в горшок, посыпал солью и перцем, слегка обрызгал уксусом, накрыл миской. - Пусть постоит. Когда мясо томишь, много уксусу не лей - станет дряблым. Так вот, женился я на одной. И поставил условие, чтоб ничего, - вовсе ничего,- по хозяйству не делала (чтоб все обиды пресечь заранее, понимаешь?). Все делаю сам. И все делаю отлично, не придерешься. Обрадовалась: вот с кем ей будет райская жизнь! Но через полгода рехнулась, бедняжка.

- Как рехнулась?

- Ну, умом тронулась. Видно, из-за того, что не за что было меня грызть.

Руслан удивленно смотрел на хозяина: шутит или всерьез говорит. Ему и в голову не приходило, что Сахр болтает, что взбредет, чтобы отвлечь его от горьких переживаний.

- Ладно, - вздохнул Сахр, сложив палочки с мясом на жаровне. И умолк.

Руслан - участливо:

- Что, скучно?

- Не скучно - грустно.

- Не все ль равно?

- Нет. Скучно дураку, который не может найти себе занятие. Скука, грусть и тоска - вещи разные, хотя многие полагают, что это одно и то же. Разница между ними огромная, и состоит она в том, что от скуки зевают, от грусти тихонько поют или насвистывают, от тоски - воют. Но мы с тобою не будем ни выть, ни даже свистеть.

Зачем? Жизнь - сказка. То веселая, то грустная, то страшная, но - сказка, и будь доволен уже тем, что просто живешь. Чего шуметь? Что и от кого требовать? Ведь ты мог и вовсе не появиться на свет, и не увидеть ни солнца, ни птиц, ни полей, ни морей…

Жизнь - совершенно случайный дар, радуйся ей, как невероятной удаче, и не сетуй, что она трудна и коротка.

Не горюй! Что было, то было. Человек не может жить без приключений. Спокойствие - однообразие, однообразие - скука, скука - сон, а сон - все разно что смерть. Не горюй! Ни о чем не жалей. Ананке,- как говорят ромеи. То есть, рок. У меня, например, было столько утрат, что если б я горько жалел о каждой, то уже давно бы подох. Ни сил, ни жизни не хватит обо всем жалеть.

…А петь мы будем,друг. Пить и петь. - И, успевший между делом хлебнуть целебной ячменной водки, он запел:

Что ж, благоденствуйте пока, -

А мы победствуем…

Схватить удачу за бока

Вдруг сыщем средство?

- Ты же придворный лекарь,- почему не живешь во дворце? - полюбопытствовал Руслан.

- А зачем? Там шумно, тесно, а я не люблю дурацкого шума, суеты, пустой болтовни. И ты не суетись, не стучи, не греми, не кипятись и не дергайся, - возненавижу и отправлю назад, к Пинхасу.

Где уж тут шуметь и греметь, - Руслан был душевно рад, что после стольких бурных передряг угодил, наконец, в тихую заводь.

…Он сидел снаружи, у входа во двор, на глинобитном приступке, и все щупал и щупал с непривычки большую серьгу в левом ухе.

Сахр сказал ему ранним утром:

- Ходи, броди по городу, отдыхай, - не сидеть же день-деньской взаперти. Но если рус, чужеземец, вольно ходит по городу, люди обязательно скажут: «Чей?» Могут задеть, обидеть. Теперь ты - мой. На этой медной серьге, - мне сейчас принес ее чеканщик, - выбито имя мое. Будешь считаться моим человеком. Н-ну… э-э… м-м… рабом. Только считаться, слышишь? Не прими в обиду. Вденем в ухо серьгу, никто не посмеет тебя задеть. Я сейчас проколю тебе мочку. Не бойся, не будет больно, я лекарь.

Пройтись, что ли, по городу, посмотреть? Ведь он его толком и не видел, - был хворым, когда привезли… Найти бы в еврейскую общину, взглянуть, как живет Аарон. Что с ним сделали? Ведь он бил Пинхаса. Сахр сказал: «Э! Наложили эпитемию, сто пятьдесят, или триста, или пятьсот постов, и делу конец. Общине нет смысла подымать громкий шум, - привлекут внимание Хорезмшаха, он может, рассердившись, наложить такую эпитемию, что Пинхас останется без штанов»!

…Перед Русланом возник, откуда - неведомо, высокий худой человек в светлой просторной одежде.

- Ты - Рустам?

- Я.

- Мир тебе. Хозяин дома?

- Нету его.

- И слава богу. Я слышал, сын мой, о твоей горькой участи. Знаю, что жаждешь утешения. Не хочешь ли пройтись со мною, увидеть чистых, святых людей? Наша община - за городской стеною, в предместьях.

- А ты кто?

- Манихей.

Руслан вспомнил о Карасевых «обманихах», - наверно, это один из них. Почему не пройтись, не посмотреть? Сахр говорил: калитку можешь не запирать, никто не залезет, да и красть у нас нечего. Одно богатство - книги в сундуке, но они никому не нужны, никакой вор их не поймет.

- Пойдем.

На подходе к городским воротам Руслан увидел в крепостной толстой стене, изнутри, великое множество ниш с какими-то прямоугольными, на ножках, сосудами из алебастра или обожженной глины.

- Это что? - удивился русич. - Кладовая в стене?

Манией брезгливо сплюнул:

- Не кладовая - кладбище. В этих ящиках - оссуариях поганые маздеисты хранят кости умерших родичей.

- А-а…

Не торопясь, бредут по дороге между садами, полями к соседнему селению. Ноги до икр тонут в горячей пыли. Босой Руслан чуть ли не на каждом шагу, тихо вскрикивая, поджимает, как аист, то одну, то другую ногу. Будто идет по золе обжигающей, только что вынутой из очага.

Такую бы пыль раскаленную - там, у хазарских речек, где к ногам примерзала галька…

- По бережку иди, по траве, - советует манихей. - Только - на змею не наступи. Они любят лежать у воды. - И вздыхает: - Тебе опять не посчастливилось.

- Почему?

- В плохие руки попал. Твой новый хозяин - дурной человек, нечестивый. Ты с ним пропадешь.

- А какой он веры?

- Какой веры? Никакой! Он безбожник. Вернее, бог его - кувшин ячменной водки, а церковь - голая женщина. Тьфу! Мерзкий человек. Перейдешь в нашу веру - выкупим тебя из рабства, будешь жить в мире и добрых раздумьях, среди тихих, спокойных людей. Нет веры более истинной, чем наша.

- А… в чем она? - насторожился Руслан.

- Вероучитель Мани, посланец бога на земле (он жил в Иране, в 276 году был казнен за праведность), говорил: «Почему в мире, нас окружающем, существует неравенство, - именно белое и черное, красное и зеленое, справедливое и несправедливое? Потому, что все состоит из двух начал - добра и зла, света и тьмы».

Началось,- подумал Руслан с тоскою, - тот сказал, этот сказал…»

- Окружающий мир, - продолжал манихей, - есть воплощение зла. Уничтожить зло на земле невозможно. Оно - извечно. Лишь после смерти человека душа очистится от тьмы и переходит в царство света.

Мы живем замкнуто. Но вступить в нашу общину может любой. Обрядность наша проста. У нас нет ни храмов, ни алтарей, ни пышного богослужения. На молитвенных собраниях мы поем свои тихие гимны, читаем сочинения Мани. Но, чтобы вступить в нашу общину, сын мой, ты должен навсегда отказаться от мяса, вина, от общения с женщиной…

- И все?

- Пока. Подробнее с нашим учением ты ознакомишься в тот день, когда надумаешь вступить в общину.

Вступить в общину…

Вот будет смеяться над ним Карась, называя его «обманихой»!

«Обманихи» и есть.

Ну, от мяса отказаться можно бы, - не так уж он много съел его за свою жизнь (хотя и очень приятно вспомнить вчерашнее мясо, зажаренное на вертелах).

И без вина тоже можно прожить.

Но без общения с женщиной…

Стыдно думать о покойной Иаили как о любовнице. Мертва. Но разве на его плечах, на руках, на груди, на животе и на бедрах не сохранилось еще живое ощущение ее прикосновений? Разве он когда-нибудь забудет о ее жгучих ласках? Уйти в манихейскую общину - значит плюнуть на все, что было между ним и нежной Иаилью (все равно что в глаза ей плюнуть), изменить ее светлой памяти, гнусно предать ее, погибшую именно за любовь.

Ему хотелось закричать, упасть на дорогу, зарыться и пыль.

- Нет, отче. - Руслан остановился. - Ешь сам свою репу, пей сырую воду, женщин сторонись, - мне твое учение не по душе. Я к тебе не пойду.

- А! Негодяй Сахр, он уже успел тебя осквернить своей порочностью.

- Не трогай его, - я обижусь. И тебя могу обидеть.

Манихей долго бормотал вслед уходящему Руслану не то проклятия, не то заклинания, смерду было наплевать и на то, и на другое.

«Ишь, святой, - думал он злобно. - И этот заморыш хочет меня в темный гроб затолкать, обещая свет на том свете. Один такой проповедник уже пытался меня околпачить, - вспомнил Руслан ромея Киракоса, которого он вдвоем с Карасем хотел честно высечь. - Нет, шалишь, дураков больше нет».

…А жара! Мозги спеклись, пламя в глазах.

Пойду- ка, посижу в холодке под тем вон деревом, в ручье лицо ополосну, ноги в воду спущу. Только б на змею не наступить. Как сказал манихей? «Они любят лежать у воды». Сами вы, законники, не лучше змей, любите таиться у живой воды, добычу подстерегать.

Уф! Хорошо тут, прохладно. Только ручей какой-то странный. Уж больно прямой, с гладкими ровными берегами,- можно подумать, человеком вырыт, - но кто сумеет вырыть такой? Сколько сил на это нужно. Нет, все-таки похоже, человек работал: от большого ручья отходит малый, тоже прямой, и по нему вода, мутная, желтая, задушевно журча, бежит на ячменное поле. В грязи у бережка - следы босых человечьих ног. И вдалеке, на той стороне поля, кто-то ходит с большой мотыгой на плече.

Мать честная. А Руслан-то всю дорогу голову ломал: вокруг сады, поля зеленые, дождей же сколько дней уже нету, да и не бывает их, видно, здесь, - как люди с засухой бьются? Откуда воду берут? Вспомнил Руслан, - алан Арсамух говорил о какой-то большой реке. Может, ему доведется увидеть ее.

Отдохнув, чуть остыв, Руслан стал искать дорогу, по которой попал сюда из города. Заговорившись с манихеем, он и не заметил, где ее потерял. Тут целая сеть дорог и троп меж садами, полями, вдоль мутных ручьев, которых не меньше, чем троп, - легко заплутаться. Город-то - вот он, невдалеке, громоздится стенами, башнями; пойду полегоньку наугад, решил Руслан, авось по какой-нибудь дорожке и дойду до ворот.

Но дорожка, по которой он побрел наудачу, увела его с полей куда-то в сторону от города, и вышел Руслан к полноводной реке, к большому мосту. А, это и есть, должно быть, та большая река! Но и она, с глинисто-мутной, почти красной водой в ровных высоких берегах, уж слишком пряма, везде одинаково широка для природной реки. Неужто и эту махину вырыли люди?

«Видишь, что может сделать человек, - подумал Руслан уважительно. - А мы на Руси ждем дождей, молим о них богов, - и дохнем с голоду в засуху. Но, правду сказать, по нашим буграм да оврагам рек самодельных не проложить».

За рекою - бугристый пустырь в густых сухих бурьянах, на пустыре - приземистая круглая башня. В отличие от выцветшей охры городских глинобитных стен, освещенных солнцем, одинокая башня казалась черной, видно, потому, что стояла к нему теневой стороной. Над нею тучей носились птицы. Хотелось рассмотреть ее поближе.

«Живодерня, что ль, - подумал Руслан, учуяв тошнотворно-сладкий запах тления. - Э, куда меня занесло».

Но любопытство, будто за шиворот, потащило его через мост к загадочной башне.

- Не подходи! - услышал он чей-то испуганный голос.

Смотрит: под башней сидит средь желто-серых мохнатых кочек полуголый, в одних штанах, тощий, как смерть, старик. И кочки - не кочки, а огромные, чуть не с медведей, собаки. Экие псы! Загрызут, - что загрызут? - проглотят живьем. Но хоть бы ухом повел один из этих жирных, откормленных псов, - лежат себе, спят, ноздрей не дрогнут. Сам старик - весь иссохший, чем же он кормит такую ораву собак?

- Не подходи! Я нечистый, - снова крикнул старик. Но, заметив серьгу в Руслановой ухе, успокоился. - А-а. Хозяин прислал, - есть покойник? Старик встал ему навстречу, пригляделся к серьге - и вдруг замахал руками, завопил: - Не подходи! Уходи. Ты нечистый.

«Вот незадача - то он нечистый, то я» - усмехнулся Руслан. И спросил:

- Почему?

- Твой хозяин безбожник.

«И дался им всем мой хозяин! Видно, для очумелых этих людей самое страшное - знаться с безбожником».

- Хозяин, может, и безбожник, - я тут причем? - сказал Руслан примирительно. - Я человек богобоязненный.

- Верно, - сказал старик. - Я и не подумал, что так может быть. Но сейчас я тебя испытаю. Ел ты, как зверь, когда-нибудь, падаль?

- Что ты, бог с тобою!

- Не занимаешься ли мужеложеством?

- А это что такое? - разинул рот Руслан.

- И третий из трех самых страшных, неискупимых грехов, обрекающих человека на вечную погибель: не предавал ли ты своих умерших родичей огню?

- Нет, - солгал Руслан. С волками жить - по-волчьи выть.

- Ну, ладно. Коли так, можешь со мной разговаривать. Чего ты здесь ищешь?

- Вижу, башня, коршуны над нею. Хотелось поближе взглянуть.

- Это «кят», башня молчания. Здесь злые духи дэвы справляют бесовские игры. Будь ты правоверным маздеистом, ты не посмел бы приблизиться к проклятому этому месту.

- А ты маздеист?

- Да, слава светлому богу Ахура-Мазде.

- Зачем же ты здесь?

- Я из особого сословия. Здесь и жилье мое, - он кивнул на крохотные хижины, зарывшиеся в бурьян. - Здесь вся наша община. Мы приставлены к этой башне.

- А что в ней такое?

- Хочешь взглянуть? Разрешу - если дашь монету. Хорошо, что Сахр снабдил его утром серебряной монеткой,- Руслан, не жалея, вложил ее в жадную ладонь маздеиста.

- Мир извечно разделен надвое, -поучал маздеист, ведя Руслана наверх по ступенчатому откосу, примыкавшему к башне снаружи. - В царстве добра, света и правды властвует Ахура-Мазда, премудрый дух, в царстве зла и тьмы - дух лжи Анхро-Мана.

- Слышал я от манихея что-то похожее. Старик - строго:

- Манихеи половину своего учения украли у нас, половину - у христиан.

…Кто ведет чистую, праведную жизнь, после смерти взлетает в светлое место, в чертог Ахура-Мазды, в рай. Нечестивцы обречены томиться в аду, в черных владениях Анхро-Маны. В конце мира, когда явится спаситель Саошиант, родившийся от девы, души праведных людей воскреснут, а грешники вместе с самим Анхро-Маной будут окончательно уничтожены.

«Спаситель, родившийся от девы, - вспомнил смерд Киракосовы рассусоливания. - Видать, христиане взяли его для своей «единственно истинной веры взаймы у этих «чистых» маздеистов».

- Смерть - дело Анхро-Маны, - продолжал маздеист, присев на ступеньку, чтоб отдохнуть. - И самое ужасное, что может совершить человек - это осквернить чистые стихии, землю, воду и особенно огонь, прикосновением к ним гниющего человеческого трупа…

Ступенчатый откос привел к пролому на верхушке башни.

- Входи и не пугайся, если это тебе в новинку.

Руслан вошел - и чуть не наступил на уже очищенный от мяса, кожи и волос, но еще багровый от засохшей крови человеческий череп. Он пошатнулся от зловония. Мрачные полуголые люди из «особого сословия» прилежно соскабливали с костей тухлое мясо. Над другими трупами, растаскивая кривыми клювами гнилые внутренности, сноровисто трудились коршуны. Они работали бок о бок, люди и стервятники, и не мешали друг другу.

- Мясо с костей знатных усопших мы снимаем сами, - старец кивнул на сородичей. - С остальными справляются коршуны и собаки. Родичи покойных собирают чистые кости и хранят их в оссуариях в нишах внутри городской стены или в особых склепах - наусах за городской стеной.

На дне широкого колодца внутри башни, обгрызая кости, в груде полуочищенных остовов лениво копошились собаки. Вот отчего они такие жирные. Вот чем их кормит святой хранитель башни молчания…

- Ты больше сюда не приходи, - сказал Руслану маздеист, когда они слезли с башни. - И без того я осквернился, общаясь с тобою, иноверцем.

«Ишь, - вспылил Руслан, - сам-то - могильный червь вонючий, а туда же…»

- Посмотрел бы я, какую б ты песню запел, - зло отомстил он маздеисту на прощание, - если б узнал, что я тебя обманул. У нас, русичей, умерших жгут на костре.

Что тут сделалось! Маздеист с визгом упал на землю, стал кататься по ней, будто ему самому прижгли огнем одно место. Монетка, которую он получил от Руслана, выскользнула из-за пазухи. Старик, не боясь оскверниться, проворно схватил ее, спрятал вновь.

…Как Руслан минул мост, как нашел дорогу, как попал домой, он не знал. Уже дома, в тенистом дворе, его вырвало.

- Эй, парень! - со смехом крикнул Сахр. - Ты что, ячменной водки моей нахлебался?

- Тоже - богоискатель! - рассердился Сахр, когда Руслан, продолжая икать и сплевывать от омерзения, рассказал ему о своих сегодняшних приключениях. - Кой бес тебя к ним понес?

- Кого я искал? Манихей сам притащился сюда, навязался на мою шею.

- Да, вздохнул Сахр. - Людей издревле изводит зуд проповедничества, желание непременно облагодетельствовать ближних. И никто почему-то не задумается, а нужны ли ближним их навязчивые заботы. И вообще, нуждается ли еще кто-нибудь в этом благе, кроме них самих?

Если он, вероучитель-дурак, твердит, например, что земля держится на исполинских бычьих рогах, что она - плоская, как поднос, я ему должен верить? Планета не может быть плоской! Лоб - да. У некоторых умников, живущих на этой планете.

Безбожник? У меня есть свой бог. Но отнюдь не кувшин ячменной водки,- хотя и он-то чем плох? Мое божество - знание.

Ты видишь в разных вероучениях только то, что сразу бросается в глаза, и то тебя уже тошнит от них. Но самое главное в них - самое грязное, подлое, лживое, для тебя остается пока еще скрытым. Ужас всякого учения не в том, как оно разделывается с мертвыми (мертвым, друг мой, это безразлично), а в том, как оно разделывается с живыми. Так-то, брат мой.

- Тебе не зазорно?

- Что?

- Братом меня называть.

- Почему же это должно быть зазорным?

- Я… твой раб.

- Брось! Ты - мой друг. И - кровный брат, если хочешь.

- То есть?

- Ну, прежде всего, мы люди. И затем, хорезмийцы и русы и вправду в какой-то мере соплеменники. Ты помнишь родовой знак ваших русских князей? Начерти, если помнишь.

Руслан начертил ножом на земле лежащий на боку овал с двумя точками внутри, сверху пририсовал пару изогнутых в стороны рожек, снизу - пару полусогнутых ножек.

- Вот, - кивнул удовлетворенный Сахр. - Если хочешь знать, это древний знак хорезмийских царей. Как по-вашему человек? Ну, просто человек.

- Смерд.

- А по-нашему - мард. Есть у вас бог солнечный, Хорс?

- Есть.

- Какая птица ему посвящена?

- Петух. На острове Хортице в честь одного Хорса режут петухов.

- И у нас в честь солнца режут петухов. И зовут петуха по-нашему знаешь как? - «хораз». И страна Хорезм - Солнечная земля. Похоже, когда-то мои и твои отдаленные предки соприкасались очень близко, может быть, через посредство аорсов - алан. Вот и выходит, что мы с тобою - кровные родичи.

Руслан - с сомнением:

- Ой ли! Ты вон какой черный, я белый.

- Ну, это ерунда. Ты просто выцвел на морозе. Поживешь год-другой под нашим горячим солнцем, почернеешь, брат, как уголь.

- Вот что, друг мой, - сказал Сахр наутро. - Раз уж ты такой въедливо-любознательный, пойдем со мной в академию.

- Куда?

- Расскажу по дороге.

…В 489 году византийский император Зенон, рьяный поборник христианства, приказал закрыть в Эдессе высшую школу - академию.

В 529 году другой император, Юстиниан, разгромил в припадке мракобесия Афинскую академию - последний оплот древней эллинской учености в Европе.

Всему составу обеих академий пришлось переселиться в Иран, где, с соизволения просвещенного государя Хосрова I Ануширвана, открылись высшие школы в Нисибине и Гундишапуре. Здесь учили желающих врачеванию, науке о звездах, науке о числах, землеведению.

Но и здесь ученых не оставили в покое. Иран захватили войска «покорных богу», и образованные ромеи и сирийцы перебрались в Согд, в Мерв и особенно - в Хорезм, который из всех областей Турана расположен дальше других и от жестоких «покорных богу», и от христианствующих варваров - византийцев. Здесь, в Кяте, издревле существовала своя академия, прочно связанная с индийским, китайским и греко-бактрийским ученым миром.

Так что в Хорезме, можно сказать, нашла прибежище вся земная мудрость…

- Еруслан!

- Карась!…

Они встретились в проходе одной из трех огромных стен, окружающих Фир - замок хорезмшаха. Карась стоял на страже.

- Поговорите, я подожду, - дружелюбно кивнул лекарь Сахр.

- Я почему невеселый, ты знаешь, - сказал Руслан. - А ты… ты-то почему невеселый, - плохо живешь?

- Не то, чтобы плохо, - проворчал хмурый Карась. - Еды вдоволь. Одежда хорошая. Чистая постель… Только - дело делаем плохое. Намедни в поле нас вывели,- смерды здешние против князей взбунтовались. И заставил нас шах жечь и сечь… Хоть плачь, друже. Они, видишь, хоть и чернявые, - тоже люди. К тому же смерды - свой брат. Разорили целую округу…

- О чем говорит? - спросил Сахр. Руслан рассказал.

Сахр поскучнел.

…В огромном зале с резными опорными столбами Сахр нашел для Руслана укромное место в темной нише.

- Сиди, слушай. Старайся понять.

- Почему здесь раб? - стал придираться к Сахру один из важных служителей дворца. - Не положено.

- Пусть сидит, - сказал Сахр. - Он будет подносить мне ячменную водку, когда у меня от долгих разговоров горло пересохнет.

- У нас тут достаточно своих слуг, разносчиков шербета.

- Я не пью шербета! - зашипел Сахр, наступая на распорядителя. - Меня мутит от сладкой воды. Пусть сидит.

- Нельзя! Сахр - упрямо:

- Пусть сидит. - И, с презрением отвернувшись от обескураженного служителя, пошел своей дорогой.

На возвышениях между опорными столбами рассаживались на коврах ученые - хорезмийцы, ромеи, сирийцы - народ видный, чистый, спокойный, благообразный.

Служитель:

- О высокомудрые! Его величество хорезмшах Аскаджавар Чаган Афригид. изъявил желание осчастливить ваше собрание своим драгоценным присутствием.

Никто не вздрогнул, не взроптал,- только по лицам пробежала тень: будто снаружи, мимо решетчатых окон, заслонив собою свет, пролетела огромная хищная птица.

Поскольку сегодня в академию пожаловал хорезмшах, обычные занятия пришлось отменить, чтоб не наскучить ими повелителю; собрание свелось, по существу, к общей обзорной беседе, освежающей мозг.

Руслан слушал, затаив, как говорится, дыхание. Не очень многое, конечно, уразумел он из сказанного здесь,- да и не пытался особенно вникнуть в смысл речей. Ему сейчас было важнее всего услышать - просто услышать то, чего не приходилось прежде слышать,

…В 500 году древней, дохристианской, эры, то есть за тысячу двести лет до этой беседы, грек Левкипп из Милета сказал, что ничто не происходит без причины и все вызывается необходимостью.

Его ученик, Демокрит из Абдер, продолжая труды наставника, открыл, что все состоит из пустоты и движущихся атомов - бесконечно малых неделимых частиц, различных по форме и по размерам.

Движение - изначальное, вечное свойство вещества. Всякое возникновение вещей - это соединение ранее разобщенных атомов, всякое исчезновение - разделение ранее вместе связанных частиц.

Различные свойства вещей обусловлены расположением, сочетаниями, формой и величиной составляющих их атомов. Атомы несутся в пустоте, причем более крупные наталкиваются на мелкие, оттесняя их кверху.

Из этих движений образуется вращение атомов, в силу чего возникают бесчисленные миры, одним из которых является наш мир и все разнообразные по качествам предметы.

Эпикур с острова Самоса, живший на полтора столетия позже, понимая вселенную как сочетание бесчисленных атомов, движущихся в пустоте, к демокритовым различиям их по форме и величине добавил еще различие по тяжести, тем самым предположив наличие атомного веса.

Через два-три десятилетия Аристарх, тоже происходивший с острова Самоса, высказал великую догадку, что Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца.

Аристотель (четвертый век древней эры) в трактате «О небе» сказал: «Небо не создано и не может погибнуть… Оно вечно, без начала и конца; кроме того, оно не знает усталости, ибо вне его нет силы, которая принуждала бы его двигаться в несвойственном ему направлении».

Примерно тогда же Ши Шэнь составил первый звездный перечень, куда вошло восемьсот светил. Китайцы постигли определенную повторяемость солнечных затмений.

Эратосфен из Кирены (третий век древней эры) вычислил длину окружности земного шара.

Гиппарх из Никеи (второй век новой эры) открыл предварение равноденствий, составил перечень неподвижных звезд, уточнил календарь, определил расстояние от Земли до Луны. Он же разделил экватор на 360 градусов, ввел понятие долготы и широты.

Врач Герофил Халкедонский открыл неизвестные до него нервы, указал на различие между мозгом и мозжечком. Он установил, что по артериям движется кровь, а не воздух, как считалось ранее, и что артерии пульсируют не сами по себе, а в связи с биением сердца, то есть открыл кровообращение.

Много великих открытий совершили индийские ученые.

Арьябхата (пятый век новой эры) писал, что Земля шаровидна и вращается вокруг своей оси и вокруг Солнца.

Причиной солнечных и лунных затмений он считает совпадение Солнца, Земли и Луны на одной линии. Ему известна зависимость океанских приливов и отливов от движения Луны.

Индийцы определили диаметр Земли и некоторых других планет.

Они умеют вычислять долготы и широты различных точек земной поверхности.

Они составили солнечные и лунные календари, определили продолжительность года и суток, составили карты звездного неба.

…Их следует считать истинными создателями математики.

Они изобрели позиционную десятичную систему счета и ввели ноль, обозначили дробные величины.

Они нашли общий знаменатель, оперируют с пропорциями, процентами, арифметическими и геометрическими прогрессиями.

Они знают решение многих видов определенных, неопределенных и квадратных уравнений.

Они умеют вычислить объем и поверхность основных геометрических фигур.

Они установили соотношение между окружностью и ее диаметром.

Еще в древних ведийских текстах (Шульвасутра) помещена теорема, которую позже приписали Пифагору.

Уже триста лет стоит в Дехли сверкающий столб из нержавеющего железа…

«…Вот тебе и «господь всемудрый», - усмехнулся Руслан. От обрушившейся на него крутой и твердой, как градовая, лавины чуждых, непонятных слов, незнакомых и недоступных понятий голова у смерда чуть не треснула!

- Голова разболелась, - пожаловался хорезмшах лекарю Сахру, когда все удалились и лекарь вместе с его рабом по царской воле задержались.

- Да. - Лекарь понимающе улыбнулся. - Знание - что свежий, чистый воздух для тех, кто привык к чаду, дыму, запаху дурному. От него кружится, болит голова.

- Ты ему доверяешь? - государь, недовольный сравнением, кивнул своей роскошной бородой на Руслана.

- Вполне.

- Может, мне их, - государь вновь кивнул бородой, теперь уже вслед ушедшим ученым, - всех казнить?

Лекарь Сахр задумчиво опустил кудлатую голову, уставился на хорезмшаха из-под ровных густых бровей. Он знал, чем образумить хорезмшаха:

- Жизнь со всеми ее заботами, тревогами, неурядицами, нуждой и бесконечной канителью мелких и крупных неудач - уже сама по себе наказание человеку. Зачем же еще придумывать друг для друга тысячу разных запретов, ограничений и всяческих видов устрашения?

Слава богу, что, несмотря ни на что, люди мыслят, ищут, находят…

Сириец Мара ис-Сакизсати писал своему сыну Саракриону: «Сократ не умер, так как существует Платон…» Нынче каждый мальчишка хоть что-нибудь да знает о Сократе. Но никто не помнит, как звали людей, казнивших его в Афинах. Никогда, государь, не спеши никого в темницу сажать. Вешать, жечь, травить. Топить, колесовать, четвертовать. Вдруг со временем, как в случае с Сократом, окажется, что как раз казненный-то был прав, был честен, умен, а казнивший - неправ. За что ты казнил бы всех этих умных, честных людей? - Он тоже кивнул бородой через плечо.

- Их дикие знания несовместимы с тем, что говорят мои дастуры, мобеды, гербады и прочие жрецы огня - атраваны.

Сахр опять понурил голову. Правда, теперь он не смотрел на шаха, но он знал, - о, он отлично знал! - чем его допечь:

- Перс Фаоль Дершахи, советник Хосрова Ануширвана (при этих словах Аскаджавар, страсть как любивший высказывания знаменитых людей и желавший тоже прослыть просвещенным государем, с явным удовольствием погладил бороду), в своем трактате о превосходстве знания над верой пишет, что знание, позволяющее познать суть вещей, ведет людей к единодушию, а вера, имея дело с предметами сомнительными, приводит к раздорам. «Наука, - говорит Дершахи,- имеет своим объектом то, что близко, ясно, признано, тогда как вера имеет объектом то, что далеко сокрыто и не познаваемо разумом. Первая не подлежит сомнению, тогда как вторая проникнута сомнением». Так неужели, о государь, ты хочешь отдать предпочтение заумному перед разумным? Если знания этих ученых людей несовместимы с тем, что говорят жрецы, - казни невежд-жрецов, пригрей ученых.

- Что?! Казнить… жр… хр… - Шах, любивший забавляться своей великолепной бородой и как раз засунувший ее, шелковистую, в алый рот, от неожиданности резко втянул воздух - и поперхнулся, чуть не подавившись собственной растительностью. - Казнить… кха, кха… кхазнить жрецов… ведь это все равно, что отрубить себе правую руку!

- Или - срезать бороду.

- Знаешь ли ты, что творится в полях?

- Слыхал - краем уха.

- Чернь бунтует, громит усадьбы князей. Хорошо, что я держу вашу академию под своим надзором, не выпускаю ее из дворца, а то бы она, собрав к себе всякий сброд, совратила весь мой народ. - Царь взял с низкого столика круглое серебряное зеркало, пристально, будто не узнавая, оглядел свое холеное лицо. - Хорош царь, который, оказывается, вовсе не священная особа, не тень бога на земле, а такой же человек, как все, и состоит, как блоха или, скажем, собачий кал, - тьфу! - из каких-то глупых атомов… Или ты думаешь, мужик станет смирнее, если будет знать, сколько верст от Земли до Луны? А в самом деле, сколько? - спросил он вдруг с живым любопытством.

- Триста восемьдесят тысяч верст,- ответил Сахр невозмутимо.

- Ого! Нет, это не пойдет. Человек не должен знать, что и он, и хорезмщах - всего лишь две бесконечно малые частицы, прилепившиеся к другой бесконечно малой частице, именуемой Землей, которая ошалело несется неведомо куда. Тогда он плюнет на все, перестанет чтить бога, усомнившись в нем, и с ним вместе - меня. - Царь бросил зеркало плашмя на ковер, ткнул в него длинным пальцем: - Человек должен знать, что над ним есть небесная твердь с добрым богом, - чтобы попасть к доброму богу, надо чтить царя, сына божьего, живущего на гладкой, твердой, устойчиво-плоской земле, - иначе попадешь вниз, под земную твердь, в ад с его злым черным богом. Оставьте звезды! Занимайтесь врачеванием, числами. Не мутите народ, - или я в прах разнесу вашу богопротивную академию.

- Мы его не мутим.

- Кто же мутит его? Я из всех округов получаю дурные вести.

Сахр пожал плечами.

Хорезмшах - примирительно:

- Ну, хорошо.- Аскаджавар взглянул на узкие окна с белыми решетками из алебастра, на дальний вход, у которого каменными истуканами застыли телохранители, - оглянулся за спину, сказал, понизив голос: - Я хотел поговорить с тобою о другом, - потому и задержал. Выпей, чтоб освежить свою глубокую рассудительность.

Хлебнув ячменной водки, Сахр закрыл глаза и оцепенел. Казалось, он уснул,- но шах понимал, что лекарь настраивается на предстоящий разговор. Чтоб не мешать ему думать, он терпеливо молчал и, ожидая, когда советник заговорит, пока что приглядывался к скромно сидевшему внизу, у помоста, рабу Сахра.

Это из- за него в еврейской общине случился переполох? Да, видный юноша. Крепкий. В глазах - ум. Отобрать у Сахра, взять в дворцовую стражу? Нет, не надо. Сахра лучше не трогать. Рассердится - подсыплет яду в снадобье, а в его снадобьях царь нуждается каждый день…

- Что больше всего тебя тревожит? - спросил, наконец, лекарь.

- Я хочу знать, - вздохнул Аскаджавар, вновь оглянувшись, - кто показывает недругу дорогу? Как случается, что неприятель, пришедший из дальних стран и прежде не только не видевший здешних мест, но, возможно, и не слыхавший о твоей земле, чуть обжившись у рубежей, вдруг вступает в ее просторы, зная, где степь, где горы, где лес. Где перевал, где брод. Сразу находит нужные тропы, спешит от города к городу. И не плутает в огромной, чужой, незнакомой стране, где даже местные жители при усобицах между племенами или городами, решив сразиться, нередко блуждают в чащах, песках, болотах, средь скал, озер, бесчисленных рек, и пропадают бесследно сотнями, тысячами, так и не встретившись…

Кто показывает дорогу врагу?

Не брели же в прежних великих походах персы, скифы, ромеи, готы, гунны, авары вслепую, наугад? Заслать вперед собственных воинов они не могли. Те, со своим варварским обличием, незнанием языка, особыми повадками, не сумели бы затеряться среди коренных жителей, прикинувшись их соплеменниками. Кто же, о Сахр, показывает врагу дорогу? - Царь выжидательно глядел на лекаря. - Купцы иноземные?

- Да. Прежде всего они. Или сами, или их слуги, телохранители, писари. Как с ними быть? - Сахр хлебнул ячменной водки. - Не пускать дальше порубежных крепостей? Нельзя. - Сахр опять хлебнул ячменной водки. - Ущерб торговле. Она движет жизнь. - Он вновь хлебнул ячменной водки.- Следует хорошо принимать гостей. Гости разносят по свету как добрую славу, так и худую. Итак, о царь, пускать их пускай, но ограничивай благодушным молчанием их назойливое любопытство.

Аскаджавар - с сомнением:

- Но купцы, послы иноземные наезжают редко, посещают лишь крупные города. Все, что лежит в стороне от широких дорог, для них недоступно, загадочно. Войско же вражье выбирает именно глухие тропы, чтоб ударить внезапно. Кто ведет его по этим тропам?

Сахр поглядел на шаха исподлобья и ответил резко и кратко:

- Местный житель. Предатель. - И затем: - Дозволишь еще хлебнуть, государь?

- Пей, пей. - Бледный шах утомленно прилег на ковер. - В Мерве тебе не придется пить, - «покорные богу», я слыхал, не любят пьяных.

- В Мерве? - Сахр удивленно вскинул брови. - Почему в Мерве?

- Потому, что ты с ним, - царь кивнул на Руслана, - завтра поедешь туда, к наместнику халифа Кутейбе ибн Муслиму.

- Зачем?

- Посмотреть, что он за человек. Что за люди - «покорные богу». Разведать их силу, их настроение. Ну, и все такое…

Руслану хотелось обнять Карася на прощание, сказать ему: еду, мол, к черту на рога, - но того уже сменили. Жаль.

- А царь-то - остер, умен, - сказал он Сахру уже за воротами замка.

- Остер, - согласился лекарь Сахр. - Умен. Но ум у него вредный. Из-за таких-то умников весь шар земной окутан дымом жертвенных костров. Задохнемся скоро. Видишь, - он показал на высокое ступенчатое строение, над плоской крышей которого, выходя, должно быть, из отверстия, клубился дым. - День и ночь горит. Круглый год. Это храм огня, где жрецы-атраваны приносят жертвы светлому богу.

- Поглядеть бы.

- Не пустят! Мы с тобою, друг мой, люди грешные. Зайдем-ка лучше на базар, купим баранины, репы и сварим дома огненную похлебку с луком, морковью и красным стручковым перцем. Такую, чтобы от двух-трех ложек глаза на лоб полезли. Я, брат, лишнего хлебнул. Ладно, не всякий пьет за счет хорезмшаха.

- И не боишься?

- Чего?

- Так вольно с ним разговаривать.

- Почему я должен его бояться? Я живу в своей собственной стране. Живу открыто, у всех на виду, со всем хорошим и плохим, что есть во мне. Боится, таится, милый мой, тот, кому есть что таить.

Они плелись по жаре мимо открытых приземистых лавок, где чеканщики, тонко вызванивания молоточками на небольших наковаленках, делали серьги, кольца, браслеты, узорные чаши, кувшины.

Руслан нащупал на груди узелок с русской землей. Вымоченная дождем и потом, высушенная зноем и жаром тела, она слежалась, затвердела, превратилась в маленький камушек.

- Не думай, что мне жалко денег, - нахмурился Сахр, когда Руслан сказал ему о ней. - Можно, конечно, ее заключить в золотую скорлупку с золотой цепочкой. Но это кощунство! Святыня сохраняет святость лишь дотоле, пока хранится в ветхой тряпице, в которую ее завязали в дни чудовищных испытаний.

- И впрямь, - согласился с ним устыдившийся Руслан.

- Отсчитай нам, любезный, - обратился Сахр к продавцу овощей, - крупной моркови и репы штук по тридцать. Ты знаешь Бузгара? Увидишь, - скажи, пусть как-нибудь приедет ко мне. - И сказал Руслану: - Тебе бы с ним, с Бузгаром, поговорить. Тоже неистовый правдоискатель. Мечтает весь мир переделать.

- А что? Крикнуть бы миру всему, - вздохнул Руслан, - всем людям на свете: «Эй, хватит в ямах сидеть! Вылезайте. Бросьте лживые вероучения, стряхните обманную пыль, вот истина - идите к ней».

Сахр - с тоскою:

- Где? Кто знает ее, настоящую? Что можешь ты? Что могу я? Только отрицать. Мир - огромный сумасшедший дом, и стоит ли надрываться из-за дураков, которые считают себя умными, а дураком - как раз тебя? Знай себе ешь, пей, женщин целуй. Трудись. Отдыхай. Ходи под солнцем тихо, спокойно, не торопясь, - чего еще надо? Эпикур говорил: «Проживи незаметно». А с миром - будь что будет. Умрешь, не все ли тебе равно? Треснет земля пополам, и черт с ней, с загаженной: значит, лучшего она и не заслуживает.

- Ну, нет! - возразил Руслан. Нынче, после всех этих трудных разговоров, разбередивших ему душу, он будто услышал в ней биение бесконечно малых частиц, о которых узнал из беседы ученых, и ощутил под ногами величавое и явственное вращение земного шара. - Не из одних дураков, наверно, состоит он, этот самый… ну, мир? Всю дорогу сюда я видел умных людей. И здесь вижу.- Ему хотелось сказать: можно долго, конечно, и врать, и верить. Но разве он, Руслан, к примеру, сейчас такой, каким был, когда уходил из своей землянки! Столько увидел, столько узнал: будто все пятьдесят, - что пятьдесят? - будто пятьсот, а то и пять тысяч лет, прожил на свете, и с Эпикуром встречался, и с теми, другими. Пусть лгут законники! Он им больше не верит. И настанет время, когда люди, - все, слышишь? - поймут, что им лгут. Когда уже нельзя будет врать, не боясь остаться без языка… Хотелось сказать, но ему еще не хватало слов. И он только промолвил уверенно: - Народ отыщет истину!

Сахр - с горечью: - Или очередную, сотую или стотысячную, блажь.

Руслан - упрямо:

- Настоящую.

- Да? - Сахр с грустным любопытством взглянул на него. И тут же опять потускнел. - Посмотрим, если доживем. Не забывай название нашего города - Кят, то есть башня молчания. А что это такое, ты видел…

У калитки их ждал Аарон, худой и бледный, - видать, законники общины предписали ему немало постов, за буйство. Он упал на Русланову грудь и горько заплакал. Руслан стоял весь белый и холодный. Он разучился плакать.

- Как по-вашему большой водный поток?

- Река.

- А по-нашему - раха, ранха. Похоже? Раньше она и называлась Ранхой. Затем с верховьев вместе с водой пришло иное название - Охш, от которого и получился Окуз.

Так Руслан и увидел эту огромную реку. Западный плоский берег, освещенный только что взошедшим солнцем, тонул в голубой с золотом дымке, сливаясь с водой, и казалось - перед ним не река, а море. Над нею веет легкий ветерок, большого ветра нет - и на реке нет волн; так, лишь легкие узоры водоворотов на гладкой блестящей поверхности. И как-то диковинно, даже жутко видеть столько воды, куда-то стремящейся мимо тебя спокойно, быстро и ровно.

Царевич Аскаджамук, старший сын хорезмшаха, провожавший Сахра к реке, прочитал ему последние наставления: что сказать Кутейбе ибн Муслиму, как преподнести дары, что отвечать на такие-то и на такие-то вопросы. Он был так похож на отца - и ростом, и статью, и бородою, что на рассвете, когда выбирались из города, Руслан принял его за самого хорезмшаха, - даже удивился, какую честь оказывает царь своему послу, его провожая. Только услышав голос, догадался: не царь. У Аскаджавара голос крепкий, густой, а у этого - писклявый.

- Знаю, знаю, - отмахнулся Сахр от царевича. - Идем, Рустам. - Они спустились в большую лодку с тюками, охраной и дворцовым служителем, который должен был в Хазараспе добыть для посольства верблюдов. В другой лодке, вовсе огромной, перевозили лошадей.

Гребцы навалились на весла.

Честно сказать, Руслан с сожалением покидал чужой город, густо синеющий за речною поймой.

Чужой? Нет, теперь он свой. Что бы с ним, Русланом, ни приключилось еще, куда бы его ни занесло, она навсегда останется родной, эта солнечная земля. Потому что в ней лежит Иаиль.

Ах! Лучше б ему весь свой век оставаться в рабах у Пинхаса, день-деньской, обливаясь потом, трудиться на него, - только б Иаиль была жива и он был вместе с нею всю жизнь. Но чертова Фуа… Аарон говорил вчера: «Лейба тяжко хворает, все плачет и стонет, наверно, скоро умрет. Мать Рахиль стала задумчивой, тихой, страшно молчаливой - целый день сидит неподвижно, глядит в пустоту. А толстая Фуа вовсе взбесилась: бегает по двору, с криком кидается на мужчин. Пинхас собирается взять новую жену». Скажи, как вредят люди друг другу! Там, в Семарговой веси, мог ли подумать Руслан, что какая-то дурная Фуа, которую он знать не знал и знать никогда не хотел, отравит ему жизнь?

Узрев по ту сторону Хазарского моря пески и чахлую полынную равнину - по эту, Руслан решил, что пустыннее мест нет на земле. Но только теперь он увидел настоящую пустыню. Справа от каравана, бредущего вдоль реки, громоздились крутые песчаные холмы - целые горы сыпучего, чистого, без куста, без травинки, желто-серого песка. Страшно смотреть.

Когда посольский караван, отойдя от Окуза, на какой-то день пути одолел, двигаясь на юго-запад, раскаленное песчаное море и вышел к долине другой реки, Мургаба, Руслан впервые увидел «покорных богу».

В больших платках, скрепленных через лоб какими-то обручами, в просторных обтрепанных свитах, они (семь человек) выехали сбоку из-за песчаного бугра, слезли, изможденные, с заморенных коней. В их смуглых лицах, заметил Руслан, в густых, до черных глаз, курчавых бородах, в горбатых носах было что-то знакомое, еврейское.

- Одних кровей, - пояснил всезнающий Сахр.

- Ассалам ваалейкум! - поклонился старший воин с сединой в бороде.

- Ваалейкум ассалам, - ответил Сахр на их языке.

- Дайте поесть. Который день голодаем.

Они жадно набросились на еду.

- Дозор? - полюбопытствовал Сахр. «Покорные богу» переглянулись: говорить правду - не говорить. Но, видно, они не умели лгать.

- От войска отбились, - ответил старший воин. - С Кутейбой поссорились.

- Поссорились?

- Да. Из-за добычи. Мы простые воины, он наместник халифа, все лучшее берет себе. Мы возмутились. Он же отделывается сто тридцать первым стихом двадцатой суры корана: «Не засматривайся очами твоими на те блага, какими мы (то есть аллах) наделяем некоторые семейства». К тому же он северянин из племени Бахила, а мы - Бен иамина, дети юга. Ну, и… - воин безнадежно махнул рукой, не желая вдаваться в невеселые подробности.

Он вдруг перестал жевать, спросил подозрительно:

- Не христиане ли вы? Мы не то что пищу от них принимать - мы должны убивать их, поганых.

- Не христиане, - успокоил его Сахр. - Но и не «покорные богу».

- Будете ими, - заверил воин. - Мы вас тут всех в Туране обратим в нашу веру. Или - убьем.

Воин тупо уставился на Сахра.

- Думай пока, друг любезный, как выжить тебе самому. Куда вы теперь?

- Не знаю. Все в руках аллаха. Сказано - бог творит, как хочет, он свершитель того, что захочет. Видно, будем бродить в песках, пока не умрем. Будем разбойничать, тревожить Кутейбу. Мы хотели напасть на ваш караван, но увидели - много вас, и решили, что лучше договориться по-хорошему.

- Конечно, лучше! - Сахр велел сопровождавшим его слугам и телохранителям отдать бездомным «покорным богу» запасной котел, мешок проса, кувшин топленого бараньего сала.

Бродяги долго благодарили Сахра, затем их старший дал ему добрый совет:

- Хочешь сразу узнать, как настроен к тебе Кутейба ибн Муслим, посмотри на скатерть, когда будет угощать (если будет). Подадут баранину, значит, благоволит. Говядину - недоброжелателен. У нас в путных домах даже слуга считает оскорблением, если хозяин кормит его говядиной.

- Хорошо, учту. Спасибо.

- «Убьем, убьем», - проворчал Руслан осуждающе, когда они двинулись своей дорогой. - Голодный, а туда же… чванится, видишь.

- Да, - вздохнул Сахр. - Всякое вероучение разъединяет людей, провозглашая всемирную вражду.

- А… объединяет их что-нибудь?

- Объединяет. Должно, во всяком случае, объединять.

- Что?

- Общность нелегкой трудовой судьбы, - ну, как проще сказать: одинаковая тяжкая доля и ненависть к тем, кто их угнетает. Вообще-то, насколько мне ведомо, рабство, объединяя людей на основе ненависти к гнету, не сближает их по-человечески, не пробуждает в них сердечной привязанности друг к другу, а наоборот, убивает это чувство. Горе, нужда, бесконечные неудачи ожесточают людей, они черствеют, становятся ко всему равнодушными.

- И все же, - возразил Руслан, - человеческое в них, наверно, сильнее рабского. Вот я вскольких передрягах побывал - и уцелел. Почему? Помогали. Всю дорогу кто-нибудь выручал. И находил для меня словечко теплое. Не все хотели убить…

- Так, - неохотно согласился Сахр.

- А ты - ты-то почему мне помог? Я раб, а ты знатный человек, придворный лекарь.

- Я - знатный? - рассмеялся Сахр. - Не всегда я им был, друг мой. Я круглый сирота. Отца не знаю, матери не помню. Рос на улице. Никто не тратил ни гроша на мою еду, на одежду и на учебу. Я сам добывал себе хлеб руками детскими, сам научился читать, а как - не знаю. Научился случайно, когда чьи-то дети долбили на улице или в саду уроки. Лекарь нанял меня за лепешку собирать целебные травы, сушить, толочь их в ступе, помогать ему возиться с больными, - и я незаметно для себя стал врачом лучшим, чем он. А мог бы стать вором. И не удивительно, если б стал, удивительно, что не стал. В такой дикой среде я рос. Природный ум, видно, помог устоять. Потом я попал в академию. Мне некого и не за что благодарить. Всем, что у меня есть, я обязан самому себе. Конечно, и мне помогали, поддерживали. Но вовсе не потому, что я ничего не умел и из-за этого нуждался в поддержке. Наоборот, именно потому, что умел многое - то есть в обмен на мои знания, на мой труд.

- Так что, друг мой, - Сахр невесело усмехнулся, - я, можно сказать, самородок. В природе не бывает чистых высокопробных слитков золота. Самородок всегда облеплен песком, простыми камушками, всякой дрянью, в которой ему довелось лежать в скалах и осыпях. Я и есть такой самородок, облепленный дурной примесью мелких пороков. Но золота во мне гораздо больше, - это надо помнить и тебе, и всякому другому. Чистить и плавить меня поздновато, возраст не тот, и надо ли? Вдруг, лишенный природной оправы, я обращусь в глупую медь? Лучше уж я так и уйду с грехами пустой породы в землю, где найден, отдав свой блеск золотой народу, то есть тем, кого лечу. Я ведь лечу не только хорезмшаха и его семью. И ты думаешь, мне радостно пить ячменную водку? Это, друг, не радость, а бедствие.

И столько боли, столько безысходного отчаяния послышалось Руслану в его словах, что ему стало стыдно за то, что он растравил Сахру какую-то скрытую рану,

- Эх! - воскликнул Руслан. - Вот бы всем несчастным на земле… собраться в один кулак, раз уж у них одна судьба и ненависть одна, - и уничтожить богатых и знатных, а?

- Если это и будет, то нескоро, - мрачно сказал Сахр. - Слишком много пут и цепей на руках, на ногах, на шеях и, хуже всего, - на душах.

- Скорей бы скинуть эти путы! - загорелся Руслан.

- Не доживем до тех дней мы с тобою, - охладил его пыл грустный Сахр.

Первым, кого они встретили на окраине Мерва, был мужик, работавший в поле у дороги. Он поливал репу. У него на шее висела на ремешке большая печать из обожженной глины с какой-то надписью.

- Эй! - крикнул Сахр. - Что это ты нацепил на свою шею? Амулет, что ли, такой? Не видал.

- Увидишь - на собственной шее. - Мужик сплюнул густую от жары слюну. - Амулет черного Анхро-Маны. «Покорные богу» нацепили. Это значит, что я должен платить им «джизью» - подушный налог и «харадж» - поземельный. А земли у меня - видишь сколько? - поле сорок шагов в длину, пятнадцать в ширину…

- Почему ж ты не снимешь, не кинешь эту дрянь?

- Нельзя, убьют.

- Так. Заклеймили, значит, как скот.

- Для них мы все - скоты, неверные.


«Верующие! Повинуйтесь аллаху, повинуйтесь посланнику его и тем из вас, которые имеют власть», - коран, сура четвертая, стих шестьдесят второй.

…Из четырех «праведных» халифов, правивших после пророка, лишь один Абу-Бекр умер своей смертью. Омар, Осман, Али пали от враждебных рук.

Но при тех четырех еще кое-как соблюдалось предписание четвертой главы корана - о добыче (сура аль-ганимат), по которой добыча распределялась между воинами, Халиф Муавия первым серьезно нарушил эту важнейшую заповедь, потребовав, чтобы в Хорасане не давали в раздел войску золота и драгоценностей, а, собрав все это, отсылали ему в Дамаск.

Халифы меняются чуть ли не каждый день. И всякий гнет свое. В стране разброд, в войсках - еще больший. И здесь, в Хорасане, как и на родине, идет глухая, но опасная межплеменная грызня. Когда в Хорасан был назначен наместником Абдулла ибн Хазим, - один из предшественников Кутейбы, - воины племени Бакр ибн Ваиля взбунтовались: «Почему эти пожирают Хорасан без нас?»

Теперь стало как будто тише, халифат оправился после восстаний Абдуллы ибн Зубейра в Мекке, Мух-тара в Ираке, сирийских мардаитов.

Но это лишь видимость.

Кутейба знает: со дня на день может вспыхнуть новый бунт. Кто поможет его подавить? Простонародье в Туране, который надобно завоевать для халифа Валида, впрочем, как и везде, строптивое, злое. Одна надежда,- хоть и сказано: «Верующие не должны брать себе в друзья неверных», - стакнуться с местной знатью и, опираясь на ее поддержку и помощь, захватить эту неслыханно богатую страну.

И когда Кутейбе, невесело размышлявшему обо всем этом, доложили о прибытии хорезмийского посла, он, внешне спокойный, бесстрастный, но внутренне - празднично-ликующий, сам вышел встречать дорогих гостей.

Сахр и Руслан между тем стояли у широкой лестницы, ведущей во дворец наместника, и поглядывали искоса, стараясь казаться равнодушными, на две кучи отрубленных человеческих голов у входа, по левую и правую сторону. Их мутило от зловония, исходившего от этих громоздких куч, облепленных мухами. Тут было много голов, несколько сотен, и старческих, и юношеских. Ничего человеческого в них, конечно, уже не оставалось. Так, падаль. Должно быть, это головы врагов, убитых в боях.

- Или послов, не угодивших Кутейбе, - усмехнулся бледный Сахр.

Ни бараниной, ни говядиной Кутейба не стал угощать посла. Он угощал его жареными фазанами, что служило, должно быть, знаком особого расположения. Но прежде велел слугам, по обычаю своей далекой родины, вымыть гостю ноги.

После еды завязалась неторопливая, спокойная, по-восточному хитро-вежливая беседа.

Речи Кутейбы сводились к одному; если хорезмшах по доброй воле своей примет веру «покорных богу», обратит в эту веру весь свой народ и поможет Кутейбе войсками, то Хорезм тем самым избежит насилия и кровопролития.

Сахр задавал осторожные вопросы.

- Если коран (мы с ним знакомы) предвечен, это слово божье, а бог не может противоречить самому себе, то как увязать двести пятьдесят седьмой стих второй суры и стихи сто двадцать шестой - сто двадцать седьмой шестнадцатой суры: «В деле веры нет принуждения», «Призывай на путь господа твоего мудрыми, добрыми наставлениями и веди с ними (неверными) споры о том, что добро…» со стихом двадцать девятым сорок восьмой суры: «Мухаммед - посланник аллаха, и те, которые с ним, яростны против неверных»?

И как могло случиться, что коран, ниспосланный в объяснение всех вещей («Нет зерна во мраке земли, нет былинки, ни свежей, ни сухой, которые не были бы в нем обозначены», - сура шестая, стих пятьдесят девятый), упоминает всего три-четыре городка на родине «покорных богу» и не замечает всей остальной земли, других городов и стран, - например, Хорасана, Мерва и Хорезма?

И если коран, как язык бога, вечен, почему он говорит только о делах минувших и не может предсказать событий хотя бы на десять лет вперед, - кроме, разумеется, конца света? Ведь будущее не может вечно жить прошлым.

И еще - если все от аллаха и человек не волен в своих поступках, почему он должен отвечать за свои грехи? Поскольку человек совершенно не волен во всех своих поступках, в том числе и злых, значит, источник зла в мире - сам аллах? Но если бог - источник зла, то в чем же состоит суть божественного благодеяния и справедливости?

И если смысл и цель жизни правоверного - отрешение от всех радостей мира, презрение к земной жизни, терпеливость в нужде, горе и страданиях, довольство ниспосланной судьбой и полное самоуничижение ради блаженства на том свете, то как понимать яростную защиту тем же кораном богатства, торговли с прибылью, войн, грабежей? Совместима ли отрешенность от благ земных с захватом чужого имущества?

Кутейба, припертый к стене, долго молчал, отирая пот, не зная, что сказать, и наконец произнес угрюмо:

- Я отвечу тебе на все эти вопросы… когда приду в Хорезм.

Но один из его приближенных, большой умник, ретивый законник, не утерпел и всего в нескольких словах, определенно и точно, с восточной образностью, изложил суть учения «покорных богу»:

- Праведный халиф Омар говорил: «Мусульмане едят их, покоренных, пока они живы; когда мы умрем и умрут они, наши дети будут есть их детей, пока они живы».

- Понятно, - кивнул Сахр.

Кутейба густо побагровел, зло покосился на излишне прыткого книжника, - куда лезешь, непрошенный? Кто за язык тебя тянет? Брякнул. Книжник догадался, что допустил оплошность, и растерянно забормотал:

- Аллах сказал: «Когда мы отменяем какой-либо стих и повелеваем забыть его, то даем другой, лучший того или равный ему». Сура вторая, стих…

Ему не дали договорить.

Вбежал взволнованный слуга, крикнул Кутейбе ибн Муслиму:

- Господин! Добыча из Согда. Хусейн убит…

Сразу забыв все сто четырнадцать сур корана (кроме четвертой - о добыче), «покорные богу», и вместе с ними - Сахр и Руслан, тихо сидевший дотоле у входа, шумной толпою повалили наружу.

Площадь перед дворцом была запружена повозками, верблюдами, быками с потными вздрагивающими боками.

У подножья каменной лестницы стояла большая двухколесная повозка, на повозке лежал труп огромного воина, накрытый синим плащом. Привязанный к той же повозке веревкой за шею, переминался с ноги на ногу пленный воин. Руслан и Сахр переглянулись: это был старший воин из тех семерых, кому они дали в песках поесть.

- Он убил Хусейна, - доложил один из всадников, сопровождавших караван с добычей. - Внезапно напали горстью с бугра, обстреляли. Мы погнались за ними, этого сбили с коня, остальные ушли.

Сахр, знавший от своих ученых друзей сирийский язык, понимал гортанную речь «покорных богу» и шепотом пересказывал Руслану ее содержание.

- А, Харун, - угрюмо кивнул пленнику рослый носатый Кутейба. - Вот и встретились. Недолго тебе пришлось вести свою войну в Туране. Эй, сгружайте добычу! Складывайте здесь, на лестнице.

Воины положили у ног наместника тяжелый продолговатый тюк, разрезали грубую мешковину. Кутейба ахнул. Перед ним открылся, ярко блеснув, золотой лик прекрасной согдийской богини Анахиты.

И по мере того, как с продолговатых тяжелых тюков, с натугой сгружаемых с арб, спадали покровы из мешковины и войлока и глазам «покорных богу» представали все новые и новые золотые идолы, бухарские боги и богини, в толпе воинов все громче нарастал шум восторга и восхищения. Переговариваясь между собою, «покорные богу» от возбуждения заикались или умолкали на полуслове. Иные падали наземь без чувств. Многие плакали от умиления. Большинство же просто вопило хриплыми дикими голосами, ошалело озирая гору чистого золота.

- Видал? - сказал Сахр Руслану. - Молились в полдень, разговаривая с богом, не было слез и стенаний: бормотали заклинания заученно, тупо, равнодушно, как бы стараясь скорее отбыть неприятную повинность. И никаких тебе чувств. А сейчас - видишь? Плачут. Золото! Вот оно, самое главное божество. Золотой истукан правит миром. Именно ему, называя его различными именами и сбивая с толку народы, поклоняется всемирная шайка хитроумных вероучителей.

Мятежника Харуна, убившего разбойничьей стрелой витязя Хусейна - красу и гордость воинства «покорных богу», привязали к столбу перед выстроенными пешими и конными отрядами и, в назидание всем прочим, потешаясь над пронзительными криками преступника, содрали с него, живого, кожу.

Коран запрещает пить вино, зато дозволяет курение, - и воины, вдосталь накурившись гашишу, собрались на поминальный пир в десять раз более дурные, чем пьяные от вина.

Гашиш вызывает приступ неудержимого смеха, и по всему стану гремел тупой бессмысленный хохот,- тогда как «покорным богу» надлежало, казалось бы, горько оплакивать Хусейна, раз уж они его так любили.

Они и заплакали, когда благородный воин-сказитель запел о славных подвигах безвременно погибшего Хусейна, Песня была напряженно-ноющей, рыдающей, и от нее и впрямь хотелось плакать. Зато музыка… в ней слышалась угроза: звуки труб, дудок, барабанов, струнных инструментов сливались то в густой, то в пронзительный напористый напев, похожий на гул и визг самума в песках, на родине «покорных богу». Резкий порыв следует за таким же резким порывом, но отнюдь не плавно и размеренно, - не успеет стихнуть один, как на него нахраписто налезает другой. Слушать невмоготу.

- Народ с такой музыкой не победить, - заметил бледный Сахр.

Расчувствовавшиеся воины рвали на себе одежду, царапали щеки, с криком кидались на землю, катались по ней с пеной на губах.

Затем «покорные богу» мелко изрубили и разделили между собою труп Хусейна, чтобы, поев его благородного мяса, перенять от него отвагу и храбрость. Каждый старался получить хоть крошку. Самое ценное, сердце и печень, преподнесли, конечно, Кутейбе ибн Муслиму…

- Людоеды, - плевался Сахр на обратном пути. - Пожиратели трупов. Умный народ, способный, но - одурачен… как и всякий другой.

Руслан никогда не слышал, чтобы Сахр, говоря о каком-либо народе, назвал его темным, диким, никчемным. О каждом народе он отзывался с любовью и гордостью, будто сам принадлежал к нему:

- О! Это умный народ, очень умный народ. Ясная голова, зоркие глаза, золотые руки.

- Евреи? О! Это дельный, толковый народ.

- Персы? О! Это древний, мудрый народ.

- Китайцы? О! Это искусный, трудолюбивый народ.

- Каждый народ по-своему замечателен, просто загляденье.

Говорить: я лучше, скажем, кочевого тюрка, потому что я - рус или хорезмиец, это от невежества, древнего дикарства. Сказать: я лучше, потому что знаю грамоту, умею строить города, каналы, расписывать мм стены, посуду, а он этого не умеет, - можешь, пожалуй. Но помни: он знает и умеет то, чего ты не знаешь, и не умеешь. И помни другое: знания и умение - дело наживное. Глядишь, тот же тюрк-пастух научится всему этому, да еще тебя же и обгонит, если будешь сидеть сложа руки, полагая, что знания - твой природный дар, и не надо их развивать, сами придут…

Ругая кого-нибудь, Сахр никогда не упоминал его племенной принадлежности. И если Руслан спрашивал, кто тот человек - хорезмиец, согдиец, перс, грек, еврей, Сахр отвечал:

- Не имеет значения. Ну, еврей. Но евреи тут не при чем. Глупость, мой дорогой, как и болезнь, не отличается по языку, пи цвету глаз и волос.

Он вполне убежденно считал глупость тяжкой хворью. Человек - это разум. Нет разума - нет человека.

Слушая Сахра, Руслан внутренне пел. Такое ему открывалось в его речах… И все чаще думал Руслан: если со всем, что он увидел и услыхал, вернуться в глухую Семаргову весь, сколько можно сделать с этими знаниями в родном селе…

- Научил бы ты меня грамоте, - обратился он к Сахру.

- Хочешь? - загорелся Сахр.

- Давно хочу.

- А я давно хочу тебе сказать: учись грамоте. Но какой? Ближе всех из просвещенных народов к Руси - византийцы. Но языка греко-ромейского ты не знаешь. А по-нашему - можешь говорить. Осталось буквы усвоить. Дело нетрудное. Парень ты острый, в три дня их одолеешь. По дороге и научу. Все книги индийцем, греков, персов, сирийцев переведены на хорезмийский. Будешь читать, непонятное - спрашивать.

- Что я пойму? На каждой строке придется спрашивать.

- Не беда! Спрашивать, когда не знаешь, не стыдно. Индийский лекарь Чарака пишет: «Если ты сомневаешься в чем-либо, дружелюбно обратись к другим… испроси у них совета». И откроется перед тобою мир огромный, звездный, сияющий - добрый мир знания. Доведется вернуться на Русь - всех волхвов ваших диких разоблачишь и разгонишь.

- Доведется ли? - вздохнул Руслан.

- Кто знает? Все может быть на этой беспокойной земле. Я знаю одно: я сделаю тебя искусным лекарем. Я в силах это сделать. «Нет лучшего дара, чем дар жизни»,- говорит Чарака. Вернуть умирающему жизнь - никакой бог не способен это совершить. Сушрута, тоже индийский лекарь, пишет: «Пусть твоим вероучением станет человечность».

- Рождение - страдание…

Болезнь - страдание…

Смерть - страдание…

Присутствие того, кого ненавидим, - страдание, отделение от того, кого любим, - страдание.

Короче, пятичленная привязанность к существованию - страдание…

Так поучал в развалинах древнего храма завернувших к нему из любопытства путников одинокий монах - весь иссохший старик с бритой головой, босой, с шафранно-желтым тряпьем на плечах.

- Сказано в Махавагге: «Из чувства возникает желание, из желания - привязанность, из привязанности - бытие, из бытия - рождение, из рождения возникают старость и смерть, несчастье, скорбь, страдания, унижение и отчаяние». Освобождение от страданий дается полным уничтожением всяких желаний.

Он запел, раскачиваясь, дребезжащим голоском:

Я отрекся от всех желаний,

Отбросил полностью ненависть.

Для меня окончен самообман,

Я истлеваю, догораю.

Я смерть свою жду без страха,

Жизнь покидает меня без радости.

Терпеливо изнашиваю свое тело,

Умудренный, яснопознавший…

- О сокровище на лотосе! Сказано в Тхерагатхе: «Разрывая все связи, обретаешь спокойствие». Железную цепь не зови тяжелой цепью. Не противься злу. Стань сам владыкою своих страстей - и над тобою не будет владык.

- Так-так - Сахр прикусил губу. - Значит, чтобы спастись от страданий, надо отказаться от всего человеческого на земле, а лучше всего - умереть? Но Чарака и Сушрута…

- Сын мой. Не поминай в храме безбожников. Слушай Будду. Он говорил: «Подобно тому, как воды океана имеют лишь один вкус - соленый, так и учение мое имеет лишь один вкус - вкус спасения». Жизнь - страдание, цель жизни - уход из нее, спасение - в загробном мире.

- Ну, этот вовсе… Тьфу! Еще один спаситель… - Руслан встал, махнул рукою, пошел прочь. Он чуть не наступил на большую, как полено, полосатую ящерицу. Она раздулась, угрожающе зашипела. Руслан обернулся. - То-то не очень-то много тут у тебя последователей! Разве что ящерица? Но даже ей, видишь ты, жизнь дорога.

Вслед ему с неясной улыбкой, показавшейся Руслану издевательской усмешкой, глядел из ниши в стене огромный глиняный Будда, под которым и приютился монах.

- А что, неглупое учение, - сказал Сахр, присоединившись к Руслану на пятнистом от редких кустов, серо-желтом плоском берегу Окуза. - Самое подходящее для нас. Мы с тобою достаточно настрадались. Может, плюнем на все, а? Поселимся тут. Разлюбезное дело - сиди, весь день свой пуп созерцай…

- Э, нет! - Руслан стиснул пальцы в огромный кулак. Глаза побелели. В нем давно, как воду в закрытом котле, подогревали ненависть медленным пламенем лжи и обид, - и вот она заклокотала, жгучая ненависть ко всей неправде на свете. - Тут по свету рыщут «покорные богу», хотят меня съесть, а он - «не противься злу». Хватит меня дурачить! Всю жизнь бьют, пинают, гоняют. За что? Нет, хватит. Кто-то должен мне заплатить за мучения.

- Все равно мир не переделать.

- Мир, мир! А я что такое? Мир - я сам. Мне, хочешь знать, дела нет до твоих далеких планет, дайте здесь, на земле, вольно вздохнуть.

- Здесь? Ишь чего захотел! Никогда на этой несчастной планете не перестанут играть в жизнь и не начнут жить по-настоящему. Вечное лицедейство, то смехотворное, то - чаше - кровавое. Видишь эту реку? - Он кивнул на огромный гладкий поток, плавно бегущий перед ними. - Совокупность всех событий, крупных и мелких, происходящих на земле по какому-то, никому не известному, закону, называется историей. История - исполинская река, истоки которой в тумане тысячелетий, устье - неведомо где. Река эта странная, особая, у нее свои, трудно постижимые, причуды. У нее двойное течение. Сверху - пена, дохлые ослы, коряги, щепки, навоз. Сверху - лодки, птицы, лягушки, змеи, пескари, комары, черт знает что. Но все это занимает лишь тонкий, самый верхний слой воды. Главная масса воды - внизу, и крупные рыбы - внизу, а вся шваль - наверху. Так и история. Наверху - все случайное, муть ложных вероучений, суеверия, вымыслы, домыслы, заблуждения. Все это где-то в пути застревает, засоряет мели, отмели, заводи, боковые протоки, пропадает бесследно. А настоящее - в глубине. Истинные знания, мощные водовороты - все, что движет жизнь - в глубине, в трудно постижимой глубине. Ты только начинаешь плавание, посмотрим, куда тебя занесет. А я, брат, ни внизу, ни наверху. Устал мутную воду хлебать, о коряги лоб разбивать. Я - на берегу. Сижу, зеваю, ячменную водку пью, в речку поплевываю. Не желаю в ней бултыхаться. Хочешь - лезь, а меня уволь.

- А дадут ли?

- Что?

- Ну, сидеть, зевать на бережку?

- Приспособимся как-нибудь.

- А хорошо ли это?

Впервые увидел Руслан, как Сахр краснеет.

- Смотри-ка! - воскликнул лекарь, стараясь укрыть за шутливостью горькую досаду. - Яйцо начинает курицу поучать.

УТРО ПСОВОГО ЛАЯ.

Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами

Степную даль.

В степном дыму блеснет святое знамя

И ханской сабли сталь…

И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль.

А. Блок. «На поле Куликовом».


Осень. Но в Хорезме по-прежнему знойно. Разве что ночи стали темнее.

… Ах, эти длинные, длинные, длинные черные ночи! Одинокие. Бесконечно жестокие… Отчего я несчастен, печален, зол и порочен? Не оттого ль, что чужой на жарком Востоке?

Мозг до глаз моих серых, до глаз моих серых болью нагружен. Телу белому дальше некуда сохнуть. Отчего, нуждаясь во всех, никому я не нужен? Хоть бы мне тут однажды ночью подохнуть…

Примерно таким все чаще бывало у Руслана состояние духа, когда, всю ночь промаявшись от плотной неотступной духоты, он поднимался утром весь расслабленный, потный, с тяжелой головою.

И всю ночь, всю ночь он видел Иаиль! Не ту, с пеной на губах, под стеной, чужую, безмолвную, а ту, ласковую, нежную, с которой они шептались и обнимались в темной каморке. Когда она была живой… Живой! Была ли? Или она ему примерещилась? От Днепра он шагал и шагал, изнывая от жажды, - и вот, когда достиг родника с живой водой, родник усох, едва он припал к нему горячими губами… Так внезапно, нелепо, Зачем! Наваждение дикое, чудовищное. Немыслимо это.

Было, еще в Самандаре: маленький, весь в золотушных болячках, мальчишка, которого бросила мать, день-деньской слонялся между шатрами и напевал с видом серьезным и строгим:

Человек сам не стареет, - Заставляет горе.

Так - то. Мальчишке тому было всего пять лет…

Пребывание у Сахра, и вообще в Хорезме, утратило бы всякий смысл, если б не учение. Как и предвидел врач, юный смерд быстро усвоил хорезмийские буквы, созданные, по словам Сахра, еще в древности на основе какого-то арамейского алфавита. Руслан уже начинал понемногу читать что попроще. Случалось, Сахр принимал по утрам больных - бедных горожан, земледельцев из окрестных селений, Руслан помогал ему возиться с ними, и это тоже было хорошее занятие.

Но иногда на русича находила такая черная тоска, что он готов был бросить все и бежать. Уйти наугад, наудачу на запад - и лучше умереть в лесках по дороге на Русь, чем пропадать тут в чужой лачуге. Он вспоминал свою землянку, и такой желанной, просторной и уютной она ему теперь казалась…

- Ты Рустам? Здравствуй. Я - Бузгар. Слыхал обо мне?

- Говорил о тебе хозяин.

Мог ли подумать юный смерд, что этот низенький плотный человек с круглым веселым лицом внесет, вместе с переметной сумой, перекинутой через плечо, крутую перемену в его судьбу?

Руслан, уже немного знакомый с местными обычаями, положил перед ним свернутую гостевую скатерть с едой, - в каждом хорезмийском доме есть такая особая скатерть, развернуть которую вправе лишь гость.

Насытившись, Бузгар сказал с доброй завистью:

- Повезло тебе!

- В чем?

- В хорошие руки попал. Сахр - человек необыкновенный.

- Да? А я недавно слышал обратное. Не любят его.

- Кто не любит? - грозно встрепенулся Бузгар.

- Ваши, эти… жрецы.

- Э! Жрецы… Кого они любят, кроме самих себя? Ты думаешь, почему Сахр прозябает в этой несчастной лачуге, тогда как ему в царском замке отвели бы роскошное жилье? Потому, что там он не смог бы принимать больных. Простых людей в царский дворец не пускают. И почему он бедный? Все, что получает от хорезмшаха, он раздает. Нам, бедному люду. Случилось в прошлом году… весь урожай мне пришлось отдать за долги, за воду поливную, господину, князю нашему Манучехру. Без хлеба сидим зимою. Мать-старуха плачет, старик ругается. Куда деваться? Иду к общинному жрецу. Он говорит. «Я бы помог тебе, но тороплюсь - в Хазараспе празднуют тысячелетие храма огня». Я говорю: «Храм огня в Хазараспе стоял тысячу лет и, дай бог, простоит еще столько же, а я умру завтра с голоду!» Ну, дал он мне… одну сухую, как доска, лепешку. Спасибо, надоумил кто-то добрый: «Ступай к Сахру». И что? Сахр купил мне два мешка зерна. И этим спас. Народ его любит,- какая еще любовь нужна человеку?

- Отчего же он… всегда невеселый, задумчивый?

- Кто знает? Этих ученых людей трудно понять. Сказать: не ко времени и не к месту он здесь? Нет. Раз уж кому-то нужен, и многим нужен, значит, ко времени, к месту. Может, его сушит мечта о какой-нибудь дальней голубой планете? Этим сумасбродам,- засмеялся Бузгар,- до зарезу надо знать, что творится в небесных сферах.

Он прилег на локоть, уставился на мутную воду в ручье, запел тонким смешным голоском:

Что ж, благоденствуйте пока,

А мы - победствуем…

- Я слышал эту песню от Сахра, - оживился Руслан, радуясь знакомому напеву.

- От меня он ей научился. Так поют у нас в селениях:

Схватить удачу за бока

Вдруг сыщем средство?

Бузгар вскинул тяжелый, не меньше, чем у Руслана, смуглый кулак:

- Сыщем! Хватит нас мордовать. Скоро такое начнется в Хорезме… всю ораву дармоедов мы разгоним.

- Вы? Кто это - вы?

Бузгар - вместо ответа:

- Тебе сколько лет?

- Девятнадцать.

- Был женат?

- Когда бы это я успел? Уже год в полоне. «Успел бы, - подумал он с грустью, - да князь увел Людожирицу в Родень».

- Мне - тридцать семь, - вздохнул Бузгар. - И все равно холостой. Живу и тружусь в отцовской усадьбе. Почему? Нечем платить за невесту. Ну, на выкуп как-нибудь бы наскреб, - залез в долги на всю жизнь, но женился. Не на ком - вот беда.

- Что же, в общине у вас девушек нету?

- Нету.

- Куда же они девались? - поразился Руслан.

- Князь наш их всех в свой замок забрал. И забирает, какая чуть подрастет. Они у него - в младших женах, рабынях, наложницах, в «приемных дочерях». Ковры ему ткут. И по ночам его ублажают. А я до сих пор хозяйство свое завести не могу. Не я один: каждый второй в общине - холостой. Мужику без жены, ты знаешь, гнезда не свить. И чахнет, идет на убыль народ трудовой. И государство через то хиреет…

В Хорезме, по словам Бузгара, назрели примерно такие же события, какие произошли в Иране лет двести назад.

При шахе Каваде в персидском государстве случился полный распад. Князья, владельцы обширных земель и больших крепостей, тяготясь верховной царской властью, решили скинуть ее, обзавелись своими войсками. С царской властью, конечно, ничего не стряслось. Зато простонародью - досталось. Совсем разнуздались богачи. Рыщут по селениям, как волки - по загонам овечьим, отнимают землю и воду у вольных крестьянских общин, хватают самих крестьян, их жен, сестер, дочерей. Разброд. И тогда против жадных князей выступает Маздак, бедный пахарь.

Он говорит простонародью:

«В мире извечно идет борьба между злом и добром. Зло действует слепо и неразумно, добро - разумно, сознательно. Свет и тьма переплетены, но свет на земле преобладает, хотя еще и не достиг полной власти.

Кто в поте лица пашет землю, выращивает хлеб - носитель добра и света.

Кто не работает и зарится на чужое - носитель зла и тьмы.

Причина всех бед на земле - раздельная собственность».

- Все это я слышал недавно от манихея, - зевнул Руслан скучающе. Болтуны. Надоели со светом и тьмою, с добром и злом.

- Да, но манихеи зовут в тихую келью, обещают счастье в загробном мире. А Маздак учит: «Чтобы здесь, на земле, наступило царство света, силы добра должны уничтожить силы зла. Надо отнять у богатых и знатных землю, скот и воду. Все люди равны. И должны сообща владеть всем, что есть на земле».

Далее из Бузгарова рассказа следовало, что крестьяне, возглавляемые Маздаком, подняли в Иране бурное вооруженное восстание. Они убивали крупных земельных владетелей, сносили их дома и хранилища.

Шах Кавад, который сперва, боясь непокорных князей, заигрывал с восставшими, испугался крестьянских дубин, примирился со знатью и призвал на помощь эфталитов - «белых гуннов».

Маздак погиб, но учение его сохранилось. Здесь, в Хорезме, огромное множество его последователей. Весь простой народ, можно сказать. Их название - хурремиты, то есть, краснознаменные. Красный цвет - цвет святой чистоты, добрых помыслов, храбрости. На левом берегу Окуза, в Ургенче и Хазараспе, собирается под красным знаменем Хурзада большое крестьянское войско. Скоро начнем повсюду громить богатых, делить их землю.

Потрясенный Руслан пошарил, точно слепой, вокруг себя и, будто внезапно прозрев, схватился за оберег на груди - узелок с русской землицей.

Наконец- то он пришел к тому, к чему шел, сам того не зная, может быть, всю жизнь. С громом разверзлось перед ним исполинское земное пространство, которое он одолел, пройдя через тысячу испытаний, но теперь оно, со всеми испытаниями, выпавшими на долю Руслана, открылось ему в ином, не замутненном пылью пустых словес, ясном и прозрачном свете…

- До вечного света и тьмы, - проговорил он с дрожью, - и прочих премудростей мне дела нет. Свет - он свет и есть, тьма - тьма. А вот, чтоб землю отнять у богатых и сообща ею владеть, и землею, и всем другим имуществом, - это мне по душе. Человеку, - я знаю теперь, - нужно немного, но чтобы это было твердо, нерушимо: спокойно жить и работать. Здесь, а не там, сейчас, а не потом! Вдосталь есть, вдоволь пить. И чтобы зимою было тепло, а летом - прохладно. И чтоб дети его, и другие родные, были вместе с ним, и никто их у него не отнимал. Ну, а тех, кто мешает ему спокойно жить и работать, - Руслан насупился, - я согласен, надо убивать. Не станут мешать - всем хватит хлеба и места под солнцем. А будущую жизнь и райскую награду за терпение пусть законники всю возьмут себе и утешаются ею, когда подохнут. Такое учение - в самый раз по мне.

- И ты - в самый раз по мне, - сказал Бузгар уважительно. Он даже поднялся с ветхой циновки, сел (стыдно лежать, услышав такую речь). - Иди к нам, хурремитам,- предложил он открыто и просто.

- Я - хоть сейчас! Но… отпустит ли хозяин?

- Э! Не отпустит - тайно уйдешь. Пусть сидит один в своей норе, пьет ячменную водку. Я тебя доставлю, куда надо.

…Стучат в калитку. Обычно она стоит открытой, но Бузгар, явившись, тщательно запер ее,- не надо, чтобы его тут видели.

Услышав стук, Бузгар кинулся в сарайчик. Руслан пошел открыть, и во двор ввалилось нечто громоздкое, закутавшееся в просторную светлую накидку. Оно отвернуло накидку - и Руслан остолбенел, увидев ненавистно-знакомую тыквенную рожу.

Фуа!

Видать, она давно не брилась: мясистые щеки ее густо заросли мохнатой черной бородой. Она обсосала незримую виноградинку и сказала, улыбаясь сквозь усы:

- Ну вот, я пришла, мой лев.

- Зачем?

- Ты же сказал, мой Иосиф Прекрасный…

- Что?

- Что меня любишь.

Руслан уронил руки. Нет, тут он ничего не мог поделать.

- Прогонишь - яду приму! Будешь отвечать. - Жутко смотреть, как эта огромная неповоротливая туша корчит из себя маленькую обиженную девочку. - Я у матушки, у батюшки одна дочь. А ты хочешь… - Еще более жутко видеть, что она сама непоколебимо верит тому, что городит. - Ах, я несчастная, бедная, что будет со мною?

- Ничего я не хочу! - вскричал Руслан. - Хочу, чтобы ты сейчас же пошла отсюда к черту, исчезла на веки вечные, оставила меня в покое.

Фуа, по своему обыкновению, начала трястись и не то всхрюкивать, не то всхрапывать.

- Но ты же сказал…

- Ох, Бузгар! - Руслан упал на циновку. - Вытолкай вон эту стерву.

- Ты сам сказал…

- Бузгар!

С детства учили Руслана: нельзя женщину обижать. Ни ругать, ни - господь, сохрани! - ее бить. Но, оказывается, бывают в жизни случаи, когда не то, что бить - ее хочется убить, на куски изрубить, на свалку выкинуть.

- Я у матушки, у батюшки одна дочь. Ты меня обманул. Обольстил и покинул. Будешь отвечать. - Она сорвала с толстой руки дешевый медный браслет, швырнула его в мутную воду канавы. - Ты украл у меня золотой браслет! Я тебя в темнице сгною. В каменоломнях век свой закончишь. Дохлятина. Падаль.

- Бузгар!

Бузгар, как человек восточный, дикий, не стал долго рассусоливать: схватил толстуху за волосы, подтащил к выходу, дал ей пинка - и закрыл калитку.

- Разбойники! - донеслось снаружи. - Я вам покажу!

- Плохо, что она меня увидела, - угрюмо сказал Руслану взволнованный, запыхавшийся Бузгар.

- Знает тебя?

- В том-то и горе. Я ее мужу должен пять монет…

Так и не смог Руслан понять, что она такое: просто хитрая, подлая тварь, или - сумасшедшая. Или то и другое вместе. Если это совместимо,- как говорила покойная Иаиль.

Сахр - смеясь:

- Счастливый день! В доме гость и со мною гость. Проходи, Зуфар. - Он пропустил вперед высокого, очень смуглого, молодого, хоть и с бородою, опрятного человека.

Руслан узнал его - видел средь ученых, когда Сахр водил слугу в академию.

По местному обычаю, разговора не начинали, пока не наелись жареной баранины. Ну, как водится, хлебнули немного ячменной водки. Бузгар вынул из переметной сумы пару больших сочных дынь, - они пришлись весьма кстати, особенно Руслану, у которого во рту дико горело от уксуса и красного перца. Без уксуса, перца, без лука и чеснока, без тмина и мяты здесь почти ничего не ели. В первые дни жизни у Сахра бедный Руслан чуть криком не кричал от каждого куска,- затем, правда, стал привыкать понемногу к острой пище, но, конечно, доселе не мог к ней как следует привыкнуть.

- Как твоя «История Хорезма»? - обратился Сахр к Зуфару. - Скоро закончишь?

- Скоро. Шесть книг уже есть, осталось четыре.

- Что говорит о ней хорезмшах?

Зуфар досадливо пожал плечами:

- Что он может сказать? «Мне, - говорит, - наплевать на древних твоих массагетов и саков. Я - Хорезм! Если б ты написал историю царской династии Афригидов, я бы достойно тебя наградил». Я отвечаю: «Народ Хорезма состоит не из одних царей». Он беснуется: «Народ? Чтоб ты пропал вместе с этим крикливым, буйным народом! Он мне не нужен. И ты не нужен со своей дурацкой историей».

- И верно, - с усмешкой подзадорил его Сахр; похоже, не первый раз затевали они разговор об этих вещах. - Кому нужна твоя история? Ради кого стараешься? Ради потомков?

- Ради них тоже.

- А знаешь ли ты, как называют люди развалины поселений, в которых когда-то жили их разлюбезные предки? «Ведьминей горой». «Чертовым городищем». «Прибежищем злых духов». И похуже. Смеются над предками; неучи, дикари. Вот тебе и благодарность потомков. Человеку, друг мой, безразлично, что было вчера. Он хлопочет о завтра.

- Ну, то от невежества. Смеяться над далекими предками - все равно, что поносить родных отца и мать. Ведь мы не с неба свалились: в наших жилах течет живая кровь тех неучей, дикарей. И не в том ли, Сахр, наша с тобою задача - людей просвещать?

- Просвещай, просвещай, - нахмурился Сахр, - пока они тебе башку не оторвут.

- «Кому нужна история…» - Зуфар беспомощно оглядел собеседников. - Я тупею от недоумения, когда слышу подобное. Завтра? Завтра - это сегодня, умноженное на вчера. Вот, скажем, ты, друг Рустам, вдруг проснешься наутро с совершенно пустой памятью, начисто забыв, что знал, полностью утратив свой житейский опыт. И что будет с тобою? Не отойдя от двора и трех шагов, ты погибнешь,- попадешь под колеса первой же повозки, ибо не будешь помнить, что она может задавить. Или утонешь в ближайшем канале. Или здесь, не выходя из дому, сгоришь в очаге. Человек без памяти - не человек. Даже не червь. Ибо даже у червей есть опыт и память: знают, куда, как и зачем им надо ползти. История - опыт и память народа. И никакой народ не может существовать, не зная своей истории. Верно, Бузгар?

- Верно, верно. - Бузгар бросил озабоченный взгляд на калитку, затем на свою переметную суму.

- Ты чем-то встревожен? - насторожился Зуфар.

- Фуа, Пинхасова жена, здесь была…

- Фуа?! - Зуфар мигом вскочил. - Тебя видела?

- Да.

- Чего же ты тут сидишь? Давно надо быть за сорок верст отсюда.

- Не бойтесь, - попытался успокоить их Сахр. - Кто станет ее слушать? Всякий знает, что дура.

- Э! - Зуфар всплеснул руками. - От дур все беды на свете. Собирайся, Бузгар. Скорей! Я пойду с тобою, провожу до городских ворот.

- Не забывай, о чем говорили, - кивнул Бузгар Руслану на прощание. - Я к тебе забегу как-нибудь тайком.

- Буду ждать.

Бузгар удалился, Руслан остался, но душа его ушла с Бузгаром, будто крепыш унес ее в своей переметной суме. Много хороших людей видел Руслан с тех пор, как покинул Семаргову весь, но никого не полюбил так сразу и горячо, по-братски, всем существом своим учуяв в нем родное, кровное, свое. Он бы заплакал, если б давно не разучился плакать.

- О чем это вы с ним говорили? - полюбопытствовал Сахр.

- Так… о том, о сем.

- Ого! - воскликнул Сахр ревниво. - У тебя уже свои тайны?

- Тайны, не тайны… тебе будет скучно слушать. Не о звездах шла речь - о земных делах.

- Понимаю. К Хурзаду тебя зовет. Он и меня сколько раз уговаривал уйти из Кята.

- А ты боишься?

- Я ничего не боюсь, друг мой. Но зачем? Какой в этом смысл? Нет силы, которая сокрушила бы тупое чудовище, именуемое властью.

- Но Маздак же сумел одолеть богачей?

- Сумел. На какое-то время. Затем они его одолели. Будь уверен, хорезмшах тоже найдет кого позвать на помощь: белых ли, черных ли, желтых ли гуннов. Или того же Кутейбу ибн Муслима. Кровь. Напрасные жертвы. Новое горе. И - все опять пойдет по-старому.

- И пусть! - разъярился Руслан. - Кровь - разве она и так не льется каждый день? И нет напрасных жертв? Нет горя? Надо ж хоть раз, пусть на десять дней, взять свое! Отплатить живоглотам за все обиды! Раз уж народ подымается, он, наверно, знает, на что идет. Там, на Окузе, ты говорил: история - река большая. Сверху - мусор, дерьмо, снизу - золото, крупная рыба. На берегу, мол, сижу, гляжу. А ведь к берегу - не то же ль дерьмо волной прибивает, а? Эх, ты - ученый! Бузгар, простой человек, - и то знает свой путь. Был у нас… Калгаст. Он плыл глубью. Убили его… из-за глупости моей. Хочу вину свою загладить перед ним… и его заместить. На берегу? Ладно, сиди, царю угождай. Завидная участь - служить тому, кого ненавидишь. - Он горько усмехнулся. - Ведь ты никому ничего не должен. Сам всего достиг. Из материнской утробы сразу ученым вылез. И книги сам придумал… и академию эту, науки разные. И не хочешь подумать, любомудр: раз уж на сей земле мог объявиться этакий умный Сахр, то, значит, она способна таких родить и растить. И ей ты обязан умом своим высоким. Но вот она подымается на большое дело, а ты - в кусты. Тьфу! Стыдись.

- Ого! - развеселился лекарь, выслушав сбивчивую гневную речь русича. - Так-так… - И, тут же потускнев, уныло махнул рукой. - Не петушись. Ломал я голову над этим всем. Мало ли, что я тогда сказал: я говорю сегодня одно, завтра-другое. И не всегда то, что думаю. Так, от скуки озорую. Честно сказать, я давно собирался к Хурзаду. И Бузгара - помнишь, репу на базаре покупали? - через старика одного за тем и вызвал к себе. Поговорить хотелось, да, видишь, не удалось. Сам нашел бы дорогу к Хурзаду, но решимости не хватало. Живу, - думаю,- тихо, спокойно, книги читаю, зачем мне лезть в эти дрязги? Малодушие. Ты, конечно, прав. Здраво судишь. Что ж будем делать?

- Уйдем к Хурзаду! Сейчас.

- Сейчас? Хм… посмотрим…

- Трах! - распахнулась калитка.

Аарон?

Бледный, потный. Пейсы - пряди волос на висках - раскрутились, разлохматились, точно кисточки на коровьих хвостах.

По его виду казалось: сейчас завопит еврей, упадет, начнет по земле кататься, пейсы выдирать. Но Аарон, явно стараясь унять душевную дрожь, не спеша сел на циновку, вздохнул и сказал почти спокойно, даже с какой-то странной рассеянностью:

- Их убили.

- Кого? - похолодел Руслан.

- Бузгара, Зуфара.

- Кто, где?!

- У городских ворот. Стража. Русы ваши. Твой друг… как его - Караз.

- Карась? Не может быть!

- Я видел своими глазами. Пинхас приказал мне найти хозяйку, отвести домой. Я отыскал ее у ворот. Хотел утащить - кричит, в глаза мне плюет. Выходит Фарнак, начальник городской стражи. Она отзывает его в сторону. Слышу: «Сахр, Бузгар, Рустам».Словом, мятежник Бузгар, мол, скрывается в доме Сахра. Я рванулся было сюда бежать, предупредить, но вижу - двое идут. Один - Зуфар, другой - человек с лицом, завязанным тряпицей. Но Фуа, стерва, сразу узнала его: «Бузгар!». Фарнак - страже: «Хватайте!» Кинулись. Те двое сопротивлялись. Крепко сопротивлялись. Ну, их убили. Секирами зарубили. Сахр, тебе надо бежать.

- Сюда не сунутся,- сказал неуверенно лекарь.

- Сунутся! Фарнак обозлен - ранил его Бузгар…                                                               

Немало смертей видел Руслан за свою короткую жизнь, но ни одна, - даже смерть Иаили, - не потрясла его так, как смерть этих двух, своей безобразной никчемностью, глупостью. Только сейчас тут сидели, ели, пили, говорили… И вот их уже нет. Немыслимо. Уму непостижимо.

Бедный Бузгар. Жил холостым - хоть бы умер женатым. И Зуфар - куда уж каким опытом, памятью он обладал, и все же попал под колесо, железное, шахское. Сколько людей на земле гибнет просто так, без всякого смысла, не успев совершить предназначенное! И никому за это не стыдно. Кому стыдно, тот и гибнет.

- Вот тебе и дура, - жестко молвил Руслан. В этот час он дал себе клятву: если Фуа опять попадется ему на дороге, он убьет ее с ходу, без промедления.

Он не знал еще, что не всякую клятву можно сдержать, что между намерением, даже самым твердым (тем паче таким, как смертоубийство), и его исполнением - путь не меньший, чем от Днепра до Окуза.

Руслан взял в сарайчике ковровую переметную суму и, перекладывая в нее со скатерти хлеб, холодное мясо, прочую еду, сказал Сахру, не глядя:

- Ты как хочешь, я ухожу к Хурзаду. - Аарону: - Пойдешь со мной?

- Возьмешь? - встрепенулся еврей.

- Возьму. Дорогу покажешь.

- Может, и меня возьмешь с собою, о светлейший? - бледно улыбнулся лекарь Сахр. - Видно, мне волей-неволей придется мятежником стать.

Две сумы - Русланову, Ааронову - набили всяческой снедью, в третью Сахрсложил самые дорогие его сердцу пергаментные свитки. Вооружились длинными ножами. Аарон разведал: на страже у ворот по-прежнему русы, среди них Карась, а Фарнака не видно.

- Что ты наделал, дурень? - накинулся Руслан на Карася. - Таких людей убил. Таких людей…

Справа от ворот, под стеною, у ступенек, ведущих на башню, лежали, раскинув руки и ноги, два трупа с лицами, накрытыми мешковиной. Убитых, как водится, отдадут священным псам на съедение. Но никто не соберет костей их в урну, не спрячет в нише на городской стене.

Преступники.

Над лужей крови, небрежно присыпанной пылью, роились мухи.

В суме у Руслана - половина дыни, принесенной Бузгаром. Что, если положить ее рядом с багрово-серой лужей, - оставят ли мухи кровь, перелетят ли на дыню? Э! Мухи - это мухи. Они не прочь полакомиться и сладкой дыней, и кровью того, кто вырастил ее…

- Откуда мне было знать, кто они? - побелел Карась. - Думал, душегубы какие.

- Ты сам душегуб!

- Я человек подневольный. Прикажут: хватай и бей, хватаю и бью. Прости уж, родной.

- Никогда не прощу! На всю жизнь ты предо мною виноват. Может, и нас схватишь, убьешь? Или отпустишь на волю?

- Ступайте с миром. Да поскорее, пока Фарнак не вернулся. Пошел доложить шаху про этих, - он кивнул в сторону убитых. - И спросить, как быть с твоим хозяином и с тобою. Эта толстая баба, которая с бородою, черт те что тут про вас наплела. Эх, Еруслан, Еруслан…


- Надо бы их обшарить,- сказал один из грабителей, нетерпеливо поглядывая на тугую суму Сахра,- Русланова и Ааронова были уже тощими.

- Не надо, - вздохнул старший.- Князь не любит, когда его опережают. Сам обшарит. Эй, вы, а ну, топайте к замку! - Он ткнул Сахра острием копья.

- Не смей! - Сахр показал ему серебряный перстень с царской печатью. - Я приближенный хорезм-шаха.

Старший грабитель:

- Плевать нам на хорезмшаха, ха-ха-ха! Наш бог и царь - князь Манучехр.

Это несколько успокоило Сахра. Он знал буйного Манучехра, лечил его. Может, с ним удастся договориться по-хорошему, не выдаст шаху, которого не очень-то жалует? Услышав имя Манучехра, встрепенулся и Руслан. Не об этом ли Манучехре говорил Бузгар? Значит, судьба привела смерда в общину покойного друга.

«Ну что за несчастная доля! Буду я когда-нибудь хозяином себе или так и умру в неволе?»

Аарон - тот держался спокойно, мужественно. Вырвавшись в кои-то веки из-под гнета своей глухой общины, где его человеком не считали, он узрел себя, наконец, значимой личностью: его преследуют, как и других достойных людей, он делит с ними опасность, он с ними с честью пройдет сквозь все испытания. Это - жизнь, и такая жизнь к лицу мужчине.

…Их схватили на третий день в береговых зарослях против Хазараспа, где беглецы слонялись в надежде раздобыть лодку. Что теперь будет? Вот неудача.

Теперь, осенью, вода не такая густая, глинистая, как летом, но все равно вблизи она мутная, бурая. Зато впереди, вдалеке,- ясно-голубая, в ней отражается небо. И в ней отражается огромная глинобитная крепость с высоченными стенами, громоздкими башнями. И шахское войско ее не одолеет.

В этой стране все постройки, от царского дворца до отхожего места, возводят из глины. Усохнув, слежавшись, она становится твердой, точно камень. Ни дождь, ни град, ни снег ее не берут.

Но ничто, ни глина, ни камень, ни даже сталь, не может устоять перед человеческой жестокостью. Убогие скопища небольших крестьянских усадеб, что ютятся по обе стороны канала, по широкой дамбе которого ведут задержанных, совершенно пустынны, запущены, кажутся давно покинутыми. Ни людей, ни скота вокруг них не видать.

- Видишь запруду?- говорит Руслану лекарь Сахр. - Заметь, где стоит крепость. В голове канала. Вся поливная вода - в руках Манучехра, значит, жизнь и смерть всей общины в его руках.

Перед крепостью - загоны, хижины, палатки. Целый поселок. Под тростниковыми навесами хлопочут гончары, дымятся печи для обжига посуды, кузнечные горны, гремят кувалды. Тут швецы, сапожники и шерстобиты. И больше их, чем в городе на базаре. Руслан вспомнил усадьбу Пучины. Должно быть, сей «дехкан» Манучехр - тоже боярин здешний. Но богаче, важнее русских. Почти что князь. Недаром его все именуют князем.

Сахр - Руслану:

- Зачем ему шах, зачем ему город и весь остальной Хорезм? У него все свое. И впрямь он здесь - бог и царь.

Внутри замка, под - большим навесом, примыкающим к стене, у диковинных высоких станков множество женщин, девушек, девочек. Видно, не очень-то сыто им тут живется, - костлявые, черные. Ковры ткут. Среди них, наверно, и та, что должна была стать женою Бузгара, но не стала ею.

Манучехр - круглолицый, с круглыми глазами, с круглым носом и ртом, и сам весь круглый, как арбуз, полулежит на груде круглых подушек, набросанных на глинобитное возвышение под шелковицей. Перед ним, на земле, переминается с колена на колено оборванный мужик.

- Смилуйся, господин! Отсрочь долг. У меня десять детей, и все голодные, разутые, раздетые, и сам я голодный…

- Скотина, о-ох! - Манучехр схватился за поясницу. - А, Сахр, как живешь? Посиди, подожди, покончу с этим, тобою займусь. Десять детей? Я, что ли, состряпал твоей жене десять детей и бросил их? Не можешь прокормить - не делай. Работать - голодный, а на бабу лезть - сытый. Иди, еще раз потискай ее, если ничего больше не умеешь и не хочешь.

- Работать я умею, ты знаешь. Если б дал больше воды, урожай у меня был бы получше. А детей плодить - это мое… как его… природное право.

- Природное… что?… право! Ишь, умный, ох! Скажи, какое словечко заковыристое где-то подцепил. Это все ваша проклятая академия, Сахр! Коль уж ты, чертов Шауш, заговорил о правах, то мое природное право, - я сильный, ты слабый, - тебя в колодки забить, всю ораву твою себе забрать, сыновей сделать рабами, дочерей - наложницами. Дочери есть?

- Одна, - потемнел Шауш. - Ей десять лет.

- Как зовут?

- Фамарь.

- О! Красивое имя. Но оно - не наше, еврейское, что ли?

- Еврейское. А что, я не могу назвать свою дочь, как хочу?

- Можешь, можешь, милый! Главное: умеет ли ткать?

- Не умеет. Где бы это ей научиться? У меня нечего ткать. Ничего не умеет.

- Я - ох! - научу…

- Совесть есть? - вскричал Шауш.

- А у тебя? Он нищих плодит, а я виноват.

- Ну, это от бога,- смутился Шауш.

- Выходит, твой бог - детородный член? И молись ему. Дал детей, пусть их кормит.

- Помилуй, бесстыдник!

- Э! Миловал я одного… Бузгаром звали,- он, скотина, в знак благодарности всю округу против меня взбунтовал. Слава Ахурамазде, говорят, убили его в Кяте. Угомонился, проклятый. Не приведешь к вечеру дочь - берегись. Пошлю своих молодцов, всех детей отниму. А пока, для вящей прыти, получишь сорок плетей. Эй, всыпьте ему! Здесь, - ох! - на глазах у всех. Может, мне полегчает от воплей его.

Манучехровы головорезы - схватили Шауша, стали раздевать.

- Стой, Манучехр, - сказал Сахр. - Не стыдно тебе?

- Чего?

- Пороть на глазах у женщин, позорить отца десятерых детей? Пожалей человека.

- Что вы, как бабы, мусолите: стыд, жалость, совесть? Меня этакой чушью не проймешь. Я толстокожий.

- Похоже, - вздохнул Сахр. - В стране зинджей, где живут люди черные…

- Есть такая? - удивился Манучехр.

- …водится, пишут в книгах, некая ядовитая муха…

- Ух ты!

- …укус которой смертелен для всех домашних животных…

- Ох!

- …кроме ослов.

- А? - Манучехр натужился, соображая. - Что ты хочешь этим сказать?

- Что хотел, то уже сказал. Сколько должен тебе Шауш?

- Шесть золотых.

- Из-за каких-то дохлых шести золотых человека изводишь! А стоимость всего имущества твоего составит, наверно, тысяч шестьдесят?

- Ты мое достояние не считай. Не шестьдесят тысяч - триста шестьдесят! Если не больше. Но скопил я их - по шесть золотых, ясно тебе? И не быть бы мне Манучехром, не сидеть здесь, в богатом замке, если б я каждому прощал шесть золотых долгу.

- Хорошо. Где-то у меня завалялись шесть золотых. Сейчас найду… - Сахр порылся в суме с рукописями, достал серый узелок, развязал, высыпал шесть тяжелых монет на круглую ладонь Манучехра. - Смотри-ка, вот повезло! Как раз шесть золотых. Хватит, надеюсь?

- Сойдет. - Круглые глаза Манучехра впервые сузились, сделались, как у тюрка. - Я их, конечно, возьму. Но дурак Шауш все-таки получит свои сорок горячих! Еще не было человека, который, угодив сюда, ушел бы, не отведав плетей. Такой закон у Манучехра, что поделаешь, дорогой? Даже хорезмшаху перепадало - его нечаянно били ночью на конюшне, приняв за пегую кобылу. Га-га-га! Ох!…

Лекарь Сахр - скучающе:

- И меня будешь пороть?

- А почему бы нет? Го-го-го! Ты тоже бунтарь! Вчера был гонец от шаха. Приказано: Сахра схватить, где попадется, и препроводить под стражей в столицу. Так что, умник, твоя жизнь в моих руках… - Желая подчеркнуть свое могущество, Манучехр сделал неосторожное движение ладонью - и в его пояснице белой молнией вспыхнула чудовищная боль. - Э-э-й-ю-ю! - завопил он диким голосом. И затем, сквозь жалостные всхлипывания: -А моя… ох!., а моя жизнь - в твоих руках, друг Сахр. Лег, понимаешь, потный, горячий, на сквознячке, получил прострел. Спаси… Клянусь покойной матерью, я тебя не трону. Ох! Избавь от этих страшных мучений. У-у-й-ю-ю…

- Эй, вы, людоеды, - сказал Сахр княжеским дружинникам. - Отпустите Шауша домой, грейте песок в сухом котле.

Старший дружинник выжидательно поглядел на господина.

- Делайте… что велит, - пропищал Манучехр и с умирающим видом сомкнул веки.

- А как же… сорок плетей? - уныло вопросил дружинник, сожалея о неудавшейся забаве.

Шауш шепнул ему на ухо.

- Дай их своему хозяину - сразу вылечишь! - И убежал.

…Проглотив три обезболивающих опийных шарика, Манучехр повеселел, вновь бодро выкатил глаза. Блаженно поглаживая поясницу, растертую каким-то жгучим пахучим зельем, и поправляя на ней плоский мешочек с раскаленным песком, он сказал снисходительно Сахру:

- Спасибо, помог. Не забуду. Я не выдам тебя хорезмшаху. Оставайся здесь. Мне, видит бог, тоже нужен свой придворный лекарь. Чем я хуже Аскаджавара? Хе-хе-хе. - Он взглянул на сонного Аарона. - И брадобрей домашний не помешает. Ведь ты брадобрей, верно? Я видел тебя у Пинхаса. - Князь перевел взгляд на Руслана; тот сидел недоступный и сумрачный. - И телохранитель-чужеземец пригодится, который не знал бы нашего языка и здешних обычаев и потому не мог завести себе друзей в общине. (Руслан: «Ты опоздал, хитрый князь. И язык уже знаю, и обычаи, и друзей тут у меня много».) Оставайся, а? - В голосе богача послышалось нечто детски-просительное.

- Великая честь служить столь знатному вельможе, - ответил Сахр осторожно. - И я - всей бы душою, да жаль - не могу.

- Это почему же?

- Хурзад меня ждет.

- Хур… а! - Безмятежно круглое лицо Манучехра странно задергалось и вытянулось самым невероятным образом, как отражение на заколыхавшейся поверхности воды. - Да. Ведь вы с ним приятели, помню. Ждет? Чего ж ты сразу не сказал?

- Кто и о чем меня спрашивал? Схватили и притащили. Грозились высечь.

- Оставь. - Тень огромной заботы легла на искаженное лицо Манучехра. Глаза помутнели. - Шуток не понимаешь? Ступайте с миром. Возьмите еды на дорогу - изголодались, наверно, в бегах? Я велю вам лодку дать. Эй! Проводите их. Скажите там, на переправе, чтоб этих троих перевезли на левый берег. И пусть кто-нибудь только посмеет их обидеть! - Он хмуро взглянул на Сахра исподлобья. - Слушай, друг. Замолвишь… если что… словечко за меня перед Хурзадом?

- Замолвлю, - пообещал Сахр зловеще.

- Не забудешь?

- Не забуду…

- Сахр, стой! Эй, Сахр…

Руслан - с отчаянием: «Опять влипли».

По обыкновению здешних речников, лодку вытянули, бредя по берегу, далеко вверх по течению, чтобы стремнина не пронесла ее вниз мимо противоположной пристани. И вот, когда гребец оттолкнулся было уже веслом от суши, путников настиг чей-то окрик.

Чей? Из прибрежных кустов с треском вырвался весь истерзанный… Шауш. Он держал за руку голую девчонку. Совсем голую. Смуглые плечи, плоская грудь ее, живот исполосованы глубокими царапинами. И тощее лицо Шауша, большие руки - в царапинах, ссадинах, Свежая кровь. Оба с ходу свалились в лодку.

От пристани с криками бегут по сырому берегу, размахивая копьями, Манучехровы слуги. Случилось что-то неладное. Надо спешить.

- Отчаливай! - приказал Сахр гребцу.

Лодку вмиг подхватило мощной струей бокового течения и отбросило далеко от берега. Над нею мелькнули две-три стрелы, ветер унес их в сторону.

Сахр покосился на голую девчонку. Невзрачна. Кожа очень темна, нечиста, в мелких пупырышках. Лицо плоское, нос совершенно нелепый, широкий, приплюснутый, с толстыми ноздрями. Руки какие-то вывихнутые, ноги кривые. Зато глаза - только и есть в ней заметного, яркого, что большие черные глаза с необыкновенным разрезом: будто их поменяли местами, и узкие наружные уголки пришлись к переносью, а округлые внутренние - к вискам. В такие глаза можно смотреть часами - и ничего в них не понять.

- Фамарь, - пояснил Шауш, уловив взгляд Сахра.

- Прикройся. - Лекар бросил ей свой халат. И - Шаушу: - Что с вами стряслось?

- Обманул Манучехр! И тебя, и меня. Вы только покинули крепость, его головорезы нагрянули ко мне в усадьбу, схватили Фамарь. Видишь, всю исцарапали. Вырвалась. Я кричу, долг, мол, вернул, - но разве их чем-нибудь проймешь? Еле отбил дочку, - спасибо, соседи подсобили. Я и бросился с нею напрямик через чащу к реке. Еле, видишь, успел. Большой шум в общине. Снова бунт. Сегодня ночью все уйдут на левый берег.

- Но мы же и вправду уплатили долг? - изумился Сахр.

- Э! Чего ждать от него? Грабитель. Вымогатель. Сукин сын.

- А как же другие дети?

- Остались, - всхлипнул Шауш. - Теперь Манучехр всю семью к рукам приберет. Н-ну, - он стиснул кулак, - я вернусь, я найду своих детей!

Руслан вспомнил булыжную решимость Добриты, вот так когда-то плыли они вместе по реке. За тридевять земель Руслана занесло, но ничего, по сути, вокруг не изменилось. Земля, правда, другая, и небо другое, другие деревья, а горе всюду одинаковое. Ну, на земле, может, и не изменилось ничего, зато сам Руслан уже не такой, каким он был тогда.

Стражник, сопровождавший лодку и поначалу обалдевший от неожиданности приключившихся событий, обрел, наконец, дар речи и резко приказал гребцу:

- Поворачивай назад!

- Это зачем же? - нахмурился Руслан. Стражник опешил: он никак не мог предполагать, что этот белый чужак говорит по-хорезмийски.

- Мне велено перевезти троих. Поворачивай, ну?

- Тебе-то что, скотина, троих ли, пятерых ли? - Аарон схватил его за шиворот. - Заболеешь, что ли, умрешь, если бедных людей спасешь?

Стражник схватился за рукоять меча:

- Мне велено…

Плюх! - Лучше б он не перечил такому здоровенному буйволу. В один миг ретивый служака очутился в воде. Шауш, не долго думая, хватил его багром по голове, обернулся, желтый и страшный, к гребцу:

- А тебе что велено?

- Мне? - Гребец боязливо пригнулся, покрепче ухватился за весла. - Мне велено плыть к левому берегу. И я плыву. Ох, не трогайте меня! Довезу. Хоть пятерых, хоть десятерых. Мне что?

«Так - то», - подумал Руслан удовлетворенно. Который раз он позавидовал крутой быстроте, с которой на Востоке люди переходили от слов к делу.

Уже на берегу лодочник сказал:

- Назад мне пути нет - Манучехр шкуру сымет. И что я теряю на правом берегу? Одинокий. Бездомный. Всю жизнь бултыхаюсь в реке. Рыба, не человек. Возьмете с собою?

- Пойдем.

- Сахр, - отозвал Шауш лекаря в сторону, - мне с дочкой возиться недосуг. Надо воевать. Придем к Хурзаду - там тьма людей. Разный народ. Будет Фамарь со мною - всякий сможет девочку обидеть. Держи при себе, а? Ты человек известный, при тебе ее. никто не посмеет тронуть.

- А если я сам ее трону? - усмехнулся лекарь.

- И сделай милость! - воскликнул Шауш, приложив руку к груди. - Возьми ее насовсем. И выкупа не надо. Пусть лучше тебе достанется, чем гаду Манучехру.

- Тьфу! На что она мне, чудак? Только и забот у меня - сопливой девчонке нос вытирать.

- Она тебя не обременит! Кусок хлеба в день - и довольно с нее. Не избалована. Держи ее, Сахр, при себе. Умоляю. Мне она будет помехой.

- Ладно. Но смотри, - уступлю кому-нибудь за кувшин ячменной водки - не обижайся.

И с тех пор Фамарь молча и покорно, как собака, повсюду следовала за лекарем. Руслану она казалась глухонемой: не отвечала, когда с нею заговаривали, и ни разу никого ни о чем не спросила. И ни разу в тупых и прекрасных глазах этого дикого, робкого, на всю жизнь запуганного существа не блеснула искра глубокого разума.

На берегу к нашим путникам присоединились трое беглых крестьян.

- К Хурзаду?

- К нему.

- Вместе пойдем.

- На каждом шагу слышу: Хурзад, Хурзад, - сказал Сахру Руслан. - Кто он такой?

- Сводный брат хорезмшахов. Рожден рабыней.

- Отчего ж это он встает против брата? И почему человек царского рода заодно с чернью?

(На тропе, ведущей к Хазараспу, к путникам присоединились семеро беглых крестьян. К Хурзаду!)

- Дело сложное. В Хорезме разброд. - Раньше было так: царь, служилая знать, трудовой народ. Был какой-то порядок. Теперь же на первое место лезут «дехкане» - богатые землевладельцы, подобные Манучехру. И чернь у них в кабале, и на старую знать им наплевать. Смекаешь? Ну, хорезмшаха они еще могут терпеть, - он пустое место, власти у него никакой, зависит от «дехкан» и потому для них удобен. Он - за них, потому что никому больше не нужен.

(У древнего кургана, заросшего верблюжьей колючкой, к путникам присоединились десять беглых крестьян. К Хурзаду!)

- Вот и получилось,- продолжал Сахр, - что царь и «дехкане» оказались на одной стороне, а служилая знать, люди военные во главе с Хурзадом - на другой. Хурзад умный человек, знает, на кого опереться. Самая крупная сила в Хорезме, которую можно выставить против «дехкан» - трудовой народ.

(У соленого озера, застывшего зеленой стеклянной глыбой в камышах, путников сердечно встретили сто мятежных крестьян. К Хурзаду!)

- Но суть, конечно, не только в расчетах. Хурзад - настоящий хорезмиец. Он любит нашу землю, нашу реку, наши обычаи, песни, предания. Не будь у него душевной привязанности ко всему этому, ты думаешь, сумел бы он так легко и свободно сойтись с чернью? Она-то ведь тоже не дура. Знает, кому верить, кому - нет. Тут, правда, другие слова уместнее - не «кому верить», а «с кем поладить». С кем заключить союз. Разумеешь? Народ не так уж глуп, чтоб верить царю, а Хурзад - второй царь в Хорезме. Но поладить с ним, пока их чаяния совпадают, народ трудовой, конечно может. Народу тоже надо на кого-то опереться. Ему нужен вождь.

- Ну, и выбрали бы вождем… кого-нибудь из своих, самого толкового.

- Э! Страшная вещь - вековая привычка. Не так-то легко отвергнуть династию, с которой народ был связан столько столетий. Связь между ними - особая. Как у всадника с конем. Хозяину нужен конь, конь привыкает к хозяину. Один ездит, другой норовит его скинуть, когда становится совсем невмоготу. И все-таки они неразлучны, составляют как бы одно существо, И к тому же, Хурзад - воин. У него большой боевой опыт. А мужик - он и есть мужик. Ему землю пахать, а не мечом махать. Чтоб одолеть «дехкан», ему нужен воитель Хурзад.

- Н-да. Хитро.

- Хурзад… Тут, наверно, не обошлось без честолюбия. Или - тщеславия. Зачем человек домогается власти и почестей? Это недоступно моему пониманию. Человек я, как ты видишь, не очень уж глупый, всякое чувство могу вообразить, но властолюбие для меня - загадка темная. Зачем из кожи лезут? Так ли уж сладостна власть? Один египетский царь возвел для себя гробницу - самое высокое сооружение на земле. Видно, чтобы оставить потомкам свое громогласное имя. А имя-то как раз и не помнит толком никто. «Хеопс, Хеопс». А он был вовсе не Хеопс, а Кхуфу. Да и самого, - то есть, тело его засмоленное, - через каких-то три года восставший народ выкинул из гробницы. А ведь старался, сколько людей уничтожил, сколько сил человеческих потратил на свою пирамиду. А кому и зачем она нужна? Разве только как пример, что люди могут многое сделать. Они, конечно, все могут. Да силу их надо расходовать со смыслом. Сперва хорошее жилье для них построить, а потом уж упираться лбом в небо. Вот тебе и Хеопс…

Сахр засмеялся, и Руслан впервые уловил в его смехе столько яду.

- Или возьми, - продолжал Сахр, - удивительную судьбу шаха Ездегерда Третьего. Могучий персидский властитель, разбитый «покорными богу», покинутый всеми, никому не нужный, скитался в одиночестве в окрестностях Мерва, где мы с тобою побывали, пока какой-то бродяга его не зарезал, прельстившись роскошной царской одеждой. Уж лучше б он честно и терпеливо, как все, возделывал землю, плоды выращивал,- и оставил после себя хоть несколько цветущих деревьев. Может, и пришла ему в голову эта добрая мысль перед смертью, да поздновато…

(У моста через канал, за которым с грозным беззвучным ревом вздымались гигантские стены Хазараспа, города Тысячи коней, путники влились в толпу из трехсот восставших крестьян. К Хурзаду!)

- Смотри, тут люди разной веры, - заметил Сахр. - Больше всех, конечно, маздеистов. Но есть и евреи, - судите по пейсам. Радуйся, Аарон! И христиане, - судите по крестам: несториане, якобиты. (Руслан вспомнил Карасевых «настырных» и «яко битых».)

- А «рьяные»?

- Ариане? Их здесь нет. Они где-то в Европе. Ни разу я не видал, чтоб люди так дружно, с таким единодушием и рвением шли на молебен. Потому что бог все у них брал - и ничего не давал взамен, кроме обещаний. Но теперь у них - новый бог. За тысячелетия законники придумали огромное множество разных богов. На все случаи жизни свои боги, божки, духи-покровители. Чихнут - подходящего бога поминают. Даже у воров был свой Гермес. Не было только бога Свободы. Нигде, никогда, ни у одного народа, ни у одного племени. Каково? Свобода - первый враг всякому вероучению, ибо суть любого учения направлена как раз на ее подавление.

Чей - то визг. Путники встревоженно обернулись. Фамарь, о которой все забыли, корчилась в ближних кустах под ражим молодцом.

Слава богу, он не успел ничего ей сделать. Руслан рывком поднял распаленного дурака за шиворот, Аарон пнул в пах. Удалец с воплем упал, подогнул колени к животу.

Сахр дернул Фамарь за ухо.

- Иди рядом с ним! - кивнул он на Руслана. - На шаг не отставай.

Раздумья Руслана после беседы с лекарем:

«Чего больше между людьми - того, что разделяет их, или того, что сближает? Что их разделяет? Язык. Повадки. Вера. Но ведь все это преодолимо!

Многие языки сходны, а непонятные можно быстро выучить. Повадки и даже вера меняются на глазах.

Что сближает людей?

То, что все они - люди. Люди, одинаковые в главном. Люди, и это важнее всего.

Почему же они живут в дикой вражде?

Ведь в дружбе им всем было бы легче. Его, Руслана, например, спасла и спасает только чья-то дружба.

Есть огромная несуразность в устройстве человеческой жизни. И состоит она, как убедился Руслан, в том, что одни - до отрыжки сытые, а другие - до икоты голодные.

Отсюда все беды на земле, вражда как внутри племен, так и между народами».

И он всей душой откликнулся на слова Хурзада, когда тот, встретив их, сказал, явно довольный:

- А, Сахр. Я знал, что рано или поздно ты придешь ко мне. Сейчас место каждого честного человека - здесь, среди них. - Он показал тяжелой рукой на огромное шумное скопище повстанцев.

Длиннющий, сутулый до того, что казался чуть ли не горбатым, с каменно-строгим лицом, в немыслимо заношенном кафтане, Хурзад повернулся к стене, под которой стоял на коленях какой-то человек в богатой одежде, со связанными за спиной руками.

Приглядевшись к этому румяному упитанному человечку, Руслан еле удержался, чтоб не дать ему пинка.

Обнаженная лысая голова. Безобразно вздернутый нос. Верхняя губа глубоко втянута под толстую нижнюю, выступающую далеко вперед. А подбородка, считай, вовсе нет. Было в лице, у него нечто крысиное, гнусное.

Бывает, попадется человек с таким паскудным выражением на лице, что не успел он рта раскрыть, слова сказать, ничего плохого тебе еще не сделал, а уже хочется крепко съездить его по морде. Просто так. От омерзения.

- Как же мне поступить с тобою, Сабри? - Хурзад в задумчивости провел пальцем сверху вниз по точеному хищному носу. - Это мой главный подрядчик,- разъяснил он Сахру. - Человек он дельный, расторопный: и зодчих умелых сразу найдет, и лепщиков, и резчиков по дереву, и ваятелей. И все остальное, нужное. Но вороват, сукин сын! Приказал я ему пристроить к выступу южной башни, самой уязвимой, ниже верхних бойниц наружную стрелковую галерею из жженого кирпича. И что же? Он, подлец, соорудил из палок и глины какую-то - видишь? - зыбкую голубятню, - один удар камнемета, и все рухнет. А кирпич тайком отвез в свою усадьбу, снял с работы людей - и пристроил к старому дому новый. А, Сабри? Или тесно тебе было в старом доме? Я видел его - добротный, просторный, На три таких семейства, как у тебя, места хватило бы вдоволь. Или я плохо плачу тебе за службу? У них беру последние монеты,- он кивнул на столпившихся вокруг крестьян, - тебе отдаю полными горстями. Задумался ты хоть раз, где мы живем, в какое время живем, что в эти дни затеваем? - Хурзад безнадежно махнул рукой. - Если к хорошему делу примажется - негодяй, самое святое дело становится преступлением. Казнокрады несчастные! Когда перестанете грабить державу? Весь белый свет разорили. Ладно бы, если ты был дураком, но ведь умный, ученый!

- Прости, государь, - гадостно всхлипнул Сабри. - По глупости… Я и есть дурак, совершенный дурак.

- Дурак?! - взревел Хурзад.- Почему же ты сразу не предупредил нас об этом? Почему обманывал, прикидываясь умным?

- Бес попутал. Прости, государь. Жадность… Ненасытность…

- А, жадность, - кивнул Хурзад удовлетворенно. - Ну, я тебя сейчас насыщу.

Он что - то шепнул есаулу. Живо принесли из кузницы жаровню с пылающим углем, щипцы, бронзовый тигель. Хурзад покопался в сумке на поясе, вынул плоский слиток золота. Глаза у Сабри загорелись: может, Хурзад сменит гнев на милость, наградит, чтоб поощрить его честность?

Хурзад бросил слиток в раскаленный тигель. Через некоторое время золото, точно кусок желтого масла, подтаяло, осело, размякло - и растеклось сверкающей лужицей.

- Сейчас я тебя насыщу, - проворчал Хурзад зловеще. Он железной рукою стиснул снизу казнокраду челюсть - и Сабри, охнув, широко раскрыл рот. Хурзад взял щипцами тигель - и точным движением влил ему в рот расплавленное огненное золото.

- Все видели? - Хурзад отпихнул ногою судорожно бьющееся тело Сабри. - Не забывайте…

«Н - да, - подумал остолбенелый Руслан. - С этаким - не балуй. Никому спуску не даст».

- Ты еще не разучился ячменную водку пить? - обратился к Сахру грозный вождь. - Пойдем. Захвати всех своих.

- Беда мне с ними, - вздохнул он уже в шатре. - Вздорный народ. Расскажи Сахру, Бувайх, что случилось вчера, - кивнул Хурзад молодому человеку с тонким лицом, тонкими усами и тонкими руками.

- Э, тошно вспоминать. Нелепая история.

- Расскажи, расскажи! - загорелся Сахр. - Я любитель нелепых историй.

- Она, может быть, не столь уж нелепа, скорей, поучительна. Я работал с утра в новой башне. Внутри. Краски растер, развел на клею, делаю роспись по сырой штукатурке. Изображаю подвиги древнего витязя Рустама. (Руслан: «Должно быть, об этом витязе пела тогда Иаиль».) В башне прохладно, тихо, уютно. Вдруг вломился какой-то верзила, потный, усталый и злой, орет:

«Ишь, где укрылся! Хорошо ему тут. Ты бы пошел глину месить, таскать ее, бить». Я говорю:

«Зачем шумишь? Не надо». Люди на крик сбежались. Он - свое: «Отчего это мне не шуметь? Ты прохлаждаешься здесь, а я снаружи под солнцем жарюсь. Чем я хуже тебя?»

Я - ему:

«Я делаю, что умею. И ты делай, что умеешь».

Он вопит:

«Всякий олух, если только он не слепой, может кистью по стенке водить».

Кое- кто ему поддакивает:

«Верно, верно! Много ли мудрости в этой легкой мазне? Ты бы глину ворочал, узнал бы, что значит труд».

Тот горлопан, Гарпаг, хохочет. Этак нагло, знаешь, злорадно. С тупым превосходством. Доволен. Допек, мол, неженку. Я обозлился.

«Изволь,- говорю.- Вот тебе краски, вот тебе кисть. Работай. А я пойду глину бить».

Показал ему наброски углем на стене, растолковал, какую краску где положить.

- И неужто пошел глину бить? - улыбнулся Сахр недоверчиво.

- Пошел! А что? Экая невидаль. Я - самоучка. Прежде чем стать живописцем, тоже когда-то, еще мальчишкой, глину месил, таскал кирпичи. Любой человек в конце концов может научиться глину месить, если, конечно, он не безногий. Трудно, конечно, пришлось поначалу. Давно отвык. Ну, ничего, приноровился, освоился - и разошелся, не удержишь. Трудился весь день не хуже других. Видишь, мозоли на ладонях.

- А как этот, Гарпаг?

- Смехота! Сам весь обляпался краской - и росписи испоганил, запачкал. И меня же ругает, а? Избили глупца его же приятели: чтоб не сбивал с толку людей, не отлынивал от работы и другим не мешал. Бог с ним. Вот штукатурка подсохла - это похуже. Стены пришлось опять затирать, роспись заново делать. Ладно. Я не жалею, что так получилось. Я его понимаю, конечно: мало радости - глину месить, таскать ее, бить. Но всякий, кому легко смотреть со стороны, как трудится мастер-искусник, пусть попробует сам справиться с его работой.

- Всяк осел тащи свою поклажу, - жестко заключил Хурзад. - Ты, Бувайх, заменишь Сабри, мир его праху. А Манучехр… - Он угрюмо взглянул на Шауша. - Манучехр, Манучехр… Надоело мне слышать о нем. Вот что, други! Войско у нас теперь достаточно сильное. Есть оружие. И есть боевой задор. Левобережных «дехкан» мы всех растрясли. Не пора ли правый берег проведать?

- Ох, поясница… Ой! Не трогайте меня. Я болен.

- Лечение Сахра не пошло тебе на пользу. Потому что ты лжец, подлец и негодяй. Вот я тебя сразу вылечу. - Шауш встряхнул в руке увесистый батог. - Сорок плетей ты хотел мне дать ни за что, ни про что? Я щедрее - четыреста горячих всыплю. Эй, разденьте его, подвесьте за руки к балке навеса. Насмерть забью! - взревел Шауш, сатанея.

- Фамарь, детка, - жалостно ласкалась изможденная мать к своей молчаливой дочке. - Улыбнись же! Ну, улыбнись, родная. Что с тобою? Я тебя не узнаю. Испугали насмерть бедняжку, проклятые…

Фамарь с безжизненным темным лицом равнодушно отстранилась от растерявшейся матери и неуклюже отошла к Руслану и Сахру.

- Одичала, - заплакала мать. - Совсем одичала. Ой, горе мне! Горе… - Она упала, расцарапала худые щеки черными ногтями, вцепилась в жидкие волосы, принялась их рвать грязными клочьями.

Фамарь не глядела на нее, она смотрела в пустоту.

- А такой была веселой, резвой девочкой, - вздохнула, жалеючи, высокая женщина рядом с Русланом.

…После разговора в шатре Хурзада несколько крестьян из Манучехровой общины во главе с Шаушем незаметно перебрались на правый берег. Кого-то они отыскали в предвратных лачугах, с кем-то о чем-то договорились, и когда трехтысячный отряд Хурзада в лодках и на плотах из надутых бараньих шкур переправился ночью через Окуз, жена Шауша, предупрежденная мужем, взбудоражив женщин, открыла с ними изнутри крепостные ворота. Первым делом повстанцы перебили самых рьяных защитников Манучехра. Затем связали его самого. И уже потом расхватали и растащили по темным углам женщин, девушек, девочек. Не без того, конечно. Бунт есть бунт. Хурзад только посмеивался. Никто ничего не смог бы с ними сделать. И зачем? Больше двух третей этих мужчин, включая безусых юнцов, никогда не знало женской ласки. Откуда берутся скотоложцы? И никогда не узнало бы, если б не восстание. Разве не входило в задачу мятежных крестьян вернуть женщин родным общинам? Причем, и женщины не думали возражать, устали они киснуть взаперти под надзором бледного евнуха.

Теперь, наутро, настал час расправы над Манучехром.

- Сахр, - дергался он, подвешенный к балке. - Ты обещал… замолвить словечко… перед Хурзадом.

- Но ты же обманул Шауша?

- Ох! Бес попутал…

- Бедный бес,- улыбнулся Шауш ядовито. - Всю свою грязь люди льют ему на голову. Вот сейчас ты прямиком отправишься к нему, с ним и разбирайтесь, кто кого попутал.

- Бей!!! - грянуло над толпою, и первыми взметнули яростный крик женщины.

- На тебе! - Шауш обрушил на голую поясницу Манучехра толстый батог.

- Пощади-и-и-те! - завыл Манучехр.

- А ты щадил нас? На тебе!…

- Что будем делать с крепостью? - сказал Хурзаду Шауш, когда Манучехр затих. - Срыть ее к черту, спалить! - Руслан заметил: он сделался еще более желтым и страшным, чем тогда, на реке, когда ударил багром строптивого стражника, плюхавшегося в мутных волнах.

- Это зачем же? - с укоризной ответил Хурзад. - Она будет нашей опорой на правобережье. С нее и начнем помаленьку продвигаться к столице. И потом, вам же всей общиной в ней жить. Теперь здесь все ваше - и жилье, и хранилища, и то, что в хранилищах, и поля, и каналы. Зачем губить свое добро?

- Верно,- нехотя согласился Шауш, отирая потный лоб. - Но столько злобы накопилось…

- Приберегли ее для других «дехкан». Их еще много. Завтра всей оравой двинутся на нас.

Над башней замка трепетал на осеннем ветру алый стяг хурремитов.

- Да, умный человек, хоть и царь,- отозвался Руслан о Хурзаде после всех минувших событий.

- Хе! «Хоть и царь…» Я, если хочешь знать, не делю людей на знатных и простых, - нахмурился лекарь. - Я их делю на умных и дураков. Это лишь в сказках: если знатен, богат - непременно урод, трус и глупый злодей; если беден - то честен, красив, храбр и умен. В жизни сложнее. Я полагаю, дурак - в любой одежде и на любом месте дурак, умный - в любых обличьях умен. В битве при Фермопилах (произошла когда-то такая в далекой Элладе) гнусным предателем, показавшим за деньги врагу дорогу, оказался бедный пастух Эфиальт, а героем, отдавшим жизнь за свободу,- царь Леонид.

Долгая осень. Конца ей не видно! Руслан соскучился по снегу. На Руси, наверно, вьюги давно бушуют. А здесь уже листва с деревьев осыпалась, уже гуляет в голых садах и полях студеный ветер, и пыль на дорогах, что еще недавно обжигала ноги, лежит холодным тяжелым пластом, не то, что снегу, дождей нет до сих пор.

И бывают ли здесь дожди?

Аарон и Шауш смеются: бывают, и еще какие!

И, наконец, однажды, когда Руслан торчал в дозоре на бугре далеко за крепостью, с непривычно хмурого неба хлынул холодный дождь. И все вокруг преобразилось. Промытый воздух сделался свежим, влажно-прозрачным. За рощей темных и редких голых деревьев, похожих на растрепанные веники, заблестели светлосерые, почти белые, полосы луж вперемежку с грязно-серой, с прозеленью не совсем усохших трав, мокрой землей. Вдали, выше черных верхушек деревьев, смутно синели сквозь мглу чудовищно-громоздкие стены замка. Пыль, конечно, сразу раскисла, обратилась в жидкую грязь. Середины, похоже, здесь не бывает - или пыль, или грязь, Уж такая это земля.

Потом и снег упал, но какой? Мокрый, слабый, чуть прикрыл непролазную грязь и - тут же растаял, исчез. Только слякоти прибавилось. Уже после наступили и морозы, и снегопады обильные, и северный ветер понес по стылой земле сухо шуршащую снежную пыль…

Всю зиму Руслан находился в бывшем замке Манучехра, она выдалась трудной, тревожной.

С едою и дровами, правда, дело обстояло неплохо: в кладовых и сараях, клетях и амбарах покойного «дехкана» всего было вдоволь. Всему войску хватит на три года. Жутко подумать, сколько всяческой снеди собирал и копил чертов князь для себя одного, для верных слуг своих и двух-трех любимых жен! Издох, собачий сын, и поделом ему…

Трудность в ином.

Чуть ли не каждый день к замку подступало войско хорезмшаха, состоявшее из разрозненных княжеских дружин. С крепостью, конечно, оно не могло ничего поделать, - здесь собралось чуть ли не все крестьянство правобережного Хорезма. Попробуй сломить этих скорых на подъем, злых и отважных людей. Недаром писали персы: «Если девы Хорезма прекрасны, как пери, то мужчины свирепы, как дэвы, то есть, недобрые духи пустынь».

Да и между княжескими дружинами не наблюдалось согласия: подчас, прекратив осаду замка, они принимались колотить друг друга. Тогда-то воины Хурзада, всегда спокойного, невозмутимого, делали быструю вылазку - и били, и гнали всех прочь. Разгром довершали крестьяне, затаившиеся в окрестных усадьбах. Над башней продолжало развеваться красное знамя хурремитов.

Точно вражьи отряды, набегали опасные слухи.

Говорили: еврейская община тоже взбунтовалась и прочит на царский престол вельможу Булана, перешедшего в иудейскую веру. И будто у этого Булана - много хорошо вооруженных людей.

Говорили: тюркский вождь Инэль-Каган подступил со всей своей ордой к рубежам Хорезма, и неизвестно кого он поддержит. Хурзад отправил к нему послов с дарами.

Говорили: в Ургенче заметили лазутчиков с низовьев Волги,- пришли, наверное, разведать, нельзя ли, пользуясь смутой, навязать Хорезму хазарскую власть. Хурзад велел отыскать их, поймать, - и отправил с ними кагану письмо с просьбой прислать хоть небольшой конный отряд знаменитых степных стрелков из лука. Он послал гонцов за помощью и на Южный Урал, к угорским храбрым племенам.

Говорили… много еще чего говорили! Только о «покорных богу» не поступало никаких вестей. О них забыли. И никто, кроме Хурзада и Сахра, не предполагал, что именно Кутейба ибн Муслим внесет страшную поправку во внутренние дела Хорезма. Какая страна за свою долгую жизнь не страдала от «белых гуннов»?

- Жаль, историк Зуфар погиб. Он дал бы тебе много хороших советов. Я всего-навсего лекарь. Что я понимаю в государственных делах? И все же скажу: не забывай о шахе Каваде, Маздаке и эфталитах, - постоянно твердил Хурзаду лекарь.

Не потому ли угрюмый и зоркий Хурзад, навсегда оторвавшийся от своей ленивой вздорной касты, спешил заручиться поддержкой далеких и близких соседей?

И не напрасно.

К исходу зимы повстанцам довелось услыхать «о покорных богу».

Случилось это так.

…Зима здесь, не в пример лету и осени, оказалась на диво короткой. Да и не было ее, настоящей. Такая зима на Руси зовется поздней осенью. Не успел оглянуться Руслан - солнце пригрело, дороги подсохли, на обочинах зазеленела веселая юная травка.

- Потеплело, - молвил Хурзад. - Проветримся, а? Прогуляемся в сторону столицы.

Войско двинулось на север, громя по дороге усадьбы и замки богатых «дехкан».

Где - то на середине пути в Кят разъезды донесли: навстречу идет небольшой вражеский отряд.

- Твои русы, - сказал Руслану озабоченный Хурзад. - Немного их - триста-четыреста пик, но я их знаю! Самые стойкие люди в бою - хунну, готы и русы. Нас много, мы твоих русов, конечно, можем в пыль стереть, да жаль. Ни за что пропадут. На кой бес им Аскаджавар? - Он почесал короткую курчавую бороду, поглядел в светлые глаза Руслана упорным долгим взглядом своих чудовищно умных глаз, иссиня-черных, как ночное осеннее южное небо. Этот вдумчивый взгляд - придирчивый, но доброжелательный - не раз ловил на себе русич. Он понимал: любит его Хурзад. Но за что? Этого он не понимал. - Может, ты поговоришь с земляками?

- Поговорю. Сам хотел тебе про это сказать. Руслан выехал один вперед, под копытами глухо

стучала уже сухая глина.

- Карась! Э-эй, Кара-а-сь!

- А, Еруслан!

Карась отделился от русской дружины, поскакал навстречу. Не слезая с коней, горячо обнялись.

- Живой, друже?

- Живой… паче чаяния. В наш век уцелеть - и то уже счастье.

- Верно! Эк, чертяка! - Карась восхищенно оглядел Руслана. - Разнесло в плечах. Не узнать. Богатырь.

- А ты, не в обиду сказать, квелый какой-то. Усталый. И весь красный. Будто тебя на ветру подвесили - и так держали всю зиму.

- Угадил! Разве что не подвешивали. А ветру здешнего я вдосталь хлебнул. Хочешь знать, где я был, откуда вернулся? Аж в самый Мерв гоняли! Обходным путем через Бухару. Натерпелся, брат, лиха! Вот что, родной. Надобно мне с Курзадом вашим побалакать.

- С каким это Курзадом?

- Разве не Курзад его зовут?

- Хурзад, осел ты этакий! Что значит - Сын солнца. И не смей так о нем говорить. А то двину между глаз, и разойдемся на веки вечные.

- Ну, ладно! Курзад, Хурзад - мне все одно. Дело у нас есть к нему,

- Какое?

- Знаешь, родной, сказали вчера: пойдете Кур… Хурзада громить. Мы призадумались. Зачем? Скажем, встали бы смерды у нас на Руси на Ратибора… а какие-то, бог весть, полонянники - курезмийцы, будь у нас таковые, взялись бы нас громить. Хорошо ли? Собачье дело. Свинячье. У них свои заботы. Раз уж народ бунтует, значит, есть из-за чего. Не след нам ему мешать. А помочь - можно бы! Мы, чай, тоже смерды. Натерпелись от бояр, от князей. Обмозговали мы все - и порешили переметнуться на вашу сторону. Возьмет нас к себе Кур… тьфу! - Хурзад, мы ему тайну одну откроем. Жуткая тайна, друже! И надо ее поскорее ему открыть, а то будет поздно…

Хурзад, конечно, с большим удовольствием взял русичей в свое войско.

А тайна и впрямь оказалась жуткой: «священный царь» Аскаджавар отослал Кутейбе ибн Муслиму золотые ключи от хорезмийских городов и пообещал ему дань в десять тысяч голов скота, если хорасанский наместник халифа поспешит к нему на помощь.

- Вот почему шах так настойчиво расспрашивал нас, кто показывает врагу дорогу, - сказал Руслану бледный лекарь. - Видно, давно, уже тогда, он подумывал об измене. А я, глупый, рассусоливал перед ним с умным видом… Эх, жизнь! Выпьем ячменной водки?

Весть о предательстве Аскаджавара перевернула, казалось, Хорезм кверху дном: не осталось колеблющихся. Откинув боязнь и сомнения, все, до последнего, крестьяне, ремесленный люд, городская чернь, примкнули к восставшим.

Шаху - изменнику написали: «Ты проклят народом Хорезма на веки вечные. Будешь наказан смертью. Будь в твоем замке Фир не три стены, а тридцать, одна выше другой, все равно они тебя не спасут».

Весна у «покорных богу» в Туране - время набегов, зимою они отсиживаются в Мерве.

Итак, весною 90-го года хиджры, то есть, переселения пророка из Мекки и Медину, или 712-го года так называемого Рождества Христова, Кутейба ибн Муслим, вняв слезной мольбе хорезмшаха Аскаджавара Чагана Афригида, сделал, дабы обмануть бдительность Хурзада, ложный выпад в сторону Согда, уже не раз им разграбленного, и внезапно двинулся с огромным войском по левому берегу Джейхуна (Окуза) на далекий Хорезм.

Окрылен был Кутейба: гонцы из столицы принесли хорошую весть - недавно, подкупив Юлиана, западные войска халифа в трехдневном бою разгромили вестготов на Пиренейском полуострове. Широко размахнулась держава «покорных богу»! Весь мир скоро ею будет покорен…

Как всегда в походе, далеко впереди всего войска, выслав бойкие разъезды, спешил навстречу битвам головной отряд из легкой конницы. За ним продвигалась тяжелая конница в прочных панцирях, с длинными копьями, мечами, боевыми палицами, топорами. Ее прикрывали с двух сторон подвижные толпы пеших стрелков излука. За тяжелой конницей взметала пыль тяжелая же пехота, сопровождаемая верблюдами с едой, водой и снаряжением. Далее размашисто вышагивали верблюды с осадными орудиями. И в конце следовал замыкающий отряд.

Ночью, прежде чем позволить воинам спать, бывалые рубаки - начальники десятков, сотен, тысяч, обезопасив стоянку рвами и валами, собирали вокруг себя усталых запыленных людей и принимались определять остроту зрения подчиненных.

- Видите ковш Большой Медведицы? Задирали голову:

- Видим, конечно, видим!

- Найдите среднюю звезду в ручке ковша.

- Нашли!

- Это звезда Мицар. Что видите рядом с нею?

- Ничего!

- Я вижу!

- Что видишь!

- Еще одну звезду, крохотную, тусклую.

- Кто увидел?

- Я, Сулейман.

- Вот тебе золотой! У тебя хорошие глаза. Это Суха, - запомните! - двойник звезды Мицар. Пусть радуется тот, кто способен ее различить, - он может стрелять без промаха.

Нет, Кутейба не застал Хурзада врасплох. Предупрежденный русичами, вождь повстанцев сумел вовремя вывести свои войска на левый берег, к Хазараспу.

К нему явился во главе своих скуластых узкоглазых всадников тюркский начальник Инэль-Каган.

- Людей у меня немного, - степной народ откочевал на летовья к Уралу, - наберется всего пять-шесть сотен. Зато - отменные стрелки.

Тоже небольшое, но крепкое войско привел Булан, ставленник иудейской общины.

Затем из Кердера - северной, приморской, части Хорезма, прискакал Хангири (или - Хуфарн; никто толком не ведал, как его зовут, и он не старался разъяснить).

Угры запоздали: все-таки Урал далеко, и, наверное, они боялись остаться без летних кочевий, занимаемых тюрками, - а хазары, пожалуй, и не думали спешить: своих забот у них было хоть отбавляй.

Хурзад собрал вождей у себя в шатре, спросил их сурово:

- Чего здесь ищете? Отвечайте, положа руку на сердце. Дело предстоит нелегкое, я должен точно знать, зачем вы здесь и почему.

Плосколицый Инэль-Каган:

- Нам, тюркам, неплохо жилось по соседству с вами и среди вас. Алтай, откуда вышли деды, забыт, - так уж получилось, что ваш край сделался нашей новой родиной. Жили мы, считай, мирно, не очень-то задирали друг друга. Правда? Попадет Хорезм под власть «покорных богу» - и нам, пастухам, беды не миновать. Вот почему я хочу тебе помочь, Хурзад.

Хуфарн (Хангири?) - без обиняков:

- Я привел тысячу храбрых воинов. Хочешь их получить, - обещай: победив «покорных богу», ты сделаешь меня священным царем вместо Аскаджавара. Будем с тобою вдвоем Хорезмом править.

- Священным царем? - удивился Хурзад. - Что проку тебе от этого? Чем хуже - править Кердером? Богатый округ. Много рыбы, скота. Священный царь - ничто, красивая кукла. На молебнах торчит с важным видом, жертвы приносит огню. Честь велика, конечно, но что в ней?

- Я так хочу. Будь это место незавидным, цеплялся бы Аскаджавар за него, как ты думаешь?

- Что ж, ладно. Будешь. А ты, Булан?

Булан, отпустивший пейсы на еврейский лад, видя соперника и в Хурзаде, и в Хуфарне (Хангири?), задумчиво погладил роскошную бороду - и ничего не сказал.

- Да, - вздохнул Хурзад. Он остановил доброжелательный взгляд на Инэль-Кагане, единственном, чей ответ пришелся ему по душе. - Всякий, конечно, ищет свое. Но будьте хоть в одном единодушны, уясните себе: чтобы ваши чаяния исполнились, нужно любой ценой победить Кутейбу. Победить - или умереть.

- Иного выхода нет, - согласился Инэль-Каган.

- Рано о смерти заводите речь, - съежился Хангири (Хуфарн?).

Скоро бой.

В середине пестрого хорезмийского войска расположился Хурзад с наиболее стойкими, убежденными хурремитами. На правом крыле разместились ударные отряды тюрков и русичей, на левом - Булан и Хуфарн (Хангири?).

- Что же, други! - спокойно и громко крикнул Хурзад. - Попытаем счастья под нашим красным знаменем?

Со стороны «покорных богу» долетел тягучий пронзительный голос священника, взывающего к аллаху.

…Как светлый божий день делится на утро, полдень и вечер, так и войско «покорных богу» состояло из трех главных частей, носящих образно-иносказательные названия:

«утро псового лая» - рассыпной строй легких всадников, призванных с шумом и гвалтом, подобно собачьей стае, кидаться первыми навстречу неприятелю и начинать сражение;

«день помощи» - основная линия конных и пеших войск, обязанных, выстроившись в шахматном порядке, наносить противнику самый сокрушительный удар;

«вечер потрясения»,- в чью задачу входило довершать разгром.

Позади этих трех линий под зеленым, с звездой и полумесяцем, знаменем пророка находились отборные запасные силы, кои пускались в дело в редких, крайних случаях.

Левое крыло именовалось Аль-Аджари, правое - Аль-Мугаджери.

И схлестнулись у стен Хазараспа два свирепых воинства!

Страшно смотреть, как насмерть, в кровь, дерутся двое мужчин. Всей кожей чуешь, глядя на них: человек не должен убивать человека! Это противно его естеству. А когда десятки тысяч окровавленных мужчин взметают копья, мечи, топоры с единственной целью - убить?

И еще страшнее видеть, что если одни умирают ради своей вековой мечты - спокойно работать, жить по-человечески, то другие их убивают всего-навсего ради паскудной добычи.

Поначалу, как водится, противники обменялись тучами стрел, - всегда над полем битвы вьются сперва стаи оперенных стрел, и уже после, когда сражение окончено, появляются стаи стервятников. Перья для стрел люди берут у хищных птиц. И можно подумать, потому так уверенно птицы слетаются к полю битвы, что полагают себя вправе возместить отнятое у них. Но берут они плату не платьем убитых - первым делом они выклевывают глаза. Затем рвут внутренности, И потом переходят к мясу.

…В самый разгар сумасшедшей перестрелки Руслан похолодел, нащупав в колчане вместо оперенных, с железными наконечниками, тростинок пустоту.

- Тьфу! Будь ты неладна…

Кто- то дернул его за полу. Фамарь? Она взглянула в разъяренные глаза руса своими темными, будто незрячими, глазами и протянула снизу вверх два колчана, набитых свежими стрелами.

- Ох ты, девчонка! - Он наклонился с седла, подхватил ее под мышки, поцеловал в губы, опустил, махнул рукой назад:

- Укройся! Убьют…

Фамарь послушно укрылась.

Чудовищный вой дерущихся отдавался острым эхом в башнях Хазараспа, - будто это они, глинобитные исполины, сами взвыли от страха.

«Покорные богу», одержимые своим учением, сулившим светлое загробное воздаяние тому, кто падет за веру, очертя голову лезли на вражьи пики; вместе с тем их одолевал простой человеческий страх перед смертью. Получалась, как дым гашиша, безумная смесь страха с отвагой. Она доводила их до одури, и, ошалев, ярясь на себя и других за этот дикий страх, они сокрушали все на пути.

Казалось, поле перед Хазараспом превратилось в гигантскую кузницу. Стук. Скрежет. Звон. Дымом горнов взлетала пыль. Мехами служили хрипящие легкие воинов. Огнем - ярость. Кувалды секир обрушивались на наковальни голов и плеч, с треском распадались щиты и панцири, раскаленную сталь мечей люди студили в крови, не в ледяной воде.

Тюрки - копьями, кривыми мечами, русичи - секирами остановили левое крыло войска Кутейбы и стали теснить его; зато на левом крыле хорезмийского войска, где с бестолковым визгом метались всадники Булана и Хуфарна (Хангири?), «покорные богу» почувствовали слабинку - и навалились всей мощью.

- Нас, пожалуй, не меньше, чем их, - сказал Хурзад другу Сахру. - Но ополчение есть ополчение! Кроме служилой знати, тюркских стрелков и русов, нет у меня хорошо обученных, опытных воинов. Зато у Кутейбы все войско состоит из закаленных, испытанных витязей. Мы, друг мой, раньше много кричали о нашей силе и храбрости, но когда настала пора их проявить - оказалось, что все ушло на крики…

Первым увел с поля битвы свой отряд несостоявшийся хорезмшах Булан. Вторым ударился в бег другой охотник до царской тиары - Хуфарн (Хангири?). Но убежать ему не удалось - какой-то «покорный богу» заарканил неудачника, стащил с коня.

Бедный Хуфарн (Хангири?). Будто в насмешку дали ему имя Доброе счастье. Так и не пришлось несчастному покрасоваться священной куклой на хорезмийском престоле: вместо того он сделался забавной тряпичной куклой в руках Кутейбы.

И кричал же Хуфарн(Хангири?), когда, окружив и разгромив разношерстное войско Хурзада, «покорные богу» обрекли на казнь четыре тысячи пленных:

- Я здесь случайно, оставьте меня!

- Умолкни, трус! - рявкнул Хурзад. И с возмущением Шаушу: - Что за люди? Жил, как червь, хоть бы умер, как человек. Где Сахр?

- Не знаю. Не видно нигде. Наверно, убит.

Кутейба предложил пленным хорезмийцам, если хотят остаться в живых, принять его веру. И все отказались, даже Хуфарн, только подумайте. Ни один из четырех тысяч не согласился покориться учению ненавистных пришельцев, что так подло вмешались в чужие дела.

- Сорвалась наша затея,- проворчал Шауш. - Выходит, зря старались?

Хурзад - невозмутимо:

- Почему зря? Ничто в мире не проходит бесследно - ни плохое, ни, тем паче, хорошее. То, что было в прошлом, непременно отзовется в будущем. Кто-нибудь да подхватит наше красное знамя.

- Мне от этого мало радости, - приуныл Шауш.

- Радости, конечно, не ахти как много, - согласился Хурзад. - Зато - утешение. Не зря сражались. Другие порадуются за нас.

Ему первому отрубили голову.

Перед тем, как меч отсек ее, он задумчиво поглядел на Шауша, дернул правой щекой снизу вверх и щелкнул языком, будто желая подмигнуть соратнику. Но не успел…

Второму, несмотря на его завывания (а может, именно из-за них), снесли голову злополучному Хуфарну, или Хангири? - никто до сих пор точно не знает, как, собственно, его звали.

Третьему - Шаушу…

Большой курган получился из четырех тысяч голов.

Шах - изменник впустил Кутейбу в Кят - и эра «покорных богу» в Хорезме началась с того, что они, во имя аллаха, разгромили академию, сожгли книги, зарезали ученых.

«Утро псового лая»…

За ним наступит «День помощи» - век дикого мракобесия, век засилия тупых, невежественных вероучителей.

Но грянет когда-нибудь и на них самих «Вечер потрясения».

Тюркам и русским удалось, прорубившись сквозь гущу «покорных богу», вырваться из окружения. Они отступили далеко на северо-запад, к озеру Хиз-Тангизи. Здесь, с тревогой выжидая исхода битвы, уже приютилась снявшаяся с обжитых мест иудейская община. Сюда же приплелся и незадачливый Булан.

- Мы уходим в Итиль, - объявил Сахру, спасенному русичами, бледный Пинхас.

- Ступайте, - кивнул равнодушно лекарь. - И ты с нами, Аарон?

- Зачем? Здесь могилы моих родителей. Здесь могила моей сестры Иаили. Я остаюсь. А вы, - Пинхасу, - бегите. Если вы можете бросить в беде народ, чей ели хлеб, чью воду пили, то все равно, где б ни укрылись, всюду будете чужими.

- Несчастный! - вскричал Пинхас. - Тебя завтра убьют «покорные богу».

- Я их раньше сроду не видел, ничего плохого им не сделал.

- Станут они спрашивать, сделал, не сделал. Что плохого им сделал Хурзад?

- Будь что будет. Моя родина - здесь. Я сперва хорезмиец, а потом уж еврей. И, как один из многих хорезмийцев, я честно разделю их участь.

- Предатель!

- Знаешь… иди-ка подальше. А то нос оторву на прощание.

- Тьфу!

- А ты, дорогой? - Сахр просительно глянул в печальные Руслановы очи.

- Пойду домой. Теперь я иной Руслан. Неужто такой не пригожусь на Руси?

- Не всякий умный да знающий нужен на родине, - вздохнул Сахр. - Дураки иному правителю куда дороже! Смирные.

- Не одни на Руси князья да бояре.

- А она-то нужна тебе?

- Теперь еще нужнее, чем раньше была.

- Дойдешь ли? - Сахр с опаской покосился на Пинхаса.

- Ну, - вмешался Карась в разговор, - теперь уж нас голыми руками не возьмешь! Четыре сотни бывалых, битых мужей, на конях, с мечами да топорами - попробуй, тронь. Пробьемся на Русь.

Сахр - с жалкой улыбкой:

- Верю, пробьетесь. Во всяком случае, есть надежда. Прощай, друг Рустам! - И этот насмешник, чудак, любитель ячменной водки, вдруг прослезился, как женщина… - Учитель Кун Цзы говорил: «Три пути ведут к знанию: путь размышления - самый благородный, путь подражания - самый легкий и путь опыта - самый горький». Ты уже проделал третий путь. Ступай теперь первым. О втором - забудь. Приходи к нам. Ты видел нас. Мы видели тебя. Немало еще будет меж нами препон, много умников разных попытаются нас разъединить, отвратить друг от друга враждой, ложной проповедью. Может, даже, по их злой воле, придется столкнуться с оружием в руках. Но это все - накипь. По-человечески мы неразделимы, и чем, дальше, тем будем друг другу нужнее. Вот,- он бережно переложил в Русланову суму тугие свитки писаний, - труды врачей Гиппократа, Галена… Здесь Демокрит, Эпикур, Аристотель… Больше я не могу ничего тебе дать.

- А это - от меня. - Аарон вручил Руслану голубой изогнутый меч. - В бою подобрал. Редкая вещь. Прощай. Не забывай - меня… и ее…

- Возьми и мой дар. - Инэль-Каган повесил на плечо русича дорогой, в табун лошадей, степной дальнобойный лук. - Ты храбрый юноша. Прощай.

Услышав сбоку чье-то робкое сопение, Сахр оглянулся, увидел Фамарь, сказал Руслану серьезно:

- Слушай, может, ее увезешь?

- Не бери ее! Меня увези. Я молода, я красива. Ты обещал… ты сказал… Ах ты, тварь! - Свежевыбритая Фуа набросилась на Фамарь и принялась ее избивать тяжелыми, как гири, кулаками.

Но у Пинхаса кулак оказался потяжелее, - красный от стыда и гнева, он одним ударом опрокинул буйную супругу наземь.

Руслан и не взглянул на толстуху. Ни злобы, ни презрения он уже не испытывал к ней. Ни даже жалости. Только омерзение. Из-за нее погибла Иаиль. Но разве сама нелепая Фуа не жертва бездушной темной общины, где женщина шагу не может ступить по своему усмотрению, где ее каждое движение и каждое желание скованы цепью жестких предписаний? Одуреешь. Бог с нею.

Но Фамарь?…

- Куда ее мне? - смутился Руслан.- Найду уж себе на Руси… свою, белую.

- Ладно, дочка, - погладил ее Сахр по голове. - Будем пока вместе бедствовать. Сведем счеты с шахом-предателем, утрясутся дела в Хорезме, - выдам замуж тебя за хорошего человека.

Руслан поглядел ей в мокрые от слез глаза, - и только теперь, на прощание, ее душа открылась ему!

Сколько бы лет ни минуло - она его не забудет. Она вся наполнена им - на всю жизнь. Она может возненавидеть его, за то что он отказался от нее, может его поносить перед другими мужчинами, женщинами, смеяться над ним - был, мол, такой неуклюжий и рыжий, - но сердце будет всю жизнь томиться по Руслану. Даже выйдя замуж и обзаведясь детьми, она будет, особенно оставаясь наедине с собою, и даже лежа рядом с мужем, вздыхать о Руслане ночами, обливаться горькими незримыми слезами. Всю жизнь. Он станет ее неизлечимой болезнью.

Что ж? Пусть. Тут ничего не поделаешь. У него своя болезнь на всю жизнь - прекрасная еврейка Иаиль.

Но превыше всего - родная Русь…

У Каспия беглецов настигла весть: едва «покорные богу», получив свои десять тысяч голов скота, убрались в Мерв, Хорезм вновь зашумел и восстал. Шах-предатель обезглавлен. Кутейбе пришлось поспешно вернуться. На престол возведен сын изменника Аскаджамук.

- Ну, и этому скоро шею свернут,- сказал уверенно Карась.- Такой народ не сломить. Все равно добьется своего.

…За тысячи верст зовет мать Русь своих детей, скитающихся по чужим дорогам,- и заблудших, сбившихся с пути, и тех, кто с чистым сердцем рвется к ней; зовет, не обещая дарового хлеба, скатертей-самобранок, печей, по щучьему велению бегущих в лес по дрова, безбедной праздной жизни под шапкой-невидимкой; зовет к трудам и новым заботам, и может - к новым невзгодам, к драке за добрую жизнь, о которой говорится в сказках, к выполнению сыновьего долга; зовет жалеючи их, горемычных:

- Чадо мое, Печаль!…

ОГЛАВЛЕНИЕ

От автора…2

Русь. Костры на холме… 3

Степь. Злой Хан-Тэнре… 40

Смех и плач Афродиты…73

Явление Христа народу… 114

Хорезм. Новые беды… 154

В гостях у «покорных богу»…195

Утро псового лая… 233


This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
02.04.2008

Пьяный Звездочет

Хоть я и пьяница, о муфтий городской,
Степенен все же я в сравнении с тобой:
Ты кровь людей сосешь, я — лоз,
Кто из двоих греховней?
А ну, скажи, не покривив душой?
— Зачем тебе, отступнику, молельный коврик?

— Ну, как же! Это — ценность. Хорошо заложить в кабаке. (Чей-то приглушенный смех.) О! — Дерзкий странник провел ладонью по своей кисейной, похожей на снег в морозных блестках, новой чалме. — Прощайте, я пойду. Холодно? Пусть. Отогреюсь в солнечной Мекке.

— Если в пути не околеешь, безродный.

— Э! Будь что будет.


Страшнее жизни что мне приготовил рок?
Я душу получил на подержанье только
И возвращу ее, когда наступит срок.
… Стужа, белая косматая старуха, вползает в жилища, влезает в постели и колыбели. На обледенелых звонких дорогах насмерть стынут усталые путники. Те, кому посчастливилось уцелеть, бредут, скрежеща зубами, к рибату — странноприимному дому.

Низкое, узкое, длинное, как скотский загон, помещение с редким рядом кривых столбов, подпирающих черный потолок. Меж столбов — костры, у костров — народ. Поскольку рибат воздвигнут на средства благотворителей и потому бесплатен, ясно, какой народ прибило сюда. В заскорузлых руках — куски сухих ячменных лепешек. Люди грызут их с тупо-сосредоточенным видом, запивая чуть подогретой водой. Постой-то в рибате, слава аллаху, бесплатный, но горячей похлебки, жаль, без денег и здесь не получишь.

Ее, жирную, острую, пряно-пахучую, только что ели путники видные, сыто-солидные, которых загнал сюда небывалый мороз. Не по себе им тут. Как стаду коз, угодивших в ущелье, облюбованное волчьей стаей. Женщина в черной сверкающей шубе, закрыв лицо чадрой до самых глаз, отчужденно смотрит в огонь. Судя по ярким глазам, она молода и, быть может, даже хороша собою. Хмурится рядом с нею упитанный мужчина средних лет с холеным белым лицом и ладно подстриженной бородкой, окрашенной хною. И горбится, весь в густых булгарских мехах, некий важный имам, священнослужитель.

— Дурачье из Мерва, паломники, — осуждающе кивнул благообразный имам на смущенно притихшее мужичье. — В Мекку идут. Да, да, поверьте! Не куда-нибудь, а прямо в Мекку. Но ведь сказал халиф Абу-Бекр: "Богатый правоверный лучше бедного". Кто желает посетить святые места, должен располагать суммой денег, достаточной на дорогу туда и обратно и на пропитание семьи за время его отсутствия. А эти… куда их несет, убогих? Нищий, вздумавший совершить хадж, подобен хворому, который берется за труд здорового.

— Воистину! — с готовностью изрек краснобородый.

И тогда:

— Богатые, бедные, — послышался чей-то скрипучий голос. — Разве мы все — не временные постояльцы в этом мире, старом ничтожном рибате нужды и бедствий?..

***

18 мая 1048 года в мрачной Газне, в позорном плену, тяжко занемог великий мученик-мыслитель Абу-Рейхан Беруни. Он уже знал: дни его сочтены. Но не знал, кто подхватит зажженный им факел высокой учености.

В тот же день, на восходе солнца, в Нишапуре, у палаточника Ибрахима, случилось радостное событие: жена подарила ему сына, которого и нарекли именем кратким и звучньм — Абуль-Фатх Омар.

Поскольку в час его рождения Солнце и Меркурий находились в третьем градусе- Близнецов и земная долгота Меркурия совпадала с долготою Солнца, а Юпитер держался по отношению к ним в тригональной точке, Омару предсказали богатство, много детей, удачливость в делах.

***

…К их костру, не стесняясь, подсел пожилой человек в неимоверно облезлой шубе, с которой никак не вязалась дорогая пышная чалма на его лобастой голове. Изжелта-бледным, изрытым, как строительный камень-ракушечник, было худое лицо с прямым тонким носом. Седая борода растрепалась.

Чадра соскользнула с лика испуганно отодвинувшейся женщины, твердый рот ее округлился брезгливо, но вместе с тем и сострадательно. Оказалось: не так уж она молода, но что и впрямь хороша — это увидел всякий.

Он протянул к огню ладони — узкие, смуглые. Женщина, вновь закрывшись, взглянула на них тайком — и безотчетно тронула грудь…

— Выходит, — сказал он с обидой, — аллах, который сам предопределил нашу бедность, сам же и закрыл нам путь к нему. Что ж! — Его тонкие губы скривились в злой усмешке. — Обойдемся без него. Но обойдется ли он без нас? Без нашей веры, без наших молитв, без наших приношений?

— Несчастный! — вскричал имам оторопело. — Ходишь ли ты в мечеть?

— Забрел на днях, — зевнул скучающе паломник. — Как-то раз мне удалось стянуть молельный коврик. Я и задумал новый достать…

***

Уже в раннем детстве Омар повергал взрослых в остолбенение ясным умом и, можно сказать, совершенно невероятной памятью.

Впрочем, как где-то сказано, изумительная память бывает и у сумасшедших.

Худенький, бледный, лобастый, он часто недомогал, был застенчив и слабосилен, зато обладал необыкновенным тайным упорством, острым воображением и чуткостью. От обиды, особенно незаслуженной, он замыкался наглухо в себе. Но порой безграничное самолюбие заставляло его, внезапно вспыхнув, нападать на мальчишек намного старше. Нападать — и бить. Чем попало, лишь бы доказать свое.

Забияку пинали, толкали, колотили палками, чтоб отвязался — нет, весь в слезах, окровавленный, он не отставал от них, пока в драку не вмешивался кто-нибудь из взрослых прохожих.

***

…В углу — смех.

Имама охватил озноб, будто ветер, гудевший снаружи, внезапно проник к нему под меха. Трясясь от негодования, он огляделся: на этих бродяг мало надежды, они не помогут, крамольный болтун для них — свой; нет ли поблизости…

— Нет, — огорчил старика нелепый странник. — Нет мухтасиба — блюстителя нравов! Не озирайся напрасно, шею Свихнешь. Его задрал у Нишапура тощий волк. Задрал — и подох, бедный зверь. Отравился, видать, его праведной кровью.

В рибате стало тихо, как в склепе.

…Он встал — прямой, как доска, несмотря на возраст, — мигнул смотрителю подворья, остроглазому проныре, и пропал с ним где-то в темном углу. Позже вновь появился в освещенном кострами пространстве — уже без своей великолепной чалмы, в чужой драной шапке, но зато освеженный, весь подобравшийся, помолодевший.

Впалые щеки его раскраснелись, глаза прояснились, в них заиграл озорной, как у юнца, весенний блеск. Он вновь мигнул, теперь — обомлевшей женщине, лихо сдвинул шапку набекрень — и пошел себе прочь, чуть качаясь, безразличный к теплу и холоду и к человеческой злобе.

***

…Его прямо-таки изнуряла, как иного — болезнь, острая любознательность. На дворе падал снег или хлестал дождь проливной — Омар не мог усидеть дома, у теплой жаровни. Он натягивал на голову старый отцовский толстый халат и незаметно выбирался наружу. Долго бродил в саду между голыми мокрыми деревьями, ни о чем не думая, просто впитывая холод и шум дождя.

Затем залезал в чащу юных вишенок-прутьев, выбившихся из корней вокруг взрослых деревьев, и часами торчал в них, безмолвный, омываемый студеным потоком с неба.

И ни о чем не думал. Лишь где-то подспудно, в самых глубоких недрах сознания, как чей-то смутный и настойчивый зов, звучали, слагаясь слово к слову, чьи-то стихи. Чьи? Неизвестно. Может быть, уже свои. Те, которые он когда-нибудь напишет. Никто не искал мальчишку, никто не звал, не тащил домой. Мать уже махнула рукой на него.

Омар впадал в первобытный дикий экстаз, если случалось землетрясение или свирепый ураган, налетев, ломал в Нишапуре дряхлые ивы. Хорошо ему было укрываться в густых кронах упавших деревьев, пока их не изрубили и не растащили по дворам, сидеть в зеленом сумраке и мечтать. О чем? О чем-то неясном, но всегда необыкновенном.

Родители смеялись:

— Дурачок!

Когда его, как и всех детей, спрашивали, кем он хочет быть, он, к ужасу родных, отвечал: «Бродягой». У него был красивый почерк. Он терпеть не мог недомолвок и околичностей и во всем любил точность: в мыслях, словах и делах. Закадычных друзей у него не водилось. Почему-то Омара никто не любил. Даже родная мать.

Ибрахим, находя его поздней ночью уснувшим за книгой, говорил со вздохом: "Он, наверное, за книгой и умрет когда-нибудь".

Что и сбылось в свое время.

Еще до того, как его, семи лет, отвели в приходскую школу, Омар умел хорошо читать и писать, и потому учиться вместе с другими детьми ему было скучно. Он часто отлынивал от уроков, уходил бродить один в окрестных садах. Тем не менее, в десять лет уже знал грамматику, теорию словесности, стилистику и приступил к индийскому счету, к алгебре и геометрии.

***

— Я говорил тебе: он этим кончит, — хмуро шепнул жене краснобородый купчик.

— И кто сей злодей? — строго уставился на них имам, заподозрив спутников в каких-то давних и недобрых связях с нечестивцем.

— Тот… как его, — смутился купчик, — знаменитый… неудачник… пьяный звездочет… — Он боязливо оглянулся и тихо произнес короткое имя.

— О?! — воскликнул потрясенный священнослужитель. — Кто бы мог подумать…

— Он самый. — Обернувшись к жене, краснобородый вовсе помрачнел. И жестко изрек: — Пропащий человек! Истинный мусульманин, — возвестил он самодовольно, — должен заниматься полезным, богоугодным делом: торговлей, приумножением своего достояния. А этот шалопай всю жизнь растратил… на что? На вино и стихи. Разве стихи к лицу мужчине? Женское занятие. — Он взглянул на жену. — И стихи-то какие? Добро бы о розах да соловьях. Нет, у него они — вредные. Они будоражат человека, заставляют думать, сомневаться. — И он заключил уверенно:- Конченый человек!

А пьяный звездочет?

Уже у ворот с его лица как ветром сдуло напускную веселость, ее сменила горькая озабоченность. Радоваться нечему! И так всегда: на людях он беспечно смеется, наедине с собой задумчив, угрюм. Если только не рассмешит какая-нибудь забавная мысль, шальное воспоминание.

Зачем он пил при них? Путник жалел чалму, деньги были. И нынче ему не хотелось пить. Стар он уже, с ногами все хуже и хуже. Но чем-то надо было досадить наглецам?


Мила нам лишь в кабак ведущая стезя.
Так будем пить! Ведь плащ порядочности нашей
Изодран, залатать его уже нельзя.
Ни кражей, ни ложью, ни подлостью их не проймешь: и то, и другое, и третье для них — дело обычное, привычное. Лишь нарушив один из важнейших запретов святого писания, сумеешь возмутить их тупую безмятежность. Ишь, мозгоблуды: бедняку на богомолье сходить — и то грех…

Всю жизнь сочиняя стихи, он привык, в поисках слов, строк и рифм, бормотать их себе под нос; и, поскольку, к тому же, он и думал не так, как иные — расплывчато, безотчетно, а ясными точными фразами, произнося их мысленно, как вслух, — это исподволь переродилось у него в привычку вслух разговаривать с самим собою, чему способствовало еще и одиночество.

— Неужто, — сказал себе странник с укором, — ты обречен всю жизнь лицедействовать? Вся жизнь — потеха. Скоморох! Не хватит ли их дразнить? Язык отрежут. — Но, представив гладкое лицо и красную бородку торгаша, имамову теплую шубу, он опять разозлился, встряхнул головой. — Пусть! Разве я их первый задел? Сами всюду лезут с дурацкими поучениями. Вот он, весь тут, благонравный обыватель-стяжатель. Самый гнусный зверь на земле! Не имея крупицы добрых знаний в башке, он берется судить других. Еще хуже, если ему удалось запомнить чье-то изречение — мудрое, глупое: он орудует им как дубиной. Уж он от тебя не отстанет, пока не грохнет по голове. Чтоб уравнять твой разум со своим, загнать тебя в общее стадо. — И с мальчишеской удалью:- Буду их дразнить! Буду их изводить. Пусть хоть голову отрежут…

Он забыл, вернее приглушил, отодвинул на время, бесшабашно махнув на то рукой, — что именно страх за свою голову погнал его в Мекку, которая нужна ему, как черту рай.

Нет никакой охоты тащиться в такую даль. Но идти надо. Вот схожу на богомолье, надену зеленую чалму святого, тогда попробуйте тронуть меня хоть пальцем. Надо идти. И он шагал себе по белой пустыне, стуча палкой и задубелыми ногами по ледяной дороге, и с грустью, которую уже давно не мог преодолеть, напевая что-то, на слух — весьма жизнерадостное.

Хорошо ему было с привычной светлой грустью, устойчивым душевным равновесием, спокойной уверенностью в своих неисчерпаемых глубинных силах. Это — главное. Все остальное чушь. Суета. Что губит судьбу человеческую? Ядовитая пыль житейских мелочей. Он давно стряхнул ее с души, как иной после долгих дорог отряхивает прах с разбитых ног.

Сказано в древней "Песне арфиста":

"Совершай дела твои на земле по велению сердца твоего и не горюй до того, как придет к тебе оплакивание. Не слышит воплей тот, чье сердце успокоилось, и слезы никого не спасли от подземного мира. Проводи радостно день, не унывай. Никто не уносит своего добра с собою. Никто не вернулся, кто ушел".

Будь жизнь тебе хоть в триста лет дана —
Ведь все равно она обречена,
Пусть ты халиф или базарный нищий,
В конечном счете — всем одна цена.
…На повороте ему попалась замерзающая птица. Он задел ее ногою, даже пнул, сочтя за грязный, обледеневший ком снега. Она встрепенулась! Нагнулся, разглядел: ворона. Редкая ворона. Белая. Путник подобрал ее и отогрел за пазухой.

***

А глаза смуглой женщины в рибате все смотрели в огонь, и в них мучительно рождалась тайная мысль.

Часть первая Созвездие Близнецов

Приход наш и уход — загадочны. Их цели
Все мудрецы земли осмыслить не сумели.
Где круга этого начало, где конец,
Откуда мы пришли, куда уйдем отселе?
Омару исполнилось 10, пирамиде Хеопса — 3880. Ашшурбанипалово хранилище письмен погибло за 1670 лет до этой поры. Аристотель умер 1380 лет назад. Улугбек родился через 336 лет. Джордано Бруно сожгут на костре через 542 года.

***

И десяти лет от роду Омар впервые выехал из Нишапура — в Астрабад, неподалеку от которого, в деревушке Баге-Санг, его родитель, зажиточный мастер Ибрахим, купил перед тем дом и садик для летнего отдыха.

— Не надо бы ехать. Время тревожное.

— Милостив бог, — сказал Ибрахим. — Но на всякий случай опоясался саблей и вооружил трех своих здоровенных работников не менее здоровенными дубинами.

— Безграничен аллах в своих милостях! — ликовал Ибрахим в дороге. — Небывалый нынче хурдад.[43] В иной год в эту пору трава уже выгорает, деревья густо заносит пылью, — встряхнешь, — с головою накроет. А сейчас? Каждую ночь гроза и ливень, днем солнце сверкает. Воздух чист, всюду свежая зелень…

Восторг не мешал ему думать о выгоде, — наоборот, возрастал от мысли, отрадной и дельной: "Лето будет дождливым — повысится спрос на палатки".

Отделившись от каравана, они свернули на Фирузгондскую горную дорогу. Влажный твердый путь уходил впереди за черную скалу. И казалось, дорога звенит, слагаясь со всеми своими подъемами, спусками и поворотами в задушевный тихий напев.

Для Омара каждое утро праздник; проснувшись, он уже знал: сейчас произойдет что-то необычайное. Будет солнце, снег или дождь. Будет ветер. Вкусный горячий хлеб. Книга. Белая роза, — от нее так прохладно в жару. Будет тайна. Будут разговоры. Что-то будет! И это уже чудо.

— Все промыто дождем, все блестит — и небо над синей горою, и камни, и листья! — Если бы то, что Омар испытывал сейчас, могло, как по волшебству, изменить его суть, мальчик, тут же вспорхнув, защебетал бы вместе с пташками в придорожных кустах.

— Сегодня день твоего рождения, — улыбнулась мать.

Ибрахим:

— Дай бог, чтобы вся твоя жизнь была такой же ясной и блестящей, как это счастливое утро. Безграничен аллах в своих милостях! — И, хлестнув лошадь, он вывел повозку — прямо к шайке тюркских грабителей.

***

Они толпились, спешившись, в устье зеленой лощины, нисходящей к дороге по склону горы. В узких глазах жестокость и жадность, тупая неумолимость. Руки железные. Лбы медные. Сердца гранитные. Не жди от них пощады.

— Стой! — рявкнул молодой туркмен в большой мохнатой шапке.

Переваливаясь на кривых ногах природного наездника, темный и дикий, он медленно и зловеще подступил к остановившейся повозке, угрюмо уставился на дубины в руках работников Ибрахима. Обернулся к своим (человек пятнадцать) — и разразился долгим скрипучим смехом.

— Смотрите, а? Вооружились. Хе-хе-хе… — И грозно — ближайшему работнику:- Это для кого же, собачий сын, ты дубину припас? Уж не для нас ли, а? Вот я сейчас хвачу ею тебя по глупой башке! — Он попытался отобрать дубину, но Ахмед, сперва оробевший, вспыхнул, отскочил и ткнул, точно копьем, туркмена острым концом дубины в грудь.

Взвыл туркмен! Через несколько мгновений Ахмед, лучший работник Ибрахима, очутился на коленях, со скрученными за спиной руками.

— Ты… оказал сопротивление, — хрипло сказал молодой туркмен, потирая грудь. — Сто динаров и три фельса! Это даром тебе не пройдет.

— Хозяин! — в ужасе крикнул Ахмед окаменевшему Ибрахиму.

— Не ори, — морщась, проворчал грабитель. — Я тут хозяин. — Он вынул длинный узкий нож и, зайдя сзади, зацепил Ахмеда пальцами за ноздри, круто задрал ему голову. Ахмед, задыхаясь, хотел сглотнуть слюну, кадык его беспомощно дернулся.

И потрясенный Омар увидел, как туркмен, примериваясь, щекочет этот судорожно бьющийся кадык острием ножа.

— Не смотри, — дрожа, шепнула мать.

Мальчик спрятался за ее спиною, закрыл глаза ладонями. Но слух и нюх у него оставались открытими. И он услышал короткий харкающий всхрип, густой шорох травы, какой бывает, когда на нее капает частый дождь, и незнакомый, одуряюще сладкий и теплый запах…

— Видали? — Туркмен лизнул, по обычаю, окровавленную сталь. — А ну, сложите ваши дурацкие дубины в огонь! — Он показал на скудный костерчик, где, уныло дымя, трещали сырые ветви. Усмехнулся с мрачным поползновением на остроумие:- Спасибо, дрова принесли. А то путный костер не из чего было разжечь.

Костер повеселел, повеселели и угрюмые туркмены. Предводитель шайки — все еще не очнувшемуся Ибрахиму:

— Придется и повозку разломать. Чтоб костер получился совсем хороший. Слезайте. Что у вас в мешках, — похлебку есть из чего сварить?

Говорил он гортанно и резко, по-тюркски, но в Хорасане с первых же лет тюркских завоеваний научились понимать язык степей.

— Не стыдно? — тихо сказал Ибрахим, помогая жене и сыну спуститься на дорогу.

— Чего? — грубо спросил грабитель. В прищуренных черных глазах — недоумение. Похоже, ему не часто приходилось слышать слова «стыд» и "совесть".

— Не стыдно грабить мусульман? — зарыдал Ибрахим.

— А-а… — Туркмен зевнул, сдвинул шапку на смуглый лоб, почесал шею. — Мусульмане… — И сразу, без перехода, впал в неописуемую ярость:- Сто динаров и три фельса! А мы кто?! — Горячо и сбивчиво, с неожиданным многословием, как бы торопясь оправдаться перед кем-то, может быть — перед самим собою, он обрушил на примолкшего Ибрахима мутный поток досадливых речей:- Когда мы… когда наше несчастное племя… обитало на Сырдарье, — слыхал о такой реке? — правитель Дженда… за что он взъелся на нас? Бог весть. Разорил кочевье. Скот угнал. Убил… восемь тысяч моих сородичей. Разве они были неверньвми? Все — мусульмане, мир их праху. Жалеть нас надо, а не проклинать! Пришлось бежать в Хорасан. И что? Сто динаров и три фельса! Здесь явился по нашу туркменскую кровь… ваш дурной султан Масуд Газнийский. Хорошо, наш лихой Тогрулбек в пух и прах разнес его у Серахса. И теперь наш черед всех громить и грабить. Знаешь, раненый тигр втройне опаснее? То-то. Эй, мешки да горшки — на землю! — приказал он подручным, таким же темноликим и свирепым.

Мать робко, вполголоса, причитала. Ибрахим и Омар стояли бледные и безмолвные. В голове шумит, и ноги трясутся, и внутри — горячая дрожь. Но когда один из грабителей сбросил с повозки большой зеленый узел, Омар не выдержал, кинулся к нему:

— Не трогай!

— Тяжелый, — удивился туркмен. — Что в нем? Может, золото, а?

— Золото? — подошел к ним предводитель шайки. — Ну-ка… — Развернул узел, встряхнул — и на дорогу с деревянным стуком посыпались темные кирпичи.

— Это что? — огорчился разбойник, увидев в странных кирпичах мало сходства с золотыми слитками.

— Книги.

— Книги? А! — вспомнил туркмен. — Много их мы в Мерве сожгли. — Он нагнулся, подобрал одну, в сандаловой обложке, раскрыл. — Хорошо пахнет! Но что это за чертовщина? Бруски какие-то, черточки, углы, круги. О чем книга? — с любопытством — к Омару. — Может, колдовская, чтоб джиннов на службу вызывать?

— Геометрия Эвклида.

— Кто такой Уклид, — он мусульманин?

— Нет, — ответил Омар, стараясь не смотреть на труп Ахмеда. — Он жил давно, задолго до пророка. Он был румийцем.

— И ты читаешь эту дрянь?

— Читаю. Но это не дрянь. Одна из самых умных книг на свете.

— Как смеешь ты, собачий сын, хвалить сочинение проклятого язычника? В костер твою безбожную книгу! Надо читать коран.

— Я и коран читаю, — нашелся Омар. — Я, да будет тебе известно, знаю его наизусть!

— Весь коран? — изумился туркмен. — Врешь!

— Я никогда не вру.

— Тогда прочитай какой-нибудь стих.

Омар закрыл глаза, припоминая, — и нараспев произнес звучный арабский стих. Но голос его срывался на каждом слове, и стих прозвучал неверно. За такое дурное чтение наставник в школе избил бы тростью. Однако грабитель не разбирался в тонкостях арабской словесности. Он вообще не знал арабского языка.

— И что это значит по-нашему?

— "Не засматривайся очами твоими на те блага, какими аллах наделяет иные семейства". Сура двадцатая, стих сто тридцать первый.

— Э-э… — У туркмена лоб вспотел. Ощутив в ногах внезапную слабость, он присел на корточки, пораженный не столько смыслом стиха, оглашенного бледным мальчиком, сколько самим мальчиком, его смелостью, памятью и сообразительностью.

Свет учености, исходящий от юного перса, слабым отблеском отразился в темных глазах степняка. И, видимо, крохотный лучик невыносимого этого света проник ему в мозг и произвел там смятение. Что-то произошло в его душе, что-то в ней чуть приоткрылось. Он умел драться. Он знал, как лучше отбить удар меча. Он не знал, как отбить словесный удар.

Его охватила непонятная тревога.

— Что со мною? Захворал, что ли, не дай господь. — Помолчав, он сказал потерянно:- И всю эту кучу книг ты одолел?

— Нет. Те дома остались. Эти только начинаю читать.

— А трудно? — спросил туркмен с нелепой, казалось бы, в нем ясной детской доверчивостью.

— Что?

— Ну… читать научиться?

— Совсем не трудно.

— Хм… Как тебя зовут?

— Омар.

— А меня — Ораз. Может, ты станешь когда-нибудь известным человеком, а?

— Если на то будет воля аллаха, — угодливо заметил Ибрахим, цепляясь за малейшую надежду спастись. Каждая жилка в нем натужно звенела, точно струна, готовая лопнуть.

— Аллах, аллах, — задумчиво вздохнул туркмен. — Как там сказано, говоришь: "Не засматривайся"? — Он мутно взглянул на мешки, узлы и горшки, уложенные на полянке — и вдруг загремел, пересиливая что-то в себе и не умея пересилить:- Носит вас по дорогам в такую пору1 Сидели бы дома, сто динаров и три фельса! Надо бы, друг мой Омар, твою мать — ко мне в шатер, тебя самого, и отца твоего, и ваших трусливых слуг — на базар, и лошадь у вас отобрать, и… И ступайте-ка отсюда, пока я добрый! Если б я не захворал… Забирайте книги свои и припасы. Но мешок зерна мы у вас возьмем. Эй! — гаркнул он на дружков. — Грузите все обратно. Мешок зерна оставьте. — Он посмотрел в Омаровы чистые очи, невесело подмигнул ему. — Станешь большим человеком, не забудь обо мне. Запомни: Ораз из племени кынык, одного рода с царем Тогрулбеком. Будь здоров! А вас, храбрецы, — напутствовал он работников Ибрахима, — надо бы высечь на прощание. Ну, да ладно. Зачем ты кормишь таких ненадежных защитников? — обратился он к мастеру.

— Что с них взять, господин? Ремесленный люд. Мирный народ.

— Мирный народ… — Туркмен покосился на его бедро. — Саблю отстегни, подай ее сюда! Она тебе ни к чему.

***

Староста Баге-Санга ахал изумленно:

— Угораздило вас, господин, забраться в этакую глушь! Неужто иного места для отдыха не нашлось? Простите, — мы рады, конечно, новому человеку. Но очень уж скудно, убого у нас. Семнадцать хижин, горстка людей. Скучно.

— В наш тяжкий век, — вздохнул Ибрахим, — нужно иметь про запас надежное убежище. Ведь у вас тут спокойно?

— Как будто, — ответил старик неуверенно. И отвел глаза.

Взрослые — нудный народ. Жить не могут без никчемных дел. Проверить купчую. Попить шербету. Поболтать о новостях… Пока они занимались этим, Омар побежал осмотреть летнее жилье.

Правду отец говорил: безграничен аллах в своих милостях. О рае Омар, конечно, наслышан, но рай небесный — где-то еще впереди, далеко, и попадет ли туда Омар, неизвестно — грехов у него уже немало; что касается рая земного, то, наверное, здесь он и есть.

— Эх, родной! — Маленький, тощий, чуть выше Омара, весь черный живой старичок, сидевший у ограды и взявшийся его проводить, сказал с надрывом, тягуче, скрипуче, но проникновенно:- Не зря селение наше БагеСанг — Каменный сад. Камней тут, видишь, больше, чем деревьев. Землю под ячмень носим в корзинах из дальней долины. Найдем меж утесов прогалину, засыплем, засеем. Сам суди, какой мы получаем урожай. Бывший хозяин вашей усадьбы отчего сбежал в Нишапур? Видишь, я горбатый. Ноги кривые, руки сухие, а ладони — точно лопаты. Нелегко тут жить. Ох, нелегко!

— Зато воздух…

— Может быть. Я иного воздуха не знаю. Правда, в детстве, — лет шестьдесят или больше назад, выезжал с отцом в Астрабад, наглотался пыли, — до сих пор, веришь, нет, чахну от нее. Я, дорогой, помню даже бухарскую власть, — соврал он неизвестно зачем. — При них, саманидах, вроде было полегче. Они редко нас навещали. Верно, тоже грабили. Но они хоть говорили по-нашему. — Похоже, в памяти его давно все перепуталось — и то, что видел он сам, и то, что когда-то узнал от старших. — А как пошли свирепствовать дикий тюрк, султан Махмуд Газнийский и сын его, султан Масуд Газнийский, черт их съел, и сельджукиды-туркмены — хоть в этом пруду утопись! — Он кивнул на небольшой, но, видно, очень глубокий, воронкой,водоем на дне котловины. — Для них все равно, что зима, что лето, что осень. Нагрянут: давай поземельный налог, подушный налог! А где его взять, скажем, весною? На сухих абрикосах живем, хлеб черствый ячменный — и тот бережем, раз в неделю, в пятницу, едим. "И не стало в нашей стране, — как говорится в старой легенде, — псов лающих, огней пылающих".

Омар, и без того бледный, совсем побелел. Занесло их! Но какое дело ему до чьих-то бед? Вот ручей, бегущий с гор через двор, и лужайка с сочным клевером, и белая коза на привязи. Клевер еще не цветет, но над ним уже вьются пчелы.

— Пасеку бы здесь наладить! Тут тебе корм и для божьих пчел, и для лошади вашей, и для бедной козы моей. Эх, один я на свете! Эта коза… она мне и мать, и сестра, и дочь. Но коза — она что? Коза. Дура. Скажи отцу, пусть купит у наших людей трех-четырех ягнят, — за четверть цены отдадут. Вскормлю для вас, зимою забью, отвезу в Нишапур. Будешь есть баранину, растолстеешь, не будешь такой хилый.

— Не люблю. Терпеть не могу, когда кости грызут, салом губы и щеки мажут.

— Ну? А что же ты любишь, родной?

— Молоко.

— Кхм! Оно, конечно, полезно. И я когда-то любил его пить. Но теперь у меня от молока бурчит в животе…

***

Вечер.

— Так ты не прогонишь меня, хозяин? — говорит хмельной старичок, наевшись рисовой каши с мясом и морковью. — Имя мое — Мохамед, что значит Прославленный. В честь пророка, да будет над ним благословение божье! Всяк тут знает беднягу Мохамеда. Я владельцу прежнему служил за еду и ночлег. Видишь, вон, сарайчик под скалою? В нем обитаю. Один я на белом свете. Был когда-то женат, и дети были, но угнал их проклятый Махмуд Газнийский. И дом разломали головорезы. За то, что я, строптивый, шумел. Нетрудно, конечно, другую жену найти и домик заново отстроить, но занемог, как детей забрали, махнул на все рукой, стал выпивать. Ибрахим, подумав:

— Аллах запретил мусульманину пить.

— Знаю, родной! Знаю. Староста наш, — ты видел его, устал меня стыдить и стращать. Но разве он может вернуть мне моих детей? Врагу не пожелаю — деток своих потерять… Я тебе честно скажу: виноват перед ними. Ох, виноват. — Он понурил седую голову, несколько раз стукнул костяшками согнутых пальцев по загорелому лбу. — Однажды… полотенцем, свернутым в жгут, я хлопнул раз-другой свою старшую дочку по заду. Понимаешь?! — вскричал он с пронзительной болью в глазах. — Вторую дочку вот этой рукой, — он дико взглянул на черную руку, — встряхнул за волосы… над землей. Волосики нежные, тонкие. А я ее за них — над землей. Чтоб ей отсохнуть! — Старик Мохамед наотмашь ударил о камень обратной стороной ладони, разбив ее в кровь, и злорадно скривился, довольный болью, как заслуженным наказанием. — Ну, третью не бил. Уж тогда что-то внутри у меня надорвалось. Всего один-то раз и рявкнул на нее, она вся побелела, бедняжка. Будь я проклят! В аду мне гореть. Никогда не бей, хозяин, ребенка, — до последнего часу будешь о том горевать. Где они? Что с ними? Они-то, наверно, если живы, давно уже забыли о тех делах моих паскудных. А я не могу забыть. Ну и страдаю. Да, — Мохамед растер на корявой щеке слезу. — Аллаху, конечно, сверху виднее, что я должен делать, чего не должен. Но я… вот чего не пойму. Султан Махмуд — уж так он был правоверен, истов да неистов, что хоть самому пророку на зависть! Каждое дело его, большое или малое, совершалось только во имя аллаха. Ответь, мудрый юноша, — кивнул старичок Омару, — во имя бога — это во благо тому, кто верит в бога? Или во зло?

— Во благо.

— Тогда скажите, ученые люди: разве годится во имя правой веры отнимать у правоверных их детей, ломать их жилье?

Ибрахим, помолчав, сказал, — не совсем, правда, твердо:

— Все совершается по воле божьей.

— Конечно, конечно! Кто спорит? Это всякому известно. Однако… все-таки, я думаю, — если, конечно, нам, убогим, не возбраняется думать, — нельзя во имя красоты, к примеру, уродовать чей-то красивый лик. Или — во имя света сокрушать светильник. Несообразность, — старик пожевал белый ус, резко выплюнул его. — Это все равно, что лгать во имя правды. Потому я бунтую. И пью. И буду бунтовать. И пить. Пусть хоть голову снимут. Но ты, хозяин, не бойся: твой дом я не пропью. Хворост в горах собирать и таскать, за деревьями в саду ухаживать, дом в порядке держать, зимою стеречь, рыбу в ручьях ловить, куропаток в кустах — лучше меня человека для этих дел не найдешь. Плата? Хлеб и ночлег. Вино я делаю сам, из хурмы и гранатов. Ну, что, остаюсь?

— Оставайся, — кивнул Ибрахим благодушно. — Куда ты пойдешь? Сын у меня любознательный. Рассказывай ему о прошлом. Приучай к мотыге, к труду на земле. Только пить, смотри, не научи.

— Что ты, господь с тобою! Он парень, я вижу, толковый, не по возрасту серьезный, пьяницей он не будет.

— Дай бог, дай бог, — с надеждой сказал Ибрахим. — У нас в Нишапуре пир каждый день. Ученики медресе — и те пьют тайком от наставников.

— А наставники — тайком от учеников, — усмехнулся Омар.

День был трудный, ночью Омар долго не мог уснуть. Вышел во двор — услыхал чье-то глухое завывание. Собака? Нет. По Нишапуру он знал, собаки воют иначе. Жутко стало ему! Казалось, на дне котловины, в пруду, всплыл джинн, прикованный цепью к подводной скале, — всплыл и завыл, просясь на свободу. Но цепь крепка. На ней — заклятие…

— Ты отчего угрюм? — встретил его наутро в саду Мохамед. Глаза-то у старика… в слезах, красные, как от дыма, под ними мешки. Вином густо пахнет от горного деда. Но голос ласковый:- Плохо спалось? С непривычки. Человек из долины всегда поначалу плохо спит в горах.

— Это ты выл ночью? — догадался Омар.

— Выл? Я пел. Пил — и пел. Эх, милый! Сколько таких убогих лачуг по белу свету, и сколько несчастных людей воет в них по ночам от тоски неизбывной! Воет тихо, пугливо, чтоб, не дай бог, кого не обеспокоить. Давай-ка сядем над ручьем да помолчим. Вода — самый дорогой божий дар. Окунешься — смывает с тела грязь. Сядешь возле, смотришь, ни о чем не думаешь — омывает душу.

— И пил бы ее.

— Не всякую жажду, родной, можно водой утолить.

***

Огорчения огорчениями, но горное солнце, горный воздух, купание в горных ручьях пошли Омару все-таки на пользу. Домой он вернулся окрепшим, подросшим, загоревшим. Он соскучился по городскому шуму и гаму и в первый же день, взяв у отца монетку, ушел бродить. В Нишапуре сорок кварталов, хотелось их все обежать. Но сперва — на базар!

Уже у ворот услыхал мальчишка призывный вопль зурны, грохот бубна и до сладости знакомый медный голос. Она? Сердце заныло, в голове зашумело. Боясь ошибиться, он яростно протолкался сквозь толпу и увидал на ковре давнюю и тайную свою любовь.

Маленькии шрам на подбородке, — чуть ли не до слез он умилял Омара каждый раз. Голе-Мохтар! Девчонка из семейства бродячих скоморохов. Не то курды, не то белуджи, но скорее всего — цыгане, они часто появлялись в Нишапуре, давали на базаре представление: кувыркались через голову вперед и назад, прыгали друг через друга, ходили на руках, смешили народ прибаутками-шутками, плясали и пели, — и лучше всех, конечно, пела золотисто-смуглая, с алыми губами, черноглазая Голе-Мохтар.

Голос ее был именно медным — сильным, звенящим. Она казалось ему сказочной пери, и ученый сын Ибрахима часто видел девочку во сне. Хорошо бы уйти вместе с нею, выступать на базарах, удивлять людей.

— Ради чего, — по заведенному у них порядку — завершать представление назидательной беседой, обратился старший скоморох к народу, — человек может покинуть друга? — И, зная, что никто сразу не решит эту головоломку (мало ли, ради чего), ответил сам:- Ради семьи. — И продолжал:- А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну?..

— Ради аллаха! — крикнул кто-то богобоязненный. Но скоморох, испытующе, с умыслом помедлив, твердо произнес:

— Ради самого себя.

Представление окончилось. Бородатый старший скоморох с медным блюдом пошел по кругу. Зазвенели монеты. Омар с готовностью положил свою. Он все смотрел на Голе-Мохтар, но она — хоть бы раз взглянула на него! Как-то рассеянно, вскользь, похоже — лишь по долгу ремесла, девчонка улыбнулась толпе восхищенных зрителей и медленно удалилась в палатку.

Его неудержимо, — как петушка к зерну, влекло к этой палатке. И Омар не утерпел, слегка раздвинул дверную завесу. Голе-Мохтар сидела на полу, руки на приподнятых коленях, голова — на руках. У него дух захватило! Он шумно и судорожно перевел дыхание. Голе-Мохтар вскинула голову, вздрогнула, крикнула:

— Рой!

Босые ноги Омара вмиг отделились от земли. Встряхнув мальчишку за шиворот, Рой, сильный молодой скоморох, прошипел ему в лицо:

— Чего тут бродишь? Прочь.

Омар отлетел на пять шагов, упал под чей-то смех в канаву. Поднимаясь в слезах, он услыхал медный голос:

— Украдет что-нибудь…

Оплеванный, потрясенный вернулся Омар домой. «Украдет». Чтоб тебе сгинуть! Ненавижу. И тебе бы, проклятый Рой, шею, подпрыгнув, сломать. Головоходы несчастные. Дурачье. Вот заберусь в темноте на базар и подожгу собачью вашу палатку.

Он три дня не ходил на базар. Не надо! Он знать не хочет глупую Голе-Мохтар. Подумаешь, Своевольный Цветок. Однако на четвертый день Омар не выдержал, вновь потащился к рынку в надежде еще хоть раз увидеть ее. Но скоморохов, как говорится, и след простыл.

— Уехали, детка! Вчера. Сложили палатку, весь скарб в повозку и — прощай. Не горюй! Приедут опять. Не эти, так другие.

— Другие?..

И вот однажды, уже весною, чем-то занимаясь во дворе, он услыхал у раскрытых ворот тягучий звенящий голос:

— Пода-а-ай-те-е…

Она! В рваном платье, грязных шароварах (где ее яркие наряды?), Голе-Мохтар сиротливо стояла у входа и, глядя куда-то в пустоту, жалостно тянула:

— Кусо-о-очек хле-е-ба…

Омару показалось, он сходит с ума. Мальчик метнулся в кухню за хлебом, — хлеба, слава аллаху, у них было много. Но, видно, не зря говорят арабы, что самый скупой в мире народ живет в Хорасане.

— Ты куда? — строго крикнула мать.

Он молча показал на девчонку. Губы его кривились, дрожали. Вот заплачет.

— Не давай! Их много нынче развелось. Всех не накормишь.

Голе-Мохтар вздохнула, ушла, волоча босые ноги по весенней грязи. И где-то уже на улице зазвенел ее дивный голос:

— Пода-а-ай-те-е…

Все-таки, улучив миг, когда мать отвернулась, Омар схватил горячую лепешку, сунул ее за пазуху и выскочил на улицу. Голе-Мохтар испугалась. Чего хочет от нее ошалелый мальчишка с дикими зелеными глазами? Не дай бог, суму отберет. Не отберет — изобьет ни за что. Она схватилась за тощую переметную суму, перекинутую через плечо, и как-то боком, в страхе оглядываясь, поплелась прочь.

Что с нею стряслось? Куда девались ее родные? Бог весть. Губы из алых превратились в сине-лиловые. И в глазах, когда-то веселых и жгучих, угнездилась, видно навсегда, глухая печаль.

Хлеб жег Омару грудь. Он сунул руку за пазуху. И не решился. Нет! Его остановила робость. Будто он хотел совершить у всех на глазах нечто постыдное. Снисходительно вынуть хлеб из-за пазухи и протянуть… Кому? Ей! Это немыслимо. Кощунство. Омар никогда больше не видел, зато запомнил ее на всю жизнь. Так она, жизнь, мало-помалу оборачивалась к нему изнанкой. Возвращаясь в слезах домой, он отдал лепешку другой нищенке, дряхлой старухе.

***

Да, нищих много развелось в Нишапуре. Сюда стекались толпы беженцев из Мерва, Балха, Бухары — из родных мест их погнали невесть куда бесконечные смуты, налеты и передвижения караханидских и сельджукских войск. Не всем удалось уйти с деньгами и припасами.

— Сейчас все в цепе, — сказала мать Омару. — Иди на базар молоком торговать. Оно у нас в избытке.

— Я? — изумился Омар. — Торговать? — И запальчиво:- Из дому убегу!

Она побоялась настаивать. И вправду убежит! Такой уж характер.

На базаре проходу не стало от юрких воришек, от шаек нудных попрошаек. Однажды, в начале лета, слоняясь между рядами, Омар услыхал тонкий певучий голос:

— Я не хочу ворувать! Зачем ворувать? Если вы подадиче…

Странный выговор. «Подадиче»? Где уж, родной! Его отогнали, как муху. А «ворувать» он, видно, и впрямь не хотел. Или не умел. Сутулясь и шаркая большими ногами, бедняга отступил в сторонку, устало присел у воды под ивой.

Лет тридцать ему, тридцать пять. Острые плечи, острый кадык. И столь жалостно, столь уныло мигал он рыжими глазами, что Омар чуть не заплакал. Уж такой это был бесприютный, беспомощный, всем чужой человек…

На монетку, полученную утром от Ибрахима, он купил толстую лепешку, горстку спелых вишен — и, краснея, предложил их беженцу. Тот удивленно и недоверчиво, боясь подвоха, взглянул на него, взял, тоже стесняясь, подачку и начал есть, молча, бережно, не торопясь.

— Я… э-э… Гафур из Мерва, — вздохнул он, поев. — Потерял всех своих. Все пропало. Без ничего пришлось бежать. В Рей иду. Там у меня родные. Они помогут. Но дойду ли? Сил нет. Изголодался. — Он туманно взглянул Омару в глаза.

— Видишь циновку? — показал Омар. — Она ничья, базарная. Ложись, отдыхай.

— Нет. — Гафур блаженно погладил вздувшийся живот. — После еды, перед сном, следует гулять. Это полезно для пищеварения. — Он покрутил пальцем вокруг пупка.

— Погуляй, — усмехнулся Омар. Господи! Чуть живой, а туда же… — Утром будь здесь, на месте. Я принесу поесть.

С того дня он взял Гафура под свою опеку. Зачем? Омар и сам не знал. И думать не думал, зачем. Так уж получилось. Не пропадать же человеку.

За обедом мальчик прятал лучшие куски. Он-то всегда успеет дома поесть, а для Гафура в этих кусках — жизнь. И монеты, которыми снабжал сына мастер, Омар не тратил, копил Гафуру на дорогу. Он места себе не находил, пока не повидает друга. Скучал по его певучему голосу. По наивным и честным рыжим глазам. По грустным рассказам о Мерве, о дальних странах и торговых караванах.

"Когда мы уедем отсюда?" — приставал он к матери. "Куда?" — "Хоть куда-нибудь". Глухой, слепой, беспросветной казалась ему жизнь в душном, скучном Нишапуре.

Десять дней длилась счастливая жизнь! Но скоро ей наступил конец. Гафур окреп, повеселел и собрался в путь. Омар вручил ему монеты, притащил полную сумку снеди.

— Знаешь, — признался, пряча глаза, Гафур на прощание, — я тебя… обманул.

— То есть?

— Я никакой не Гафур. Я Давид, сын Мизрохов.

— Да?

— Я еврей, понимаешь?

— Ну, и что? — удивился Омар. Давид, сам удивленный его простодушием, начал было горячо:

— Но ведь!.. — Однако, взглянув мальчишке в глаза, что-то уразумел и успокоился.

— Не видал я, что ли, евреев? — пожал плечами Омар. — Я уже в первый день угадал, что ты еврей.

— Разве? Я думал найти здесь приют в нашей общине. Но, оказалось, ее недавно разгромили сельджуки.

— Они всех громят. И христиан, и евреев, и заодно — своих мусульман.

— И потому я остался на улице, ночевал в садах. Я тебя никогда не забуду! Ты спас меня от погибели. Доберусь до Рея, устроюсь — дам знать о себе. Жди вестей. Жди добрых вестей.

Вестей от Давида мальчик не дождался.

Благополучно ли дошел еврей до Рея? Рей не так уж далеко от Нишапура, но мало ли что может случиться в дороге. Он долго тосковал по Давиду. И лишь спустя месяц-другой услыхал краем уха о некоем Давиде, сыне Мизроховом, преуспевающем торговце из Рея.

Наверно, это другой Давид. Конечно, другой. Уж больно тот был убог, не похож на человека, способного быстро преуспеть в делах. Помогли родные, он и развернулся? Вряд ли. За два-три месяца? Не может быть.

А впрочем, кто знает? Кажется, все может быть на этом свете.

***

…Волна, нахлынув на мокрый песок и передернув узор, что был намыт предыдущей, создает из него же другой, непохожий. Свежий рубец, ложась на старый шрам, меняет его очертания.

Нет возместимьгх утрат! Каждая уносит из сердца что-то свое, неповторимое. Находка, не восполняя потерю, тоже занимает в сердце свое место — может быть, даже более важное. Но потерять не значит лишиться совсем. Любая утрата оставляет след в душе, и новое, наслоившись на него, рождает в ней нечто иное, третье. Так возрастает жизненный опыт.

Из Балха приехал новый учитель, шейх Назир Мохамед Мансур, человек спокойно-усмешливый, тихий, скупой на слова. И на редкость умный. Из бездонного кладезя его блистательной мудрости предстояло отныне Омару выгребать черепки истории, черпать перлы языковедения, выуживать хитрости мусульманского права.

В медресе к Омару пристало прозвище — Хайям, то есть Палаточник, по ремеслу отца.[44] И носил он его всю жизнь. Чего же добивался мастер Ибрахим, не жалея средства на учение сына?

Он хотел воспитать его законоведом.

Он стремился сделать его богословом.

Он мечтал увидеть его в среде местных духовных владык.

Не возражал он, конечно, и против занятий астрологией. Господи, помилуй! Звездочеты — в почете. Омар со временем смог бы попасть в какой-нибудь княжий (о царском — грех и подумать) богатый двор. И безвестный палаточник тоже, глядишь, через то взлетел бы до небес в глазах завистливых соседей. Алгебра, геометрия? Господи, помилуй! Что ж, наверное, и они полезны. При запутанных спорах о наследстве, при разделах и переделах земельных участков, при подсчете налогов, долгов и прочих взысканий, при строительстве крупных зданий и каналов — без них, слыхать, не обойтись. Но… это слишком заумно, слишком туманно для простого ума. Ну их! Деньги, если они завелись, можно сосчитать и истратить без алгебры. И еще — естествознание. Оно-то к чему? Господи, помилуй! Хлеб — это хлеб, камень — камень.

Между тем, — скажите, почему от столь почтенных отцов рождаются столь нелепые сыновья, — Омар проявлял наибольшую склонность именно к математике и к изучению явных и скрытых свойств вещей.

История, право, словесность?

Ах, уважаемый родитель! Они давались Омару без всяких усилий с его стороны. Постигались как-то сами собою. Словно хранились в мозгу от рождения и стоило лишь краем глаза взглянуть в нужную книгу, как сразу пробуждались в памяти.

Зато сколько тайн заключал в себе обыкновенный серый голыш с белыми крапинками. Или весенний тугой росток, пробивающий и разламывающий кладку из таких голышей. И сколько неимоверных тайн могла раскрыть по двум-трем намекам алгебра.

"Искусство алгебры и альмукабалы, — по-книжному сухо скажет он позже в "Трактате о доказательствах", — есть научное искусство, предмет которого составляет абсолютное число и измеримые величины, являющиеся неизвестными, но отнесенные к какой-нибудь известной вещи, по которой их можно определить. Эта вещь есть количество или отношение".

Но в детстве (Что в детстве? Всю жизнь!) Омара увлекала, прямо-таки завораживала до оцепенения, как обезьяну — хитрый узор на шкуре удава, и не столько узор на чешуйчатой шкуре, сколько его могучий проникающий взгляд, не внешняя, числовая, а внутренняя, поэтически-волшебная, суть алгебры. Самая простая формула представлялась ему колдовским заклинанием, способным управлять сонмом могущественных джиннов. Или той самой Архимедовой точкой опоры, с помощью которой можно сдвинуть землю. Да. Наука — искусство. Искусство — наука. Основа у них одна — творческая мысль. Ему и в голову не приходило противопоставлять их, как делали иные губошлепы в медресе. То же и с геометрией. По двум смежным стенам — боковой и задней — и еле заметному выступу далекого портала можно ясно вообразить весь облик здания. Будто просматриваешь его насквозь. Весь мир он видел через призму отчетливых линий — и его до слез обижал, например, неряшливо, коекак, обмазанный угол глинобитной садовой ограды, где угол не угол, а нечто безобразно кривое. Все, что нарушало геометрическую стройность, казалось ему уродливым, отвратительным. И ранило душу.

Однако есть у него и художественное чутье — он способен увидеть, как замечательно вписывается голое, корявое, сучковатое, нелепо скорченное и растопыренное дерево в сочетание правильных плоскостей: стен, башен, ворот, куполов, минаретов.

Что касается звезд и планет, он уже семи лет от роду умел с первого взгляда находить любую.

— Ты среди них — как огородник на своей бахче, — сказал одобрительно шейх Назир.

Удивительный инструмент — астролябия! Безотказный и точный. Не поверишь, что он изобретен женщиной. Да, гречанка Ипатия была поистине чудом природы. Она стоила тысячи мужчин. Не потому ли ее убили?

Спору нет, у шейха немало других способных учеников, но доверяет только Омару. Оказалось, наставник тоже не очень-то охоч до мусульманского права (оно дано раз навсегда, копайся в нем, не копайся, нового ни крохи не измыслишь) — и готов до утра глазеть на звезды. Он научил Омара обращаться с астролябией, квадрантом, определять высоту солнца, высчитывать градусы, разбираться в таблицах.

И хотя считалось, что они занимаются священной историей, богословием и астрологией, чудак-учитель и чудакученик есть и пить забывали, отдаваясь математике и серьезной науке о небесных телах. Да, немало дорожной пыли ушло на посыпку дощечек, где производились расчеты.

Уделялось, правда, внимание и гаданию по звездам. Пригодится! И неизбежно в наш век. Еще Беруни горевал: "Чтобы получить звание астронома, необходимо, хочешь, не хочешь, знать и астрологию".

Возьмем, к примеру, красноватую звезду Альдебаран из Тельца. По природе своей она родственна Мирриху,[45] и действие ее-неблагоприятное. Кто имел неосторожность родиться под этой коварной звездой, пусть боится, злосчастный, не то что грешить — даже чихнуть, не оглянувшись. Иначе ему, собачьему сыну, несдобровать, — смеялись они над людским неразумием. Что за дело звездам до двуногих букашек, бестолково снующих по какой-то ничтожной планете?

…Жутко и радостно бывало звездными ночами на крыше медресе! Небо казалось огромной черно-синей глыбой стекла, осыпанной кристаллами. Звезды час от часу перемещались слева направо, снизу вверх, и справа налево, сверху вниз, вокруг всегда неподвижной Полярной звезды. Омар, сам не свой, дрожал, затерянный в этой прозрачной холодной бездне. Откуда и куда несутся звезды? И почему? И что за ними?

В коране просто: по воле аллаха. И все тут. Но почему же каждое созвездие имеет свои диковинно-затейливые очертания? Здесь видна скорее прихоть случая, чем чья-то разумная воля. Разум — соразмерность. И он расставил бы звезды в определенном порядке, соблюдая точность и повторимость расстояний. Но звезды рассыпаны как попало.

Уже одно это вселяет в душу горечь сомнении.

***

— Хочу спросить, — сказал как-то Омар, когда они вдвоем с шейхом закончили наблюдения за созвездием Близнецов (вот их-то действие вполне благоприятное).

— Спрашивай.

— В коране говорится: аллах сотворил семь небес, одно над другим, и нижнее небо снабдил светилами, поставив их для отражения дьяволов. Так?

— Сура шестьдесят седьмая, стих пятый, — отметил дотошный шейх.

— И еще говорится: бог, создавший небо, может его остановить и низвергнуть на землю. Но Аристотель пишет, что небо никем не создано и не может погибнуть. Оно вечно, без начала и без конца, и нет силы, способной заставить его двигаться не в ту сторону.

— Трактат "О небе".

— Выходит, — господи, помилуй! — аллах… тут ни при чем? Кому верить? Ведь Аристотель жил почти за тысячу лет до пророка.

— Сказано древними: "Все подвергай сомнению. Ибо сомнение — корень познания". И еще сказано: "Пересекай море, но поглядывай на берег", — ответил шейх смущенно. — Как правоверный, ты должен верить корану. Ибо он ниспослан в объяснение всех вещей. Но здравый смысл…

— Вот именно! Здравый смысл. Однако он, — простите, учитель, — не приемлет и вечность с бесконечностью:

Это уму непостижимо. Кто-то из старших пишет: "Из ничего — ничто". Все имеет свое начало. А у Вселенной его нет. Как это понимать?

— Ага! — воскликнул шейх со смехом. — И тебя стукнуло, сын мой? Над этой загадкой много людей ломало голову до нас. Раз уж возник такой вопрос, человек не перестанет пытать: почему? Ответа — нет. Отсюда и всякое сумасбродство.

Горько Омару. Оттого, что этот сверкающий мир, хоть и кажется близким, рукой подать, остается все же недоступным. Что толку, что знаешь название той или иной планеты, звезды? Побывать бы на ней. Увидеть возле, потрогать.

В коране сказано: бог опустил с горных небес на землю огромную лестницу, по которой дух и ангелы восходят к нему. Найти бы ее! Но она — для небожителей. Людей и чертей, говорится в коране, задумавших влезть на небо, встретит яркий зубчато-мелькающий пламень. Так-то. Человек приравнен в священной книге к черту. Может, не зря вопрошал хмельной старичок Мохамед в Баге-Санге: "Во имя бога — это во благо тому, кто верит в бога? Или во зло?"

— Зайдем ко мне, — предложил шейх Назир. — Я дам тебе «Алмагест» Абуль-Вафы Бузджани. Он был из этих мест. Гордись, твой земляк. В этой книге он излагает учение румийца Птолемея о планетах. И еще я тебе дам "Звездный канон" Абу-Рейхана Беруни. Его вещь — посерьезнее. Беруни намекает на вращение Земли. Хотя, правда, еще индус Арьябхата писал пятьсот лет назад, что она вертится вокруг своей оси и вокруг солнца. Читай на досуге, может, найдешь у них ответ на те вопросы, что тебя тревожат. Впрочем, вряд ли. Их самих многое сбивало с толку. С одной стороны — коран, с другой — истинное знание. И бейся, мечись между ними, как можешь. Видел пьянчуг? Пить грех, и хочется пить. Потому — разлад в душе.

Шейх Назир Мохамед Мансур — ученый известный, и Омара удивляло, что не купит он или не снимет себе хороший дом, живет в келье при медресе, как малосостоятельный приезжий ученик. Но зато, наверное, келья у него громадная, светлая, вся в коврах.

…Он чуть не упал, увидев келью шейха! Крохотная комнатушка. На земляном полу ветхий коврик. В одном углу — свернутая постель, в другом — сундучок, должно быть, с книгами. В нише — поднос, щербатые чашкиплошки. И все.

— Ты, конечно, проголодался, — сказал заботливо шейх. — Вот хлеб, вот дыня. Перекусим.

Перекусили. Дыня оказалась сочной, спелой, пахучей.

— У нас в Баге-Санге есть работник. — Омар рассказал о старичке Мохамеде, о его дырявом сарае. — Ну, он человек недалекий, несчастный. А вы-то умный, ученый… — Омар окинул унылым взглядом убогое жилье наставника и стесненно пожал плечами.

— Ум, — вздохнул шейх Назир. — Он удобен в известных пределах. Мало ума — плохо. Много ума — еще хуже. Хорошо человеку среднего ума, которого ровно столько, сколько надо, чтоб человек был доволен собою и жизнью. У него нет сомнений, и он благоденствует. А мы с тобою… Сейчас мы смотрели с тобою на звезды. Вселенная неизмерима. И что перед нею наша нужда и наше благополучие?

— Лет семи я мечтал стать бродягой.

— И будешь им! Если захочешь…

***

Звезды неслись по кривой в бесконечность и сверкали по-прежнему ярко. Но, поскольку их было все равно не достать, Омар, забыв о звездах, обратился к делам земным, человеческим. К тому его побуждала плоть. Будь хоть трижды умен и учен, от животной сути своей никуда не уйдешь. Если, конечно, ты не худосочный калека.

К четырнадцати годам его будто подменили: раздался в плечах, огрубел, вырос в дылду. Это уже другой Омар. Невыносимо наглый, до жестокости драчливый и даже — глупый. Юнец все чаще заглядывался на соседских девочек и еще пуще — на взрослых женщин, на их животы и бедра. По лицу пошла красная сыпь.

Однажды в знойный полдень, не находя себе места, он забрел в отцову мастерскую. Она состояла из низких тесных помещений, где работали пожилые мужчины, старухи и отдельно — молодые женщины и девушки. Здесь шили палатки, полосатые, белые, черные: хлопчатобумажные — летние, шерстяные — для курдов, арабов, белуджей, цыган и даже шелковые — для знатных людей.

Его угораздило попасть на женскую половину. Работницы разом прикрылись. Лишь Ферузэ, вдова лет двадцати семи, осталась с открытым лицом. Она имела на это право: когда-то, еще девчонкой, Ферузэ носила хозяйского сыночка на руках.

Гранатово-румяная, с дивно густыми бровями вразлет, с черной порослью пуха на верхней губе, она воскликнула с радостным удивлением:

— Омар! Давно ты к нам не заглядывал. Совсем заучился? Смотри, как вырос, как похорошел…

И, смерив мальчишку темно-карими, с желтой искрой, умными глазами, смутилась, встретив его дурной, жаднопристальный и требовательный взгляд, покраснела, опустила голову. Тугие губы ее задрожали, тугая грудь резко всколыхнулась. Должно быть, ей томно было сидеть с утра, скрестив ноги, и ощущать под истрепанным войлоком твердый выступ земляного, в глубоких выбоинах, пола.

Все! Теперь они уже не могли просто так разойтись. Он выжидательно топтался возле нее, между ними сразу возник безмолвный уговор. Руки Ферузэ тряслись. Она укололась большой иглой.

— Городской правитель заказал атласную палатку, — произнесла она тихо, со странной задумчивостью, прислушиваясь к чему-то в себе. — Сегодня утром закончили, — перешла Ферузэ на нежный шепот. И спросила внезапно охрипшим голосом:- Хочешь… посмотреть? Она в чулане.

Рот, искаженный страстью:

— Скорей! Ох, скорей…

Вот так-то. Звезды есть и на земле. Если поискать.

***

— И слава богу, — с усмешкой сказал Ибрахим, когда ему донесли о любовных похождениях Омара. — Он стал мужчиной. С Ферузэ? Не дурак! Это в сто раз лучше, чем с уличной потаскухой.

"Ну и ладно, — решили в мастерской. — Что хорошо хозяину, то хорошо и работникам. Лишь бы наших сестер и дочерей не таскал в чулан".

В шестнадцать лет Омар был уже взрослым мужчиной. К тому же хорошим лекарем, поваром и музыкантом. Астрономия? Знаем ее. Математика? Разбираемся в ней. Восточная философия? Она нам знакома. Ну, и коран, разумеется.

Весьма поэтичен коран. Язык его ритмичен, певуч, но надрывист и навевает тоску, безнадежность. Стихи корана яростны, пугающи. Куда больше по душе Омару стихи Адама поэтов — Рудаки, особенно его золотые четверостишия.

…Ферузэ? Он успел уже побывать у трех-четырех других пылких женщин, охочих до свежих юношей. Когда. им удавалось его упросить, он играл на сазе древние печальные напевы, чем доводил их до слез. Женщине, видно, надо поплакать, чтоб горячей любить.

На плечах Омара долго не заживали следы от их острых зубов. Но на сердце рубцов не оставалось. Он любил Ферузэ. Конечно, по-своему. И был ей по-своему верен. То есть исчезал, непокорный и гордый, казалось бы, навсегда, — и очень скоро возвращался с виноватым видом.

Но однажды ей пришлось внезапно уехать куда-то за город, в селение, на похороны дальней родственницы. Они не успели даже попрощаться, он узнал, что ее нет, от других. Омар, истомившийся, темный, усохший, забрел на третий день в чулан, посмотрел с печалью на голые стены, тюки на полу… и тихо взвыл, вскинув голову, как шакал.

Он понял: больше не сможет жить без Ферузэ и ему никого, кроме нее. we нужно.

Она приехала, тоже не в себе, и с тех пор Омар не покидал свою Ферузэ. Ферузэ была первой. Она была улыбчивой, послушной, всегда готовой ответить на ласку — и сама Неисчерпаемо ласковой.

Беспечна, добра и чиста, безусловно чиста, бескорыстна, она потешалась над ним и собою. Ее забавляла их связь. Обычно вдовы выходят замуж за пожилых порядочных мужчин — или заводят степенных обеспеченных любовников. А тут зеленый юнец, который ни жениться на ней не может, ни помочь ей деньгами.

Но зачем они, деньги? Разве любовь — для желудка? Нет, она для души. Любишь потому, что хочешь любить. И того, кого хочешь. Расчет? Он губит чувство.

— Милый мой! — целовала она его со смехом. — Моя отрада. Мое утешение…

***

Ученики медресе достали где-то сеть и сговорились порыбачить в окрестных ручьях. И заодно устроить пирушку под чинарами. Они уговорили Омара пойти с ними.

Раз-другой, соблазнившись, он уже принимал участие в их развлечениях. Даже пил, но после ходил чуть живой, тихий и белый, как хворый старик. Его нутро вина не выносило. На сей раз, однако, он согласился с легким сердцем. Почему не пойти? Все хорошо — и дома, и в медресе. Здоровье теперь у него безупречное. Парень он рослый, красивый. Каждый новый день приносит новую удачу.

Предвкушая отменную забаву, хрустя на ходу огурцами, свежесть которых придавала зеленую терпкость их сочной болтовне, юнцы веселой гурьбой приближались к городским воротам. В их глазах отражалась ясность молодого летнего неба.

Но у ворот кто-то окликнул Омара:

— Эй, пропащий! — К нему подскочил соседский мальчик. — Где ты бродишь? Беги домой. С твоей матерью плохо.

— Что? — похолодел Омар.

И вновь, как тогда, на Фирузгондской дороге, где погиб Ахмед, — в голове странный шум, и ноги трясутся, и внутри — гнусная дрожь. Он еще позавчера отлучился из дому, и его порывистому воображению представился черный черт, гогочущий над красной лужей в зеленой траве.

— Похоже, рехнулась. Волосы рвет. Лицо исцарапала. Руки искусала, платье разодрала. И все кричит: "Икта".

— Икта? — икнул Омар в замешательстве. Он только что надкусил огурец и так и стоял с вяжущим, точно квасцы, горьким куском во рту:- Откуда?

— Беги домой, там узнаешь.

Прощай, лужайка под чинарами! Омар, сразу осунувшийся, бросил в пыль надкушенный огурец, вьшлюнул то, что было во рту, и поплелся, несчастный, прочь, не сказав приятелям ни слова, даже не кивнув.

И зачем женщины злые обзаводятся детьми? Чтобы всю жизнь измываться над ними — издалека и вблизи, не давать им свободно вздохнуть и шагу спокойно ступить? Не можешь быть матерью — не рожай! Что еще там с нею стряслось? Крикливость, вспыльчивость, сварливость уже давно за нею водились. И не раз она повергала беднягу Омара в гневное изумление своей внезапной, непонятной яростью.

Она ему душу истерзала с первых же лет его жизни. Но волосы рвать, руки себе кусать… Нет, наврал, должно быть, соседский мальчишка, ушедший вместо него на рыбалку. Ужалил, змееныш, — и уполз. Жаль, Омар не дал ему по шее.

***

У ворот их большого двора он увидел толпу соседей. Они злорадно шептались. С его появлением скорбно умолкли. Как на похоронах. Морозная дрожь хлынула от крестца вверх по спине Омара. Сестренка ревела у когото на руках. Год назад у него появилась сестра, и по настоянию Омара ей дали имя Голе-Мохтар. Девочка рванулась к нему. Омар схватил ее, прижал к груди, двинулся, шатаясь, к дому.

— Несчастный! Где пропадал? Видно, и впрямь ты сделался бродягой. — Мать, желтая, растрепанная, в кровоподтеках, в глубоких царапинах на носу и щеках, — будто вот сейчас ее истязала толпа за воротами, — встретила сына темным отрешенным взглядом. — Ступай к отцу, он в мастерской. Дочка, иди ко мне. Иди, детка, не бойся. Ну? Я уже успокоилась…

Двор загажен конским навозом, засыпан клочьями сена. Такого у них никогда не бывало. Хорасанцы — народ чистоплотный. Ибрахим, увидев сына, встал, заковылял навстречу, припал, несмело всхлипывая, к его плечу.

— Отец! Что случилось?

Ибрахим пугливо оглянулся на работников, молча толпившихся под навесом.

— Ох, сын мой! Аллах наказал нас за нашу греховность. Мастерскую… берут в икту.

Омар знает: икта — пожалование, которое то или иное лицо получает от властей за свои заслуги перед ними. Обычно в икту отдают посевную землю, и владелец ее — иктадар взимает с крестьян в свою пользу подать деньгами и продовольствием, которую прежде община вносила в царскую казну. Но в икту передаются также и доходы с разных заведений, торговых и ремесленных: с бань, мельниц, с лавок на базаре, караван-сараев, мастерских и даже — с целых городов и областей. Смотря по заслугам.

— Ну и что? — удивился Омар. — Из-за этого столько шума? Не все ли равно, кому платить законный налог — государству или иктадару. Так и так платить.

— Нет, сын мой, не все равно. — Ибрахим, весь в слезах, покачал головой. — В жизни нашей не все делается так, как указано в мудрых законах. Уплатив государству положенную подать, ты спокоен: оно не тронет тебя до следующего года. Если, конечно, — он оглянулся, — у власти добрый правитель, а не безу… кхм… не бич божий вроде покойного Махмуда Газнийского, — мир его праху. Иктадар же… ведь он, — Ибрахим оглянулся в страхе, — он… своеволен. Наш иктадар — важный сельджукский начальник. Как его? Рыс… Рысбек, да смягчит аллах его жестокое сердце! Явился утром с целой ордой конных головоре… храбрых воинов. Господи, помилуй! Плетью меня отхлестал. И сразу требует: "Освободите дом". Мол, старуху-мать свою хочет в нем поселить и прочих родичей, коим не терпится в городе жить. А мы вчетвером будем ютиться в чулане при мастерской.

Омар закусил губы. Вот как. Будь ты хоть трижды учен, как Сократ, Платон и Аристотель, вместе взятые, не только знай все о звездах — сто раз побывай на них, все равно какой-то грязный невежда, который не может отличить Вегу от сверкающей сопли у себя под носом, имеет право с громом вломиться к тебе и выгнать из дому.

— О аллах! — вздохнул Ибрахим. — Еще он велит приготовить назавтра, к утру, тысячу золотых. Где я их возьму? Я кто — богатый торгаш или князь? Пятьсот динаров, даст бог, наскребу, а тысячу — нет, не сумею. Пусть рубит голову, — если на то будет божье соизволение. Ничего не поделаешь, сын мой. Надо терпеть. Судьба.

— Может, плаху еще приготовишь, на которой тебе голову будут рубить? — возмутился Омар его трусостью, скотской покорностью.

— И топор заблаговременно наточишь?

— У них топоры свои…

— Иди к городскому правителю! Пусть окажет помощь.

— Ходил уже, сын мой, ходил! — Мастер в ужасе за- катил глаза. Словно взглянул на петлю над собою. — По его-то наущению главный судья и назвал сельджуку мое заведение. У Рысбека грамота с печатью султана. Вот и вписали нас в эту проклятую грамоту. Что делает люд- ская зависть.

— На сколько лет?

— На десять…

Да, дело плохо. Тут не то что волосы рвать, платье драть — от обиды грудь раздерешь до сердца! Икта — пожалование временное, и жадный иктадар, пока у него власть, постарается выжать из мастерской сколько сумеет. И выжимать он будет всеми способами. За десять лет, видит бог, он дотла разорит доходное заведение и загонит семейство Ибрахима в могилу.

Омар уныло огляделся. В глазах работников — сумрак. Ибрахим, конечно, хозяин прижимистый, но все же он — свой. Он лучше, чем чужак, свирепый сельджук, который теперь не оставит их в покое.

— А где… Ферузэ? — встревожился Омар, не увидев ее среди них.

— Увел, увел иктадар! — Ибрахим махнул рукой. Только первый день, и уже началось…

— Да? — Какой-то не свой, писклявый голосок. Ноги Омара сделались ватными. Он, внезапно ослабевший; схватился за опорный столб навеса и криво сполз под него, попутно ударившись головой о тупой сук. С разбитого затылка на шею заструилась кровь. Началось? С исчезновением Ферузэ для него что-то кончилось.

— Сын мой, — хмуро сказал Ибрахим. — Немало средств я потратил на твое учение. Теперь ты сам должен себе помочь. Себе и мне. Не пора ли подумать о службе?

Омар — о своем:

— Как же мы все уместимся в чулане? — Сколько раз он бывал в нем с Ферузэ? Нет, он не сможет там жить.

— В чулане, конечно, не жизнь! — подхватил Ибрахим. — Мать ворчит, сестра пищит. Где уж тут читать и писать. Вот что! Переселяйся в келью при медресе. Я тебя не гоню, не подумай, но там тебе будет удобнее. Дам чуточку денег, внесешь плату вперед за полгода, — и живи себе на здоровье. Но нас не забывай. А? Согласен?

Да, конечно, Ибрахим его не гонит. Но юноше обидно, что отец так легко расстается с ним. И в то же время заманчиво жить одному, начать свой особый путь, как птенцу перед тем, как слететь с гнезда: и страшно, и хочется крылья скорее расправить. Впереди — весь мир.

— Спасибо! — Омар прослезился. — Согласен. Это будет хорошо. Но и ты не подумай, что я рад от вас убежать, покинуть в беде.

— Эх, сынок! Я все понимаю. Я что такое? Палаточник, бедный и темный. Таких, как я, — тьма на свете. А ты человек, отмеченный богом. Ты другой. Не как все. Я вижу. Не будь этой беды, я вывел бы тебя к твоим звездам. Но теперь…

Только выйдя на улицу, он вполне осознал, какое страшное несчастье их постигло. Оно оглушило его. По дороге, припомнив, Омар произнес с полынной душевной горечью:

На мир изменчивый питать надежды —

То заблужденье бедного невежды… Стихи Катрана ибн Мансура. Поэт изображает землетрясение, до основания разрушившее Тебриз. Невозможно было сыскать меж горизонтов город, равный ему по безопасности, богатству и совершенству. Каждый занимался тем, к чему влекло его сердце: один служил богу, другой — народу. Третий добивался славы, четвертый — достатка. И в одно мгновение земля разверзлась, шарахнулись в сторону реки, низины вздыбились, вершины опали. И не стало никого, кто бы мог сказать другому: "Не плачь".

Нечто вроде Тебризского землетрясения и случилось с семейством Ибрахима.

***

К вечеру Омар, сокрушенный духом, потерянный, сам напросился к приятелям пить. Пил много. Спал плохо. Утром встал совершенно разбитый.

Чуть живой, он поплелся к шейху Назиру. Будто язва у него внутри, она жжет, как горячий уголь. Сев, точнее, упав на ветхий коврик, уронив голову на колени и еле ворочая языком, сбиваясь, он рассказал наставнику о том, что произошло у них дома. Ему надлежит теперь самому заботиться о себе.

— Н-да-а, — вздохнул шейх озадаченно. — Что ждет нас еще в благодатной нашей исламской стране? Сын мой! — воскликнул он, расхаживая по келье. — Ты одолел низшую науку — естествознание. И среднюю науку — математику. И высшую науку — метафизику. Ты сведущ во всех областях современного знания. Где ты сможешь сейчас их применить? Иди учительствовать. Учить в мектебе семилетних детей читать, писать и считать — уж на это у всякого хватит ума. Я скажу, чтоб тебе дали должность. Правда, не разбогатеешь, но и без хлеба не будешь сидеть. Последуй моему совету. До лучших времен. Может, — он грустно усмехнулся, — когда-нибудь станешь главным судьей Нишапура — сам будешь брать в икту что захочешь.

— Нет, — замотал Омар опущенной головой. Его тошнило. — Из меня ничего такого не выйдет…

Учительствовать? Это спасение. Но Омар, пришибленный горем и похмельем, утратил способность радоваться. Только глухо сказал: "Буду", — и уставился в темный угол. На изможденном лице — отрешенность, в мокрых глазах — сосредоточенность, сухие губы что-то тихо шепчут. Будто он вспоминает забытую молитву.

Он тяжко вздохнул и произнес бесцветным голосом:

Ученью не один мы посвятили год,

Затем других учпть пришел и наш черед. — Э! Да ты поэт? — изумился шейх. — Великолепно. Постой-ка. — И он подсказал третью строку:

Какие ж выводы из этой всей науки? Омар, не поднимая глаз, ответил с отчаянием:

Из праха вышли мы, нас ветер унесет… Это были егопервые стихи, — если не считать, конечно, острых и злых четверостиший, в которых он высмеивал своих неуклюжих приятелей.

— Не горюй! — утешил шейх ученика. — Даст бог, не пропадем. — И сказал доверительно:- Я тоже… пишу стихи. Но жгу их. Никому не читаю. И ты не читай. В наш век стихотворство — опасное занятие.

Несколько дней понадобилось Омару, чтобы хоть немного оправиться от последствий попойки. Как от теплового удара. И зачем ему надо было себя травить? Омерзительно. Он пришел навестить родителей и заодно похлебать у них белого, с простоквашей, супа и пожевать сушеного кебаба. Говорят, помогает.

Ему бы пройти в мастерскую прямо с улицы, через ход запасной. Однако ноги сами, по привычке, занесли его в жилой двор. Отворив калитку в тяжелых воротах, он ступил — на большую желтую собаку с отрубленными ушами и хвостом…

Хорошо, что Омар захватил с собой толстую красную палку (для пущей важности, теперь он учитель) — иначе бы не отбиться от своры огромных степных волкодавов, заполнивших двор. Из войлочной юрты, разбитой во дворе, с криками бегут свирепого вида люди с раскосыми глазами. Господи! Он тут чужой. В родном своем доме чужой. Омар еле успел юркнуть через улицу в мастерскую. Догнали б — избили. Или вовсе убили.

От калитки к дворику мастерской ведет узкий длинный проход между высокой оградой жилого двора и глухой стеной рабочих помещений. Так что Омара еще никто не заметил. Он прислонился спиною к стене, уронил голову на грудь. Тело, еще не окрепшее после попойки, взмокло от горячего пота. Хотелось лечь.

— Омар!

Перед ним — кто бы мог подумать? — Ферузэ…

— Ты? — вскинулся Омар.

— Я, как видишь. — Голос чужой, с хрипотцой, странно низкий. — Отлучилась проведать… подруг… и всех…

Он изумленно уставился на Ферузэ. Платье на ней дорогое, атласное, как у жены городского судьи (Омар както раз видел ее на базаре), и пахнет от вчерашней швеи, как от жены городского судьи, индийскими благовониями. Вот каково сделаться наложницей важного лица.

Ферузэ усохла — в лице, в плечах, а бедра вроде еще больше раздались вширь. На белой (была румяной) щеке — крупная родинка, откуда взялась, Омар не помнит ее. Намазалась, дрянь, прихорошилась. На зацелованных губах — дурная усмешка. Обидная усмешка. Но хуже всего — глаза. В них вызов, превосходство женщины, познавшей тайную высшую усладу с другим мужчиной…

— Убью!

Азиатская черная ревность, полыхнув в груди, как пламя в круглой хлебной печке, горячим дымом ударила Омару в голову, ослепила очи и обнесла сизой, как летучий пепел, пеной губы. Он в бешенстве замахнулся палкой.

И услышал покорный шепот:

— Ударь, милый. Избей. И уведи меня куда-нибудь, укрой. Ты не думай… я лишь притворяюсь довольной. Всем назло, и назло самой себе. Мне стыдно. Обидно. Все отвернулись. А чем я виновата?

Куда он ее уведет, где укроет?

— Долой с моих глаз, — глухо сказал Омар. И побрел прочь, так и не повидав родных.

Ферузэ тихо плакала вслед.

Виновата ли она перед ним? Конечно! Но в чем? Не сама же… Так получилось. А почему получилось так, а не этак? Кто в этом виноват?


Оставь их, если ты во цвете лет!
Рай на земле вином создай, — в небесный
Не то ты попадешь, не то любезный, нет.
Ночью, в кругу развеселых друзей — будущих богословов, судей, учителей, священнослужителей — он опять упился жидким белым вином. Оно требует мало пищи, устраняет желчь и полезно для людей пылкого нрава.

***

Так рухнуло благополучие. Но, провалившись по грудь в топкий пухлый солончак на дне пересохшего озера, не думай, что не бывает глубже. Однажды (Омар уже четвертый год учитель), проходя под сводом портала в обширный двор медресе, он встретился с двумя худосочными учеными, преподававшими здесь богословие.

Приложив руку к груди и отвесив положенный поклон, он скромно скользнул мимо них и услыхал за спиной:

— О аллах! У нас как мух развелось математиков, лекарей, естествоиспытателей.

Омар, зайдя за угол, тут же приник к стене, навострил слух.

— Все ученики перебежали к ним, — вздохнул второй. — Хлеб несут, сало, инжир. А до нас, несчастных, никому дела нет. Молодежь отвернулась от священного писания. Звезды и числа им подавай. — Помолчав, он произнес зловеще:- А ведь живем в мусульманской стране.

Омар передал Назиру их разговор.

— Не к добру! — помрачнел многоопытный шейх. — Разум — миролюбив и снисходителен. Невежество — воинственно и беспощадно. Ибо разум, все понимающий, добр по сути своей и утверждает себя лишь собственным наличием. А невежество — оно слепое, и чем оно может себя утвердить, если не будет жестоким и неумолимым? Ты больше на крышу не подымайся. Астролябию отнеси к отцу в мастерскую и спрячь получше. Все книги по математике, труды Беруни и особенно Абу-Али ибн Сины тоже спрячь. Будут рыться. Оставь в келье коран, ну, свод законов и прочее. Сам знаешь.

— Знаю.

— И не пропускай ни одного богослужения! А то, я вижу, ты давно отлыниваешь от пятикратной молитвы. — И, заметив, как скривился Омар, поспешил заверить его:- Это не трусость! Благоразумие. Скажем, ты хранил бы в сундуке крупный слиток червонного золота…

— Я-то? Хе!

— … и тебе стало известно, что воры хотят его украсть, а тебя — убить. Как бы ты поступил? Нужна осторожность. Понимаешь?

— Понимаю.

***

Может, эта мера и спасла жизнь Омару и самому шейху Назиру, когда, спустя несколько дней, в медресе вломилась шайка сельджукских головорезов. Их привел огромный, неимоверно тучный всадник в дорогой, расшитой золотом, но по-степному засаленной, потной одежде. Он громоздился над воинами, как горный медведь над стаей пустынных гиен.

— Рысбек! — крикнул ему кто-то из воинов. — Всех хватать?

— Не всех, дурак, — туго прохрипел начальник. — Было же сказано: богословов не трогать. Список — у главного шейха. Он укажет, кого.

Рысбек? Омар с ненавистью пригляделся к толстому туркмену. Вот он, разоритель. И соперник. Хе!

Удивительно, зачем человеку столько сала? Жирный баран, жирный бык — это хорошо. В тучности их ценность и достоинство. А сей мужчина — необъятное брюхо, огромный зад… тьфу, противно смотреть! Запас, как в горбах верблюжьих? Если б! Не дай ему есть до вечера, взвоет и околеет, несчастный. Страшно подумать, сколько плодов человеческого труда переработалось в это дурное сало, — с тем, чтоб со временем стать пищей для червей…

Шейх Назир и Омар, прижавшись к стене, в ужасе, точно путники, застигнутые в ущелье селевым потоком, глядели, как туркмены волокут из келий истерзанных ученых, связки их книг. Такого еще не бывало в Нишапуре! Даже слуги Махмуда Газнийского, — который когда-то велел соорудить повсюду множество виселиц и под ногами повешенных еретиков жечь костры из книг, направленных против "истинной веры", — даже они не устраивали казней прямо в медресе. Все-таки божье место. Но, видно, можно, при излишней ретивости, во имя аллаха оплевать самого аллаха.

— Откуда этакое рвение у вчерашних язычников? — произнес Омар белыми губами. — Ведь еще совсем недавно на Сырдарье с пеной на губах кружились у костров, колотили в бубен и завывали.

Шейх тихо изрек:

— Нет верующих более неистовых, чем новообращенные, — так же, как нет отступников злее недавних предателей.

***

Пахнет конским навозом и потом, человеческой кровью. Знакомый запах: Омар слышал его на Фирузгондской дороге. И в ячеистом, как осиное гнездо, медресе — под сводами, в нишах и тесных кельях, привыкших к протяжному зову муэдзина, молитвенным возгласам и тихому бормотанию учителей и учеников, отдается эхо иных, здесь совсем неуместных, звуков: стука конских копыт о плиты двора и топора о плаху, ругательств, предсмертных причитаний.

Все ярче и жарче пылает костер, — книг тут много, и и в пламени гаснут лучшие умы Хорасана. Если не всего Ирана и Турана. И на всей земле некому их защитить. Некому слово замолвить за них! Разум могуч — и бессилен, он сдвигает горы — и расшибается о придорожный камень…

— Ромей Плутарх… подразумевая туманно-далекое прошлое… говорит в своих "Сравнительных жизнеописаниях": "В те времена не терпели естествоиспытателей и любителей потолковать о делах заоблачных. В них видели людей, унижающих божественное начало. И Протагор был изгнан, и Анаксагора Периклу едва удалось освободить из темницы, и Сократ, не причастный ни в коей мере ни к чему подобному, все-таки погиб из-за философии". Тысячу лет назад это сказано. И сказано о еще более ранней эпохе. Что изменилось с тех пор? Пятнадцать столетий назад невежды травили умных людей — и травят сейчас. И перестанут ли когда-нибудь?

Ученика раздосадовала необычная говорливость шейха. До разговоров ли, когда топор висит над головой? Но по странной хрипотце в голосе наставника он определил: старик говорит, чтобы не закричать. И не дать кричать ему, Омару. Спасибо.

— Нам с тобою, по совести, надлежит быть среди них, — осторожно указал шейх бородою на толпу обреченных, дожидавшихся своей очереди у плахи. — Даже — первыми лечь на плаху. Но ты — мой прилежный ученик, а я — известный шейх, вероучитель, мудрый наставник в делах божьих. Так что, сын мой, учись притворству. В наш век эта наука важнее всех прочих наук. Сколько «святых», дай им волю, кинулось сразу б ломать свою же мечеть. Чтоб выжить, надо лукавить.

— Я не сумею, — уныло ответил Омар.

— Э! Умному легче прикинуться дураком, чем дураку — умным.

— Может, наоборот?

— Может. Что за времена? Дому своему ты не хозяин — отнимут, деньгам своим не хозяин — отберут, семье своей не хозяин — уведут, голове своей не хозяин — снимут. Даже над собственной бородою ты неправомочен: могут сбрить, издеваясь. О небо!

— Да-а…


А сжалится ль оно над нами? Никогда.
О нерожденные! Когда б о наших муках
Вы знали, не спешили б вы сюда.
— Ага! — злорадно сказал Омару, встретив его на рынке, сосед по кварталу, Юсуф-брадобрей. — Разорил-таки аллах гнездо хулителей истинной веры! И поделом. Пусть не читают безбожных книг.

— Ты-то читал эти книги?

— Я?! Нет!!! Зачем?!

— Откуда ж ты знаешь, что они безбожные?

— Имам так говорит. — При этих словах брадобрей почтительно понизил голос.

— Сам-то ты думать способен?

— Думать? — Юсуф вскинул ладони, закатил глаза. — Зачем? Бог думает за нас.

— Вот я сейчас научу тебя думать, собачий хвост! — И Омар надавал ему по шее. Хотя учителю это и не к лицу.

Наутро, у знаменитых Нишапурских караван-сараев, где когда-то жило и трудилось множество приезжих людей, где прежде стоял стук и звон, раздавались веселые голоса, а теперь было пусто и тихо, как в древних руинах, Омар прощался с шейхом Назиром. Как раз готовился к выходу небольшой караван, и наставник за сходную цену сговорился доехать до Астрабада, где надеялся найти хоть временный приют. Здесь, после вчерашних событий, оставаться он не хотел. Доберутся и до него…

— Видишь, чем выгодна бедность? — Шейх ткнул носком сандалии книжный сундучок с увязанной с ним постелью. — Случится бежать — подхватил весь свой скарб под мышку, и да будет над вами благословение божье! Оставайтесь и беситесь, как знаете. А бегать случается часто. Такой уж век. Не горюй! — воскликнул он, заметив слезы на глазах ученика.

Легко сказать: не горюй. С кем останется бедный Омар в Нишапуре?..

— Даже Абу-Али ибн Сине, — утешил шейх ученика, — пришлось покинуть ваш дивный город.

— Как?! — изумился Омар. — Разве… разве ибн Сина здесь бывал?

— Бывал, — угрюмо сказал шейх. — По пути в Хамадан. Богословы не дали ему тут осесть. А ты не знал? Ну, конечно, некому было сказать. Султана Махмуда, кровавого пса, люди запомнили. Об Абу-Али забыли. Ведь он их жалел — и уважал. Может быть, его благородная стопа попирала прах как раз на месте, где ты стоишь…

Омар отступил, потрясенный. Или он хотел увидеть золотые следы ибн Сины? Увы! Никаких следов, кроме верблюжьих, ослиных и обывательских, не увидел Омар у себя под ногами.

…За одиннадцать лет до того, как родился Омар, умер Абу-Али в Хамадане. Написал блистательный "Канон врачевания" и умер, гонимый, измученный, всего пятидесяти семи лет от роду. Никакой лекарь, самый одаренный, не в силах излечить злобных людей от их извечной болезни — ненависти к другим, непохожим на них.

Омар потянул носом дымный базарный воздух. Провел узкой ладонью по глинобитной шершавой ограде. Огляделся вокруг рассеянно, как после сна. Удивительно, даже как-то жутко ощущать на дороге, по которой идешь, в воздухе, которым дышишь, в предметах, к которым прикасаешься, незримую близость, былое присутствие великого человека.

Вот здесь, у стены, стоял он, высокий, бледный, худой, в потертом халате, в разбитых сандалиях, и его задевали тюками, корзинами, вязанками хвороста. Хорошо одетые, сытые глядели на него свысока, усмехались его жалкому виду. Погонщик ослов свирепо орал: "Посторонись, эй, ты, хилый!" И Омар явственно слышит этот давний грубый окрик…

Интересно б узнать, каково человеку великому средь мелкоты. Пожалуй, он сам не знает, что велик. Не думает об этом. Он молчит. Он терпит. Он рад уже тому, что его не хватают, не бьют.

Люди! Что вы такое?

Фараби Абу-Насра, главу ученых Востока, глумясь над ним, довели до нищеты и бродяжничества.

Над Фердоуси, объявленным еретиком и бунтарем, тоже смеялись: он двадцать пять долгих лет корпел, полуслепой, над своей несравненной "Шахнамэ".

А ведь в любой путной стране обычно смеются над дураками. И нет, наверное, на земле народа, у коего глупость в чести, который славит ее в песнях и сказках. Или есть? Нет, не может быть. Простой народ уважает ученость.

Ее терпеть не может недоучка, завистник-обыватель. Он где-то о чем-то слыхал краем уха, ничего не запомнил как следует, но вообразил, что он что-то знает. Что он уже способен судить обо всем на свете. И если с ним не согласны — он готов истребить несогласных.

Но где они все, поносившие Фараби, ибн Сину, Фердоуси, — в каких книгах, на сколько лет сохранились их имена? Даже при жизни их никто не знал, кроме ближайших соседей, — кто вспомнит о них после смерти?

Нет, неправ шейх: никто не забыл в Хорасане Абу-Али ибн Сину. Его никогда не забудут! А султан Махмуд… что ж, о нем говорят, пока свежи еще раны, нанесенные им стране. Раны затянутся, зарастут — имя дикого султана канет в вечность. Придет время — ни один ученик о нем знать не будет. Зря шумел.

Сказал Шариф Муджаллади Гурганский:

Кто помнит теперь сасанидов дела, саманидов дела?
Их славные роды давно уж исчезли, сгорели дотла.
Живут только оды нетленные Рудаки,
И песни Барбада живут, — лишь они велики.
Так что, самодовольный, ломясь сквозь толпу, будь все же осторожен: ты можешь толкнуть Авиценну, больно задеть Фердуоси, отдавить стопу Абу-Рейхану Беруни.

— Сын мой, и ты не оставайся здесь. Пропадешь. Ступай в Мавераннахр. Я приготовил письмо Абу-Тахиру Алаку. — Шейх с оглядкой вынул из-за пазухи свиток, быстро сунул его Омару. — Никому из местных не показывай. Абу-Тахир — главный судья Самарканда и мой давний друг. Он тебе поможет. Должен помочь. Береги, дорогой, свою голову. Пусть она не нужна власть имущим. Зато нужна науке. Нужна народу. Нужна грядущему.

И вспомнились тут Омару слова старика-скомороха, — только теперь дошел до него весь их глубокий смысл: "Ради чего человек может покинуть друга? Ради семьи. А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну? Ради самого себя". В конечном счете, превыше всего — человек. Нет человека — нет друзей, нет семей, нет селений — и нет страны.

***

И все-таки страшно подумать, что он навсегда оставит свой Нишапур — и умрет на чужбине, как Фараби, ибн Сина, Беруни. Но ведь отнюдь не презрение к родной земле заставило их уехать и умирали они вдали от нее не с проклятиями на устах, а с тоскою в сердцах. Разве от доброй жизни улетают осенью птицы с насиженных мест? Их гонит стужа. Не улетят — вмерзнут в лед и погибнут.

…Странная жизнь началась в медресе! Поскольку оно, — слава аллаху, — избавилось от еретиков, от безбожных естествоиспытателей, богословы могли теперь без помех толковать священное писание. К чему же сводились их жаркие споры?

Огонь горячий. Снег холодный. Вода утоляет жажду. И тому подобное. Хотя, казалось бы, тут и спорить не надо, — каждый ребенок это знает. Но ребенок принимает все как есть, не ссылаясь на коран…

Я знаю этот вид напыщенных ослов:
Пусты, как барабан, а сколько громких слов!
Они — рабы имен. Составь себе лишь имя,
И ползать пред тобой любой из них готов.
Кого здесь могут заботить доказательства задач алгебры, альмукабалы? Омару незачем стало жить в Нишапуре. Нечего делать, не с кем говорить. И без того малообщительный, он отвернулся от всех.

Его неудержимо клонило в coн, он молчал, молчал — да и задремал под нудные речи, давно набившие оскомину.

К тому же Омар голодал и мечтал на этих пустых собраниях когда-нибудь съесть целую лепешку и выпить целый кувшин молока, — сам, один, ни с кем не делясь. Целую лепешку! Он обносился, новой одежды не на что купить, — так и сидел в кругу богословов в чуть ли не рваном халате, в драных сандалиях. Не очень-то разговоришься, верно? Сказано: хоть и рот кривой, пусть говорит богач.

Притворяются, что ли, они дураками, чтоб угодить власть имущим, или в самом деле дураки? Так у него на всю жизнь и осталось: он сразу терялся, глупел, мысли разбегались — и Омар смущенно умолкал, когда при нем начинали изрекать с умным видом нечто прописное, само собою понятное. Или, что хуже, утверждать заведомую чепуху.

Поневоле тут скажешь:


Называет рассветом полуночный мрак, —
Притворись дураком и не спорь с дураками:
Каждый, кто не дурак, — вольнодумец и враг.
И вообще он никогда не отличался многословием. Кто пытлив, тот не болтлив. Шейх Назир как-то сказал:

— Я молчалив от природной застенчивости. Ты, наверное, тоже. И молчаливость эту усугубляет у нас обстоятельность: нам не хватает быстроты, остроты и находчивости иных завзятых краснобаев, — прежде чем слово сказать, мы должны его не спеша, основательно обдумать.

— Да, я тугодум, — вздохнул Омар.

— То есть, по своему душевному складу ты писатель, а не вития.

…Упорное молчание Хайяма на сборищах богословов насторожило недоверчивых старцев. И поспешный отъезд шейха Назира оставил тень на его ученике. И к тому же напрасно Омар полагал, что никто не знает, чем занимались, о чем говорили они с наставником. Кто-то когда-то их случайно услышал (или, скорее, подслушал) и теперь счел важнейшим долгом своим донести на него; с переменой состава учителей изменились ученики: одни разбежались, другие, оставшись, воспылали почтением к истинной вере. Им уже не до тайных пирушек.

С ним перестали разговаривать, отвечать на его приветствия. И кончилось тем, что однажды в сумерках мимо его головы пролетел тяжелый кирпич, — мелькнул, ударился об ограду и разбился на куски. Чуть бы еще… и на куски разлетелась голова Хайяма.

Омара вызвали к старшему шейху-наставнику.

— Не обременяет ли, сын мой, тебя пребывание в стенах медресе? — мягко спросил почтенный богослов. — Да, тебя? Пребывание? В стенах медресе?

— Разве я плохо справляюсь с делом? — встрепенулся молодой учитель.

— Юноша ты способный. Да, способный. Много знаешь. Много. Но пусть человек ничего не умеет, не знает и не хочет знать — это не грех. Не грех. Ты же сбиваешь с толку детей, сообщая им начатки естествознания. Это грех. Учи их корану: он ниспослан в объяснение всех вещей. Пусть человек не нарушает обычаев. Пусть он живет тихо, благопристойно, как все. Как все! Ничего не ищет и не теряет.

— Но тогда, — обозлился Омар, — почему вы именуете его человеком? Это слизень. Однако даже слизень куда-то ползет, чего-то ищет.

— Вижу, ты здесь не к месту, — сухо сказал богослов. Конечно, не к месту! Хватит искушать судьбу. Пора собираться в дорогу. В любой день любой правоверный хам может ударом кирпича погасить звездный мир в твоей голове. Убьет и не дрогнет, не пожалеет! Наоборот. Будет считать, что совершил богоугодный подвиг. Только потому, что ты на него не похож. Потому, что ты, со всей своей необычностью, никак не укладываешься в его узком цыплячьем мозгу.

— Одумайся…

Старик-богослов с обычной отеческой мягкостью, — как будто не по его наущению сельджуки истребили в медресе ученых, — взялся было увещать заблудшего, дабы вернуть беднягу на путь истинной веры.

Но Омар даже слушать его не стал. Ярость трясла молодого поэта! В голове шумит, во рту пересохло, и совсем он забыл про такую вещь, как осторожность.

— К чему весь этот разговор! О люди! Не спросясь меня, меня зачали и произвели на белый свет. И, не спросясь, пичкают нынче всякой премудростью. Ну, ладно, в детстве, положим, меня надлежало учить читать, писать и считать. Но я уже взрослый! Теперь-то я уже сам умею видеть, понимать — и мыслить. Коран — в объяснение всех вещей… Хе! Попробуйте решить с его помощью хоть одно уравнение третьей степени. Нет уж! Я честно служил "истинной вере"- пока не узнал, что она ничего не может мне дать, ни уму моему, ни сердцу.

— Но, кроме ума и сердца…

— Есть желудок? Я о нем не забочусь. Брюхо, конечно, очень важный орган. Но сердце — выше брюха, пощупайте слева, а выше сердца — голова. Прощайте. И знайте: я и без ваших мектебов и медресе одолел бы арабскую азбуку, а нет, придумал бы свою. — Омар поклонился, повернулся и двинулся к выходу.

— Ах, невоздержан ты на язык, невоздержан, — вздохнул сокрушенно настоятель. — Так легко в наш век навлечь на себя ненависть тех, кто выше нас, и так нелегко заслужить их любовь.

— Обойдусь! — резко сказал Омар у порога.

— Гаденыш! Я хотел тебе добра. Погибнешь, ах, погибнешь.

— Как можно, сидя на краю могилы и болтая в ней обеими ножками, пророчить чью-то гибель? Хлопочите о себе, почтенный шейх. Вы идите своим путем — я пойду своим.

— Изыди и сгинь, — проворчал ему вслед обескураженный вероучитель.

***

Ночь. Это кто, внезапно спугнув тишину, гремит у входа в мастерскую? Ночью орудуют воры. Но воры, делая свое дело, стараются шуметь как можно меньше. Это стража. Это миршаб, владыка ночи, с подручными.

Они, точно так же, как воры, боятся действовать днем. Они не могут, как люди, спокойно постучать в калитку. Им надо ее сломать. Конечно, этаким детинам нетрудно сломать ветхую калитку мирного дома, принадлежащего их земляку. Вот защитить в свое время от чужаков мощные, в железных бляхах-заклепках, ворота родного города они не сумели.

Их встретила мать.

— Где твой безбожный сын? — накинулся на женщину "владыка ночи".

— Уехал.

— Куда?

— В Баге-Санг.

— Это где?

— У Астрабада, в горах.

— Успел-таки удрать? Ну, пусть и сидит там тихо, как мышь, не суется назад в Нишапур. Он, скверный, надерзил святому шейху и посему объявлен вне закона.

— Женщина лжет, — заявил один из подручных. — Мы следили: сын ее, как вернулся из медресе, не выходил из дому.

— Значит, он здесь! Переройте всю мастерскую. Рубите мечами тюки, отсечете руку или ногу — сразу голос подаст.

Ибрахим тихо скользнул через внутреннюю калитку в жилой двор, попросил разбудить Рысбека.

— В мастерскую вломилась ночная стража. Кого-то ищут. Потрошат готовый товар. Господин иктадар может потерпеть большой убыток.

Убыток? Рысбек всполошил боевую дружину. Не успели собаки залаять, как незадачливых стражников, избитых в кровь, искалеченных, не слушая их объяснений, туркмены выкинули на улицу.

— Хоть какая-то польза от нечестивцев, — шепнул дрожащий палаточник сыну, спрятавшемуся среди тюков в глубине рабочих помещений.

На рассвете, обрядив Омара в материнскую чадру, Ибрахим украдкой отвел его в караван-сарай у Балхских ворот.

"Итак, вы ненавидите нас? Хорошо же! — Омар скрипнул зубами. — Не надейтесь, что мы совсем безобидны, — умеем тоже ненавидеть. И наша ненависть стократ страшнее! Где уж вам, скудоумным, тягаться с нами. Талант, обращенный к мести, может измыслить такую каверзу, что заклеймит вас на веки вечные. Погодите, я вам отплачу. За все — и за всех. Как и чем, я еще не знаю, но досадить сумею, не сомневайтесь…

Но, может быть, они достойны скорей сожаления, чем вражды? — сказал он себе, стараясь быть беспристрастным. — Невежество — от рабства.

Эх! В том-то и дело, что самое жуткое в рабстве — не цепь, а то, что раб настолько свыкается с нею, что уже жить не может без нее. И ничего иного не хочет. Отбери у быка-дурака кормушку — он своим яростно-жалобным ревом оглушит всю округу. И невдомек несчастному: чем больше он будет жрать, тем больше будет жиреть — и скорей попадет под нож.

Извечная опора великой черной силе, именуемой ненасытной человеческой жадностью, и обдуманно, неустанно угнетающей вольную мысль с тех пор, как она появилась, — благонамеренный, послушный закону, так сказать, «порядочный» человек: с тем, кто выше, — тошнотворно-угодливый, с тем, кто ниже, — тупо-нахрапистый, злобный, скупой, стяжатель.

Отца родного готов он по миру пустить, глотка воды не даст он в засуху соседу — и учит его, как надо жить. Ну их всех к черту! Пусть от холеры вымрут. И вымрут, видит бог, поголовно, если не вылезут из своих зловонных луж и не окунутся в проточную чистую воду".

…Он думал, что больше никогда никому не улыбнется. Но ошибся, конечно: ему довелось еще улыбаться, смеяться и хохотать. Жизнь берет свое.

***

Ибрахим дал сыну денег на дорогу, присовокупив к ним родительские наставления, причем наставлений — куда больше, чем денег: "Береги монету пуще глаза! Где нужно израсходовать дирхем, трать всего полдирхема".

Загремел барабан, завопила труба, сзывая отъезжающих, и Омар, в слезах распростившись с родными, отправился с мервским караваном в далекий неведомый путь.

— Дум, дум, дум! — задумчиво и печально бьется впереди на гордой шее головного верблюда из сильной породы — нар большой медный колокол. Он так и называется — дум-дум.

— Лук-лак, лак-лук! — бездушно брякает колокол поменьше, да еще испорченный, на груди замыкающего верблюда из менее сильной породы — лук.

А между ними, по всему каравану, разноголосо заливаются колокольчики и бубенцы на тяжело навьюченных рабочих животных, одногорбых и двугорбых. Длинная редкая цепь каравана состоит из отдельных звеньев по тричетыре верблюда, на каждое звено приходится один погонщик. Между звеньями — охрана на лошадях, путники в скрипучих повозках.

Нестройный, далеко разносящийся звон веселит привычных к нему погонщиков. Но Омару от него не по себе, — как от похоронного перезвона христианских греческих церквей, — их было еще немало в Хорасане.

Он, конечно, не может не думать о стране, где ему предстоит теперь жить.

Судьба Заречья[46] неотделима от судьбы Хорасана. Оба входили когда-то в государство Ахеменидов, древних персидских владык, и наравне подверглись нашествию краснолицего Искандера, — любителя выпить, царя столь же буйного, сколь и ученого. Много столетий спустя они подпали под власть мусульманских завоевателей, после вошли в состав блестящей державы саманидов, бухарских правителей. Саманиды перестали подчиняться халифату и зажили самостоятельной жизнью.

Затем появились тюрки. Правда, и раньше, уже давно, они мало-помалу, капля за каплей, струйка за струйкой, проникая из дальних восточных степей, оседали здесь. Но теперь они хлынули мощной волной.

Помнит Омар, старики пожимали плечами: откуда берутся все эти новые ханы, султаны? Какое имеют они отношение к Ирану и Турану? Кто их тут знал? Кто их звал, кто их здесь избирал? Бог весть. И еще изволь их почитать…

А было так. Великий мракобес, халиф правоверных, не примирившись с утратой богатейших восточных областей, Хорасана и Заречья, подстрекнул степных тюркских ханов, совсем недавно обращенных в ислам, к походу в защиту правой веры от извечного туранско-иранского свободомыслия. Было спешно придумано "изречение пророка":- "У меня на востоке есть войско, называемое тюрками; когда я разгневан на какой-либо народ, я насылаю их на него". А тем только того и надо — они сами давно уже зарились на хлеб и мед солнечных южных долин.

Что ж, правую веру они защитили успешно, истребив повсеместно ученых. Тогда-то и прогремел свирепый тюрк Махмуд Газнийский. Но и самой правой вере туго пришлось от ее защитников. Султан Тогрулбек, внук Сельджука, родового старейшины из туркмен, продвигаясь на запад, осадил Багдад, и перепуганный халиф покорился ему. Получилось как раз по тюркской пословице: обозлившись на блох, кинуть в огонь шубу.

Но если Хорасан, после злого Махмуда, захватили сельджуки-туркмены, то в Заречье переселились тюрки иных кочевых племен — караханиды. И, конечно, между теми и другими разгорелась вражда, которую не мог остудить даже разделяющий их владения полноводный Джейхун.

Омару было пятнадцать лет, когда умер султан Тогрулбек и его заменил Алп-Арслан. В Заречье правит ныне караханид Шамс аль-Мульк Наср. По слухам, он еще не утратил кочевых привычек, бродит в степях и лишь зиму проводит под Бухарой, в загородном жилье. Говорят, хан строго следит за тем, чтобы воины его не оставались на ночь в Бухаре, так как опасается за их поведение. И к тому же, он — строитель, возводит в столице много новых зданий.

Уразумел, надо думать, что, беспрестанно разоряя землю, прочной державы на ней не создать. Все это весьма отрадно. Будем надеяться, не снесут нам голову за то, что она набита звездами и числами. Впрочем, посмотрим…

Горячий ветер дремотно гудит в проломах стен, слабо взметает золу давно погасших очагов. Он продувает насквозь треснувшую полую былинку, и она тихо, надсадно, с неясной грустью сопит на оползшей глинобитной ограде. В пыльной листве умирающих чахлых деревьев робко свищет одинокая пичуга. На дне сухого канала вздрагивают и чуть сдвигаются, пересыпаясь, извилистые полосы мелкого песка.

Здесь было когда-то селение. Здесь когда-то звучал чей-то смех, чей-то плач, чей-то страстный шепот и стон. Под ногою Омара хрустнул блестящий синий черепок. Люди, которые жили в этих домах, понимали, видать, красоту: иначе они не обливали бы чаши глазурью, не расписывали стены яркими цветами. Странно и дико смотреть на эти открытые солнцу и ветру нарядные стены в глубоких трещинах, — все равно, что в нутро пригожей женщины, выпотрошенное безумным убийцей.

Все кажется, что улыбка той женщины, обещающедобрая, ясная, еще витает в проемах распавшихся ворот, в провалах крыш, в пустых нишах.

Следы змей, черепах. Череп, другой. Кости, полузасыпанные летучей пылью. Со временем они совсем истлеют, рассыплются в прах и смешаются с песком и глиной. Развалины оплывут, раскисая от зимних дождей, и на месте селения образуется пологий, плотно слежавшийся бугор.

Глину для посуды гончары берут из таких старых бугров. И никто не будет знать, что пьет, может быть, вино из чаши, слепленной из черепа трезвейшего книжника или тазовых костей юной селянки-девственницы, погибшей когда-то от стрелы сельджука или иного конного воина…

Как громом пораженный, стоял Омар средь руин, обожженных солнцем. Сколько подобных развалин на всей земле и сколько валяется в них пустых человеческих черепов! Во имя чего?! Конечно, во имя истинной веры. Истины. То есть правды. Н-да-а. Дороговато она обходится бедному человечеству.

— Эй! — окликнул Омара вожатый каравана. — Иди сюда. Не броди среди развалин. Или ты хочешь, чтоб тебя уволок злой дух пустыни, гуль-людоед?

— Гулям нечего делать здесь после тех, кто побывал до них, — усмехнулся печальный Омар.

— Ну! Развалины для них — излюбленное место. Тут их уйма.

"Выходит, сражаясь за правую веру, ее поборники лишь расплодили гнусных оборотней, всякую нечисть", — подумал Омар с омерзением.

— Значит, скоро конец человеку! Гулей больше, чем людей. И люди нынче не лучше гулей.

— Это почему же?

— Едем, едем — всюду развалины…

— Молись богу, несмышленыш!

***

…Три хорасанца поселились вместе. Они рассчитали расход на лампу и договорились содержать ее в складчину, но один почему-то вдруг отказался вносить свою долю за масло. Тогда, зажигая лампу, двое стали затягивать ему глаза платком. И не снимали повязки до тех пор, пока не ложились спать, погасив светильник.

В пути Омару не раз довелось вспомнить эту историю, рассказанную Амром Аль-Джахизом в книге "Китаб аль-бухала", где араб из Басры потешается над знаменитой хорасанской скупостью.

На стоянках путники ели каждый отдельно, — что, конечно, немыслимо для арабов и тюрок, — никого не угощая и ни у кого не угощаясь. В том числе и сосед Омара по повозке, приставший к каравану в горах. Руки его дрожали, когда он развязывал котомку, и поглядывал он на юношу искоса, с опаской, мрачный, бледный, недоверчивый, словно боясь, что Омар внезапно выхватит котомку — и бесследно сгинет в знойной пустыне.

Нет, Омар не притязал на его мясо и хлеб, на жареных кур, колбасу и рыбу! Он терпеливо грыз свои сухие ячменные хлебцы и запивал их солоноватой водой из колодцев.

Но попутчика что-то продолжало тревожить.

— Знаешь что, — сердито сказал он ему у Серахса. — Или ты отворачивайся, когда я ем, или плати три фельса.

— За что?

— За запах! За то, что смотришь!

Омар поглядел ему в темные злые глаза. Шутит? Нет! Всерьез говорит.

— Ну и ну, — удивился Омар. — Ты, наверно, из Мерва, города известных скряг? У нас в Нишапуре таких нету.

— А, ты из Нишапура? — оживился попутчик. И с ходу:- Почем у вас воз репы?

— Воз репы? — Омар растерялся. Вот уж не приходилось ему никогда покупать репу, да еще возами. — Не знаю.

— Хм… А корзина винограда?

— Э-э… тоже не знаю.

— Та-ак. А мера ячменного зерна?

— Не знаю.

— А гранаты?

— Не знаю!

— Хурма?

— Не знаю!!!

— Соль?!

— Не знаю!!! И чего ты пристал ко мне, о назойливейший из назойливых? — И Омар не преминул дать ему по шее, — это у него не задерживалось.

Попутчик, лихорадочно дрожа, схватил свою тяжелую котомку и побежал, спотыкаясь, к старику — вожатому каравана.

— Горе нам! Горе!

— Что случилось? — побелел вожатый.

— В караван затесался чужой человек.

— Кто такой? — Старик сразу охрип от волнения.

— Тот парень, с которым я вместе еду. Говорит, из Нишапура, а сам совсем не знает тамошних цен.

— А, — успокоился вожатый. — Ну, и что?

— По-моему, он вор. Или, скорее всего, вражеский лазутчик. Откуда-нибудь из Чина, даже из Рума.

— Не болтай, что попало, — одернул его караванщик. — Он и вправду нишапурский. Я знаю его отца. Человек известный, уважаемый.

— Разве? Хм, — скис бдительный путник. Но не так-то легко, видать, ему было отказаться от доброй затеи — изловить опасного преступника и, быть может, получить за то награду. Подумав, — он думал, что способен думать, — путник воскликнул:- Нишапурский? Ложь!

— Говорю: я его знаю.

— Ты тоже врешь! Ты укрыватель. Как это так: человек живет в Нишапуре — и ведать не ведает тамошних цен?

— А почему он должен их ведать, ты, олух? — разъярился старый вожатый. — Он что, базарный завсегдатай? Он книжник. Нашел, у кого о чем спросить. Сколько в небе звезд, он тебе сказал бы. Но откуда знать ему, бедняге, сколько стоит репа, лук, морковь? И всякая прочая петрушка? Иди отсюда.

— Все равно просто так это вам не пройдет, — проворчал обличитель через плечо, втянув голову-тыкву. — Прибудем в Мера, донесу кому следует.

— О человече! Оставь нас в покое. Или я велю избить тебя палкой и бросить в колючих зарослях…

Вожатый знал: Омар не преступник. Но знал он и то, что юноше нужно скорее убраться из сельджукских владений. Потому, на подступах к Мерву, старик подсунул его беспокойному спутнику трубку с индийским зельем, и тот, обкурившись, как бродячий монах, забыл об Омаре.

Сердечно простившись с вожатым, передав через него привет родным и благополучно присоединившись к бухарскому каравану, Омар смиренно обратился к новым попутчикам:

— О мусульмане! Говорю сразу: еду из Нишапура в Самарканд. Мне двадцать два года. Я холостой. Я знаю счет и астрологию. Но, заклинаю вас именем пророка, — не спрашивайте меня, почем в Нишапуре яйца, репа, горох. Сообщаю заранее: я не знаю. Не знаю, и все тут! Не покупал, не продавал. Но, если хотите: воз репы и даже воз серебра стоит у нас всего один медный фельс. Довольны? Да будет веселым и безопасным ваш путь!

И — про себя, злорадно: "Весь мелкий торговый люд хлынет теперь в Хорасан — покупать баснословно дешевое серебро. Или распустит слух о том по всему Турану. И кто-нибудь да поедет, стремясь легко разбогатеть на чепухе. Богатейте, дурачье, богатейте".

Но шутка все же сослужила службу. К нему больше не приставали с расспросами о ценах. Зато всю дорогу пришлось гадать для спутников по звездам. И надо же было брякнуть! Но, слава богу, они хоть кормили его за это, — у Омара уже почти совсем не оставалось денег. Все ушло в уплату за проезд.

***

Да, Омару уже 22, финикийскому алфавиту — 2350. Аристарх умер 1300 лет назад. Александрийская библиотека сгорела 182 года спустя после него. До Коперника — 403 года. Джордано Бруно сожгут на костре через 530 лет.

***

— Саксаул? — сказал проводник каравана неуверенно.

— Да, пожалуй. Два старых сухих ствола сплелись. А мелкие ветки обломало ветром. Взгляни, отсюда напоминает голую женщину. Бывают же на свете чудеса…

Это случилось на пути от Мерва к Джейхуну — Амударье. Место, можно сказать, одно из самых гиблых в Туране. А перешел Омар в голову каравана затем, чтоб расспросить проводника о Бухаре. И увидел, шагая рядом с вожатым, который спокойно и не спеша ехал на ослике, — впереди, справа от караванной тропы, на вершине песчаного бугра маячит темная фигура, похожая на человеческую.

— Может, это — древний идол дикарский? — удивился Омар. — Здесь, в голых песках. Где никогда не было поселений… — Утопая в сыпучем песке, он полез на бугор, чтобы лучше разглядеть пустынный феномен.

Ну до чего же похожа черная коряга на маленькую нагую женщину. Будто, закрыв глаза и склонив голову, она, замирая, слушает медный звон каравана. Даже волосы есть у нее, густые, пышные, — видно, какой-то суеверный проезжий набросил на корягу овечью шкуру. Это делается. Всегда кусты у дорог увешаны всякой всячиной. Дар местным духам…

И тут у Омара, как это было на Фирузгондской дороге, в голове зашумело, ноги затряслись. К горлу из груди подкатился и перекрыл дыхание тяжелый черный камень. Коряга… вздохнула, переступила с ноги на ногу — и открыла глаза. И увидел Омар, что вовсе это не коряга, стоящая торчком, а именно женщина: нагая маленькая женщина.

— Ты… кто? — ошеломленный, не зная, что сказать, спросил Омар по-персидски. Он чуть не упал от неожиданности.

Охапка блестящих черных вьющихся волос спадающих на брови, на бронзовые плечи, и небольшие, с детский кулачок, бронзовые груди с черно-красными, как спелые вишни, сосками. Кончик узкого носа чуть приподнят. Верхняя губа, в черных жестких волосках, чуть выступает над полувтянутой нижней, как-то улыбчиво, мило.

И никакого ответа в огромных, длинных, ослепительно ярких синих глазах. Как в двух дождевых крупных каплях, что сорвались где-то с нездешних туч и, вобрав в звенящем полете всю небесную синь, упали, брызнув ресницами, на медный лик языческой богини.

— Кто ты? — повторил Омар по-арабски. Ему казалось, он сходит с ума. Не прошли, наверное, даром все тревоги в треклятом Нишапуре. Но, скорей всего, это боль по Ферузэ.

Она, явно не понимая, вновь переступила с ноги на ногу. Длинные стройные голени густо, но коротко, как у ослицы, покрыты черной шерстью. И вся она волосата: шерсть на плотных ладных бедрах, в паху, на небольшом округлом животе, в ложбинке меж грудей, на опасливо вскинутых руках. И все же она прекрасна, как богиняохотница древней Эллады. Знойный ветер принес к нему горький запах высохшего пота, душной пещеры — и соленый запах огромных безлюдных пространств. Запах первобытной жизни.

— Ты кто? — вновь сказал он, теперь по-тюркски, и невольно протянул к ней руку. Иначе он не мог. Так его влекло к ней.

В коротком испуганном взгляде он уловил крохотную искру любопытства к себе. Женщина хрипло вскрикнула, ощерив острые клыки, — мгновенно повернулась и метнулась вниз, прочь.

Необыкновенные густые и длинные, как лошадиный хвост, ее волосы, мотаясь, хлестали на бегу по заросшей редкой шерстью узкой и гибкой спине. И странно: на рыхлом, перевитом ветрами песке почти не оставалось следов — так, лишь легкие прикосновения как бы на лету; хотя ступни у пустынного дива были, как у десятилетней девочки, — вовсе не верблюжьи широкие лапы, приспособленные шагать, не утопая, по песку.

— Ни на каком аргамаке теперь не нагонишь, — сказал погонщик из заречных тюрков, видать, бывалый человек.

— Она… примерещилась мне? — пробормотал потерянно Омар, когда видение исчезло на юге, за гребнем далекого бархана.

— Не примерещилась. Я тоже видел, и все. Это «нас-нас», попадается очень редко. Пустынная дикая женщина. Слыхал?

— Слыхал. Но думал — сказка.

— Ну, теперь ты увидел своими глазами. Ты, братец, постарайся о ней забыть. Не то всю жизнь преследовать будет.

Легко сказать: постарайся забыть! Если б человек мог распоряжаться чувствами и впечатлениями, как предметами одежды: захотел — надел, захотел — снял…

Где они обитают, эти существа, так поразительно похожие на человеческих женщин? В пещерах по склонам сухих оврагов, каких немало в пустыне? Или она забрела из обильных ручьями фисташковых рощ Бадхыза? Если идти отсюда прямо на юг, через сколько-то дней выйдешь к его благодатным зеленьм холмам.

Сколько загадок таится в пустыне. И вообще на земле. Омар много раз слыхал о диких людях, живущих где-то в холодных горах и душных влажных лесах. Но и думать не думал, что встретит волосатую дикую женщину, едва покинув шумный ухоженный город.

Она еще не человек — по разуму, и не совсем — по облику, но уже и не дикий зверь. Ее выманил из песков певучий колокольный звон. Или алое, с бахромой, покрывало на ведущем, без груза, верблюде — наре, ярко-желтая кисть на его недоуздке. Значит, что-то способно отозваться в темной душе на эту певучесть и яркость.

Вот, должно быть, откуда берутся легенды о пери дивной красоты, что ждут проезжихв глухих пустынных местах.

Почему же она убежала? Он хоть сейчас ушел бы с нею к ее роду. И жил бы с ними, как зверь, ночуя в пещерах и питаясь черепахами и кислыми горными плодами. Пусть они не знают огня и пахучи, как джейраны. Зато у них нет, конечно, ничтожных деляг, для которых цена на горох и репу в тысячу раз важнее, чем цена человеческой жизни. И тупых законников и ревнителей правой веры, снаружи чистых и гладких, зато обросших шерстью изнутри…

Мечта? Это не женщина из переулка, примыкающего к базару. Которую можно потрогать, прицениться к ней и купить. Не одну, так другую. Если располагаешь нужной суммой. Она, промелькнув раз в жизни и полыхнув синей молнией в мозгу и сердце, вдруг исчезает — чаще всего безвозвратно. Понятно, что она необыкновенна. Ее трудно объяснить. Она не имеет прикладного значения. Зато, может быть, определяет все, что будет дальше.

И впрямь Омар захворал. Он умолк до самой Бухары. И Бухару не пошел смотреть, когда караван, переправившись через Джейхун, добрался до нее, благословенной. Он лежал в караван-сарае на тощей подстилке и заклинал:

— Кто ты? Где ты? Отзовись!

***

Время и расстояние. По воздействию на человека они сходны. Время лечит горе, притупляет в памяти пережитое — расстояние тоже. Лишь несколько дней назад ты находился среди других людей, жил другой, старой жизнью, а сегодня — ты сам уже другой. И все, что было, было как будто во сне. Примерещилось. Зато впереди — весь белый свет.

Видать, что-то есть в той извечной тревоге, в щемящем том беспокойстве, которое гонит степной кочевой народ по земле. Вперед! Не оглядывайся. Как заманчиво, как странно звучат слова: уйти — и не вернуться. Он уехал. Мы больше не увидим его никогда…

Никогда!

***

Вдалеке, в синей дымке, как исполинское судно, разрезающее отвесным носом голубовато-зеленые волны, вставал Самарканд, как бы плывущий через море кудрявых рощ и садов, тучных полей.

Уплатив у ворот медную монету, Омар с караваном попал на базар. Именно здесь он найдет судью Абу-Тахира. Самарканд побольше Нишапура, многолюднее. Оголтелый гвалт городской, оглушив, придавил Омара к земле. Сколько тут чужого, пришлого народа. Греки. Евреи. Армяне. Цыгане. Откуда их занесло? Эх, судьба! У него — двоякое чувство: и радость оттого, что попал в этот славный город, и страх перед неведомым, темным, что еще предстоит испытать.

И тут же — тоска, внезапно ожегшая грудь изнутри. По дому родному, далеким родным — и, конечно, по навсегда утраченной Ферузэ. Или — по дикой женщине? Которую он прозвал, вместо неблагозвучной "нас-нас", — Занге-Сахро, Колокольчиком пустыни.

Надоело тебе повседневно-привычное, ты устал от отвратно-знакомых лиц — попробуй удрать на край света: узнаешь, каково без них. Похоже, есть в человеке что-то такое, чего не могут заглушить ни время, ни расстояние.

Омар не спешил расспросить прохожих, где живет АбуТахир Алак. Он не смел. Как он появится, грязный с дороги, в бедной одежде, перед главным судьею? Надо в баню, что ли, прежде зайти. И Омар потащился в баню, разглядев издалека дым над низкими куполами. Но дойти до нее ему не довелось. Застрял у книжных рядов. Сколько книг, боже мой! Эх, будь он богат…

— "Книга исцеления", — услышал приезжий голос торговца. — Есть "Книга исцеления", великий научный труд несравненного Абу-Али ибн Сины. — Продавец говорил негромко, с оглядкой, — не такой был человек ибн Сина, чтоб кричать о нем на весь базар.

У лавки тотчас скопилась кучка людей — спокойных, с умными глазами, в небогатой, но чистой одежде. Книгочеи.

— "Книга исцеления"…

— Исцеления чего? — спросил веселый толстячок, явно чужой среди них.

— Души от ложных представлений, — сухо ответил высокий худой человек. — Вовсе не брюха, раздутого от обжорства. Брюхо болит — читай "канон врачевания".

— А! Брюхо не болит, а душа — болит. Ей как раз не хватает духовного лекарства. — И продавцу:- Сколько?

— Я оценил ее в три дирхема. Кто даст больше? Только — тихо, братья. Мухтасиб, неумолимый блюститель нравов, бродит по базару.

"И здесь на Абу-Али запрет? — огорчился молодой Хайям. — Если человека за ум преследуют на родине, то что же оно такое — родина?"

Он знал, конечно, что ибн Сина — из Бухары, но ведь Самарканд с нею — в одной стране.

— Даю три с половиной, — предложил один из толпы.

— Четыре дирхема, — накинул другой.

Омар потускнел. У него оставалось четыре даника, то есть всего две трети дирхема. С такими деньгами и думать нечего книгу купить. Обидно, хоть плачь.

— Кто больше?

Заминка. Четыре дирхема — и то уже крупные деньги. На них можно безбедно прожить столько же дней. Пожалуй, никто больше не даст.

— Четыре дирхема — раз; четыре дирхема — два; четыре дирхема…

— Пять!

— Продано! — объявил торговец.

Зависть и возмущение. Низенький толстый человечек в рваном халате, босой, — тот самый, душе которого спешно потребовалось духовное лекарство, горделиво выпятив круглую губу, завернул тяжелую книгу в большой алый платок и пошел, задрав нос и переваливаясь, через толпу огорченных соперников. Неудачники, скрепя сердце, почтительно расступились. Человек, способный покупать дорогие книги, важный, видать, человек. Хоть он и в рваном халате. Наверно, скупой ростовщик, которому жалко тратиться на одежду и обувь.

Проходя мимо Омара, стоявшего позади всех, удачливый покупатель заметил слезы на его глазах — и снисходительно усмехнулся. Омар, расстроенный, поплелся прочь, совсем забыв о бане.

Ах, будь он богат… Но богач, как водится, явно без толку тратит огромные деньги: на еду обильную, одежду, ковры, дорогую посуду и равнодушно проходит мимо книг. Зачем они ему? Бедняку тоже не до книг: набить бы живот чем-нибудь. Кто же тогда покупает книги? Ученые да голодные школяры, которым тем паче негде взять пять дирхемов? Что же, выходит — люди зря пишут книги? Напрасный труд?

Несчастный писатель! Сутулясь над бумагою с утра до вечера, наживая горб, слепоту, работая до грома в ушах, до боли во всех суставах, — будто бревна весь день таскал, — он, чудак, наверное, думает перевернуть своей книгой весь мир. Она же, никому не нужная, а кому нужна — недоступная, валяется на базаре, пылясь на циновках книжных рядов.

Обычно книгу, надеясь на награду, посвящают видному лицу: хану, шаху, правителю округа. Но куда легче книгу написать, чем пристроить ее! Фердоуси, отдавший двадцать пять трудных лет великой «Шахнамэ», так долго ждал признания, что, когда караван с царскими дарами уже входил в Туе через одни ворота, то из других как раз выносили тело поэта, дабы предать его земле…

Лучше быть хлебопеком. По крайней мере, с голоду не умрешь. Кто и зачем придумал грамоту? От нее — только беда, и прежде всего — самому грамотею.

Тот, кто следует разуму, — доит быка,
Умник будет в убытке наверняка!
В наше время доходней валять дурака,
Ибо разум сегодня в цене чеснока.
— Эй, друг! — окликнул кто-то Омара. Оглянулся: тот самый толстяк, что перехватил заветную книгу. Улыбается, сукин сын. — Тебе, я вижу, очень хотелось купить эту книгу? — добродушно спросил человечек.

— Да. Сколько лет мечтаю. Не попадалась.

— Ну и возьми ее! — Толстяк протянул ему узел.

— Что ты?! У меня всего четыре даника.

— Давай их сюда! Хватит поесть. Я с утра голодный. А книгу положи себе в котомку.

Омар изумился:

— Как же так?

— Уступаю книгу себе в убыток? А на что она мне? — Я… читать не умею.

— Читать не умеешь? Зачем же…

— Купил? Ты должен понять. Вот стоял ты сейчас у лавки, и никому на свете ты не нужен с твоими ничтожными медяками. И я, ничтожный, иду по базару, никому на свете ненужный, и вижу у книжного ряда важных ученых людей, которым наплевать на меня, потому что я неуч, дурак, а они умные. Стою и вижу: жмутся из-за лишнего дирхема. Ученые, а жмутся. Дай, думаю, нос им утру, удивлю раз в жизни сучьих детей. И удивил: выложил все свои пять дирхемов, что получил нынче утром от хозяина за пятнадцать дней работы. Крепко, а? — Он расхохотался, весьма довольный своей выходкой. — Если подумать, то глупо, конечно. Не по нас, нищих, подобное лихачество. Ну, ладно. Давай, друг, четыре даника. Пойдем в харчевню. Ты, видать, издалека приехал. И, конечно, голодный. Пойдем, я угощаю. Как тебя зовут?

— Омар.

— Умар? — повторил самаркандец на местный лад. — А я — Али Джафар. Я человек простой. Не смотри, что толстый. Сам не знаю, отчего толстею, — на сухих лепешках живу. Сегодня пятница. Хозяин отпустил погулять. Я слуга, дворник судьи судей Абу-Тахира.

— О?! К нему-то мне и надо попасть.

— Ух ты! Родич?

— Нет. Служить ему буду.

— Кем?

— Не знаю пока. Может, тоже подметалой.

— Пойдем, провожу.

Судья Абу-Тахир Алак, благообразный, дородный, прочтя письмо шейха Назира, одарил Омара приветливой улыбкой и приказал слуге Али Джафару:

— В баню сводить, переодеть в мое старое, хорошо накормить, спать уложить, болтовней не донимать! С тобою, сын мой, поговорим поутру, — сказал он Омару, — я сейчас тороплюсь. Денег нету, конечно? Вот десять дирхемов пока на расходы. Отдыхай.

Он удалился.

— Получай свои четыре дирхема и два даника, — доплатил Омар за книгу Али Джафару.

— Не надо!

— Бери, бери.

— Спасибо. Ты добрый парень.

***

Омару не по себе в чужом городе, среди чужих людей. Освеженный купанием, сытый, он все равно не может уснуть. И, хотя Али Джафару было приказано не надоедать гостю болтовней, они все-таки сошлись в каморке дворника — и разговорились.

— Какой человек Абу-Тахир? — спросил Омар. Надо же знать, в чьем доме придется жить, кому служить. Если придется, конечно.

— Какой? У него недаром прозвище — Алак, что поарабски значит… э-э… драгоценность, верно? Тебе это лучше знать. Ты учен. Он добр и щедр — не ругает, не бьет. Кормит, платит неплохо. Гулять отпускает. Как будто хороший.

— Что значит: как будто?

— А кто знает, какой он в самом деле? Какой он внутри? Что у него на душе, на уме? Разве можно судить о человеке по виду? Расскажу я тебе одну быль. От деда слыхал, — он, хоть тоже читать не умел, знал такую уйму разных историй, что мог бы каждый вечер их рассказывать. И рассказывал. Устраивайся поудобнее. Слушай.

…Жил у нас в Самарканде простодушный, мечтательный, доверчивый юноша.

"Это вроде обо мне, — усмехнулся Омар. — Тоже, как ягненок, мечтателен, доверчив, простодушен".

— Вышел он на городскую площадь погулять перед закатом солнца, по холодку, — продолжал Али Джафар. — Мимо идет девица невиданной красоты. Оглянулась на него, задорно усмехнулась. Ну, и одурел наш друг. Поплелся следом за нею. Окликнул и говорит:

— "Откуда такая взялась в нашем уродливом городе? Нельзя ли провеси с тобою вечер, о красотка?" Она отвечает:

— "Почему же нельзя, если есть такое желание? Но я живу не здесь — я из селения за степью, у подножья холмов. Не боишься — приходи туда с наступлением темноты, буду ждать на дороге".

— Приду! — Она исчезла.

— Парень захватил с собою острый кинжал, взял денег — и побежал, распаленный, к восточным воротам, от которых идет дорога к тому селению. У ворот он столкнулся с давним приятелем, с кем учился когда-то в школе.

— Куда спешишь? — спрашивает приятель. Странный взгляд у него. Но юноша, ошалевший от любви, того не замечает:

— Удача, друг мой, удача! Спешу на свидание с прекрасной девушкой с холмов.

— Идем вместе. Я там живу.

— Вот хорошо! Идем.

Пришли к селению, видят — на дороге кто-то маячит.

Она!

"Рассказ длинноват, — подумал Омар снисходительно, — но точен и красочен. Ему бы, этому Али Джафару, к его ясному природному уму — да образованность! Настоящую, высокую образованность, какой, например, обладает шейх Назир. А не ту ущербную, ложную, которой кичится жалкий обыватель".

— И друга возьми с собой, — говорит девушка. — Найдется и для него утеха.

Небольшой глинобитный дом на отшибе. Здесь уже все готово: жаркое, сласти, вино. Девушка обнимает, — какие длинные острые ногти! — жарко целует гостя, и он совсем теряет голову.

— Ты пока отдыхай, пей вино, — говорит ему девушка, широкие бедра которой едва проходят в дверь, а талия столь тонка, что может уместиться в двух его сомкнутых ладонях, — а я сбегаю за подругой.

Слава богу, у него был острый слух. Она шепчет в прихожей его приятелю:

— Постарайся, братец, крепко его напоить, снять кинжал. Вернусь с сестрицей — зарежем, попируем. Он свеж, хорошо упитан, мясо, наверное, очень вкусное, нежное!

Он услыхал, как она облизнулась. Вот тебе на! Куда его занесло? Парень сразу отрезвел, вскочил, кинулся в прихожую, размахивая кинжалом.

— Куда ты? — кричит приятель каким-то чужим, изменившимся голосом.

— Милый, останься! — стонет красотка.

— Прочь! — Юноша выскочил в темноту и побежал на огонек в глубь селения, чтобы найти там пристанище. Видит, у одной калитки стоит приятного вида старуха с фонарем в руках.

— Что с тобою, сын мой?

— Спрячь меня скорее, мать!

Она поспешно завела его во двор, усадила на коврик под развесистой шелковицей. Кликнула старика. Несчастный рассказал им о своих приключениях.

— Глупый, — вздохнул старик жалеючи. — Эта девка — ведьма, гуль-людоед, и приятель твой — ее брат, тоже оборотень. Острый слух тебя спас. Ложись, отдыхай. Здесь никто тебя не тронет. Утром отведу домой.

Гость, успокоившись, задремал. И вдруг сквозь дремоту слышит их разговор на террасе:

— Не надо спешить. Спугнем. Пусть уснет покрепче, тогда и займемся. Нож готов?

— Ox, давно я не ела человечины.

Где уж тут спать! Он дождался, когда они уйдут в жилье, перелез через ограду — и бросился в степь. Нагоняет его на дороге всадник:

— От гулей бежишь? Проклятое селение! Я сам едва уве рнулся. Садись скорей на лошадь за моей спиной, довезу до городских ворот. Не дай бог, они всей гурьбою кинутся в погоню.

Горожанин, пообещав ему денег, уселся на лошадь. Всадник пустил ее вскачь, съехал с дороги — и во весь дух помчался по сухой степной траве к далекому костру.

— Куда везешь? — кричит испуганный парень.

— Молчи! — злобно шипит таинственный всадник и поворачивает к нему черное лицо с желтыми горящими глазами. — Удрать вздумал от нас? Нет уж, хочешь не хочешь, мы тебя этой ночью зажарим. Золото нам ни к чему. — И обхватывает его волосатой рукой…

И обратился юноша с тайной мыслью к богу: "Избавь от злого духа!" — и всадил свой кинжал черному всаднику в спину. Всадил и спрыгнул. Повалил зловонный дым, запахло серой. Конь и всадник с диким воем исчезли в ночной темноте.

Только к рассвету, усталый, истерзанный, с сокрушенным сердцем, достиг наш искатель приключений городских ворот. Оказалось, он поседел за эту ночь. Больше он не ходил на свидания с незнакомыми красивыми девицами. Каково, э?..

Омар не выносил рассказов о сверхъестественном. Немало он настрадался в детских снах от черных, мохнатых, красноротых чертей, лезших ночами в окна и двери. Они отравили ему радость детства. Может, именно из-за нелепых басен об адских муках и бесах и охладел он столь рано к так называемой истинной вере.

— Как жить на свете, — сказал Омар с дрожью в голосе, — если видеть во всех встречных: красивых девушках, приятелях, сердобольных соседях, путниках на дороге — людоедов-гулей?

— Во всех встречных не надо их видеть, — молвил Али Джафар. — Но остерегаться — надо. Следует помнить: один из десяти или даже из трех — непременно мерзкий оборотень, гуль-людоед.

— Ну, ты скажешь! Может, ты тоже — гуль?

— Я? Эх! Будь я гулем… знал бы, кого сожрать.

— Уж не меня ли? — проворчал кто-то в темноте у открытого входа.

— А, Юнус, — хмуро кивнул Али Джафар. — Входи, садись.

В каморку ввалился, сразу стеснив двух приятелей, усатый, широкий и плоский, точно надгробная плита, человек с желтым опухшим лицом, с висячими мешками под глазами. Похоже, наркоман, заядлый курильщик хашиша.

— Почему так поздно жжешь светильник, — хозяйского масла не жалко? Я доложу господину. А ты кто такой? — набросился он на Омара.

— Приезжий.

— Откуда? Почему здесь?

"Ну, началось, — с тоскою подумал Омар. — Почем в Нишапуре ослиные уши, почем в Нишапуре собачий хвост…" Нет, о ценах Юнус не стал его расспрашивать. Его занимала личность самого Омара: как зовут, чей он сын, богат ли родитель, что знает приезжий, что умеет, зачем он прибыл в Самарканд.

— Если б сей муж, — с усмешкой сказал молодой нишапурец Али Джафару, — обратил все свое неисчерпаемое любопытство на приобретение полезных знаний, он стал бы самым ученым человеком в Мавераннахре.

— Может, ты совершил в Нишапуре какое-нибудь страшное преступление, из-за которого тебе пришлось бежать? — продолжал дознание подозрительный усач.

— Да, — вздохнул Омар. — Я напал в ночной темноте на юную дочь шейха медресе.

— И?

— И сделал над нею насилие. Но затем оказалось, что это был сам старый шейх…

— Чего ты привязался к человеку? — обозлился Али Джафар. — Оставь его в покое.

— Я должен все знать, чтоб доложить хозяину, — строго сказал Юнус.

— Ему без тебя все известно! Омар — гость судьи судей. И если он завтра пожалуется господину, тебе будет худо. Приказано: болтовней приезжего не донимать.

— Да? — смутился Юнус. — А мне… э-э… приказано содержать усадьбу в порядке. Ладно, — вздохнул усатый примирительно, — пусть приезжий даст мне дирхем, и я Уйду.

— Дирхем? — удивился Омар. — За что?

— Я — дворецкий. Тут все в моих руках.

"Дай", — тайком кивнул Али Джафар.

— Не дашь — житья тебе не будет в этом доме, — сказал он после. — Подлый человек. Тысячу каверз выдумать может. На каждом шагу станет тебе досаждать. Всех слуг держит в страхе. Деньги у нас вымогает. Я тоже давеча сунул ему дирхем. Тьфу!

"О боже! — подумал Омар сокрушенно. — Мне-то что до их убогих страстей? Чем дурацкий Юнус причастен к миру звезд и таинственных чисел, и чем я, со своими звездами и числами, причастен к пустяковой возне тупых людишек? Дадут мне заниматься тем, к чему лежит душа, что я умею, или так и затянут в свое мерзкое болото?"

— Почему же Абу-Тахир, человек благородный, терпит в доме такого вонючего пса? — уныло сказал он Али Джафару.

— Э! Тому не до мелких домашних дрязг. У судьи судей много дел поважнее. И потом, Юнус хитер и осторожен. Это с нами, со мной и с тобой, он так грозен. Перед хозяином он совсем другой. Знаешь, как устроен подобный человечек: на людях он старается казаться лучше, чем он есть на самом деле. Это я, несчастный, всегда кажусь хуже, чем есть. Потому что подлаживаться не умею.

— И я, — кивнул Омар с печалью. — Всю жизнь меня принимают черт знает за кого. Неуклюж. Невезуч. Ходячее несчастье. Всю жизнь — без вины виноватый. Тягостно это.

— Ничего! — подбодрил его Али Джафар. — Будь всегда везде самим собой — и лучшего не надо.

***

"Просвещенный человек бесстрашен, — прочитал Омар при свече, — и как ему не быть таким? — Книга, которую он перекупил у Али Джафара, оказалась лишь частью многотомного труда Абу-Али, но частью, пожалуй, самой важной сейчас для Омара — о логике. — Смерти он не боится, он щедр и великодушен, — и как ему не быть таким? Он чужд показной дружбе и снисходителен к проступкам других, — и как ему не быть таким? И душою он столь высок, что его не коснутся никакие ущемления со стороны людей, — и как ему не быть таким?"

— Коснутся, — вздохнул Омар. — Еще как! Точно веткой с шипами — к открытой ране. Просвещенный человек, ко всему прочему, утончен и чувствителен, как никто другой, его легко обидеть, — и как ему не быть таким?

"Если передо мной закроют путь в науку, — сказал он себе, — уеду в Баге-Санг, к старику Мохамеду, растить гранаты, сеять ячмень…"

***

Едва сизый кречет рассвета вспугнул и погнал на запад черную галку ночи и следом взмахнул крылами яркий фазан зари, Абу-Тахир Алак призвал к себе Омара Хайяма. Он тепло приветствовал его на обширной террасе, устланной коврами, и пригласил к низкому столику с горячими лепешками, медом и свежим маслом.

Судя по разрезу глаз и выступающим скулам, хозяин — тюрк. Но, по всему видать, учен, прочно прижился в городе и хорошо говорит на дари, старом местном языке.

— Кто, что, зачем — расспрашивать не буду, в письме шейха Назира сказано все нужное. Один вопрос: чем, сын мой, ты хотел бы заняться у нас в Самарканде?

"Чем? О боже, — подумал Омар, — чем угодно, лишь бы с голоду не умереть в чужой стране. И заработать немного денег на обратную дорогу".

— Я мог бы… учить в мектебе малых детей. Или — быть письмоводителем. У меня хороший почерк.

— О? — Благолепный судья усмехнулся, и Омар покраснел. Неужто он замахнулся слишком широко, и его желание — неосуществимо, даже нелепо? Да, конечно, тут много своих грамотеев. Что ж, будем хоть двор подметать. Если дадут…

— Что ты сказал бы, сын мой, о человеке, который, имея могучего слона, заставил его таскать не гранитные глыбы, не тяжкие бревна, а по два, по три снопа сухой джугары? То есть делать ослиную работу? Но и осел поднимает больше.

— Сказал бы, что он… неразумен.

— Приглядись же ко мне: похож я на человека неразумного?

— Нет.

— То-то! Я подразумевал не работу ради пропитания, а дело по душевной склонности. Скажи свою заветную мечту.

— Трактат! — встрепенулся Омар. — В математике накопилось много темного, спорного. Набросал кое-что в Нишапуре, но…

— Не дали закончить? Сын мой! Волна воинствующего невежества прокатилась и по этой земле. Но караханиды, в отличие от сельджуков, раньше спохватились. Уничтожить науку — все равно, что, выходя в далекий трудный путь, вырвать себе глаза. Ешь, сын мой.

— Я слушаю.

— Слушай и ешь! Итак, теперь мы благожелательны к ученым. Ибо доселе не избавились от тяжких последствий тех темных лет. Мне приходится разбирать много сложнейших тяжб по делам имущественным, строительным, земельным. Разнуздалось зло, повсюду обман, хищения. Но мы ничего не можем с этим поделать, потому что запутались в числах. Чем и пользуются казнокрады. О, среди них есть такие пройдохи! Очень трудно их изобличить, не имея перед глазами ясного, точного, емкого математического руководства. Но где его взять, такое руководство? Ешь, родной.

— Ем, спасибо.

— В наше время неподдельный ученый — большая редкость. И большая ценность. Его надо беречь, использовать по назначению. Так думает и хакан Шамс аль-Мульк.

Он сказал мне в прошлом году:

"Раз уж, по воле аллаха, мы овладели этой прекрасной страной, то должны удержать ее в своих руках. Для чего приспособиться к ней. К ее образу жизни, порядкам, обычаям. Здесь живет народ древний, мудрый, умелый. У него много знаний. Нельзя быть ниже народа, которым правишь. Верно? Посему надо привлечь к себе местных ученых, учиться у них. Иначе нам тут не выжить. Они же без нас не пропадут. Им-то у нас учиться нечему. Овец пасти? Сами умеют. Разве что ратному делу? Это, пожалуй, единственное, чем мы можем похвастать".

Ну, тут, в последнем — да простится мне моя дерзость — он, конечно, неправ. Еще в орхонских и енисейских степях, при черной вере, у тюрков была своя письменность. Не чуждались они и высоких китайских достижений. И позже, в Семиречье, поселившись в городах, приобщились через христиан-несториан к науке греческой, сирийской и согдийской. Абу-Наср Фараби, великий мыслитель, был, между прочим, тюрком из Отрара.

Но теперь — мы здесь, и все дела, заботы наши — здесь.

В Баласагуне[47] есть у меня друг Юсуф Хас-хаджиб. Он, в назидание хану, написал книгу «Кудатку-билик». Закончил в прошлом году. Умный человек. Но не математик. Умная книга. Но не наставление по алгебре. Пиши свой трактат! Считай, это мой заказ. Я преподнесу твою книгу славному нашему хакану. Ты будешь на время работы всем обеспечен и, завершив ее, достойно награжден. Согласен?

Бледный Омар пошевелил губами — и не сумел произнести ни слова. Так сдавило ему горло волнение.

…А говорили, у тюрок — много спеси и мало ума. Ум недалекий, ленивый. Все у них расплывчато, приблизительно, все вокруг да около. Какая чепуха! Народ толковый и понятливый. Переимчивый.

Ну, прежде всего, конечно, они воители. Били Китай. За Волгу ходили. Европу громили. На юге с Индией соприкоснулись. И никто их пока что не в силах одолеть. Крепкий народ! Усвоив точные знания, он далеко пойдет.

Единственное, что может их сломить (несуразность?) — то, в чем они, простодушные, видят сейчас свою мощь: правая вера. Она способна исподволь приглушить в их душе яркий огонь, как приглушила у персов, омрачить ясный ум, подавить деловитость, ввергнуть их надолго, на века, в тяжкую и мутную дремоту. Ведь по исламу жизнь человека и сам человек — ничто, а что может создать ничто?..

— Эй, Юнус! — негромко позвал Абу-Тахир. Дворецкий, видимо, ждал где-то здесь, за углом, — он сразу возник у ступенек, ведущих на террасу.

— Этот человек, — судья отвесил Омару легкий поклон, — мой почетный гость. Поручаю тебе всю заботу о нем. Отведи просторную комнату, выходящую окнами на террасу, — чтобы в ней было светло и прохладно. Поставь удобный столик, индийскую лучшую лампу. Ни в чем не отказывать! Слышишь? Ни в чем — ни в еде, ни в питье, ни в уходе. Не надоедай, ничем не досаждай. Следи за тишиною во дворе. Ясно?

Юнус — с готовностью:

— Вполне, господин. Будет сделано. Абу-Тахир оглядел Омара, надевшего вчера его поношенный халат.

— Вид у тебя… какой-то потерянный, сиротский. С детства запуган? Будь тверже! Ты должен быть одет сообразно с высоким званием ученого, — строго заметил судья. — Хорошо, добротно, но скромно, неброско. Как шейх. Вот, получай двести дирхемов, — в счет будущей награды за работу. — Он вручил Омару расшитый кошель.

Тусклые глаза Юнуса загорелись. Будто это ему чуть не перепало столько денег. Хозяин прогнал его движением бровей и, оставшись с Хайямом наедине, сказал проникновенно:

— Сын мои! Я человек добрый и щедрый, но не расточаю своих щедрот кому попало. Я не слюнявый благотворитель. Ясно? Это — сделка. Прости за прямоту, но запомни: мне не нужен ты сам, как гость, как ученик моего давнего друга. У него было много учеников, все бездарный народ, — я их знать не хочу. Мне нужна твоя голова. Вернее, то, что в ней. Нужна для успеха правителей, стоящих надо мною, — и, соответственно, для моего успеха. Потому-то я и забочусь о тебе. Ты должен отплатить мне честной и добросовестной службой. Дня три оглядись, послоняйся по Самарканду. Прогуляйся в квартал Гатфар, полюбуйся знаменитыми кипарисами, — они у нас хорошо растут, и затем — приступай к делу. Увижу, что ты прилежен, — огражу от всех несчастий. Ну, а женщин — ты сам их найдешь. Будь здоров!

***

"Почетный-то гость, похоже… попал в почетное рабство? — с усмешкой подумал Омар. — Э, ладно! Пусть. Лишь бы судья не передумал, не обернулся, по слову Али Джафара, людоедом-гулем".

Ох, утро. Какое утро! Какой внезапный поворот в судьбе…

Нельзя сказать, что Омар совершенно им ошеломлен. Конечно, сперва кровь ударила в голову, отхлынула к сердцу, в ушах что-то взвыло — и заглохло. Но молодой Хайям освоился быстро с мыслью о великой своей удаче. Так и должно быть! Вот в чем дело. Человек одаренный всегда сознает свою одаренность. Точно так же, как человек, обладающий силой гипнотического внушения, хорошо знает, что он обладает этой силой. Омар попал в свою стихию. Как рыба, которую, сетью поймав в просторной реке, долго держали зачем-то в затхлом пруду, — и которая, сумев убежать по грязной канаве, вновь нырнула в прохладную глубь родной реки.

Упругий атласный ветер течет по синей долине, шелестит листвой гранатовых деревьев — и страницами будущей книги.

В Самарканде чисто, уютно. Нежно-алый огонь высоченных кирпичных стен общественных зданий начинает отступать на освещенной стороне перед яркой золотистой охрой; в густой синеве теневой стороны расплывчато-нефритовые кроны прислонившихся к строениям чинар выступают все отчетливее, меняя окраску на зеленую теплую с еле заметным красноватым налетом.

Во дворе, под огромным вязом, еще холодный сумрак. Но где-то на женской половине дома, проснувшись, уже лепечут дети.

Омар спокоен. Душевно свободен. Он бодр и могуч. Разум его невозмутимо ясен. Он будет писать свой трактат. Он напишет его!

— Три дирхема, — шепнул Юнус ему во дворе.

— А? — не понял Омар, как никогда далекий от Юнуса с его заботами.

— С тебя три дирхема.

— Ах, да… — Омар на радостях дал ему десять.

— Алгебра, альмукабала, — сердито бормочет Юнус. Сам дворецкий Юнус бредет на базар, а вороватый шакал дурных его помыслов рыщет вокруг молодого Омара Хайяма. — Мы тоже учились в медресе. И знаем: глупее науки, чем алгебра, нет на земле. Но, оказалось, она в цене, а? Стол, и жилье, и заботу. И деньги. И я — ухаживай за ним. Ну нет. Пусть корпит над своими туманными доказательствами, — я их опровергну. Или я дурнее его! Разве я не умею читать и писать? Если он еще сопливым мальчишкой одолел эту премудрость, то я-то, взрослый, опытный, умный, в два счета ею овладею. Пиши, любезный! Пиши свой трактат. Настанет час, я тебя посрамлю. Есть что-нибудь по алгебре? — спросил он в книжном ряду.

— "Книга по алгебре и альмукабале" Мухамеда аль-Хорезми, — ответил один из торговцев.

— То, что надо! Сколько? Четыре дирхема? Ох! Ладно, давай ее сюда.

Зажав книгу под мышкой, он пошел к харчевне — и столкнулся с дворником Али Джафаром, покупавшим новую метлу.

— О? — удивился Али Джафар. — Ты — и вдруг с книгой! Зачем она тебе?

— Погоди, — зловеще произнес Юнус. — Я покажу твоему ученому другу!

— Покажешь… за что?

— Я его ненавижу!

— Уже? Но за что?

— Ну, он — такой…

— Какой?

— Ну, какой-то… не такой.

— Понятно! — усмехнулся Джафар. — Но мой совет: ты лучше его не трогай. Вот именно, он не такой. Оставь человека в покое.

— Нет, я от него не отстану… пока он живой. — Юнус с книгой под мышкой прошел под навес.

Увидев книгу, ему сразу уступили место на помосте, покрытом пятнистой кошмой. Ага! У нас на Востоке простой народ уважает ученых людей. Зато, говорят, в какой-то стране на закате, не то Рум, не то Рус, чем умней человек, тем больше обид ему от невежд.

Алгебра, альмукабала. Или я дурнее его? Разве я не умею читать и писать?..

Он с нетерпением раскрыл книгу, перелистал. О боже! Цифры. Значки. Хм… Ну, ничего. Разберемся. Вот, например: "Вещь относится к… э-э… квадрату, как… э-э… квадрат к… э-э… кубу, отсюда неизбежно следует, что уравнение, содержащее квадрат и куб, равносильно уравнению, содержащему вещь и квадрат". Э-э… Что бы это могло означать?

Долго сидел Юнус на помосте, злобно листая книгу. Но безуспешно. На самой твердой булыге останется след от зубила. Но мозг Юнуса оказался тверже любого камня, и никакой острый угол, изображенный в книге, не оставил на нем и малейшей царапины. Юнус попросил трубку с хашишем, но в голове еще больше помутилось. Дворецкий даже заледенел от ненависти к человеку, который не тольго отлично разбирается в этой чертовщине, но может вполне ее опровергнуть или доказать.

Нет, надо начинать с азов. Зайду-ка, решил приунывший Юнус, в медресе, к математику Зубейру, — даже хозяин не раз обращался к нему за помощью. Правда, придется истратить шесть оставшихся дирхемов, — но на какие жертвы не пойдешь ради знаний?

…Алгебра, алгебра! Альмукабала.

Пиши, любезный. Пиши свой трактат.

Настанет час…

Румяный сдобный Зубейр очень рад Юнусу:

— Почтенный судья судей послал за мною? Я сейчас…

— Не торопись, — сухо сказал дворецкий. — Почтенный судья судей не нуждается больше в твоих услугах. У него теперь свой домашний математик. Весьма одаренный молодой человек.

— Молодой? — испугался Зубейр. — Одаренный? — И, сразу обессилев, шлепнулся жирным задом на кошму. — Из каких таких болот он вылез?

— Из Нишапурских.

— Проклятье! — Зубейр вскочил, забегал по келье. Его объемистое брюхо колыхалось, мотаясь из стороны в сторону, точно бараний курдюк. — Жили тихо, спокойно, в достатке. Откуда берутся на нашу голову эти одаренные? Давно, казалось бы, всех извели. Значит, я потерял верный доход? Твой господин уже не даст заработать.

— Не даст, — подтвердил Юнус. — Он осыпает деньгами нового помощника. Нынче утром двести дирхемов ему отвалил.

— О аллах! Как его зовут?

— Омар Хайям.

— Не слыхал о таком.

— Вот, услыхал.

— Хайям, Хайям… Странное прозвище! От арабского «хайма» — палатка?

— Или «хайя» — змея.

— Это скорей всего! Что же делать? — Зубейр беспомощно уставился на Юнуса. — Нельзя допустить, чтоб какой-то заезжий ловкач, юнец, хлеб у нас отбивал.

— К тому же он будет писать для судьи ученый трактат по алгебре, — подсыпал яду жестокий Юнус.

— О! Час от часу не легче. Он совсем нас погубит. Что же делать, а?

— Я тут… хочу изучить, опровергнуть… — Юнус показал ему книгу.

— Ты?! О боже! — Громкий хохот чуть не разодрал Зубейру нутро, а дворецкому — слух. — Мой дорогой! Лучше не пробуй. Поздно. Я всю жизнь занимаюсь алгеброй — и то иногда захожу в такой тупик, что хоть бейся головой о стенку.

— Тогда, — прохрипел огорченный Юнус, — на что мне эта дурацкая книга, куда ее деть?

— Оставь. Мухамед-аль-Хорезми? Загляну, полистаю.

Не доводилось.

Дворецкий слукавил:

— Я купил ее за шесть дирхемов.

— Хорошо. Уплачу. Когда-нибудь. — Он снова упал на кошму. — Может, — потер Зубейр ладонью низкий лоб, — пригласить его в медресе, испытать — и осмеять всем собранием? Нет, опасно. Если он и впрямь учен, то сам осмеет всех нас. Позор на всю страну! Позор, позор… Слушай! — вскинулся Зубейр. — Ты не заметил: нет ли у него… какого-нибудь изъяна? Порока? Дурной привычки?

— В двадцать два года?

— Ну, кто знает! Вспомни, каким негодяем ты был в двадцать два, А вдруг он мужеблуд или пьяница?

— Не похож. Даже хашиш не курит, стервец.

— Жаль. Повременим. Когда он приехал?

— Вчера.

— Э! Подождем. Если в нем есть червоточина, он успеет скоро ее проявить. А ты — наблюдай. Старайся заметить что-нибудь, за что можно уцепиться — и раздуть на весь Туран. Или, лучше всего, сам постарайся завлечь его в ловушку. Без женщин-то он, наверно, не живет? Подсунь ему дочь. Пусть она побудет с ним — и поднимет крик: он, мол, взял ее силой, нарушил девичью честь.

— Не выйдет, приятель! Ее девичья честь уже давно нарушена.

— Ну, это можно подстроить…

— Перестань! В тюрьму затолкать меня хочешь? Забьш, кто у него покровитель?

— Да-а, — уныло вздохнул Зубейр. — Судья судей — не уличный сторож. Ну, не горюй! Что-нибудь да придумаем. Все равно мы его доймем.

— Ну?

— Изведем, не сомневайся. Не впервые. Алгебра, алгебра, алгебра! Альмукабала. Пиши, любезный. Пиши свой трактат…

***

Вечер. Омар зажег светильник, и тотчас же из сада тучей налетела крььлатая нечисть. Мохнатые рыжие бабочки. Тонкие существа в белоснежных платьицах-крыльях. Жуки всевозможные.

Омар с детства до омерзения терпеть не мог мух, мокриц, червей, букашек. Какой-нибудь безобидный жучок, попавший за шиворот, приводил его в ужас, как скорпион. Лишь муравьи не вызывали у него отвращения. Они казались добрыми, умными, чистыми. На садовых дорожках он смотрел себе под ноги — не наступить бы на весело снующих муравьев.

…Ошалело металась летучая нечисть вокруг светильника, обжигалась, падала, взлетала вновь — и, конечно, лезла за шиворот. Нет, не дадут работать! Омар отставил светильник к дальней стене, и весь рой насекомых переместился вслед за пламенем.

И тут Омар увидел чудовище. Медленно перебирая лапами, приникнув долу, оно по-кошачьи кралось вдоль стены. Прыжок! — и нету жучка. И началось побоище… Он долго следил, не шевелясь, за большущей жабой (как она попала сюда?), прямо-таки потрясенный ее невероятной прожорливостью. Нацелится, прыгнет: чмок! — и нету жучка. Нацелится — чмок! — и нету белой сказочной феи с шелковыми крылышками. Златоглазками, кажется, их зовут?

Этих коварных великолепных фей она пожирала десятками. Но не боялась и крупных темных жуков, закованных в твердый панцирь. Они отчаянно сопротивлялись. Проглотив очередного такого громилу, она опрокидывалась на спину и хваталась лапками за брюхо: видно, жук царапал ее изнутри толстыми зубчатыми ногами. Но через миг-другой серая хищница опять бросалась в бой…

Можно позавидовать жабьему пищеварению. Интересно бы вскрыть, посмотреть, как устроен у нее желудок. Человеку бы этакий. А то иной съест сочную сливу и корчится от боли, несчастный. Вообще жаба — удивительное творение природы. Она достойна если не любви, то уважения. Кто еще, при столь безобразной внешности, обладает столь звонким голосом, рассыпающимся ночью задумчиво-долгой нежной трелью? Не то, что гнусно-утробное кваканье ее сестры лягушки.

Он не стал работать, чтоб ей не мешать. И светильник не стал гасить. Пусть жаба поохотится всласть. На рассвете, проснувшись, взял во дворе совок и веник и осторожно вынес ее в сад. Живи и радуйся бытию, божье создание.

***

Учен, а прост, душевен. Свой. С ним легко, хорошо. Таких бы побольше! А то чуть иной запомнит пять-шесть изречений из корана, уже воротит нос от нас, серых неучей.

Надо его предостеречь: Юнус затевает что-то злое. Когда человек сознает, за что ненавидит, это страшно; трижды страшнее, когда человек ненавидит кого-то слепо и тупо, лишь за то, что тот — "какой-то не такой". Он может зарезать спящего, задушить, влить яду в ухо…

Босой Али Джафар бесшумно прокрался по айвану к открытому окну той комнаты, где Омар, скрестив ноги и погрузившись в размышления, сидел над низким столиком с циркулем и линейкой поверх пестрых от вычислений бумажнь1х листов.

Нет, пожалуй, не следует ему мешать. Мысль — птица, спугнешь — не вернешь. Пусть думает, пишет. Он делает доброе дело. Будет порядок в казне — будет какой-то порядок в стране. И может, Али Джафар не останется до конца дней своих нищим дворником. Ему бы жениться, обзавестись домом, детьми, стать человеком. Он сам присмотрит за хитрым Юнусом.

Бегут за мигом миг и за весной весна;
Не проводи же их без песен и вина.
Ведь в царстве бытия нет блага выше жизни, —
Как проведешь ее, так и пройдет она.
…Омар расправил затекшие ноги, вытянул их под столом, упал спиной на ковер, сомкнул руки под головой. О блаженство! Каждая жилка, получив иное натяжение, затрепетала от удовольствия. Все тело ноет. Будто палками весь избит. Трудно дышать. Все тело закостенело. И надсаженный мозг закостенел. И будто трещина в нем, как в ушибленной кости. На среднем пальце правой руки, на среднем суставе — мозоль от тростникового пера…

Которую ночь, который день тут сидит. Омар не мог бы сказать. В юности он не верил поразительному рассказу о Фердоуси, двадцать пять тяжких лет терпеливо трудившемуся над книгой. Но теперь-то он знал, что это не выдумка.

Хуже всякой хвори — писать! Своего рода запой. Наркомания. Начинал он, правда, в первые дни, полегоньку, с утра на свежую голову и, едва ощутив утомление, бросал перо, уходил бродить по городу. Ясность! Математика — ясность.

Но чем дальше проникал Хайям в дебри таинственных фигур и чисел, тем труднее ему становилось вернуться из этих дебрей. И, что странно, тем больше нарастала ясность. Однако она грозила уже внезапным помутнением. Мозг, постепенно освобождаясь от посторонних впечатлений, весь наполнился уравнениями и, отрешенный от всего на свете, кроме них, как бы подавился ими — и даже глубокой ночью, во сне, не мог успокоиться, переваривая формулы, как удав проглоченную живность.

Ел и пил Омар, не замечая, что ест и пьет, что подсунет Юнус — курицу, черствый ли хлеб, горькую редьку. Едва возьмется Омар за кусок — в голове ярко вспыхнет новая иль отчеканится, обретет законченность, точно ком растрепанной шерсти в клубке пряжи, старая мысль; Омар, забыв о еде, спешит к рабочему столу, хватает перо. Грань между явью и сном незаметно стерлась.

Омар провел ладонью по лицу. Настолько засалилось, что ладонь густо покрылась жиром. На щеках, подбородке, на верхней губе — что-то мохнатое. Взъерошил волосы — жесткие, грязные.

Нет, хватит. Так нельзя! Вино, например, полезно, но вред его больше пользы, поэтому пить надо в меру. Работать — тоже. Надорвешься — уже ничего не напишешь. Пора встряхнуться, передохнуть.

***

Он услыхал где-то в саду, за хозяйственными строениями, тяжелый прерывистый стук. Будто по темени бьют! Омар и раньше, с утра, ловил его, но, увлеченный расчетами, пропускал мимо сознания. Теперь же, когда он прекратил работу, стук, редкий и частый, то звонкий, то глухой, сопровождаемый тупым непонятным скрежетом, будто доходя сквозь треснувшую деревянную трубу, грубо заквакал прямо у него в ушах. Черт! Было же сказано; следить за тишиною.

Раздраженно покинув комнату, Омар через двор вышел в сад. И чуть поостыл. Холодновато в саду. Смотри-ка, уже осень! Уже листва с деревьев опадает. Будто цыганскими платками увешаны деревья, каких тут нет красок: ярко-желтая, желтая с прозеленью, красная, ржаво-бурая, серо-голубая. Но сочнее, красочнее всех цвет листвы абрикосов: темно-вишневый, черно-лиловый, чисто багровый и яично-желтый. Особенно сейчас, когда, тронутая сыростью, растворенной в студеном воздухе, она тихо светится под остывающим солнцем.

Ураган, что ли, пронесся по саду? Он поредел, оголился, лежал весь в огромных пнях.

— Будем весною сад обновлять, — сказал, улыбаясь, Али Джафар. — Больные старые орешины все посохли. Надо убрать. Вот с рассвета вожусь, — Он пнул громоздкий пень, в котором торчал толстый железный клин. — Ох, устал. Корчую, раскалываю на дрова. Но разве я один справлюсь с этакой уймой работы? До зимы не успею.

— Дай-ка. — Омар взял у него большой молот.

— Что ты? Это занятие не для твоих тонких ручек.

— Отойди. — Омар замахнулся и нанес по клину такой удар, что железо разом ушло вглубь, пень с треском лопнул пополам.

— Ого! — воскликнул Али Джафар. — Сухопарый, а сильный.

— От нишапурской репы, — усмехнулся Омар. — Знаменитая репа! — вспомнил он несносного попутчика. — Воз стоит всего три фельса… — Разве мало он перетаскал тюков с тяжелой тканью в отцовской мастерской? И тюков, и туго набитых мешков с зерном и мукой с возов к амбару. Окрепнешь.

Али Джафар:

— Я-то их всю жизнь корчую и колю. Житель я сельский. Здесь — по воле недоброй судьбы. Наше селение попало в благословенный вакуф бродячих монахов. Ну, ты знаешь этих святых. Даже податей с них не берут, но им все давай.Совсем разорили общину. Пришлось мне искать работу в городе.

Вакуф? Омар потемнел. Икта, вакуф… Мало того, что "правая вера" калечит человеку мозг и душу, — она калечит ему жизнь, отнимая хлеб. Устроившись в Самарканде, Омар отправил с оказией письмо родным в Нишапур. Как они там, несчастные? Ответа еще нет. Долог путь караванный.

— Везде все то же, — сказал он мрачно. — Разве что где-нибудь в стране Рус человеку чуть легче жить.

— Бог весть. Где она, страна Рус! Сказано: хорошо, где нас нет. Я знаю одно — богатому повсюду хорошо, бедному повсюду плохо.

— Да, пожалуй. — Работа на свежем воздухе разогнала Омару застоявшуюся кровь. Дыша полной грудью, он разрумянился, повеселел. Но все-таки голова закружилась от непривычного усилия, на глазах выступили слезы.

— Знаешь что, брось ты пень ворочать, — сказал Али Джафар.

— Нет, мне это дело пришлось по душе. Ых! — Омар грохнул молотом по клину.

— Для тебя это отдых, забава, — проворчал недовольный Али Джафар. — А для меня? Не управлюсь я до зимы со всем этим хозяйством, — обвел он злым взглядом гору пней и поваленных серых стволов. — Хочешь сделать доброе дело — скажи хозяину, пусть наймет двух-трех помощников. На время, пока все дрова не расколем.

— Скажу.

— А ты, если хочешь очухаться от смертельных занятий наукой, — посоветовал ему Али Джафар, — и вернуть себе человеческое обличье, сходи лучше в баню. Пусть банщик разотрет тебе кожу, разомнет суставы и мышцы — сразу оживешь.

Омар — с радостью:

— Верно! Спасибо. Самому бы и в голову не пришло. Я сейчас какой-то бестолковый. Ничего не соображаю.

— Еще бы…

Омар в просторной раздевальной. Обернул простыней голые бедра, накинул на плечи особый банный халат. И зашлепал босыми ногами по мокрому каменному полу. Зал для холодных омовений. Далее — горячее помещение: ряд звездообразно расположенных комнат со сводчатым потолком. Пар над каменным чаном с теплой водой.

Уложив посетителя на скамейку, банщик с такой яростью накинулся на беднягу, что, казалось, хочет содрать с него кожу, выломать руки и ноги, выдернуть все сухожилия. Он крепко растер и звонко отшлепал Омара, больно прощупал мышцы от пяток до плеч и затылка, гулко простукал кулаками спину и грудь, — словом, бил его, мял и колотил, как гончар большой ком глины.

Затем Омар ополоснулся в горячей и холодной воде. Затем он попал к цирюльнику.

— Побрить? Будешь похож на девицу. По виду ты слишком нежен для мужчины. Оставим бородку? Или только усы?

Омар — сухо:

— Оставь бородку и не болтай! И без того трещит голова. — Разве он базарный щеголь, бездельник, усами людей удивлять? Он ученый. Ему к лицу бородка.

Закончив дело, лукавый цирюльник умыл его розовой водой и, отерев полою, поднес серебряное зеркало:

— Ну, как?

— Сойдет, — буркнул Омар, тем не менее очень довольный своей внешностью.

— Голова трещит, говоришь? Потрудись пройти сюда. — Брадобрей завел его в светлую сухую комнату с низким столиком, кошмой, где можно было прилечь, отдохнуть, поставил на столик поднос.

— Вот изюм, фисташки, урюк. Шербету? Но лучше всего, конечно, выпить сейчас чашу вина.

— Вина? — удивился Омар. — А грех?

— Грех упиваться допьяна. Выпить во здравие чашу — вовсе не- грех. Все на свете создано богом. Вино — тоже.

— Да, но пророк…

— Эх, родной! Ты, я вижу, человек ученый. И должен знать, сколько их было, разных пророков. Будда. Христос. Мани. Мухамед. И тьма других. Один объявляет запретным вино, другой — мясо, третий — женщину. Лишь бы в чем-нибудь и как-нибудь ущемить беднягу человека. К черту всех! Впрочем, о Христе. Помнишь первое чудо, которое он совершил? В Кане Галилейской (читал Евангелие?) он превратил воду в отменное вино. О чем это говорит? О том, что даже иной пророк предпочитает вино воде.

— Э, да ты безбожник?

— Почему? В бога я верую. В творца. Но не в бредни самозванных пророков. Человек, — уже потому, что он человек, — имеет право на радость, на любовь.

Брадобрей открыл в углу низкий ларь, вынул узкогорлый кувшин:

— Ну, допустим, вино осталось нам от старых темных времен, оно наследие проклятого язычества. А хлеб, одежда, постель? Их тоже не Мухамед придумал. Не запретить ли их тоже? Запретить, конечно, можно. Только… Знаешь, один чудак решил приучить своего осла ничего не есть. Долго приучал. "Ну как, — спросили соседи, — привык твой осел ничего не есть?" — "Совсем уже было привык, — вздохнул чудак, — да вдруг отчего-то умер". Налить? Одну чашу. Одна не повредит. Пойдет на пользу.

"Толкуй, толкуй, — усмехнулся Омар. — Ты хвалишь вино потому, что тебе его надо продать и деньги получить. Даже богословы, не будь у них иных доходов, тоже на всех перекрестках стали б кричать о пользе вина".

Носатый брадобрей выжидательно глядит на Омара длинными хитрыми глазами.

— Что ж, налей, — усмехнулся Омар.

Выйдя из дому, столько всего узнаешь, что ни в каком медресе не услышишь. Человек — бунтарь. И дело не в самом вине. Неверно думать: если нынче разрешат пить вино, то завтра все в мусульманской стране будут валяться пьяными. Кто хочет пить — пьет и сейчас, хоть вешай. Кто не хочет — палкой не заставишь. Дело в запрете. Запрет — оскорбление. Оно обидно даже рабу. Устает человек от бесчисленных запретов. Не спросясь его, его производят на свет — и пускают ковылять по дороге, сплошь уставленной рогатками сотен строгих запретов. И это — жизнь?

— Налей!

В этом мире на каждом шагу — западня.
Я по собственной воле не прожил и дня!
Без меня наверху принимают решенья,
А потом бунтарем называют меня.
— Верно! Сейчас. Но какого? — задумался цирюльник. — Горького мутного? Нет. Оно вредно тому, у кого пылкий нрав, а у тебя, похоже, именно такой. Базиликового? Тоже нет, — оно причиняет головную боль. Старого? Не годится для сухопарых. А! Я налью тебе вина из мавиза, крупного черного винограда. Оно подходит человеку с пылким нравом. Пей не спеша, смакуй. Эх! — произнес озабоченно мастер, уже без ужимок и усмешек, доставая другой кувцшн. — Уж лучше, чем огульно запрещать вино, спросили бы у нас, мугов-виноторговцев, и объяснили людям, кому какое вредно, какое полезно. Какое возбуждает, какое успокаивает. И не было бы пьяных и хворых. Вино — не забава, а лекарство, и обращаться с ним следует как с лекарством. Разве не говорил великий медик ибн Сина:

Вино для умных — рай.
Вино для глупых — ад;
Ты пей, но меру знай,
Вино сверх меры — яд…
"Толкуй, толкуй…"

Омар выпил, внутри загорелось. Давно, с времен приятельских пирушек в медресе, он не прикасался к вину.

***

Крик на базаре:

— Ведарииская ткань! Мечта эмиров и визирей. Наступает зима. Кому ведарийскую ткань?

У Омара, как селезенка у бегущей лошади, екнуло сердце. Эмирам, степенным визирям легко исполнить эту и любую другую свою мечту. А молодому бедному ученому?

Знаменитая ткань! Ее, великолепную, выделывают в селе Ведар, что в двух фарсахах от Самарканда. Чудоткань. Красивая, с желтоватым отливом, мягкая и вместе с тем — плотная, она не зря называется в иных краях хорасанской парчой. Но, жаль, слишком дорога для него. За платье из ведарийскои хлопчатобумажной ткани надо отдать от двух до десяти золотых динаров.

Ладно. — Что тут поделаешь? Успеется. Будет у нас со временем одежда из ведарийскои ткани. И даже получше. А пока, в эту зиму и в ту, и в третью, обойдемся халатом из грубого дешевого сукна.

— Гости из Хорезма, — сказал, запыхавшись, кто-то, пробегая мимо. — В правом углу базара — гости из Хорезма.

Что ж, надо поглядеть. Осенью, перед холодами, самый желанный гость в Согде и Хорасане — хорезмийский торговец. Он доставляет дешевую рыбу с низовьев реки Окуз. Но его основное богатство — меха: соболь и горностай, ласка, хорек, лисица, куница. Возет он также свечи и стрелы, рыбий клей, рыбий зуб, амбру, березовую кору, выделанную кожу, мед, славянских рабынь. Это все — из Булгара, куда неутомимые хорезмийцы часто ходят с большими караванами.

Омар, покрутившись в толпе знатных покупателей, решил отправиться домой. Ни бобровой шапки ему не купить, ни белокожей славянской невольницы. Успеется, пусть. Губы дрожали от обиды. Лучше всего — не ходить на базар, чтобы душу не травить. Ну их всех, с их мехами!

— Не спеши, дорогой, — услыхал он за плечами.

Омара остановил большой человек в мохнатой бараньей шапке, — ученый только что видел его средь хорезмийцев. Но говорит большой человек на тюркском языке. И лицо — смугло-румяное, с крепкими скулами, тюркское. Борода и брови черные. Но глаза! Омар никогда не встречал таких ярких чисто-синих глаз! Кроме как у Занге-Сахро.

На Востоке, даже у светлоглазых людей, не бывает очен чисто-серых, чисто-зеленых, синих, голубых. Они всегда с легкой карей примесью. По существу, это те же карие глаза с ясной прозеленью, просинью, с голубизной. Вот такие глаза неопределенно каре-зеленого цвета — у Омара Хайяма. Что при иссиней черноте вьющихся, длинных до плеч, густых волос свидетельствует, по мнению знающих людей, о жгучих страстях, невероятных возможностях.

По ним-то, видно, и заключил цирюльник, что у него пылкая кровь.

На то же, по слову ученых, намекает всякое несоответствие между цветом глаз и волос: темные волосы при светлых глазах или, наоборот, темные глаза при светлых волосах. Соответствие же между ними есть явление обычное и говорит об уравновешенности.

— Не скажешь, где тут можно глотнуть? — спросил приезжим. — Давеча пахнуло от тебя, ты близко стоял, — ну, думаю, он должен знать.

— В бане, — с улыбкой ответил Омар. Стоит выпить чашу вина, всякий встречный пьянчуга уже считает тебя своим дружком. — Ты откуда такой синеглазый?

— Я булгарин, — хмуро сказал человек в бараньей шапке.

— Слыхал о булгарах. Известный народ. Но почему ты один, как сюда попал?

— В наемной охране при хорезмийских купцах. Хочешь выпить? Пойдем.

Пьянчуга и есть.

— Нет. Я уже выпил чашу. Хватит.

— Верно, хватит. — Нет, видать, не совсем пьянчуга. — Ты еще молодой.

— Скоро назад?

— Не знаю.

Местный житель, — если, конечно, не считать огнепоклонника-цирюльника, — тот бы сказал: "Бог весть". Человек не имеет права знать и даже — не знать. Им распоряжается аллах. А приезжий говорит: "Не знаю". Слишком смело! Я. Человек. Не знаю. Еще один бунтарь.

***

Трудно сразу распознать человека. Если, конечно, он с ходу не кинется на тебя с ножом. Этот синеглазый булгарин с виду резок и груб, опасен, а на самом-то деле, похоже, неглуп и даже добродушен.

Так и с другими народами, племенами.

— Чтобы вникнуть в чужую мысль, — говорил шейх Назир, — мало перевести ее с одного языка на другой. Надо знать историю народа, быт и круг представлений. Стараться его понять. Нелегко, но надо понять, если хочешь жить с ним в мире.

***

"О чем должен думать человек, возвращаясь из бани домой? Не запылить бы только что вымытых ног. Скорей бы дойти, поесть. Прилечь, отдохнуть.

Нет, пожалуй, дело не в вине. Тому, кто не может и не хочет думать, влей хоть бочку — ничто не мелькнет, не блеснет в башке. Наоборот, даже то убогое подобие мыслеи, каким он пользуется ежечасно, заглохнет.

Всему виной — мой беспокойный разум. Не будь его — жил бы я себе припеваючи в родном Нишапуре, учил детей бессмысленным молитвам, читал и толковал коран — и получал плату в виде бараньих туш и мешков с зерном.

Совсем ни к чему человеку ум и одаренность. Он лишь навлекает ими на себя всеобщую неприязнь. Как, скажем, трехголовый верблюд, урод. Зайду-ка я в здешнее медресе, поговорю с учеными, — может, найдется место на случай, когда Абу-Тахир сменит милость на гнев".

Это кто, нелепый, нескладный, мечется у входа в медресе? Ужели дворецкий Юнус? Очень похож. Но зачем он здесь? С ним еще какой-то человек. Тот неподвижен, спокоен. Завидев Омара, дворецкий Юнус юркнул за столп огромного портала.

Омар насторожился: "Нет, не стану я заходить туда, где снует негодный Юнус".

— Здравствуйте, уважаемый товарищ по ремеслу! — с грустной усмешкой поклонился Омару румяный сдобный человек.

"Товарищ?" Омар с недоумением взглянул на его одежду — яркую, пеструю, какую носят преуспевающие торговцы. Но все же он доволен, что встретился с одним из местных ученых.

— Я счастлив видеть вас, дорогой собрат, — проникновенно и тихо продолжал самаркандец, упитанный, гладкий, точно рабыня для утех. — Меня зовут Зубейр. Я тоже занимаюсь математикой. Вернее, занимался. Теперь, с вашим приездом, видно, придется бросить ее. Говорят, вы пишете трактат по алгебре?

Он заметно пьян. В уголках губ запеклась какая-то бурая дрянь. Под глазами мешки, но в глазах — внимательность, осторожность и приветливость.

— Пишу, — ответил коротко Омар.

— Но разве в книге Хорезми мы находим не все, что касается алгебры?

— Не все.

— О! — воскликнул Зубейр, удивленный его смелостью. — Абу-Камиль?..

— Абу-Камиль, на мой взгляд, превзошел Хорезми. У него более развито алгебраическое исчисление, приведено обширное собрание примеров. Но, к сожалению, они ограничены лишь линейными и квадратными уравнениями.

— Аль-Махани?

— Да. Он включил в круг своих занятий кубические уравнения. Но и Аль-Махани не сумел решить задачу Архимеда о делении данного шара плоскостью на сегменты с данным отношением объемов.

— Ибн Аль-Хайсам?

— Он…

— Аль-Кухи?

— Это…

— Абуль-Джуд?

— Все далеки от полноты.

Потрясенный Зубейр начал трезветь. Втянув голову в плечи, потер виски ладонями и, не отрывая их от висков, как бы выражая этим ужас, уставился снизу вверх на Хайяма:

— Не слишком ли дерзко… я бы сказал — самонадеянно, даже хвастливо, звучит подобное заявление в устах молодого, еще никому не известного ученого? Вы покушаетесь…

— Но ведь наука не может стоять на месте, — смущенно сказал Омар. — Кто-то должен продолжать начатое другими и открывать новое. А? Известность же мне не нужна. Я хочу знать истину, и только.

Зубейр уронил ладони:

— Истину? (Зачем она тебе, сопляк ты этакий?) Аристотель, Эвклид, Аполлоний…

Омар поскучнел, махнул рукой. О чем и зачем говорить с такими? Ишь, ловкач! Запомнил несколько громких имен и, совершенно не зная, что за ними, пытается пустить пыль в глаза. Не на того напал. Морочь других. Он никогда не зайдет в их медресе. Неужели нет в Самарканде настоящих ученых? Ну, положим, старых истребили, разогнали, — должна же быть пытливая молодежь, где-то здесь живут математики, непохожие на преуспевающих торговцев?

Они, конечно, есть. И он их найдет.

— Прощайте. Некогда. Надо работать.

— Нет, что вы! Зайдемте. Отведайте нашего хлеба.

— Спасибо. В другой раз…

— Хм! От кого тут пахнет вином? — принюхался Зубейр.

Это было сделано так неожиданно и так неумело, грубо-неуклюже, что Омар чуть не прыснул. Но, сообразив, зачем, с какой целью это сделано, он сразу утратил охоту смеяться.

— От меня, — смиренно ответил Хайям, зеленый от злобы. — Что поделаешь? От одних пахнет вином, от других… — он произнес в рифму известное слово. Вот так, собрат, товарищ по ремеслу.

Общаясь с дураком, не оберешься срама,

Поэтому совет ты выслушай Хайяма:

Яд, мудрецом предложенный, прими,-

Из рук же дурака не принимай бальзама. Бедный Омар Хайям еще не знает, что есть негодяи похуже Зубейра. Но, даст бог, со временем узнает…

— Ну, как? — взволнованно спросил Юнус, когда Омар удалился, — дворецкий прятался во дворе медресе.

— Как, растак, разэтак! — накинулся Зубейр. — Гнус ты несчастный! Почему убежал? — И сдержавшись:- Плохо наше дело, брат. Умен, проклятый. Эх! Раз уж он выпил, как ты говоришь, у муга чашу вина, значит, этим не брезгует. Затащить бы в келью, упоить — и натравить мухтасиба. Срам! Судья наутро же выгнал бы его на улицу.

— Мы-то сами… не ахти какие трезвые.

— Зато — доносчики. Давно известно: вера доносчику. А нетрезвые… что из того? Выпей ты хоть целый хум вина, хоть захлебнись, в него свалившись, — кому от этого хорошо иль худо? Ты нуль. Омар же Хайям — единица. Вот ты, например: даже сомлел от удовольствия, когда узнал, что выпил с устатку Хайям. И тебе, конечно, и в голову не приходит, что сам — сплошь ошибка, неудача природы. Скажи, чем досадил Омар Хайям ничтожному дворецкому Юнусу? Ничем. Ты просто завидуешь ему. Его уму, его красоте.

— Ну, ну!

— А, ты возмущен? Видишь. Ты, олух, не способен даже понять, отчего недоброжелателен к нему.

— Себя бичуешь! — прошипел Юнус. — Разумеешь?

— Разумею, — буркнул Зубейр. — Омар Хайям, Омар Хайям! Что нам делать с тобою? Юнус:

— Ума не приложу! Я подкинул жабу в жилье, чтоб напугать, — и только доставил ему удовольствие. Наблюдает, смеется, собачий сын.

— Природовед.

— Надо было кобру подкинуть.

— Он бы заставил ее ловить мышей. Слушай, ты сам — не лучше кобры. Ты носишь еду — можешь его отравить.

— Что ты, господь с тобою! У меня — жена, дети. Я жить хочу.

— Жить? Стой! — Зубейра затрясло, как в лихорадке. Дурак-то дурак, но не совсем он дурак. — Пусть пишет свой трактат. Ты ему пока не мешай. Напишет — украдешь и мне отдашь. Я тебе хорошо заплачу.

— Триста… Триста пятьдесят золотых динаров.

— Будут.

Алгебра, алгебра, алгебра!

Альмукабала.

Пиши, любезный. Пиши свой трактат…

Но Омару не хотелось писать. В голове пусто. Он перелистал рукопись и бросил ее. "Перенести вычитаемые члены уравнения в другую его часть, где они становятся прибавляемыми"… "Взаимно уничтожить равные члены в обеих частях уравнения"… "Коэффициент при старшем члене уравнения приводится к единице"… Чепуха! Детский лепет. Пока что ничего примечательного. Все это есть у его — предшественников. Но и без них, этих простых задач, трактат будет неполным, поскольку он должен служить повседневным руководством в спорных делах.

Самое сложное — впереди. Он вплотную подступил к третьему разделу трактата. В голове четко обозначилась цель: построение корней нормальных форм уравнений третьей степени.

Но ему не хватало живых примеров, — как человеку, засидевшемуся в наглухо закрытой комнате, не хватает свежего воздуха.

Омар сказал об этом судье.

— Понимаю, — кивнул Абу-Тахир. — Что ж. Поедешь завтра со мною за город. Побываешь в садах, в полях. Наберешь, — усмехнулся он с горечью, — столько живых примеров, что хватит на десять трактатов.

— Хорошо. И еще: Али Джафар просит нанять ему в помощь двух-трех работников. Ему одному не управиться к зиме с дровами.

Абу-Тахир внимательно пригляделся к нему:

— А мог бы. Ну, ладно. Скажу дворецкому, наймет.

***

Вернувшись к себе, Омар обнаружил девушку с открытым лицом. Служанке это не возбраняется. Она занималась уборкой. Ясное личико, простое и чем-то родное. Чем-то очень отдаленно напоминающее лицо Ферузэ. Он и внимание обратил на нее потому, что заметил какое-то сходство с Ферузэ. Ах, Ферузэ! Неужели она будет преследовать его всю жизнь? Наверно, Ферузэ в юности была такой же незатейливо-хорошенькой, милой. Была. Он помнит.

Но Ферузэ — крупнее, дороднее, а эта — совсем уж крохотна. И рост маленький, и рот, и носик; ручки, ножки — вовсе детские. Только глаза — большие, золотистокарие, с каким-то особенным разрезом. И взгляд — взрослый, серьезный. Даже какой-то больной. Будто она сейчас закричит. Поэтому трудно понять, сколько ей лет: может, двенадцать, а может, и все восемнадцать.

Все женщины, которых знал Омар, были старше его. Видно, потому он так рано повзрослел.

— Как тебя зовут?

— Рейхан.

…Отбивалась она не слишком упорно. Похоже, он тоже пришелся ей по душе. И вдруг оттолкнула его, произнесла лихорадочным шепотом:

— Дашь золотой — приду к тебе ночью…

— Золотой? — Он выпустил ее из рук. — Зачем тебе золотой? — спросил он удивленно.

— Как зачем? — удивилась она в свою очередь. — Всегда пригодится. Жалко? Или денег нет?

— Деньги есть. Не жалко, — смущенно сказал Омар. — Но… — Одета, обута, сыта, есть крыша над головой. Зачем ей деньги? Чтоб утолить природную жадность? И как, во сколько оценить вихрь чувств, забурливших в нем? Их на динары не переложить. — Видишь ли, я до сих пор… платил за любовь любовью. Не знал, что ее можно купить за деньги. Теперь буду знать.

Рейхан уставилась ему в глаза своими яркими, необыкновенными глазами. "Златоглазое чудовище, — подумал Омар, вновь загораясь. — Нет, я тебя не упущу. Золотой? Получишь".

— Я… хочу собрать на выкуп. — Она расплакалась. — Выйти из рабства… вернуться домой, в Ходжент.

Вот оно что! Омар потемнел, сгорбился, устало опустился на тахту. Да. Ведь есть еще и эта сторона жизни. Хорошо, он обменял в бане, чтоб легче было хранить, часть своих дирхемов на динары. Тридцать пять серебряных монет за золотую. Омар подозревал, конечно, что веселый муг его обжулил. Ну, бог с ним. Обойдемся. Не пропадем.

— Я дам тебе пять золотых, — сказал он угрюмо. — А ночью… можешь не приходить.

Но Рейхан явилась.

После долгой мучительной ночи он все же встал бодрый, жизнерадостный, довольный. Рейхан уже нет. На видном месте, на столике с расчетами, Омар нашел свои пять монет, которые вручил ей в темноте.

***

— Приболел? — сказал Абу-Тахир, взглянув на его вспухшие губы.

— Лихорадит, — покраснел Омар.

— Бывает, — усмехнулся судья понимающе. — Надо беречь здоровье. Говорят, от лихорадки помогает пахучий базилик — рейхан. Может, не поедешь?

— Поеду! Непременно поеду.

— Что ж, в добрый час. — Лицо у судьи суровое, строгое, а в глазах — затаенный смех…

***

— Это Мухтар, мой письмоводитель, — познакомил судья Омара с высоким худым бледным юношей. — Он из крестьян. Неплохой математик. Хорошо знает сельскую жизнь, — расскажет тебе о здешних делах.

Осень. В малых оросительных канавах воды уже нет, в крупных она неподвижна, прозрачна, ее стеклянная поверхность осыпана палой листвой. И небо стеклянное. И ветер — стеклянный. В пустых садах — тихий шум. Облетают последние листья. В их легком шорохе, в оголенных ветвях, в стылом воздухе — печаль, задумчивость. В эту пору в садах всегда почему-то грустно.

И, видно, от этой грусти землемер, ехавший на ослике, достал из переметной сумы флейту, взглянул на Омаровы губы и сунул ее Мухтару.

Певучий пронзительный звук далеко разнесся по густому холодному воздуху. Казалось, это вскричала забытая людьми дорога, возопили, страшась близких морозов, тонкие ветви плодовых деревьев, обратился в плач нежный смех детей, бегавших в саду еще недавно, летом. Нет, невмоготу. Флейта захлебнулась низким судорожным стоном. Мухтар, вздохнув, вернул ее землемеру. Омар кивнул ему благодарно.

Слезть бы с лошади, бросить ее и побрести, шурша сухой листвой, в заманчивую, таинственную глубь огромных безлюдных садов. Хорошо бы в самом укромном месте, вдали от дорог, соорудить шалаш и жить в нем. Одному. Нет, с Рейхан. Яблоки есть. Спать. Никого не видеть. Устала голова.

Яблоки? Омар усмехнулся своей наивной мечте. Их нет. Снят урожай. Вывезли его. Он окинул деревья зорким взглядом и заметил высоко на ветке одно забытое крупное бледно-зеленое яблоко. Одно-единственное на весь сад. Вот удача!

Он спрыгнул с лошади, подобрал с земли корявую жердь, — одну из тех, которыми в конце лета подпирают ветви, усеянные тяжелыми плодами, — и попытался достать заветное яблоко. Но жердь оказалась короткой. Бросил ее, взял ком сухой земли, кинул — мимо! Второй — мимо! Мухтар не утерпел, присоединился к нему.

Но зловредное яблоко никак не хотело падать. Шуму было, смеху! Причем Омар смеялся, забавно выпятив больные губы: гю-гю-гю! — и уже одно это вызывало неудержимый смех у других. Страж, сопровождавший вместе с землемерами судью судей, сжалился над молодежью, привстал на стременах и сбил упрямое яблоко острием копья.

Веселые, румяные, вновь взобрались на лошадей.

— Грызи, — не глядя, сунул Омар злополучный плод Мухтару.

— Сам?

— Я мало охоч до яблок.

— Я тоже. Сестренке отдам. Спасибо. — Мухтар спрятал счастливое яблоко за пазуху.

Омар вспомнил о своей сестре. Ему захотелось плакать. Вестей от родных все нету.

"Совсем еще дети, — подумал тронутый Абу-Тахир. — И не поверишь, что эти юнцы — лучшие математики в Самарканде. Велик аллах! Он знает, в чью голову вложить свет высокого разума".

***

Поехали дальше.

— Завидно, — кивнул Омар на крестьянина, сгребавшего под деревьями сучья, сухую листву. — Полезный труд. Всегда на свежем воздухе.

Тот угрюмо взглянул на них, нехотя бросил грабли и туго, как деревянный, согнулся в поклоне. Считалось, что он выражает важным проезжим почтение, но походил-то он скорей на драчуна, который сейчас разбежится и головой разобьет тебе лицо.

— Нечему завидовать, — хмуро сказал Мухтар. — От труда ему никакой пользы. К свежему воздуху нужен еще хлеб. Хоть черствый, если не свежий. Видишь, как он изможден?

— Ну, имея такой сад…

— В том-то и дело, что сад чужой. Он принадлежит ханаке. И сад, и поле вокруг. Знаешь, что такое джуфти-гау?

— Земля, которую пахарь может обработать в сезон парой быков? — сказал Омар неуверенно.

— Да. О аллах! Какими единицами мы пользуемся? Воду мерим, сколько хватит на мельницу, груз — сколько поднимет осел, расстояние — криком, шагами, длину — локтями, пядью. Удивительно, что мы еще что-то создаем! Спасибо простому народу, ремесленному люду, скромным умельцам. Их ясной голове, их зоркости, точному глазомеру, чутким рукам. А то бы мы понастроили… Кто может сказать, чему равен джуфти-гау?

— Тюркскому кошлугу, — припомнил Омар.

— А кошлуг?

— Не знаю.

— Никто не знает. Неразбериха! Будь я ученым, подобным тебе, прежде всего уточнил бы раз навсегда все меры: веса, емкости, поверхности, расстояния. Чтоб не оставалось лазеек для злоупотреблений…

В окрестностях Самарканда, рассказал Мухтар, пятнадцать — двадцать тысяч джуфти-гау земли. Из них крестьянским общинам и городскому торгово-ремесленному люду принадлежит:

по каналу Искандергам — 1486,

по каналу Мазахин — 2750,

по Санграсану — 275 джуфти-гау.

Итого — 4511.

Все остальное — вакуф, собственность мечетей, медресе, монастырей. И шейхов, имамов, ишанов, сеидов,[48] свободных от всяких повинностей. Налоги за всех вносит в казну бедный мужик.

— Крестьянам не на что жить, — тихо сказал Мухтар. — Им приходится волей-неволей занимать вакуфные земли. И святые отцы не прочь присоединить их участки к своим владениям. Какой-нибудь шейх, располагающий тридцатью джуфти-гау, силой захватывает столько же чужой земли — и потом уверяет, что все вместе и есть тридцать джуфти-гау, на которые он имеет право. Отсюда раздоры. Дело доходит до буйства. Абу-Тахир же человек миролюбивый. Главное для него — спокойствие в округе.

Джуфти-гау, как я уже сказал, мера спорная. Она определяется на глазок. Ведь пахарь пахарю рознь. Как и бык — быку. И земля — земле. Нам надлежит, опросив население, выявить давно и хорошо проверенньв"! участок, который можн" р взять за образец, поговорить с пахарем, посмотреть быков, с которыми он работал, — и уточнить, наконец, чему же равен джуфти-гау. Будем мерить танапами, потому что танап — более или менее точная мера. В одном танапе — сорок кари, в кари — шесть ладоней, ладонь равна четырем пальцам, палец-шести ячменным зернам. Прости, ты без меня хорошо знаешь, что чему равно, однако, может быть, у вас, в Нишапуре, другие меры. В каждой округе свой курух, свой дирхем, свой танап. Говорю, неразбериха. Будь я ученым…

— Ты будешь им, — заметил Омар.

— Если ты будешь меня наставлять.

— Ox! Кто бы меня наставлял, — вздохнул Омар.

— К весне надо перемерить все участки, чтобы прочно закрепить за каждым владельцем свое. И тем самым устранить споры-раздоры. Задача трудная. Без твоих уравнений ее не решить. Можно, я как-нибудь загляну к тебе? Почитать твой трактат.

— Приходи. И почаще.

***

…За целый день, в хлопотах на свежем воздухе, перекусывая лишь всухомятку, основательно проголодались. Уже темнело, когда заехали в ханаку подкрепиться горячей пищей.

Ханака представляла собою чуть ли не военную крепость. Волосатые, грязные, но отнюдь не тощие, дервиши, накурившись хашишу и наевшись плову или гороховой похлебки, расползлись по своим вонючим норам. Из темных смрадных келий доносились вскрики, стоны, всхлипывания. Дармоеды проклятые. Самый вредный, самый никчемный род людей. Вши в человеческом образе. И ведь считается, что они — святые…

Омар не притронулся к еде.

— Справедливо ли это, — обратился он к Абу-Тахиру, когда они отправились по темной дороге домой, — чтобы столько земли, лучшей в округе, принадлежало тем, кто никогда не держал в руках мотыгу? Отдать бы ее крестьянам — какое изобилие плодов, сколько хлеба получило бы государство!

Абу-Тахир долго не отвечал. Омар мог едва различить во мраке его угрюмо склоненную голову.

— Монахи — наши заступники перед аллахом, — хрипло сказал, наконец, Алак. — Их надлежит чтить. — И помолчав еще немного:- Не нами сей порядок заведен, и не нам его менять. И мой тебе совет: таких вопросов больше никому не задавай. Особенно — судье…

Омару не работалось. Надорвался, что ли, от непосильных трудов недавних дней? Или чаша вина сбила его с толку? Или Рейхан? Нет, не вино. И даже не Рейхан. Его отравила ханака. До сих пор он не может забыть тягостный смрад притона святых наркоманов. Если вместе с молитвами монахи возносят к престолу аллаха всю свою вонь, способен ли вникнуть аллах в суть их молитв?

Или вонь — это и есть их суть?

Бедный старик Мохамед, — сколько, верно, таких и в Самарканде! — бьется где-то в горах на жалком клочке каменистой земли, чтоб взрастить горсть ячменных зерен… А тут здоровенные ражие мужчины, на которых бы землю пахать, как на быках, по три джуфти-гау в день, ведут совершенно бессмысленную, праздную жизнь, и за это им — все блага на земле. И еще вечное блаженство в загробном мире.


Получает в награду дурак и подлец,
А достойный идет в кабалу из-за хлеба, —
Мне плевать на твою справедливость, творец.
Невмоготу! Его охватила жуть, внезапная тревога. Будто потолок в тяжелых балках вот-вот обрушится на голову… Омар взглянул, как на змею, на свернутый под столиком землемерный шнур-танап, который он взял для расчетов, полистал книжицу для записей, швырнул ее в угол и выскочил в сад, повидать Али Джафара.

…Их было четверо. Прежде, чем приступить к делу, они забавлялись мутным дешевым вином, закусывая его ломтиками редьки, посыпанными солью. Увидев чужого, новички, нанятые в помощь Джафару, испуганно прикрыли кувшин одеждой.

— Не бойтесь, — успокоил их Али Джафар. — Он — наш, хоть и ученый. Прошу любить и жаловать: Омар Хайям.

— Аман.

— Усман.

— Хасан.

Омар удивился, увидев средь них синеглазого булгарина:

— И ты здесь?

— Хочу заработать несколько монет. С караванщиками я не поладил. Отстал от них. Надумал жить в Самарканде.

— Ну, на этих пнях-корягах не очень-то много заработаешь.

— Оно так. Вот ты человек ученый. Не купишь ли, Друг, у меня книгу? Старинная книга. Румийская.

Он достал с расщепленного пня потертую сумку, порылся в ней, вынул тугой пергаментный свиток. Развязал, отвернул конец широкой полосы и огорошил Хайяма:

— "Атараксия". Изложение Эпикурова учения. Омар даже вздрогнул! Давно хотелось ему ознакомиться ближе с прогремевшим этим учением. Но булгарин, взглянув на Омара, тут же остудил его порыв:

— Нет, пожалуй, такому юнцу оно ни к чему. К Эпикуру прибегает человек усталый, битый, хмурый, который ищет отдохновения от мира с его бескоп-чными дрязгами. У тебя же все впереди. Успеешь.

Омар — с горечью:

— Похоже, мне, при моих повадках, очень скоро придется прибегнуть к нему.

Руки тряслись у Хайяма, когда он взял у булгарина тяжелый свиток. Ровные четкие строки. Какая жалость! Греко-румийского языка он почти не знал, — запомнил лишь то, чему учил его, между делом, шейх Назир. Но ведь то, чего не знаешь, можно узнать!

— Не читаешь по-румийски? — догадался булгарин по досаде в глазах молодого перса. — Буду учить, если будешь, хотя бы помалу, давать на хлеб и вино.

— Смог бы. Когда закончу свой трактат. Но ты… тыто откуда знаешь румийский? И вообще, откуда у тебя эта книга? Средь караванных охранителей грамотных вроде быть не должно.

— Как знать, — усмехнулся приезжий. — А книга… она издалека. Ладно. Я вижу, тут все — свой народ. Так уж быть, расскажу о себе. Я, братья, никакой не булгарин. Я — рус.

— Неверный? — ахнул Аман.

— Да, христианин, — подтвердил гость. — Ты не бойся. Я не кусаюсь. Не шарахайся от меня. Вместе ели, вместе пили, — чего уж теперь. Имя мое — наше, славянское — Светозар. А христианское — Феодул.

— Эк откуда тебя занесло! Пейдул? — переспросил Омар. — Светозар, Пейдул… Не знаю, как по смыслу, на слух Светозар звучит гораздо лучше.

— И по смыслу — гораздо лучше, — ответил Светозар. — Феодул значит "раб божий".

— У нас тоже старые, иранские, имена лучше звучали: Вартазар, Тигран, Ануширван. И тюркские: Алгу, Бейбарс, Тарагай. А нынче… — Он потешно закатил глаза:- Абу Амр Ухайха ибн аль-Джулах, — чуть не задохнувшись, он сглотнул слюну, — ибн Абд аль-Ваххаб ас-Сафа! Кто, не зная арабского языка, может запомнить — и сказать, что это значит? Светозар-Пейдул…

Рассмеялись. И возникла между ними всеми сразу та особая близость людей добрых и честных, когда у них всех — одно сознание: они друг другу свои, и никто никому ничего плохого не сделает. Доверие. Четверо мусульман: ученый математик, дворник и безземельные селяне, совсем забыв о том, что Светозар — чужой по вере, слушали его повесть как индийскую сказку.

Родившись где-то в селе на Днепре, Светозар трех лет попал в печенежский полон. Десять лет пропадал в неволе. Потому-то он так хорошо знает степную речь. Средь волжских булгар может сойти за булгарина, средь тюрок туранских — за тюрка. Однажды русское войско, побив печенегов, освободило пленных. Человек одинокий, безродный, Светозар был определен послушником в Киево-Печерский монастырь.

— Вроде нашей ханаки? — заметил Али Джафар.

— Вроде.

Здесь он заново приобщился к русской речи, научился письму и чтению, и румийский язык одолел, и еврейский. Грамота в почете на Руси. Но зато бит и обижен "многажды и без правды". Всего же обидней бьшо ему за смердов, — ведь он сам из них: монастырь захватил всю землю в округе, и мужики через то впали в нищету. От печенегов — терпи. От князей своих — терпи. И еще — от бездельных монахов, ненасытных слуг божьих. Иль оно бесконечно, людское терпенье?

— Все как у нас, — вздохнул Омар.

— Большое зло накопилось в народе! — продолжал суровый Светозар. — Знаешь, в засуху: оброни в траву хоть искру малую, сразу вспыхнет вся степь. Так и тут — подвернулся случай. В позапрошлом году налетело с диких полей новое племя враждебное, кипчаки хана Шарукана, — на Руси их прозвали половчанами. На реке Альте пришельцы расколотили Князей Ярославичей, такого страху нагнали на них, что Святослав утек в Чернигов, Изяслав и Всеволод укрылись в Киеве. Бедный люд сбежался на сходку — вече, запросил у Изяслава коней, оружие, дабы отбиться от скопищ половецких. Изяслав отказал. То ли не захотел, боясь свой же народ, то ли негде было взять.

И сотворился бунт. Хотели убить Коснячка-воеводу, злодея, он убежал. На княжеском дворе устроили погром. Стефана, епископа Новгородского, гостившего в Киеве, удавили его же холопы.

— Епископ — вроде нашего муфтия? — определил Омар.

— Вроде.

— Удавить святого муфтия? — изумился Аман.

— А что? Поделом ему.

Толпа мятежных людей, поведал далее Светозар, напала на Киево-Печерский монастырь, чтоб захватить "в полатех церковных… имение их сокровена".

Он признался:

— Я вел тех людей. Ибо проведал путь в ризницу, хранилище богатств монастырских…

— Ограбить святую ханаку? — поразился Усман.

— Зачем ограбить? Вернуть свое. И дотла разорить гнездо проклятых истинных грабителей. Житья от них не стало.

— Как у нас, — отметил Али Джафар.

— Ну, было больше крику, чем проку. Постигла нас неудача, — поник головой Светозар. — Изяслав, бежав за рубеж, вернулся с войском Болеслава, польского царя, и учинил над нами расправу жестокую. Иных ослепил, иных — лишил живота. Мне удалось спастись. Попал я, после долгих мытарств, на Волгу, в славный Булгар, нанялся в охрану караванную — и вот уже здесь.

— А дальше?

— Назад мне путь заказан. Видно, так и буду бродить с караванами. Может, вернусь домой лет через десятьпятнадцать, когда забудется все.

Странно как-то стало у них на душе: будто земля широко раздвинулась и наполнилась гневными голосами. Мы, занятые всегда лишь собою, не знаем, что вот сейчас, сей миг, где-то далеко-далеко, в чужой стране, кипят те же страсти, что здесь, и люди, такие же, как мы, бьются за такой же кус хлеба.

— Похоже, у вас — все как у нас, — подвел черту Омар. — Одного у нас не может быть; князей гонять, монахов бить. Мы народ послушный, смирный, богобоязненный.

Али Джафар — с хитрецой:

— Не всегда мы были смирными! Богачи забывчивы. Народ все помнит. Мой дед — мир его праху — рассказывал: в Бухаре бедняки (давно это было) взбунтовались против царя, и помог им пришлый тюрк Абруй. Крепко досталось тогда ханам! Выкинули их вон из Согда. Но другой тюрк, степной правитель Кара-Чурин, подавил восстание. И был еще Муканна, вождь "людей в белых одеждах", который долго и храбро сражался против халифских войск. И не так уж давно, в Табаристане…

— А в Рометане, где селяне напали на Исмаила Самани? — подал несмелый голос Аман.

— У нас, в Самарканде, Исхак ибн Ахмед бунтовал, — тихо заметил Усман.

— И карматы возмущались, — напомнил Али Джафар. — Так что, как видишь, смелости нам не занимать.

— Ну, это когда происходило? Все в далеком прошлом, — уныло махнул рукою Омар.

— То, что хоть раз случилось в прошлом, говорил мой дед, — непременно повторится в будущем. Выпадет случай, опять подымем восстание, — прошептал Али Джафар, оглянувшись.

— Бунтуйте, бунтуйте, что толку? — пробормотал Омар, внезапно задумавшись.

Бунтовать — дело Али Джафара и этих троих. Дело Омара — помочь бедному люду своими знаниями.

Если всего час назад ему было тошно даже думать о работе, то сейчас у него в груди заныло, руки затвердели от желания скорее взяться за перо и бумагу. Ибо теперь работа приобрела смысл. Чем быстрее он закончит трактат, тем скорее наступит мир на многострадальной земле. Не станет путаницы в алгебре — не станет раздоров средь людей. Ясность — честность. За работу! Сейчас же за работу…

— Вот что! Я тоже изгой. Я куплю твою книгу. Сколько дирхемов тебе дать за нее?

— Считать дирхемами я не умею: у нас монеты не в ходу. Гривны у нас, бруски серебра. От них отрубают сколько нужно.

— Зато мы с Али Джафаром умеем считать дирхемами, — наскреб охоты пошутить Омар. — Мы с ним вместе книгу одну покупали.- (Али Джафар, покраснев, хохотнул). — Что ж, книга твоя старинная, редкая — даю за нее десять дирхемов. На, держи. Ты где ночуешь?

— В караван-сарае у Ходжентских ворот. Спросишь Хасана-Булгара.

— Хорошо. Я тебя найду. Будешь учить меня румийскому языку. Удобней бы здесь, но здесь я сам чужой.

— Разумею. Верно, придешь?

— Когда закончу трактат.

Пиши, любезный. Пиши свой трактат. Из калитки, ведущей во двор, на них глядел дворецкий Юнус.

С кумиром пей, Хаиям, и не тужи о том,
Что завтра встретишь смерть ты на пути своем!
Считай, что ты вчера уже простился с жизнью,
И нынче насладись любовью и вином.
Молодой змей ненасытен.

Он стремителен в порывах ублаготворить свою законную прожорливость. Весь мир человеческих знаний и весь мир человеческих ощущений хотел постичь Омар ясным умом и чистым сердцем. Не потому ли такое важное место занимала в его душе Ферузэ, а теперь захватила Рейхан? Отчего бы и нет?

Он не видел ничего зазорного в их отношениях. Как и в той чаше чистого вина, что выпивал с устатку. Они ему на пользу. Он человек здоровый. Он до сих пор не знает — и до конца своих дней не узнает, что такое боль в животе и что такое зубная боль.

— Ты почему не взяла пять монет? — сказал Омар, наливая ей чашу вкусного вина, когда Рейхан опять пришла к нему ночью, распространяя, в оправдание своего имени, пряный запах душистого базилика.

— Пять монет? Э! — Рейхан беспечно махнула рукой. — Все равно их не хватит на выкуп. И еще, ты меня… пристыдил. Я тоже хочу… платить за любовь — любовью. А там… будь что будет.

— Ах ты, златоглазое чудовище! — Он с силой привлек ее к себе.

Напрасно Омар боялся, что она будет ему мешать. Наоборот! Рейхан дополнила, уравновесила жизнь. Работал он теперь без срывов, без сумасшедшего напряжения, перестал шарахаться от каторжного труда к тупому скотскому безделью. Все встало на свои места. Есть Рейхан. Есть вечерний кубок вина в награду за тяжелый труд. От них — спокойствие, уверенность, невозмутимое терпение.

Часто, считай, через день, приходил Мухтар. Позабыв о еде, о питье, о житье-бытье, они час, и другой, и третий колдовали с циркулем и линейкой над широкой доской, посыпанной пылью. Иногда выезжали за город, мерить участки. Но в ханаку, к дервишам, Омар не хотел больше заглядывать. Пусть Али Джафар с друзьями, как время приспеет, шарит у них в «полатех», чтоб захватить "имение их сокровена"…

Терпение терпением, но усталость все же берет свое. Железо и то устает, ломается. Зима позади. Если б Омара спросили, какой она была: морозной, снежной, влажной, сухой, он не сумел бы ответить. Он не заметил ее. Проглядел и весну.

И вот однажды, уже в начале необыкновенно знойного лета, взлохмаченный, бледный, Омар, потрясая линейкой и циркулем, накинулся на судью Алака и Мухтара, зашедших его проведать:

— Уравнения третьей степени? Решать их с помощью вот этих безделушек? Нет! Только с помощью надлежаще подобранных конических сечений. Конических сечений! — Он, совсем забывшись, схватил, как драчун, судью за грудь. — Вернее, тех их частей, которые дают положительные корни. А?

— Согласен, родной, согласен! — Судья попятился в шутливо-притворном испуге. — Кто возражает? Уж мы-то намучились с ними, с треклятыми уравнениями!

— Вот. — Омар сунул Мухтару чертеж.

— С помощью конических сечений? — потрясенный Мухтарзакусил губу, отер мгновенно вспотевший лоб. — Верно. Иначе и быть не может. Поздравляю! Ты первый сказал об этом. Первый в мире.

***

…Пройдет 566 лет, прежде чем Декарт в Европе придет к такому же выводу, и еще 200 лет, пока это докажет Ванцель…

***

Омар опомнился, устыдился своей горячности.

— Разве? — сказал он с недоумением. И радостно:- Да, и вправду! Но… как же раньше не догадались? Так просто…

— Ждали тебя. Не каждый год совершаются открытия.

— Да, да, конечно, — произнес рассеянно Хайям, опять переключаясь мыслью на свой трактат.

…Через десять-пятнадцать дней он выйдет во двор и с равнодушным, как у слепого, безмятежно-тупым выражением на лице, не стесняясь судьи, скажет Али Джафару:

— Сбегай к мугу, принеси большой кувшин вина. Самого лучшего! Будем пировать.

Подойдет, как больной, к помосту под вязом, растянется на спине, закинет руки за голову — и с мучительным стоном замотает ею.

— Что с тобой? — всполошится Абу-Тахир.

И дворецкий Юнус, навострив слух, услышит отрешенное, даже враждебное, — так иной с тихим отчаянием, покорностью судьбе и готовностью понести любое наказание сказал бы, что убил жену:

— Я… закончил свой трактат.

Алгебра, алгебра. Альмукабала…

***

— Омар, вставай! Омар — Молодой математик, проснувшись от крика во дворе, поплелся, еще не совсем отрезвевший, на террасу-айван, изумленно уставился на Али Джафара и Юнуса, сцепившихся в безобразной драке. Вокруг них суетился, ругаясь, Алак.

— Он украл твой трактат! — Али Джафар свирепо рванул дворецкого за рубаху, — на землю, разлетаясь, с шорохом посыпались исписанные листы. — Я все утро следил за ним. Ты спал, он залез и украл твой трактат! За пазуху спрятал, проклятый.

Дворецкий, затравленно озираясь, резко нырнул вниз, живо сгреб листы — и кинулся в сторону. У ворот — стража. Отрывисто, по-крысиному вереща, он заметался по двору. Ни злобы, ни даже страха нет у него в глазах, только какая-то мутная, непонятная возбужденность и поспешность.

"Зачем это он? — подумал Омар. — Зачем?"

Настигаемый Али Джафаром, дворецкий прыгнул под навес летней кухни и швырнул рукопись в огонь открытого очага…

Высоко взлетело пламя!

Обернувшись к Омару, дворецкий мстительно усмехнулся.

"Зачем?"

Бумага, в отличие от дров, горит без особого шума и треска. Но какой беззвучно-страшный вопль взметнулся к небу от этих листов, испещренных вязью четких строк! На глазах у всех обращались в дым и пепел расчеты и траты Абу-Тахира. Упования безземельных селян, нежный лепет их детей. Мечты Омара Хайяма. Надежды Али Джафара на лучшую жизнь.

— Зарублю! — Али Джафар, сумасшедше сверкая глазами, схватил топор и широко замахнулся им на преступника.

И, видит бог, зарубил бы, если б судья не успел крепко схватить его за плечи.

— Пропал твой труд! — заплакал Али Джафар, отбросив топор. — Столько сил, столько времени…

— Не пропал, — зевнул полусонный Омар. — Он украл и сжег черновик. Трактат — под замком, в сундуке.

— А? — Юнус опешил.

Он отчужденно взглянул на очаг, где листы уже превратились в черные хлопья, вновь обернулся к Омару — и вдруг, по-крысиному тонко взвизгнув, ринулся к нему с кулаками. Уж тут-то отрезвел Омар Хайям.

В математически четкий строй его мыслей, где следствие неразрывно связано с причиной, никак не мог уложиться бессмысленно-нелепый поступок Юнуса. Ах, негодяй! С чего тебе вздумалось вредить Омару? Что плохого тебе сделал Омар, — мало денег давал на хашиш? Давал каждый день, сколько мог. Вся ненависть к темному миру, воплотившемуся в этом дурном человеке, горячей волной хлынула Омару в грудь и голову, — и он, закипев, с готовностью рванулся навстречу:

— Давай! Я тебе кости переломаю…

Удар! — и нет у Юнуса передних зубов. Обливаясь кровью, он упал на колени. Ногою — удар!! — и повержен Юнус на щербатые плиты двора.

— Хватит, убьешь! — вопит Алак. Вдвоем с Али Джафаром они кое-как оттащили озверевшего молодца от жертвы.

Омар, весь дрожа, задыхаясь:

— Долго ты будешь, собачий сын, помнить Омара Хайяма!

— Успокойся, родной, успокойся, — гладил его по плечу Абу-Тахир. — Я сам с ним разделаюсь. Эй! — крикнул он безмолвной страже у ворот. — Отволоките его в темницу.

— Не надо, — переводит дух Омар. — Довольно с него! Пусть отведут домой.

Судья — с удивлением:

— Жалеешь?

— Жалею. — Омар вытирает слезы. — Я… больше никогда… не буду бить человека.

— Ох, сын мой! Будешь. Иначе — затопчут. Ладно, сделаем по-твоему. Эй, отведите дурака к жене! Он более не служит в этом доме. Идем, Омар, мне нужно с тобою поговорить. — Губы у него белые, руки трясутся.

И Омар подумал, что судья судей со всем своим могуществом совершенно беспомощен в этом неумолимо жестоком мире и ничего по существу не решает в нем. И его, Омаров, трактат, пожалуй, никому ничего не даст.

— О чем разговор? — спросил Хайям угрюмо. Какой еще подвох ему приготовила жизнь? Теперь он никому и ничему не верит.

— Сейчас узнаешь, — ответил Алак загадочно. — Разговор очень важный. Очень. Большой разговор.

— Ну… что ж. Пойдем. — Омар сосредоточенно потер ушибленные пальцы. — Я-то хотел сбегать на базар, в книжный ряд, к переплетчику.

— Ни боже мой! Из дому не выходи. Опасно. Кто их знает. Сейчас же отдай рукопись мне. Я призову переписчиков и переплетчиков сюда, ко мне в жилье, и здесь, на моих глазах, они сделают все, что нужно.

***

Уселись. "Сейчас он меня ошарашит". Судья — осторожно:

— Сын мой, не наскучил ли тебе Самарканд? "Он хочет меня прогнать! — похолодел Омар. — Отнимет рукопись и выбросит меня на улицу. Из-за Рейхан. Его достояние, может — любовь. Эх, навязалась девка на мою го. — юву! Куда я денусь, если судья откажется уплатить за трактат? Ну, что за жизнь! Когда мне дадут быть самим собою, распоряжаться собой по своему усмотрению?"

— Самарканд — город прекрасный, — не менее осторожно ответил Омар. — Он никому никогда не может наскучить.

Судья, помедлив, твердо сказал:

— И все же тебе придется его покинуть! Очень скоро. На днях.

— Почему? Чем я тут не угодил?

— Угодил. Хорошо угодил! Потому и уедешь.

— Эю как же? Не понимаю.

Судья все медлил, тянул, предвкушая, видно, яркий всплеск восторга, который должен был последовать сейчас со стороны подопечного, и, насладившись его нетерпением, объявил торжественно и снисходительно, как помилование преступнику:

— Его величество хакан Шамс аль-Мульк Наср требует тебя к себе, в Бухару!

Но у Омара это вызвало лишь удивление:

— Зачем?

— Ему нужен при дворе хороший математик, ученый собеседник, бескорыстный советчик в сложных делах.

— Откуда он знает обо мне?

— Знает, — усмехнулся Абу-Тахир. Похоже, он сам написал об Омаре хакану. Очень похоже.

— Я — при дворе?! — У Омара низко, сутуло прогнулись плечи, будто- на них взгромоздили тяжелый камень. И он, казалось, растерянно озирается из-под него. — Приживусь ли? В математике, положим, я кое-как еще разбираюсь. Но при дворе, говорят, надо хитрить, угождать, потакать правителю в его причудах. Я не сумею…

— Юнец! — рассердился судья. — Поедешь — и все тут, хочешь не хочешь. Посланец хакана ждет во дворце городского правителя. Между прочим, — Алак исподлобья сверкнул на Омара степными узкими глазами, — он взял с собою отличную стражу. — И заворчал оскорбленно:- Смотрите, сколь привередлив… Другой бы от радости рыдал! Какой-нибудь несчастный Зубейр мечтать не смеет о такой удаче. Все! Собирайся полегоньку. Завтра я произведу с тобою расчет за трактат. Скажи хоть спасибо, неблагодарный!

Омар — уныло:

— Спасибо! Дай бог тебе всяческих благ…

***

— Говорят, уезжаешь? — Она поднялась к нему на крышу, где Омар расположился на ночь, поскольку внизу, в жилье, чуть не свихнулся от духоты. На сей раз Рейхан забыла, — или не хотела, — облиться водой и натереться листьями базилика и пахла тем, чем и надлежит пахнуть служанке: пылью, потом, золою.

— Уже говорят?

— У нас, на женской половине, все жалеют, что ты уезжаешь. Всегда любовались сквозь щель в калитке: пригожий, тихий, задумчивый. И судья из-за тебя стал добрее.

— И ты… жалеешь?

— Я? — Он услышал ее резкий смех, сухой и злой. — Мне-то что? Я невольница, ты человек свободный, едешь, куда хочешь. А я родную мать не могу повидать. — Она заплакала, так же сухо и зло, без слез.

— Ну, не надо. — Он присел рядом с нею.

— Ты! — Рейхан внезапно накинулась на него, принялась колотить по голове легкими детскими кулачками. — Откуда ты взялся на мою беду? Жила я себе, как во сне… спокойно, без дум, без мечты… Терпела… Ты мне душу всколыхнул! Разбудил… заронил в сердце звезду… и теперь бросаешь. Что делать теперь? Я же не сумею жить как прежде. Тут горит. — Она провела ладонью по груди. — Эх! Отравилась бы я… отравилась, да жаль умереть, не проведав родных…

— Успокойся, Рейхан, смирись, — бормотал Омар обескураженно. — Я — свободный? Я тоже раб. Раб своих знаний. Взгляни-ка на небо. Ну, хватит беситься, взгляни! Вот так. Видишь, на юге, над горами, высоко над горизонтом, ту причудливую россыпь ярких звезд? Это Аль-Хавва, Заклинатель змей. В западных странах его зовут Змееносцем. Приглядись. Если крупные звезды соединить между собою черточками, получится человек с острой головой и тонкими ногами. Он держит в руках огромную, яростно извивающуюся змею. Какое дикое напряжение во всей угловатой фигуре! Как дрожат от усилия тонкие ноги. Он бьется, стиснув ее изо всех своих сил, с исполинской царской коброй невежества и мракобесия. Стоит ему зазеваться на миг, ослабить хватку, кобра вырвется из рук — и впрыснет в него весь страшный заряд смертоносного яда. И так — всегда. Он обречен вечно бороться с нею. Именно так бы и надо его называть — не Змееносцем, а Змееборцем. Понимаешь?

Разглядела она что-нибудь, поняла, не поняла — бог весть, но Рейхан, как-то странно притихнув, медленно стянула с себя одежду и со вздохом припала к нему. Золотые глаза ее мерцали, точно далекие, очень далекие звезды. Они и будут мерещиться до конца его дней, чем дальше, тем ярче, в ночных небесах средь недосягаемых созвездий…

***

— Уезжаешь? — встретил его наутро Али Джафар во дворе.

Омар скользнул по нему отрешенным взглядом и, ничего не сказав, побрел к саду, сосредоточенный, весь углубленный в себя. Три часа он слонялся по саду, недоступный, далекий от окружающих. Казалось, он уже обдумывает новый трактат.

"Не хочет, — подумал огорченный Али Джафар. — Не хочет уезжать. Из-за Рейхан. Или, сделавшись приближенным хакана, он теперь брезгует со мною разговаривать? Нет, не может быть. Просто оглушен человек".

— Здесь тысяча двести дирхемов, — положил перед юным ученым тяжелый кошель судья Абу-Тахир Алак. — Это плата за твой трактат. Хватит, надеюсь?

Но Хайям не спешил взять кошель. Он рассеянно глядел по сторонам, но видел не стены, ковры, резные столбы, а что-то совсем другое.

Судья — нетерпеливо:

— Ну?

— Сколько стоит… служанка? — глухо сказал Омар, преодолев смущение.

Судья — удивленно:

— Служанка служанке рознь. Иная может потянуть и на тысячу золотых динаров.

— Такая… как Рейхан.

— Рейхан? — разинул рот Абу-Тахир. — На что она тебе, чудак? Тысячу дирхемов.

— Хорошо. У тебя… достаточно слуг. Ты дашь мне двести дирхемов, а за тысячу — Рейхан. И мы будем квиты.

— Н-да-а, — протянул судья озадаченно, не найдясь, что сказать. Никогда не знаешь наперед, что может выкинуть такой вот умник. — Странный ты человек. Разве в Бухаре…

Омар — грубо:

— Я хочу Рейхан!

— Ну, что ж. — Сделка, честно сказать, пришлась судье по душе. Рейхан, у которой нет ни особой красоты, ни редкостного телосложения, досталась ему три года назад всего за триста дирхемов. — Будь по-твоему. Эй! — позвал он писца. — Строчи дарственную. С этого дня невольница Рейхан из Ходжента переходит в полную собственность Абуль-Фатха Омара ибн Ибрахима Хайяма Нишапурского. И он волен делать с нею все, что пожелает. — И вновь Омару:- Странный человек! Не могу представить, как дальше ты будешь жить.

— Проживу как-нибудь.

— "Как-нибудь" — это не жизнь.

— Мы ее, господин, понимаем по-разному. Судья приложил к бумаге печать. Омар, свернув ее, спрятал за пазуху вместе с дирхемами, низко поклонился судье. Выйдя во двор, кивнул Али Джафару:

— Пойдешь со мною?

Али Джафар, обрадованный, не стал расспрашивать, куда, зачем. Всю дорогу Омар молчал, угрюмый, холодный, и Али Джафар не донимал его любопытством. В караван-сарае у Ходжентских ворот они разыскали руса Светозара. Похудел, почернел, — видно, трудно здесь жилось беглецу.

— Есть народ из Ходжента?

— Да. Сегодня туда идет караван. Омар переговорил с главою каравана, вручил ему сто пятьдесят монет, велел Али Джафару:

— Беги домой, вмиг собери Рейхан — и скорее с нею сюда.

…Джафар не узнал усадьбы. Ему показалось даже, что он забрел по ошибке в чужой двор. Нет, это дом Абу-Тахира. Все будто на месте — крыша, стены, навес и метла, которую он бросил давеча у летней кухни. И все же это уже другой дом. Душа дома — близкий тебе человек, нету его — и дом стал чужим, незнакомым.

— Едем? — всполошилась Рейхан. — Омар ждет? Ох! Я сейчас. Долго ли мне собраться? Завяжу в узелочек обувь, платья, платки, и хоть в Хиндустан! — Она рассмеялась сквозь слезы. — Ты посиди, я сейчас… — Рейхан кинулась на женскую половину, но тут же выскочила обратно, боясь, что Джафар уйдет, не дождавшись ее. — Я сейчас! Ох, сейчас…

Голос ее напряженно звенел, переливался от волнения. Разве что у пастушьей свирели бывает этакий легкий, особый, сверляще-певучий и нежный голос. "Чистый жаворонок, — подумал с горечью Джафар. — Эх, собачья жизнь! Мне бы… эту Рейхан. Молился бы на нее".

Второпях ни с кем не простившись и бросив во дворе половину своего убогого имущества, она с легким сердцем покинула постылый двор и в пути щебетала, не умолкая:

— О аллах! Я, когда первый раз увидела Омара сквозь щель в калитке, сразу почуяла, что у меня с ним что-то будет. И не ошиблась, а? Сердце — оно не обманет. Он добрый, правда? Умный. Красивый. А где его вещи — ты уже отнес их в караван-сарай? — И вдруг, потемнев, остановилась. — почему мы идем к Ходжентским воротам, — почему не к Бухарским?

— Идем, куда надо, — хмуро сказал Джафар. Она стихла, понурив голову. Подбили жаворонку крылышко! Рейхан с недоумением взглянула на свой узел и, бурно разрыдавшись, швырнула его через ограду в чейто двор. Джафар, пошумев, вынес узел, крепко схватил девчонку за локоть и не отпускал до самых Ходжентских ворот.

Бедняжка Рейхан. Как она плакала, кричала у тех злосчастных ворот. Билась лбом о глинобитную ограду, во весь рост кидалась на землю, поднималась — и вновь бросалась в пыль. Целовала Омару ступни, обнимала колени.

— Не вопи, глупая! На днях, бог даст, увидишь мать.

— Не отсылай! Что мне мать? Возьми с собою.

— Куда?! Я сегодня не знаю, что будет со мною завтра. Пропадешь со мною.

— Без тебя скорее пропаду.

— Не дури! Вернешься домой, выйдешь замуж (я разрешаю) — тотчас забудешь о несчастном Омаре Хайяме.

— Вовек не забуду!

— Ну, и ладно. Буду жив — как нибудь заеду к тебе в Ходжент…

Поручив девчонку заботам пожилых степенных женщин, отъезжавших в город на Сейхуне, сунув ей в узел дарственную запись и отпускную, а также тридцать дирхемов на еду и прочее, Омар проводил безутешную Рейхан далеко в поле и вернулся безмолвный, с каменным лицом. Что творилось у него в душе, то никому неведомо. И никому неведомо, отчего, зайдя в харчевню при караван-сарае, он вдруг развеселился, взял медный поднос и, стуча в него, как в бубен, приказал мальчишке-прислужнику плясать.

Двадцать последних дирхемов они втроем: Омар, Светозар, Али Джафар — честно пропили в дымной харчевне. Ибо эта их встреча была последней.


Вовек не встретимся с друзьями за столом.
Лови же каждое летящее мгновенье, —
Его не подстеречь уж никогда потом…
***

"Итак, похоже, мы мало-помалу выбиваемся в люди?

Жизнь — великолепна!

Однако…

Если я поеду в Бухару служить хакану, дадут ли мне думать? Быть самим собою? Или я стану одним из тех бесчестных людишек, что продают разум и совесть за царскую жирную похлебку?

Плохо! Лучше я сбегу по дороге. Куда-нибудь в Баласагун, а то и дальше, в Кашгар…

Но ведь и без них, высоких этих покровителей, бедный ученый нигде ничего не может создать. Ему надо есть. Надо пить. Надо где-то жить, на чем-то спать. И посему — кому-то служить. Проклятье! Жаль, что человек, с его-то разумом, остается все-таки животным. Я не ел бы, не пил и не спал, если б можно было и так обойтись. Зачем все это бродяге-поэту?

Фердоуси — тот мог, ни о чем не тревожась, не торопясь, четверть века писать свою "Книгу царей". Богатый помещик, знатный дехкан, он не нуждался в чьей-либо опеке и способен был сам содержать слуг, переписчиков и чтецов своих стихов. А как быть, куда деваться человеку, у которого всего-то добра — пять-шесть истрепанных книг?

Смирись, бездомный! Необходимость.

Жизнь — торг. Ты нужен хакану, хакан нужен тебе. Поедешь в Бухару. Это и впрямь удача, о которой подлый Зубейр не смеет и мечтать. Хотелось бы мне сейчас взглянуть в его дурные глаза. Ну, погодите, неучи! Я вам покажу.

Э, в том-то и горе, что сколько глупцу ни показывай — ничего не докажешь. Его надо просто избегать. Или, лучше всего, подражать ему? Тьфу! Нет, прав судья: я и вправду странный человек. Сам не знаю, чего хочу.

То есть знать-то знаю, однако… Эти «но» и «однако»! В них вся пагуба человеку".

***

Бухара. Что сказать о ней? Удивительный город. Единственный в своем роде. Город ученых, поэтов, искусных зодчих. Омар мог часами, не отрываясь, взирать на гробницу Исмаила Самани. Нет нигде больше в мире подобных строений. В плане — проще не может быть: полусфера на кубе. И кирпич — обычный кирпич, тяжелый и твердый, как всякий другой. Но уложен он так хитроумно, затейливо, разнообразно, что видишь перед собой нечто воздушное, легкое, вроде резной шкатулки из слоновой кости.

Здесь и теперь кое-что воздвигалось: медресе, мечети, ханаки. Но знал Омар — при всей красоте высоких зданий, они, будучи опорой духовенства, утверждают не красоту человека, создавшего их, а его ничтожность, бренность, возвеличивая то, чего нет на самом деле — божью премудрость. Это нелепо и потому обидно. За человека.

Может быть, через тысячу лет они и станут народной гордостью, всеобщим достоянием, как пирамиды в Египте, но пока что в них — лишь оплот мракобесия. Сколько сил человеческих, ума, умения, душевной тонкости уходит, по чьей-то неразумной воле, на химеру. Между тем, как нет просторных жилых домов, настоящих школ, светлых лечебниц.

…Говорят, хакан Шамс аль-Мульк крайне возносил Омара, сажая его с собою на трон. Не очень-то похоже на правду, а? Цари, как известно, весьма неохотно подпускают к престолу чужих. Даже своих — сын отца, отец сына, брат брата — безжалостно режут из-за уютного места на троне.

Не вызывает сомнений одно: эти три года при дворе хакана прошли для Омара Хайяма впустую, если не считать, конечно, частых попоек, собачьих драк и прочих, обычных тут, никчемных развлечений. Ну, и горьких раздумий. Хотя они как будто и не относятся к делу?

Что угнетало его? Окружение? Низость, наглость и какая-то необъяснимая, прямо-таки фатальная склонность к предательству у царских прихлебателей, всех этих горе-поэтов, лживых звездочетов, бездарных врачей? Пожалуй. Вместе едят, вместе пьют. Вместе злословят о правителе и его женах. И, едва разойдясь, бегут, сломя голову, к хакану: кто первый, в экстазе подобострастия, успеет донести.

Но жил же на свете честный Авиценна, который рожден был именно здесь, дышал здешним воздухом? Устыдились бы, вспомнив о нем? Где уж. Ведь как раз им подобные и свели его в могилу.

Зависть, спесь, явная и тайная паскудная грызня, удар в спину — разве это могло быть по душе Омару Хайяму? Не потому ли, находясь в священной Бухаре, он написал:


Чем в число блюдолизов презренных попасть.
Лучше кости глодать, чем прельститься сластями
За столом у мерзавцев, имеющих власть.
***

…Сто лет лежит огромный камень на круче. Ни дождь его не может смыть, ни ветер свалить. Но вот однажды, где-то внутри земли, что-то колыхнулось. И камень, качнувшись, падает — точнехонько на голову одинокого путника, что идет себе тихо, ни о чем дурном не думая, из одной зеленой долины в другую.

Пока Омар пребывал при хакане, в Иране и Туране произошли крутые перемены. К ним он вовсе не был причастен, но они, тем не менее, прямо отразились на его судьбе. Наверное, ни у кого еще жизнь не зависела так резко и грубо от внешних причин, от чьей-то злой или доброй воли.

От чьей? Художники, ученые, поэты несут в мир благо, покой и радость. Поэт дрожит над розой, над каждой сочной травинкой, боясь на нее наступить. Не было в мире поэта, что призвал бы в стихах к насилию, убийству, грабежу. Если же был такой, то он не поэт. Это жулик, мерзкий стихоплет. Смуту и смерть несут народу болтуны-лицемеры, самозваные пророки да полководцы, которых до желтизны изнуряет жажда славы и почестей.

Султан Али-Арслан погиб в бою с караханидами. Но сын его, новый султан Меликшах, разбив Шамс аль-Мулька, заставил его признать сельджукское превосходство. После Многих лет яростной вражды наступило как будто затишье. Шамс аль-Мульк женился на одной из туркменских царевен, Меликшах — на племяннице хакана, юной красавице Туркан-Хатун, той самой, что в свое время отравит Омару Хайяму жизнь. И не ему одному.

Новый султан перенес столицу из Мерва в далекий Исфахан. Визирем при нем — его воспитатель, уроженец счастливого Туса, мудрый Низам аль-Мульк…

— Отчего, — спросил визиря Меликшах, безбожно мешая персидскую речь с родной, огузской,[49] - в нашей стране столько нищих?

Низам аль-Мульк, отодвинув книгу, вскинул на тюрка внимательный взгляд. Прежде, еще ходя в наследниках, Меликшах не задавал таких вопросов. Что ж, видно, разум его, слава богу, созрел для забот о государстве.

— Мало чести — слыть царем голодранцев! — продолжал сердито Меликшах. — Или у нас перестали пахать и сеять? Нет, я видел: ковыряют землю. Где же хлеб, где плоды? В селениях великий шум. Крестьяне ропщут на вельмож, вельможи — на крестьян. Когда б ни приехали сборщики податей, один ответ: или еще, или уже нечем платить. Кто и что тому виною?

— Виноватых много, — тихо сказал визирь. — Но прежде всего — календарь.

— Календарь? — Удивлен Меликшах! Вот уж не думал новый султан, что благополучие огромной страны может зависить от каких-то ничтожных бумажек. Но, хвала всевышнему, он, в отличие от своих предшественников, если и не ахти как учен, то хоть грамотен. Что само по себе уже немало. Для тех, кто сидит на троне. И ему захотелось узнать:- Почему?

— Вот, государь, — визирь положил на книгу ладонь, — «Кудатгу-билиг», сочинение Юсуфа Хас-хаджиба Баласагунского. Он пишет о земледельцах: "Они — нужные люди, это ясно. С ними ты общайся и хорошо обходись. Пользу от них видит всякий".

Просвещенному правителю, о государь, должно быть известно: жизнь траве, хлебному злаку — и, значит, скоту, дает, по милости божьей, не луна, а солнце. И крестьяне Ирана и Турана издревле привыкли рассчитывать полевые работы по старому, давно проверенному, солнечному календарю. Ибо каждое растение знает свое время, — и пахарь должен знать время каждого растения. Ячмень не заставишь зеленеть в стужу, вишня цветет по весне, а сорго созревает лишь осенью.

Однако теперь, — продолжал визирь, — календарь у нас лунный, чужой, который сюда занесли мусульмане. Я не спорю, — может, он весьма удобен в горячих песках, где живут племена кочевых бедуинов, — он хорошо приспособлен к их сонному быту. Но у нас, в стране земледельцев, где, как говорится, летний день год кормит, видит бог, непригоден лунный календарь. Ибо лунный год не совпадает с истинным, солнечным. Он гораздо короче. Между ними разница в одиннадцать с чем-то дней. Повелитель может представить, какой разрыв нарастает в календаре за долгие годы! Отсюда и раздоры при сборе податей: урожай-то еще на корню, скот далеко от хлебных полей, а по новому календарю уже пора взимать налоги. Не все новое, как видите, полезно…

Султан — весь внимание:

— И что же из этого следует?

Уж теперь-то, кажется, уразумел правитель, что ничтожные листы, составляющие календарь, да и любой клочок исписанной бумаги, способны отразить, как медные щиты — ночной небосвод с луной и звездами, весь сложный век с его победами и поражениями, несчастьем ошибок и заблуждений, успехами, неудачами, невероятной смесью правильных и ложных представлений. Отразить и даже — преобразить.

— Нужен другой календарь. Подлинно новый. Потому что и в солнечный, старый, всякий, кто мог из царей, вносил ералаш, то запрещая, то отменяя високосы. Короче, следует год вернуть на место. Лишь тогда в стране наступит мир. Не будет восстаний. Будет прибыль и земледельцу, и царскому дому, и войску.

— Да, войско надо кормить, — вздохнул Меликшах озабоченно. — А кормить нечем. Что станет с нашими владениями далеко на восходе и на закате? Новый календарь. Кто в силах оный создать?

— Астрономы, ученые люди.

— Где они? Я их что-то не вижу в нашей стране.

— Были! Но ваш покойный родитель, да освятит аллах его могилу…

Царь — строго:

— То совершалось ради истинной веры.

Визирь — смиренно:

— Кто знает ее, кроме бога? У людей: что вчера считалось ложью, нынче правда, что сегодня правда, то завтра — ложь. Ежели государь дозволит, я расскажу старую притчу. Она поучительна. Можно? Так вот, некий весьма благочестивый шах решил истребить всех смутьянов, дабы они не сбивали с толку правоверный народ.

— Всех?

— До одного.

— Хорошо сделал.

— Послушные слуги шаха разбрелись по стране, хватали смутьянов и тут же рубили им голову. Шах доволен: уж теперь-то в его державе наступит век благоденствия! Он торопил уставших слуг и наказывал нерадивых. И вот однажды они, заляпанные кровью, донесли: "Повеление ваше исполнено, о государь!" — "Хорошо! — воскликнул шах. — Я награжу вас за верную службу. Но где же народ, почему я не слышу ликующих кликов?" — "Некому ликовать, государь. У нас больше нет народа". — "То есть как?" — "Все обезглавлены"…

— Хм. Злая притча! Но это… похоже на нас?

— Тем хуже для нас! Где это видано, государь, чтобы тридцать-сорок или все пятьдесят миллионов людей, живующих в огромной стране, — людей разных обычаев и преданий, языков, происхождения, навыков и способностей, — думали все, как один, до мелочей, совершенно одинаково? Это невозможно. Не бывало и никогда не будет. Тогда бы зачем они все? Их бы надо и впрямь истребить и оставить в живых лишь одного законника, который может всех заменить. Ибо он непогрешим. Пусть сидит один, любуется самим собою и радуется своему единомыслию… Нет, повелитель! Сколько людей, столько характеров. Сколько характеров, столько и судеб. Сколько судеб, столько мировоззрений. Лишь бы они не нарушали общих правил поведения. А думать всяк волен, что хочет…

Ученых найдем, государь. Хвала всевышнему, они народ живучий. В Бухаре, я слыхал, служит хакану некий Омар Хайям. Наш, нишапурский. Большого ума человек. И к тому же — блестящий поэт. Не чета Абдаллаху, сыну Бурхани, пустослову (простите), пригретому вами, — подкинул приманку визирь, который сам терпеть не мог ни бойких рифмоплетов, ни всяких суфиев с имамами, считая их дармоедами, но хорошо знал, что новый царь, как и все из рода Сельджукидов, весьма охоч до хвалебных касыд.

— Наш? Поэт? Служит хакану? Почему он оказался в Бухаре, у чужих?

— Но, государь, — да не сочтет его августейшее мнение речь мою за глупую дерзость, — это всякому ясно! Уж коль человек, умный и честный, бежит от своих к чужим, то значит свои — хуже чужих. О повелитель! Верхом на коне можно взять страну, править ею с коня — невозможно. Хватит набегов и грабежей! Власть надо ставить на мудрую основу. Иначе ее — не дай господь! — так легко потерять. Вместе с жизнью. Пусть повелитель вспомнит: его родитель, грозный Алп-Арслан, храбро, как лев, одолев (я, как видите — хе! — тоже поэт) железных румийцев и благополучно, со славой, вернувшись домой, пал, едва перейдя через мутный Джейхун, от случайной стрелы.

— В Исфахан? — встрепенулся Омар. — Строить обсерваторию? О боже! Это… по мне. Низам аль-Мульк… О, мы поймем с ним друг друга!

Хакан — угрюмо:

— Нам самим тут нужны астрономы. Разве мы тоже не заблудились меж двух календарей? — И с горькой обидой:- Высокомерен Меликшах! Заносчив. Нет отправить в качестве посла вельможу, видного человека, — прислал, в насмешку, какого-то голодранца. О небо! До чего мы докатились.

— Да не будет огорчено сердце хакана моими словами, но… об этом надо было думать раньше.

"Такой нигде не приживется, — подумал хакан раздраженно. — Ни в Туране, ни в Иране, ни в Исфахане, ни в Хамадане. Слишком прям. Как линейка, с которой он не расстается. И дерзок. Но ведь я сам, — смутился, вспомнив, хакан, — просил его наедине со мной честно говорить, что он думает обо мне".

— Начинали вы хорошо, государь. Возводили крупные строения. Отражали врагов. Ограждали селян и горожан от притеснений со стороны ваших буйных сородичей. Но, простите за горькую правду, шайка крикливых славословов, угодников, неучей вскружила вам голову: «великий», "солнцеликий", «бесподобный», и вы — не в обиду будь сказано — обленились. И не заметили, как попали под Меликшахову пяту…

Хакан, тяжело сгорбившись над своими толстыми ногами, скрещенными на ковре, и отрешенно постукивая указательным пальцем правой руки по кривому носку левого сапога, уныло глядел из-под завернутой полы шатра на летний стан. Человек уже немолодой, суровый, с лицом, дочерна обветренным в степях, он, к удивлению Омара, сегодня по-юношески тих, задумчив, печален.

Невдалеке, за песчаной ложбиной, поросшей верблюжьей колючкой, тянулся пологий холм с остатками старых башен и стен. Варахша — так называлась эта местность.

— У Меликшаха, — глухо сказал Шамс аль-Мульк, — хороший визирь. Человек государственного ума. А мои угодники… терзают страну, губят меня! Меликшах недолго будет довольствоваться данью. Он придет и разграбит державу. Семиреченский Тогрул Карахан Юсуф отобрал у меня Фергану. Еще дальше, в Туркестане, появились какие-то каракитаи.[50] О боже! Что будет с нами? Я чую, грядут неисчислимые беды… — Он повернулся к Омару, схватил его за ворот, крикнул с тюркской горячей яростью:- Оставайся! Будешь при мне визирем. Как твой земляк — при Меликшахе. Разве ты не сможешь?

— Я? — Омар осторожно оторвал от себя его толстую руку, отвел ее в сторону. — Опыта нет, но, оглядевшись, смог бы, пожалуй. Смог бы… если б захотел. Но я, — не гневайтесь, государь, — не хочу.

— Это почему же?

— Ну, не… по душе. Я математик. И поэт. Каждый должен служить своему призванию. Только ему. И только так, как он умеет, — он, и никто другой.

— "Хочу, не хочу!" Привередлив. Надо жить не так, как хочешь…

— А как?

— Как велит аллах!

— Я и живу, как велит аллах! — вспыхнул ученый. — Разве грех — быть самим собою, то есть таким, каким тебя сотворил господь? Сказано: все в руках божьих. Или вы против божьих предначертаний?

Что мог возразить на это степняк, не искушенный в тонких словопрениях? Он согнулся еще ниже, с досадой сбросил тяжелую, скрученную в жгут чалму, будто это она придавила его к земле, — и с мучительным вздохом встряхнул головой.

— Оставайся, а? — сказал он тихо, с мольбою в голосе, как брату, не поднимая глаз, чтоб, не дай бог, не смутить, не обидеть Омара Хайяма. — Разогнал бы всех дармоедов. Собрал ученых. Построил обсерваторию. Взял бы себе в икту любой город с округой — хоть Самарканд, хоть Hyp, хоть Несеф. Лучше всего бы — Термез, но теперь он у Меликшаха. Ведь это десятки тысяч золотых динаров…

По медной щеке хакана скатилась слеза. Не понять, о чем он горюет: о том, что эти десятки тысяч не достались Омару или о том, что ускользнули из его, хакановых рук. Омар испугался: вот-вот правитель расплачется в голос, навзрыд, это могут увидеть телохранители. Нехорошо. Цари не плачут. Не должны плакать.

— Успокойтесь! Я… подумаю.

— Подумай! — вскинулся хакан.

— Но что скажет султан, если я останусь?

— Э! — Хакан махнул рукой. — Отпишем ему, что ты уже был назначен визирем. Визиря-то он не посмеет забрать у меня?

— Не знаю. Посмотрим. Я поброжу, подумаю. Мне надо побыть одному.

— Ступай… безбожник, — усмехнулся хакан. О аллах! Почему небо дает одним разум, но не дает им веры, других наделяет верой, но обделяет умом? Неужто разум и вера несовместимы? А может, разум и есть знак высшего божьего благоволения? Как же так, ведь пророк…

Тут от бога он перешел в своих мыслях к служителям божьим, к духовенству. Нет! Хакан боязливо оглянулся, торопливо подцепил рукой и надел чалму. Как бы прикрываясь ею от меча, незримо занесенного над его головой.

Не нужно никаких затей. Только считается, что царь всем и всему в стране господин. Если хотите знать, он тоже раб. Раб жестоких обычаев, страшного времени. Раб жадных священнослужителей, всех этих шейхов, ишанов. И послушных им эмиров, беков, знатных земледельцев. Попробуй их задеть! Сметут. Даже собственному скоту-телохранителю — и тому угождай. А то зарежет, обозлившись.

Омар — он может жить как хочет. Ему-то нечего терять. А Хакану — есть. Пусть все будет как было. Пусть в Европе, где некуда ногу поставить, мудрят над числами и звездами. У нас много земли и воды, много хлеба, нам не нужно спешить. Что касается грядущих бед, аллах оборонит нас от них. Или чет? Хотя…

Запутавшись в сомнениях, правитель велел слуге подать вина и позвать Лейлу, его любимую арабскую плясунью. Забавно глядеть, как, танцуя, она призывно трясет животом и бедрами. Это пока что нам еще доступно.

И радуйтесь, государь, тому, что у вас есть. Никаких новшеств! Пусть едет Омар. Он опасен. Он здесь не нужен.

Хорошо идти, просто идти куда-то, с удовольствием ощущая свое крепкое тело, легкую поступь, ясную голову. Бродя между шатрами по стану, Омар вспомнил о туркменах, приехавших за ним. Надо взглянуть. Опятьтаки просто так, из любопытства. Он еще ничего не решил, но где-то внутри уже знал: в Исфахан не поедет.

Зачем? В Нишапуре еще не высохла кровь его ученых друзей. И теперь-то, когда Шамс аль-Мульк дозволяет ему столь неслыханную свободу действий?

Загоревшись, он уже видел гигантский секстант, плавно, отрезком радуги, уходящий ввысь, к небу. Он построит, — может, на том холме? — лучшую в мире обсерваторию. И медресе, лучшее в мире, просторное, светлое. Особое, где молодежь будет заниматься точными науками. Нет, святош он в него не пустит! Пусть изощряются в словоблудии в своих темных кельях.

Он призовет к себе умных людей со всего Турана: астрономов, художников, зодчих, врачей. Всех, способных к творчеству. Противно смотреть на города, похожие на мусорную свалку, с их глухими глинобитными оградами, грязными каналами, с безобразной путаницей тупиков, закоулков и пустырей. На дороги с непролазной грязью, на переправы без мостов.

Здесь возникнут иные города и селения.

С детства часто видел во сне Омар исполинское строгое здание, сверху донизу облицованное ярко-синими и белыми изразцами, изображающими ночное небо и звездный мир, — оно, все как есть, блестящее, стройное, отражалось в прозрачной голубой воде огромного мраморного бассейна, за которым, над белой алебастровой решеткой, чернели густые, в зеленых пятнах, кроны прохладных шелковичных деревьев.

Точно мираж, безмолвно вставало оно, то синее звездное здание у голубого бассейна, в красочных снах.

Иные люди — здоровые, сытые, знающие грамоту, люди, свободные духом, будут с песней трудиться в полях и мастерских. Наука — только она! — способна возродить к новой жизни эту многострадальную землю…

— Сто динаров и три фельса! Грох в грох, трах в прах вашу мать. Хорошо тут встречают гостей. Туркмен без мяса — не туркмен! Нас же кормят пустой просяной похлебкой…

Омар нашел приезжих поодаль, с краю стана, в отдельной палатке.

При виде молодого человека в дорогой парчовой одежде сообразили: перед ними — важное лицо, вскочили, согнулись в низком поклоне.

— Кто предводитель?

— Ваш покорный слуга, — неуклюже выступил вперед рослый воин средних лет в полосатом длинном халате. — Что прикажете, господин?

— Э! — воскликнул Омар удивленно. — Я тебя знаю. Туркмен оробел, попятился.

— Я… вы… — бормочет смущенно, — не припомню, чтоб мы… где-нибудь встречались.

— Встречались! Шестнадцать лет назад на Фирузгондской дороге. Ты — Ораз из племени кынык. Ты просил не забыть о тебе, если я стану большим человеком. Вот я стал им! И не забыл о тебе.

— О боже! — У туркмена подкосились ноги. Он повалился на колени, припал головой к Омаровым сапогам. — Смилуйтесь! Не велите казнить. По глупости…

— Встань! Не таким смиренным ты был тогда на Фирузгондской горной дороге, где зарезал нашего Ахмеда.

Ораз тяжело встал и, не поднимая глаз, сокрушенно развел руками.

— Я тот самый ученый, за которым ты приехал, — добил его Омар.

"Пропал! — похолодел Ораз. — Я пропал, уже умер, будь я проклят!"

— Прикажете… собираться в путь?

— Нет еще, — вздохнул Омар.

Голубой Нишапур, Баге-Санг в цвету. Печальный старик Мохамед. Родные. По пути в Исфахан он мог бы проведать их…

— Пойдем со мною, пройдемся, — тихо сказал Омар. Ораз несмело тащился подле, боязливо поглядывая сбоку, не узнавая его — и уже узнавая.

"Пожалел на свою голову. Прибил бы тогда на Фирузгондской дороге, и не было б нынче хлопот, давно все забылось. Теперь житья не даст".

— Ну, что в Хорасане?

— Все то же. Богатые богатеют, бедные пуще беднеют.

Эх, тоска! Она, давно уже было заглохшая, взметнулась в клубах черного дыма, как из еле тлеющего уголька вдруг вырывается пламя в костре. Даже сей головорез Ораз показался Омару до слез родным. Потому что внезапно, так грубо и зримо, живой и здоровый, с ясными глазами, крепким голосом, явился к нему прямо из детства.

"Убить по дороге в Исфахан! И сказать султану: заболел и умер. Друзья не выдадут. Или — кто знает? Могут продать".

— Ступай назад. — Омар, далекий, как на другой планете, сунул ему, не глядя, золотой. — Купи барана. Зарежь, зажарь, накорми друзей. И собери их в дорогу. Будьте готовы в любой миг выступить в путь. Поеду я с вами, не поеду — тебе тут незачем торчать.

"Э! Ему не до меня. У него своих забот сверх головы. Не станет мстить? Ладно, там будет видно".

***

По еле заметному, в кустах и песке, руслу древнего канала Омар вышел к холму, влез на обломок стены. Тишина. Черепки. Битый кирпич. Золотисто-белесая охра, глубокие синие тени. И вездесущий янтак, верблюжья колючка. Здесь, говорят, находилось летнее жилье бухар-худаков, славных таджикских правителей. Стояли дворцы, красота которых вошла в поговорку. Теперь тут пристанище черепах и змей — людоедов-гулей, если верить россказням, бытующим в окрестностях.

И этот город был уничтожен, как многие другие, свирепыми пришельцами. Ради чего? Ради истинной веры, конечно. Омар подобрал в расселине крупный обломок — косо отбитый верх кувшина с горлом, ручкой и частью корпуса. Стер ладонью пыль с глазури, и луч солнца, отразившись от гладкой блестящей поверхности, ударил ему в глаза.

Он сел на щербатый выступ стены и впал в оцепенение. Будто сквозь мозг и сердце, вместе с горячим ветром, дующим с песчаных равнин, заструилось само безжалостное время, что грозно течет по вселенной, оставляя повсюду груды развалин. Нигде так явственно не ощущаешь его жестокой неумолимости, как в руинах.

Почему-то вспомнилась Рейхан. Захотелось плакать. По себе, по Рейхан, по людям, женщинам и умершим здесь, по их давным-давно отзвучавшему смеху, угасшим глазам и мечтам. По всему человечеству с обломками его несбывшихся надежд…

Кувшин мой, некогда терзался от любви ты:
Тебя, как и меня, пленяли кудри чьи-то,
И ручка, к горлышку протянутая вверх,
Была ее рукой, вкруг плеч твоих обвитой.
…Очнулся он от чьих-то голосов. Кого еще занесло в столь печальное место, кто, кроме Омара Хайяма, может что-то искать в угрюмых развалинах? Он бережно положил обломок в размытую нишу, побрел по откосу из слежавшегося битого кирпича к неплохо сохранившейся башне. Под ногами мелькали ящерицы. С хрустом провалилась глинистая, с солью, корка.

Вот он уже наверху. Вокруг такой простор — хочется голосить во всю мощь! Вдали белеют шатры ханского летнего стана. Справа, внизу, в тени городища, залегло на отдых овечье стадо. У ног, под башней, провал; по ту его сторону, на длинной стене, зачем-то висит яркий ковер, отрезанный по диагонали.

И какой-то человек на корточках сосредоточенно ковыряет палкой в ковре. Еще двое уселись позади, наблюдая за действиями товарища, непонятными Омару.

Что тут происходит?

Омар спустился к ним по сыпучей тропинке и ахнул:

— Что ты делаешь?

***

…Пятьсот с чем-то лет назад, после того, как был построен роскошный дворец бухар-худата, здесь, — именно здесь, но в другую эпоху, и потому-то кажется, что гдето в чужих краях, — художник (его имени уже никто не помнит) нанес на сырую штукатурку последний мазок, бросил кисть, облегченно вздохнул:

— Все! Одолел. В углу, в стороне от царей и цариц, от придворных вельмож, я изобразил себя с цветком в руке. Может, и обо мне кто-нибудь когда-нибудь скажет доброе слово?

Он был высоко одарен, молод, прекрасен.

Стена составляла когда-то часть одного из залов дворца. Роспись на ней, косо засыпанной сверху, слева, обломками смежной стены, с тех пор безнадежно испортилась. В красочных пятнах с трудом угадаешь бегущих слонов и гепардов, женщин, мужчин в богатых одеждах. Изображения лучше всего сохранились справа, в широком месте стены, в устье провала, — и сей молодой человек в рваной рубахе деловито колупает их острым железным наконечником пастушьего посоха.

Он добрался как раз до больших темных глаз юноши в белом тюрбане, — подперев подбородок левой рукой, художник задумчиво, с горькой печалью глядит на желтый Цветок в правой руке…

— Что ты делаешь? — Омар схватил пастуха за шиворот. — Перестань!

— Разве нельзя? — В больших и темных,как на фреске, красивых глазах пастуха — недоумение. — Это осталось от неверных. Пророк запретил изображать людей.

— Ты кто?

— Мусульманин.

— Вижу, что мусульманин! Тюрк, араб?

— Нет. Я из исконных бухарцев. Таджик.

— Ага! И, возможно, твой пращур чертил эти изображения?

— Нет, — тупо ответил пастух. — Я мусульманин.

Экая непоколебимость, стальная вера в свою правоту! При всем-то его невежестве. Жуть. Это и есть фанатизм.

— Но предки твои отдаленные — они-то не были мусульманами?

— Что?! — вскипел пастух. — Как ты смеешь меня оскорблять?

Поди, растолкуй такому, что прежде, чем их обратили в новую веру, бухарцы поплатились за приверженность к старой десятками, сотнями тысяч жизней…

— Ты кто такой, чего ты пристал ко мне? — вскричал пастух.

"И впрямь, чего я пристал к нему? Что мне до того, что было здесь когда-то? Пусть мир загорится со всех четырех сторон. Если ему так угодно".

— Я совершаю богоугодное дело. Разве не так? — обратился молодой пастух к друзьям.

— Истинно так!

— А! Губить сокровище, наследие предков — богоугодное дело? — Омар отобрал у пастуха тяжелый посох и перетянул его поперек спины. — Приглядись получше, дурак, — ты исковеркал свое лицо!

Пастух взглянул, оторопел — и взвыл со страху: на фреске был изображен не кто иной, как он сам…

— Беги в ханский стан за стражей, — шепнул один чабан другому. — Это неверный, муг, злодей.

Эх! Как трудно с такими. Хашишу, что ли, они накурились?

— Я джинн, гуль-людоед! — заулюлюкал Омар, обернувшись. — Сейчас я вырасту выше этой башни — и проглочу вас живьем! — И, слепой от ярости, не зная, как выразить гнев, клокотавший в нем, всю досаду свою, возмущение, он громогласно мяукнул — раздирающе-хрипло, с воплем и визгом, как дикий барханный кот: — Мя-я-яу!!

Их будто смерч подхватил! Все трое вмиг очутились за тридцать шагов от него, на пути к бархану, громоздившемуся неподалеку. Робко, дрожа, обернулись.

— Мя-я-яу!!

О аллах! Они уже на вершине бархана. Уже за барханом. Лишь один, самый храбрый, выглянул, укрывшись за кустом, — и разом исчез, растворился в пустыне, подхлеснутый свирепым:

— Мя-я-я-яу!!!

Ну, что за люди! Не знаешь, смеяться или плакать. Тьфу! Омар бросил посох, потащился к стану. "Они и мне глаза отколупают…"

Из ханского шатра до него донеслось пронзительное верещание зурны. Опять развлекаемся? Да-а. Может, не зря даже в среде кочевых отсталых народностей светлых тюркских степей племя Ягма, из которого вышли ханы-караханиды, считается самым темным? Что ж. Развлекайтесь.

Он поплелся к Оразу. За ханским шатром Омар увидел давешних пастухов. Они лихорадочно что-то втолковывали недоверчиво усмехавшемуся воину.

— Мя-яу! — дико рявкнул Омар.

Все трое, дружно закатив глаза, рухнули без чувств. Будто их пробило одной стрелой.

Придя к Оразу, усталый поэт присел у входа в палатку. Его печальный взгляд, бесцельно, как блуждающий луч, скользя вокруг, набрел на отвернутый угол: знакомые с детства четыре зубчатых листа, вышитые зеленым шелком. Цеховой герб его отца Ибрахима…

— Снимайтесь! Едем, — сказал он туркменам.

— Эй! — окликнул их Омар. Он надумал просить у них прощение за свою дурную шутку. Но, завидев зеленоглазое чудище, пастухи, молитвенно воздев трясущиеся руки, повалились на колени.

***

— Юродивые? — предположил Ораз.

— Правоверные, — уточнил Омар.

Он сытно кормил туркмен в дороге, на стоянках — проникновенно, по-доброму, не кичась высокой ученостью, говорил о земле, о народах, живущих на ней, о планетах и звездах, свойствах вещей, — словом, был своим средь своих, — и у Ораза, заметно пробившись сквозь камень настороженности, расцвел на зеленом стебельке доверия алый мак уважения.

— Великий аллах! Он удержал руку мою. Какую светлую голову я погубил бы, если б тогда тронул тебя! Жутко подумать, сто динаров и три фельса…

— Спасибо. Но… сколько таких светлых голов ты всетаки… тронул?

— Увы мне! Теперь понимаю: напрасно. Султану хорошо. А я, как был голодный и рваный, и нынче такой. Гоняют туда-сюда, кому не лень. Брат мой младший пал в бою. Чем виноват был мой брат? Он умер в девятнадцать лет…

Джейхун. Решив позабавить спутников, Омар окинул сверкающий водный простор мутным взглядом, втянул голову в плечи.

— Не сяду в лодку.

— Боишься? — удивился Ораз. — Вот тебе на! Двадцать тысяч человек каждый год переправляются здесь, и никто не тонет. Садись.

На реке туркмены, хитро переглядываясь, принялись подтрунивать над поэтом:

— Верно, что для утопающего и соломинка — бревно?

— Да. Если утопающий — клоп.

— У одного человека дочь упала в бурный поток. Он ей кричит: "Не трогайся с места, пока я не найду когонибудь, кто сумеет вытащить тебя!"

Благополучно пристали к другому берегу.

Туркмены:

— Неужто и вправду струсил? Эх, грамотей! Выходит, ты не из храбрых, хоть и учен, а?

"И далась же всем моя ученость! Не преминут ею попрекнуть. А еще — ученый. А еще — поэт… Нет, спасибо сказать! Разве мало человеку, такому же, как все — с двумя руками, с двумя ногами, с двумя дырками в носу, одной учености? Золотые рога, что ли, вдобавок к ней я должен носить на лбу, как сказочный олень? Я-то хоть учен…"

— Утонуть не страшно, — ответил Омар невозмутимо. — Страшно, что скажут потомки: "Такой-то бродяга-поэт, вольнодумец, в таком-то году утонул в Джейхуне". Позор!

— Отчего же?

— Поэту больше к лицу захлебнуться вином в кабаке, чем водою в реке.

Покатились туркмены со смеху. Лишь Оразу это не понравилось. Он отвел Омара в сторону:

— Не оговаривай себя! — сказал сердито. — Людей не знаешь? Ты брякнешь что-то в шутку, они подхватят всерьез, разнесут по белу свету — и до потомков, будь уверен, донесут.

— Э! — Омар беспечно махнул рукой. — Поэт не может жить с оглядкой на злопыхателей. Потому-то он и поэт, что живет согласно своему уму и сердцу своему.

— Пожалеешь когда-нибудь, что, не подумав, бросался словами.

— Посмотрим…

Ну, все равно — шутка не пропала даром. Омар после нее лучше узнал новых приятелей. Они раскрылись, как яркие цветы чертополоха под жарким солнцем. И оказалось, когда им никто не угрожает, никто не велит бить, хватать, ломать, туркмены — народ веселый, добрый, верный в дружбе. Давно б, наверное, мир наступил на земле, если б человека не принуждали делать то, чего он не хочет делать.

Всю дорогу — шутки, смех. Лишь в сыпучих песках между Джейхуном и Мургобом наш Омар затих.

— Ты чего озираешься? — спросил Ораз. — Бледный, хмурый. Что-нибудь потерял в здешних местах?

— Да, — вздохнул Омар. — Тебе не доводилось видеть дикой женщины — нас-нас?

— Нет. Слыхать о ней — слыхал, но, по-моему, люди врут о дивных пустынных девах.

— Не врут. Они есть! Я встретил одну — вот здесь, на бархане.

Он въехал на бугор, слез с лошади. Пожалуй, не тот бархан. Песок ведь тоже бродит по пустыне. Занге-Сахро! Где ты? Отзовись. Нет, никогда он больше не увидит ее. У каждого есть своя несбыточная Занге-Сахро…

— И бог с ней! Нельзя жить одной химерой. В Мерве запаслись вином, пуще развеселились. Омар, ликуя, горланил языческий гимн из "Авесты":


Идет на озеро Вурукарта
В образе белого коня,
Прекрасного, златоухого,
С золотой уздою.
За горой — Нишапур. Он скоро увидит родных. И наконец-то сможет им помочь. Затем — Исфахан. Работа по душе. В Исфахане он совершит все то, что не сумел совершить в Бухаре.

…В древнем гимне еще говорится, что навстречу доброй звезде, несущей дождь, "выбегает злой дух Апоша, суховей в образе тощей черной лошади, вступают они в сражение".

Но Омар, чтоб не смущать своих правоверных спутников, пропустил мрачный стих. Они, правда, знают лишь разговорный персидский, и то так себе, — язык старинного писания им не понять. Ну, пусть. Себя побережем. Зачем портить радостный день, поминать нехорошее, когда на душе спокойно и светло?


Запевает хвалебную песнь:
Благо, ручьи и деревья,
Благо тебе, страна!
Влага каналов твоих
Пусть течет без помех
К посевам с крупным зерном.
Но злой дух Апоша, "лысый, с лысыми ушами, лысой шеей, драным хвостом, безобразием пугающей", все-таки вышел ему навстречу…

***

— Отец? — скрипуче переспросил незнакомый старик. — Чей отец? Ах, твой! Ты хочешь узнать, где он? Зачем, несчастный? У тебя больше нет отца…

"Умер?" — С болезненным шипением, как воздух из туго надутого меха, напоровшегося в реке, на переправе, на острый камень, из сердца Омара в несколько мгновений утекла молодая радость, и он, опустошенный, уныло сник перед старцем.

Весь в клочьях седых, неимоверно грязных волос, в серых отрепьях, старец тихо сидел у входа в мастерскую на драной циновке и глядел куда-то вдаль пустыми глазами. Кто такой, почему он здесь? Не Мохамед ли из Баге-Санга?

Омар, холодея, склонился к нему, чтоб лучше разглядеть — и отшатнулся с омерзением: в нос ударил запах тления. Не Мохамед. Старый пьянчуга был чистоплотен, как юноша. Неужели родители, сами перебиваясь с черствого хлеба на воду, приютили кого-то с улицы?

"Пройду в мастерскую, там все узнаю".

— Омар!

Угрюмая старуха кинулась ему на шею. Чтобы обнять, конечно, а не задушить, как сперва показалось Омару. Он с трудом узнал в ней мать. Вот что с нею стало! Всего за каких-то четыре года. День нищеты равен трем дням благополучия. Ну, тут началось. Крики, слезы, причитания…

— Что с отцом?

— Как? Разве ты не поздоровался с ним? Вот же он. — Мать брезгливо кивнула на вонючего старика, безучастно сидевшего на земле. — Теперь он суфий-аскет…

Обмер Омар.

Ибрахим, усохший втрое против прежнего, завыл, раскачиваясь:

— О аллах! Я изучил шариат и на одну ступень приблизился к богу. И перешел на вторую ступень — тарикат, отказавшись от воли своей и сделавшись в руках вероучителя, как труп в руках обмывателя мертвых. Ныне я прохожу марифат, третью ступень, я близок к познанию высшей истины, я ею уже просветлен!

"Насквозь", — подумал с горечью Омар.

— Я уже по ту сторону добра и зла! Кроме лика твоего, о боже, ничего не желаю видеть. Фана фи-лла!!! Я прозреваю хакикат, четвертую ступень. Все земное во мне угасает, я сливаюсь с богом, погружаюсь в светлую вечность!

Он стих, закрыл глаза, и впрямь погрузившись в нечто туманное, зыбкое, оглушающе-пустое, что, видно, и представлялось ему блаженной вечностью. Уснул? Нет, фанатизм многословен. Его ничем не унять. Разве что смертью. Ибрахим кричит, не открывая глаз и резко дергаясь:

— У меня нет помысла в душе! Я говорю, но у меня нет речи! Я вижу, но у меня нет зрения! Я слышу, но у меня нет слуха! Я ем, но у меня нет вкуса! Ни движения нет у меня, ни покоя, ни радости, ни печали. Только бог… Только бог!!!

— Отец! Что с тобою сделали, отец… — Омар, заливаясь слезами, легко, как давно иссохшую корягу, взял старика с земли и, терпеливо снося исходящий от него тошнотворный дух, принялся целовать желтое личико, маленькое, костлявое, как у покойника. — Я сейчас на руках снесу тебя в баню! Ты сразу оживешь. Принеси чистую одежду, — кивнул он матери.

Она злобно махнула рукой: не возись, бесполезно!

— Оставь меня, нечестивый! — вопил аскет, бессильно брыкаясь в его крепких руках. — От тебя пахнет вином и рейханом. Ты мне противен. Не отрывай от бога чистую душу…

Сын осторожно опустил его на циновку.

— Очнись, отец! Я привез много денег. Теперь все пойдет по-другому. Вы не будете больше голодать.

— Голод есть пища аллаха. Он оживляет ею тела праведных. Деньги? Пыль. Страдание? Это он сам, это бог. Если он, аллах, любит слугу своего, он карает его. Если любит его очень сильно, он совсем овладевает им, не оставляя ему ни семьи, ни состояния. Изыдьте, неверные!

***

…Зато сестренка Голе-Мохтар порадовала Омара. Никогда он еще не видел такой хорошенькой, умной, мило лепечущей, ласковой девочки. И горько — до слез ядовитых и жгучих было горько ему, что она худа, неумыта, оборвана.

— Позаботься о ней, о ее судьбе! — угрюмо скрипела мать. Они втроем сидели в чулане, покончив с вечерней трапезой, на которую Омар, конечно, не пожалел монет. — Отцу твоему уже ничего не нужно. Он не сегодня-завтра… сольется с богом. Денег ему не давай, — отнесет дармоедунаставнику. Мне оставь. Сумеешь нас избавить от икты — перепиши мастерскую на мое имя. Слышишь?

— Слышу. Так и сделаю, мать. Не знаешь ли что… о Ферузэ?

— Нет! Будь она проклята.

— Как старик Мохамед?

— Умер! Будь он…

— А дом в Баге-Санге?

— Заколочен! Будь…

Омар, тяжко вздохнув, тихо вышел во двор. Под навесом, на куче тряпья, скулил во сне Ибрахим. Омар обратил сухие глаза к ночному небу.

"За что? Чего уж такого, из рук вон непотребного, я успел натворить на земле, чтоб на каждом шагу подвергаться жестоким ударам? О небо! Будь я властен над тобою, я сокрушил бы тебя и заменил другим. Что ты еще уготовило мне? Что?" — гневно, близкий к помешательству, вопрошал он холодное небо, хоть и знал, что оно не ответит ему.

Часть вторая Сердце Скорпиона

С той горстью неучен, что миром нашим правит
И выше всех людей себя по званью ставит,
Не вздумай ссориться! Кто не осел, того
Она тотчас еретиком ославит…
Исфахан. Золотая пыль. Золотые плоды на базарах. Голубые купола над ними. Светлый город! Счастливый. Впервые попав сюда, Омар и думать не мог, что еще до того, как он смыл дорожный пот, его уже ждал, как змей добычу у входа в пещеру, опасный недоброжелатель.

А казалось бы, — поэт Абдаллах Бурхани, угодивший султану двумя-тремя удачно, к месту произнесенными бейтами и получивший за то более двух тысяч золотых динаров, тысячу манов зерна и, сверх того, звание "эмира поэтов", — должен быть рад его приезду.


Но… еще Гесиод писал в "Трудах и днях":

Зависть питает гончар к гончару
и к плотнику — плотник,
Нищему нищий, певец же певцу
соревнуют усердно…
Бурхани огорчен. Он даже захворал, несчастный. Он мог судить об Омаре по десятку четверостиший, дошедших из Бухары. И вновь и вновь мусолил их мысленно, расчленяя на строки, на слова, стараясь найти в них изъян. Вот, например:


Чем черный кипарис и белая лилея:
Он, сто имея рук, не тычет их вперед,
Она молчит, сто языков имея.
Чепуха! На что он тут намекает? На кого? И разве у дерева есть руки, а у цветка — язык? Если под руками подразумеваются ветви, то все равно у кипариса их не сто, а гораздо больше. Несуразность! То ли дело — известный бейт самого Абдаллаха:

Рустам из Мазандерана едет,

Зейн Мульк из Исфахана едет… Сразу понятно, кто едет, откуда…

И все же, похоже, этот Омар — человек вредоносный. Ядовитый. Понаторел, должно быть, при хакане в хитрой придворной возне. Иначе бы как он попал в Исфахан? Там, в Заречье, лукавый народ. Берегись, Абдаллах! Он, конечно, уже в пути замыслил худое. Оттеснит, отнимет хлеб. И откуда на нашу голову эти молодые и хваткие?

О боже! Столько терпеть. Угождать султану. Визирю. Ублаготворять их родичей, даже слуг. Трепетать под их глазами, с глупой усмешкой сносить их злые насмешки. Быть вечно в страхе на собраниях (хлеб в глотку не лезет!), — а вдруг повелитель потребует сказать экспромтом стих, подобающий случаю? И потому день-деньской держать наготове мозг, как натянутый лук, тупея от неослабного напряжения. Ради чего? Ради места. И — хлоп! — его потерять?

…Понятно, с какой тревогой, теряя и подбирая на ходу сандалии, Бурхани побежал к визирю Низаму аль-Мульку, который как раз беседовал с приезжим.

Он даже споткнулся на ровном месте, услышав благодушный голос визиря:

— Весь Нишапур с округой принадлежит тебе…

"Ого! Так сразу?

Хорош, собачий сын! И держится с достоинством. В меру свободно, спокойно, без раболепия, но с должной учтивостью. Ишь, как благосклонно озирает визирь его красивую рожу. С виду скромен, чуть ли не наивен. Будто у него и нет ничего на уме, кроме звезд. Но Абдаллаха ты не обманешь, прохвост! Он видит тебя насквозь. Знаем мы вас, прощелыг. Сейчас поднесет визирю хвалебную оду — касыду, и мне придется надеть колпак бродячего монаха".

Но — каково? — Омар ответил простодушно:

— Я не думаю о власти, о приказаниях и запрещениях народу. Лучше вели ежегодно выдавать мне жалование.

"Хитер! Цену себе набивает".

— Идет, — кивнул визирь одобрительно. — Из доходов того же Нишапура будешь получать… десять тысяч динаров. Доволен?

"А я получаю тысячу двести…"

— Да благословит тебя аллах, — поклонился Омар. — Я и мечтать не смел о такой огромной сумме. Что ж, вся она пойдет в дело. Мне больше не на что тратить деньги — ни жен, ни детей, ни конюшен, ни лошадей. И еще: нельзя ли снять икту с мастерской моего отца?

— Кто иктадар?

— Бей Рысбек.

— А! Знаю. Он здесь сейчас. Будь по-твоему, снимем.

"Пропал! — возликовал Абдаллах. — Ты пропал, Хайям. Ты уже умер. Бей Рысбек, он тебя… ведь это — Рысбек!"

— Пишет ли наш одаренный друг касыды? — с медовой улыбкой спросил он Омара, когда, покончив с делами, все сели за скатерть.

— Нет.

— Почему?

"И верно — почему? — подумал Омар удивленно. — Сумел бы. И сразу угробил этого стихоплета и всю его братию. Но…"

Но кровь у него, при ясном, звеняще-студеном уме, была обжигающей. Несчастный характер! Хуже не бывает.

— Для писания хвалебных од, я полагаю, нужно иметь… спокойную, холодную кровь, ум же — этакий… восторженно-пьлкий, что ли, горячий, как у вас. Я устроен по-другому.

— Чем же тогда, — поразился "эмир поэтов", — наш молодой одаренный поэт снискал благосклонность хакана? "Чем? — хотел сказать Омар, сразу увидев, к чему клонит придворный. — Я заменил хакану его охотничью породистую суку, когда та околела".

Но сказал он иное, тоже не ахти что приятное:

— Разве цветистое пустословие — единственное средство заслужить чью-то благосклонность?

— Воспеть достоинства царя — пустословие?! — Бурхани обратил ошалелый взгляд к визирю. Слышишь, великий? Но тот похмыкивал, ел — и молчал. Молчал — и слушал.

— Нет, если есть, — вздохнул Омар.

— Что?!

— Достоинства.

Абдаллах чуть не подавился куском, который перед тем сунул в рот.

— Но царь… уже по рождению… тень аллаха… и нам надлежит… так испокон веков у нас заведено…

Омар — сухо:

— И продолжайте! Я не поэт. В вашем смысле. Я всего лишь бедный математик.

Через час "эмир поэтов", весьма довольный оборотом событий, зло нашептывал бею Рысбеку:

— Пропал, несчастный! Ты пропал, уже умер. Твоя икта в Нишапуре закрылась.

— Э-э… — только и мог произнести лихой воитель, сразу обвиснув в усах и плечах.

— Гаденыш с зелеными глазами, наш новый звездочет, оказался сыном твоего кормильца.

— Э-э. Знал бы… еще тогда…

— Теперь не тронешь! У него великий покровитель. Сам великий визирь.

— Э-э. Сам Низам? — Туркмен со скорбью оглядел свое огромное брюхо. — Как же быть? — спросил он плачуще. — Опять на лошадь? Я и не залезу уже на нее. Нет, нет! Пойду к визирю. Пусть я сам для войны непригоден, зато у меня триста сабель. Откажут в икте — обижусь, уйду в Бухару.

Поэт — удовлетворенно: "Вот и ты, болтун, у меня на аркане".

— Помоги встать, — прохрипел Рысбек. — Сейчас же пойду к визирю. К султану пойду! Пусть только откажут в икте…

Султан и визирь вдвоем, без посторонних, в эту минуту как раз говорили о нем.

— Сей жирный людоед, — негодовал визирь, — до нищеты довел родителей Омара, выпил из них всю кровь! Держатель икты должен знать, что ничего, сверх законной подати, взимать с пожалования не может. И ту брать по-хорошему. Я об этом пишу в своей "Книге управления". На жизнь кормильца, его здоровье, жилье, жену и детей иктадар не имеет права! Если же он превышает власть, его следует укротить, икту отобрать, самого — наказать. Что должно послужить назидательным примером для других. Сколько средств уходит в их утробу, — средств, которые иначе поступали бы в твою казну.

— Расбек затаит обиду, — осторожно заметил султан.

— И пусть! Что у него за душой, кроме былых, весьма сомнительных, боевых заслуг?

— Я, царь, не должен о них забывать, — вздохнул Меликшах. — А триста сабель? И сто раз по триста других, таких же разжиревших, бесполезных иктадаров? Возропщут.

Визирь, подумав, усмехнулся:

— Ну, что ж. Дадим ему другую икту.

— Где, какую?

— Есть у меня на примете одно селение. Это Бойре, тут, близко, на речном берегу. Честно сказать, оно — пропащее, вовсе нищее. Камень сплошной, ни садов, ни полей. Жители режут лозу и камыш, плетут корзины, циновки. Но, какой ни есть, все же доход. Рысбек и без того дороден. Не отощает.

— Хорошо. Но я уйду. Ты сам разговаривай с ним. "Кто-то уже успел шепнуть, — догадался Низам, когда к нему, пыхтя и отдуваясь, ввалился заплывший салом иктадар. — Это Бурхани. Что делать с проклятыми болтунами? Э, разве мы не сами их развели…"

— Несчастный! — вскричал визирь, терпеливо выслушав Рысбека. — Кто, какой безмозглый ишак сказал тебе, что царь способен обидеть верного слугу? А? Царь, который своей добротой и щедростью прославлен на весь мир? Который день и ночь радеет о благе подданных? О неблагодарный! Не унизить тебя, — а возвысить пожелало их августейшее мнение. Вместо одной захудалой палаточной мастерской — пятьдесят мастерских по выделке циновок и корзин. Товар не менее, если не более, ходовой, чем драные шатры. Вот указ. — Он сунул туркмену бумагу с печатью. — Получаешь в икту целое селение.

— Э-э… — Толстяк, как стоял с разинутым ртом, так и шлепнулся, мягко, почти бесшумно, к ногам хитроумного визиря.

Оставшись один, Низам аль-Мульк долго смеялся, встряхивая головой и отирая слезы кулаком. Ему, конечно, стало б не до смеха, если б визирь мог узнать заранее, чем все это обернется для него со временем. А слезы — слезы он утирал бы, конечно…

***

…Верблюд в караване, вышедшем за город, с опаской нюхает землю, которую не знает, и яростно стонет, предполагая длинный путь. Омару Хайяму и его новым друзьям — Исфазари, Васити и другим способным астрономам, приглашенным в Исфахан, в пору было стонать со страху, — когда, сойдясь в дворцовой библиотеке, они перерыли еотни книг с описанием вавилонских, египетских, сабейских, индийских обсерваторий.

Оказалось, им предстоит неимоверно огромный, как сам космос, тяжкий труд, состоящий из тысяч мелких и крупных забот. Труд на десять, пятнадцать лет, если не больше…

Исфазари, уныло:

— Омар! Я нашел Аль-Ходженди: "Универсальный астрономический инструмент". Это здесь о Фахриевом секстанте?

— Как будто…

Аль-Ходженди. Рожденный в Ходженте. Там, где сейчас Рейхан. Уже забыла, конечно, об Омаре.

— Попытайтесь найти «Астрономию» Аль-Бузджани. Пригодится.

Ох! Затмение. Кратковременное отупение.

— Не пугайтесь! Все одолеем. Давайте чуть передохнем, заглянем, чтоб освежить мозг, в «Геодезию» Абу-Рейхана Беруни, в ее начало. Оно бодрит людей, подобных нам, еще более утверждает их в мыслях и целях. — Омар раскрыл книгу и прочитал вслух первые строки:

— "Когда умам есть в помощи нужда, а душам в поисках поддержки есть потребность…"

Абдаллах Бурхани, с красными глазами, худой и синий от бессонницы, тайком проскользнул в книгохранилище, укрылся за полкой с древними свитками и навострил слух. Омар: "Что на ум приходит из открытий новых…"Ну, конечно! Хайяму, с его ледяным умом, не хватает воображения одному написать оду в честь Меликшаха, он и собрал всех своих приспешников, чтобы они помогли ему.

— "…окинул взглядом наших современников, — продолжал читать Омар вступление в "Геодезию", — обрели они во всех краях обличье невежества, бахвалясь им один перед другим; воспылали враждою к достойным и принялись преследовать любого, кто отмечен печатью науки, причиняя ему обиды и зло".

"Это в кого же он метит? — оскорбился "эмир поэтов". — Ну-ка, ну-ка…"

Но тут между звездочетами завязался столь непонятный, сложный для него разговор, что у Бурхани в голове помутилось:

— Ось мира. Полуденный круг…

— Горизонт. Азимут. Зенит…

— Апогей. Перигей. Солнцеворот…

— Угол визуального расхождения…

"Неужто они всерьез хлопочут о звездах? Экий несуразный народ! Пойду-ка, напишу на них злой стихотворный пасквиль".

Вслед ему:

"Как удивителен тот, кто ненавидит логику и клеймит ее различными клеймами, не будучи в силах постичь ее! Если бы он отбросил лень, поступился покоем…"

После двух-трех недель изнурительных занятий, тихих бесед и бурных совещаний астрономы доложили визирю:

— С помощью одних ручных приборов новый календарь не составить. Как при осаде стрелой из лука не пробить крепостной стены. Эта работа требует длительных, неспешных, основательных наблюдений. Да, нужно строить обсерваторию. Причем здесь не управиться лишь солнечным секстантом. Как при той же осаде не обойтись одним тараном, поставленным у главных ворот. У крепости много ворот и башен.

— Тем более, что, — заметил визирь, — вам придется заниматься не только календарем, но и гаданием по звездам для его августейшего мнения.

— Тем более! Нужны солидные угломерные приспособления для слежения за шестью — Землю не будем считать — планетами, а также за двенадцатью созвездиями эклиптики, по которой движется Солнце. Восемнадцать крупных обязательных сооружений, не считая подсобных. Пусть великий государь прикажет отвести под Звездный храм подходящий участок земли — каменистый, без пустот и трещин, с твердой и прочной скальной основой. Ибо, случись просадка хоть на жалкую пядь, направление линий сместится на тысячу верст. Инструменты станут непригодными. И все дело, вместе с деньгами, на него затраченными, пойдет насмарку.

— Хвала бережливому! — Визирь, оставив их, переговорил с царем, не забыв при этом нежно пощекотать его честолюбие:- Его августейшее мнение навечно войдет в историю как создатель лучшей в мире обсерватории и календаря, самого точного в мире. "Эра Джелала ибн Али-Арслана", "Меликшаховы звездные таблицы". Неплохо звучит, а? — Мусульманин по необходимости, втайне — ярый поклонник древней иранской веры, считавшей Александра Македонского заклятым врагом, визирь не преминул его уколоть:- Все кричат: Искандер! Искандер Зулькарнайн! А что он создал за свою короткую глупую жизнь? Возвел три-четыре города в наших краях? И те — на месте старых, им же разбитых. Он был разрушитель.

— Разве?

— Конечно.

— И ты думаешь…

— Непременно!

Заручившись милостивым согласием "его августейшего мнения", визирь сказал Омару:

— Я пришлю тебе завтра людей, хорошо знающих окрестность. Возьмешь своих помощников, осмотришь с ними всю округу. Попадется удобный участок — заметь, сообщи мне.

— А что, если он уже чей-то и кто-то воздвиг на нем какие-нибудь строения?

— Снесем! — жестко молвил визирь. — Будь то хоть ханское поместье, хоть халупа холопа. Превыше всего — благо державы.

Этот ловкач, осанистый плут — и мыслитель, в душе язычник, поэт, сумел бы сам, не хуже иных стихоплетов, сочинять касыды в свою честь. Он из Туса, как и славный создатель "Книги царей". Богат Хорасан светлыми умами.

При всей заносчивости, хваленой стойкости в бою, в серьезных делах, требующих глубоких размышлений, цари из рода сельджукидов не могут обойтись без персов, точно так же, как и караханиды — без таджиков, без их государственного опыта, хитрости, знаний.

***

Огонь — друг или враг? В очаге и в лампе, в пастушьем костре, в жаровне зимой он друг. На крыше дома, в дровяном сарае, на хлебном поле созревшем он враг. В руках доброго человека огонь — это жизнь, в руках злого — смерть. Главное — в чьих он руках.

Так же и с грамотой. Просвещение — благо, кто спорит? Но один пишет научный трактат, полезное наставление, толковую сатиру, стихи про любовь, другой — клевету, донос…

Несколько дней терзался Абдаллах над задуманным пасквилем, но у него почему-то ничего не получилось. Видно, яду не хватило. Чтоб жалить насмерть, нужно иметь его побольше. Обозлившись на себя и на других, и пуще всех на Омара Хайяма, он забросил перо и бумагу и вновь побрел к хранилищу книг, подглядывать за звездочетами.

"Что он чертит, что пишет? С него станет — сочинить в честь султана какую-нибудь, еще небывалую, лунную иль звездную касыду. Негодяй! Выйдешь ты, наконец, оттуда? Нет, я опять не усну нынче ночью, если не взгляну, чем ты занимаешься".

Омар прикидывал на листах облик будущих сооружений Звездного храма. "Итак… Стоящий прямо широкий прямоугольник с глубоким полукруглым вырезом сверхуПерпендикулярно к нему, к середине выреза, примыкает одной из сторон прямоугольный треугольник… И впрямь, нацеленное в небо, это сооружение будет напоминать осадное метательное орудие. Но вместо тяжелого копья к далекой звезде полетит человеческая мысль.

Поскольку тут глубокий вырез, означающий дугу полусферы… треугольник покоится на ребре… сооружение же — не чертеж на бумаге, оно объемно… и речь идет о немыслимо больших расстояниях, то… нужен расчет равноотстоящих линий". Уже давно хотелось пить. Омар пошарил вокруг себя, нашел пустой кувшин, отбросил.

"Хм… Похоже, мы здесь опять упремся в допущение Эвклида: "Если прямая, падающая на две прямые, образует внутренние и по одну сторону углы, в сумме Меньше двух прямых…"

— Чем изволит утруждать свой драгоценный разум наш ученый друг? — прозвучал над ним чей-то сладостный голос. То "эмир поэтов", крадучись, проник в библиотеку.

Омар даже глаз не вскинул на него. Только дернул щекой: не мешай. Так сгоняют муху, когда руки заняты делом.

"…то прямые, если их продолжать, пересекутся с той стороны, где углы меньше двух прямых".

— Не приказать ли слуге принести шербету? — не уходил Абдаллах.

— Пусть принесет, — услышал его наконец Омар. — И питье, и еду, и свет. И постель, — мы здесь будем ночевать. — Он взглянул на алебастровые решетки окон — за ними синел уже вечер.

"И он еще может есть? — вздохнул Абдаллах. — Ах, чтоб хлеб застрял в твоей глотке острым углом".

***

Омар, тут же забыв о поэте, вновь склонился к чертежам. Зловредный пятый постулат! — В силу этого каверзного допущения, что подкинул ученому миру хитрый старик Эвклид, через точку вне прямой можно провести не более одной прямой, не пересекающей данную.

Неубедительно. Ибо не доказано. И посему — сомнительно. Треклятый пятый постулат… кто не пытался уточнить его, доказать как теорему! По крайней мере тридцать сочинений, объясняющих Эвклидовы «Начала» и задевающих пятый постулат, накопилось в мире по сей день. Но все они логически несостоятельны. Вообще с ним чтото неладно, с пятым постулатом. Эвклид здесь затронул мимоходом нечто, что не вяжется ни с чем другим в его трудах.

"Жаль, я редко бываю на стройках, — горюет Омар. — У меня мало наглядных представлений. Начнем возводить обсерваторию — буду жить на площадке, думать, смотреть, все делать своими руками".

Темнеет. Где же свет? Омар отложил наброски, потянулся. Поодаль, за опорными столбами, корпят над бумагой Исфазари, Васити. Счастье — работать с такими. Не то, что с полуслова — с полувзгляда понимают, чего ты хочешь от них. Да, ученые — особый мир в этом трудном мире. Особый народ в народе, живущий по своим законам.

Не вызвать ли сюда еще Мухтара? Нет, в Самарканде он нужнее. Пусть хоть один математик трудится в краю, где рожден. Что за жизнь — скитаться по чужим городам.

Омар расспросил людей о шейхе Назире. Оказалось, увы, старый учитель умер два года назад по дороге из Астрабада в Тебриз. Должно быть, опять ему пришлось бежать. Мир его праху! Жаль. Без него Омар никогда не стал бы тем, кем он стал теперь…

Где же огонь, почему не несут? Ага, вот у входа вспыхнуло желтое зарево. Припомним пока кое-что из Эвклида, пять общих понятий к пятому постулату…

— Пожалуйте к столу, — позвал молодой Васити. Оказалось, кто-то уже расставил светильники, принес поднос с едой. Омар, не глядя, что-то съел, что-то выпил и, захватив кувшинчик легкого вина и чашу, вернулся на свое место.

Ну-с, пять общих понятий о сравнении величин.

1. "Равные одному и тому же равны между собою…"

— Милый, не пойдешь ли со мной… подышать свежим воздухом в саду?

Поднял Омар туманный взгляд: перед ним в ярком свете — золотисто-смуглое женское лицо, все в темных точках мелких родинок. Точно румяный сдобный хлеб, густо посыпанный анисовым семенем.

Опустившись на колени, служанка делала вид, что прибирает что-то вокруг столика. В длинных карих глазах — задумчивая боль. Призывно лизнула дрожащую верхнюю губу, нежно шепнула:

— Пойдем?

— Сейчас, — ответил Омар как во сне. Ткнул пальцем в Эвклидову книгу. — Вот, закончу сейчас, и пойдем. Подожди немного. Сейчас…

Не стала ждать. Встряхнула головой, ушла. Обиделась? Похоже.

"2. Если к равным прибавить равные, то и целые будут равны…"

Растекаются талой мутной водой мысли, совсем недавно — ясные, четкие.

"З. Если из равных вычесть равные, то и остатки будут равны…"

4. Совмещающиеся друг с другом равны между собою.

5. Целое больше части."

Как будто все бесспорно. Однако… до чего же бескрыла эта геометрия! Она боится взлета, неожиданной кривизны, непредусмотренного движения. В ней все настолько иссушающе правильно, что нет места поиску, дерзкой работе ума. Вывиха нет, дикого озарения! Это геометрия циркуля и линейки. А с их помощью, как убедился Омар на своих уравнениях, решишь не всякую задачу. Ведь пространство не может состоять из одних лишь дохлых плоскостей.

Уж так ли непререкаем Эвклид? Омар прочертил мысленно четкую линию к немыслимо далекой синей Веге. И рядом с нею — другую. И провел их далее, в бесконечность. Так неужели в этой жуткой бездне, живущей по никому еще неведомым законам, вторая линия так и будет покорно следовать за первой, не смея ни отойти от нее, ни приблизиться к ней? Несмотря на чудовищные провалы, смещения и завихрения в космических пространствах?

***

В излучине реки, текущей мимо Исфахана к юго-востоку, у дороги в Шираз, из глубин земли выдается обширный пологий купол.

Исфазари — восхищенно:

— Камень сплошной! Цельная глыба. Подходит?

— Подходит, — вздохнул Омар. — Но видишь, на ней — селение. — Куча серых лачуг, больше похожих на груду развалившихся надгробных строений, чем на человеческое жилье. Ни деревца между ними, ни кустика. Где-то там, среди голых камней, жалостно, тонко и беспрестанно плачет, и плачет, и плачет больное дитя. Гиблое место. — Найдите старосту.

Староста, под стать селению, весь серый, пыльный и облезлый, повалился Омару в ноги.

— Встаньте, почтенный! Чем вы здесь занимаетесь, как живете?

— Корзины плетем, циновки. Как живем? Коротаем век, кто как может. Лоза и камыш тут скудно растут, приходится ездить далеко на озеро, куда эта речка впадает. Да и там их уже негусто.

— А не хотелось бы вам, всем селением, сменить ремесло?

— На какое, сударь?

— Ну, скажем, камень ломать, тесать. Его-то у вас, я вижу, тут много.

— Много, сударь! Куда как много. От него, проклятого, все наши беды. Ломать его да тесать — пытались. Не выходит. Нечем, сударь! Нету железа, орудий нету нужных. И навыка нету.

— А если дадут?

— Кто? Мы народ пропащий.

— Тут будет стройка. Все мужчины селения смогут на ней работать. За хорошую еду — и малость денег.

— Дай бог! Мы бы рады. Но…

— Что?

— В икту нас берут, наше бедное Бойре. Иктадар уже… осчастливил нас… высоким своим посещением. Важный он человек, м-да, строгий.

— Кто?

— Некий бей, как его… Рысбек.

***

…Напрасно визирь Низам аль-Мульк битый час толковал толстяку о высшей пользе — пользе государства, обещал дать взамен три других богатых селения. Нет! Рысбек знать не хочет ни о чьей высшей пользе, кроме своей. И других селений в икту ему не давайте — это обман, их завтра тоже отберут.

Просто великий визирь за что-то, — за что, бог весть, по чьему-то злому наущению, — невзлюбил беднягу Рысбека и хочет сжить его со свету. Хорошо! Правоверному не нужно благ земных. Старый воин, верный султану, навсегда откажется от них и удалится в общину аскетов-суфиев.

Пусть при царе остаются безбожные звездочеты.

— Пойми, обсерватория…

— Никогда не пойму! Славный тюркский народ без всяких дурацких обсерваторий разгромил сто государств на земле. Средь них — и ваше, — напомнил он грубо. — Наш доход — военный поход. С чего это вдруг теперь нам взбрело строить бесовский Звездный храм? И где? На моей — только подумайте! — на моей земле. И кто? Мой раб…

— Омар Хайям — ученый, поэт. И не может быть рабом. Он человек свободный.

— Что ж, — понурил голову сельджук. (Эх, если б знал он тогда, в Нишапуре!..) Что он может поделать, темный воитель, раз уж в этой несчастной стране опять началось засилье книгочеев? Он уйдет. И, уходя, он, бездомный дервиш Рысбек, вознесет к престолу аллаха молитву о благе султана, охмуренного персами-пройдохами…

— Прощай! — ехидно сказал визирь, легко расхаживая перед ним, здоровый и крепкий в свои пятьдесят семь, как молодой человек. Остановился, ткнул сельджука длинным пальцем в жирную грудь. — Будешь там, в суфийской общине. которого ты довел до нищеты и безумия.

Через день по дворцу разнеслась дурная весть: Рысбек, забрав свой трехсотенный отряд, покинул Исфахан. Ну, ушел так ушел. Не в том беда, что глупый человек избавил всех от своего несносного присутствия. А в том, куда он ушел. В Нишапур, в суфийскую общину? Как бы не так…

Бей Рысбек, конечно, смешон и ничтожен. Как тряпичная кукла в балагане бродячих скоморохов. Но смешная тряпичная кукла- пузатая, неуклюжая, набитая опилками, — не поджигает свой родной балаган. А живые пузатые пучеглазые вздорные куклы из большого балагана жизни то и дело жгут его. Да, выходит, мир — балаган, причем не столь веселый, сколь страшный, раз уж в нем впереди других самим себе на потеху мечутся, кривляясь в жутком лицедействе, такие страшные куклы. Тут уже не до смеха.

…Перед отъездом бей шепнул кому-то — с явным расчетом, что тот донесет султану, — что спешит под Казвин, на север, в горную крепость Аламут,[51] служить Хасану Сабаху. Зима уже настала, но в царском дворце в Исфахане не от нее всем сделалось холодно, неуютно, скорее — от этой черной вести. Особенно султану и визирю. Визирь приказал утроить дворцовую стражу.

— Хасан ненасытен. А что принесет ему Рысбек? Отправь под хорошей охраной, — дал совет он царю, — в дар баламуту из Аламута (визирь не чурался простонародных выражений) вместо обычных двух мешков золота четыре. И — сейчас же, чтобы опередить беглеца, — он будет мешкать, пробираясь на север по бездорожью.

Что до меня, я везде разошлю бывалых осведомителей. Под видом нищих, суфиев, странников, торговцев целебными травами. Государю надлежит знать обо всем, что происходит вдали и вблизи от него, о великом и малом, о плохом и хорошем. Какой ты царь, если не знаешь, что творится в твоей стране? А если знаешь, но ничего не предпринимаешь, тут уж ты вовсе никакой не царь. При древних правителях, если кто за пятьсот фарсангов от столицы отнимал у кого-то незаконно петуха, торбу сена, государь тотчас получал об этом весть и налагал на виновного взыскание. Дабы все видели: владыка неусыпен! Успокойтесь, повелитель. — Визирь улыбнулся султану как сыну. — Никто и ничего, даже дым, не пройдет незамеченным к Исфахану. И, если того пожелает аллах, мы обезвредим собаку Сабаха…

Но с этого дня над царским дворцом в Исфахане, над всеми, кто в нем обитает, над страницами книг, уже хранящихся или только еще задуманных здесь, над каменной кладкой будущих звездных строений как бы навис чей-то огромный желтый глаз. Днем он сверкал в виде солнца, ночью — в виде луны. Хмурая туча служила ему бровью, легкие перья облаков — ресницами.

Казалось, даже в дверных проемах, в нишах стенных, в пламени свеч присутствует его упорно следящий, хитрый тяжелый взгляд. И нигде не укрыться от злобного ока: ни на совете, ни в бане, ни в спальне. Ни за едой, когда вдруг из чаши в руке оно, ядовитое, может свирепо блеснуть прямо в твои глаза…

Новость по-своему взволновала и "эмира поэтов". "Одного уже выжил отсюда наш звездочет, — сказал себе Бурхани, с тоской Ощущая тошноту и слабость. — Негодяй! Теперь он, конечно, возьмется за меня. И за что такая напасть? Жаль, туркмен не доверился мне, я уехал бы с ним к наркоману Хасану. Ей-богу, я сам, наверно, скоро начну курить хашиш".

Омар же Хайям — тот жалел об одном: что не успел узнать у бея, куда он дел бедняжку Ферузэ…

***

Ему было в ту пору двадцать шесть с половиной, «Илиаде» Гомера — 1925.

Астроном Птолемей умер 994 года назад.

Христиане убили Ипатию 245 лет спустя, академия в Афинах закрылась через 114 лет после страшной смерти этой ученой женщины.

Галилей родится через 490 лет, Джордано Бруно сожгут на костре через 526.

***

При халифах Аббасидах, в эпоху кровавых смут, вождь мусульман-отщепенцев шиитов Джафар отказал Исмаилу, старшему сыну, из-за его пристрастия к вину в праве наследовать власть в Иране. Но у пьяницы было много друзей. Они взбунтовались, ушли от Джафара, укрылись в горах.

Начинали вроде они хорошо: сражались против князей, воевод, богачей-угнетателей.

Но, как известно, всякое доброе дело превращается в свою противоположность, если к нему примажутся люди случайные, пройдохи, жадные проныры, болтуны.

Добро — хуже зла, если добро насаждают насильно. Явное зло — бесхитростно. Оно кричит о себе издалека, его легко распознать. Добро же, сочетаясь с насилием, превращается в ложь. А где ложь, там уже нет добра. Там уже подлость, смерть и разложение.

…Хасан Сабах принимает у себя тюркского бея Рысбека. Не наверху, на темени исполинской скалы, отколовшейся от горного хребта, в черном замке, — путь наверх посторонним закрыт, да и не мог бы жирный жук-сельджук туда заползти, — а внизу, у подножья, в легкой постройке в садах за мощными стенами, опоясывающими два-три небольших селения, что прилегают к горе.

В обширных загонах под стенами — неумолчный рев, будто в них река бушует на порогах; пять тысяч голов скота пригнал сельджук в дар Хасану Сабаху. Он награбил его по дороге. Точно страшный смерч прокатился от столицы к синему Эльбурсу.

— Звездный храм… зачем? — Хасан Сабах, восседающий, как идол индийский, в глубокой черной нише, единственным желтым оком, изучающе-раздумчиво, спокойно, не мигая, глядит на туркмена, удобно скрестившего ноги против него, пониже, за скатертью. Словно прикидывает, сколько сала можно вытопить из него.

И лицо у Сабаха желтое, худое: человек, знакомый с врачеванием, мог бы сразу сказать, что у властелина гор что-то неладно с пищеварением. Но, как известно, божественный "наш повелитель" никогда не ест и не пьет. Во всяком случае, еще никто (из непосвященных) не видел, чтобы Хасан прикоснулся к еде. "Наверное, — думает туркмен с удивлением, — это правда, что оттого он желтый, что у него золотая кровь. Велик аллах! Воистину, он свершитель того, что пожелает…"

Желтое широкое лицо, черная повязка на левом глазу, густая бровь над правым, янтарно-желтым, с большим черным зрачком, и короткая борода, черная как уголь: в общем-то это даже красиво, черное с желтым. Как у тигра. И голос у Хасана красивый, даже — нежный. Как у тигра, мурлычущего весною.

Должно быть, втайне пожалев о своем неуместном вопросе: "зачем", — ведь святой повелитель сам должен все знать раньше других, — Хасан поправляет дело, хитро добавив:

— Как думает почтенный гость?

Ну, толстяку не до тонкостей.

— Чтоб окончательно погубить мусульманский народ! — вгрызается он в баранью ляжку. Он поглощает мясо и хлеб большими кусками, большими чашами пьет темное вино. Да, и щедр, и добр Хасан Сабах с теми, к кому он благоволит, — не зря о нем идет по земле такая молва.

— Ты отдыхай. Я вознесусь в эмпирей и посоветуюсь с Али, вечно существующим и всюду сущим. И мы поступим с твоими недругами так, как он соизволит повелеть. — Не сходя с кресла, Хасан делает легкий знак рабу — и, на глазах у потрясенного туркмена, мгновенно и бесшумно исчезает вместе с креслом.

"О боже! Неужто я, — соображает Рысбек, уставившись в пустую нишу, — чем-то угоден тебе, что ты являешь предо мною чудо? — И сельджук, взволнованный, вновь тянется к мясу. Но, диво, скатерти перед ним уже тоже нету! Вместо нее — чудовищный пес с ощеренной пастью. — Куда я попал? — с жутью в спине косится гость на гиганта-раба с черным, точно у джинна, угрюмым лицом. — Как бы меня тут самого не съели".

***

Взлетая вместе с креслом на веревках по темной трубе внутри горы, Хасан Сабах с отвращением сплюнул голодную слюну. "Дикарь. Пустынный волк. Жрет, как волк, с хрустом кости дробит. И, скажите, без потуг переваривает такую уйму еды. Дает же бог здоровье всякому ничтожеству".

Хасан недоволен собою. Своим «зачем» и своими людьми здесь и в столице. Сделав знак рабу, Хасан услыхал, как снизу, под нишей, чуть скрипнуло недостаточно хорошо смазанное подъемное колесо. Захмелевший сельджук мог не услышать, и веревки черные не разглядеть в черной нише, но Хасан уловил неприятный звук. Рабы обленились! Я ими займусь. В Исфахане происходит чтото необычайное, он же, великий Хасан Сабах, в ком воплотилось божество, узнает об этом чуть ли не последним в стране. И от кого? От тупого беглого бея.

Звездный храм. К чему бы это? Ничто так не пугает человека, как непонятное. Почему-то и сам Хасан окружает себя мрачной таинственностью, пользуется сотней всяких ухищрений, чтоб устрашить простодушных людей. Но обсерватория?

Она представилась ему орудием сатаны. По ступеням секстанта султан норовит взойти на Аламут! Хасан верит в гадание по звездам. У него есть свой звездочет. Но, видит бог, звездочет Аламута не сможет один устоять против десятка звездочетов царских. И Меликшах точнее Сабаха будет знать, когда наступать, когда отступать. Что делать, чего не делать. И станет во сто крат сильнее секты.

Хотя он и без того опасен! Что же, что внес дань в казну Сабаха? Все вносят ее. И все лишь о том помышляют, как свернуть Хасану шею. И если кому-то — сохрани господь! — это удастся сделать, то, конечно, только Меликшаху.

…Но, собственно, при чем тут Меликшах? Он всего лишь темный сельджук, а сельджукским султанам доселе не было дела до звезд. Исправно платили секте, что положено — и занимались тем, что положено: пили, ели, жен целовали, воевали, молились. Звездный храм, конечно, затея Низама аль-Мулька. Умен, проклятый! Он хочет возродить во всей красе (руками туркмен) государство славных сасанидских царей, разрушенное арабами.

Вот он-то и впрямь опасен. Хасан его знает, учились вместе в Нишапуре. И вместе, при прежних царях, служили при сельджукском дворе. Пока Низам не прогнал Хасана прочь, уличив его в злостном сектантстве…

И здесь, наверху, скрипит колесо! Как серпом — по слуху.

— Кушать подано, наш повелитель. — Это уже в «эмпирее», где в потайной комнатушке Хасан вышел из подъемного приспособления. "Наш повелитель" чуть не захлебнулся слюной, накопившейся во рту. Он даже забыл о скрипучих колесах, — то есть не забыл, он ничего не забывает! — отложил расправу с рабами на после.

Горячий, нежный, рассыпчатый рис, — его бы, стиснув в руке, запихивать комьями в глотку, а не обсасывать по зернышку. И куропачье жирное крыло — оно тает во рту! Подлива — пахучая, пряная, но без острых специй, противопоказанных Сабаху. Разохотившись, он уже не мог оторваться от блюда и, махнув рукой на все страхи, очистил его до дна…

***

— Нет, так недолго и свихнуться! — Омар Хайям зашвырнул циркуль и линейку в дальний угол. — Друг Васити, скажи, чтоб нам принесли барана, целиком зажаренного на вертеле. И чесноку, и перцу, и разной острой травы для приправы. И вино, побольше вина! Я выпью пять чаш.

Он выпил десять. И побрел, шатаясь, искать крапчатую служанку. Искал и читал стихи:

Пред взором милых глаз, огнем вина объятый,

Под плеск ладоней в пляс лети стопой крылатой!

В десятом кубке, ей-же-ей, немного проку:

Чтоб жажду утолить, готовь шестидесятый. Но не нашел ее. И лег спать огорченный.

…Так что же Меликшах? Сытый, умиротворенный, Хасан выпил чашу вина, взял светильник и проник в сокровищницу, откинув настенный ковер и открыв длинным витым ключом железную дверь.

Золото делает хворых здоровыми. Даже Омар Хайям, самый бескорыстный человек в Иране, напишет в своей «Наврузнамэ»: "Золото — эликсир солнца. Его лицезрение дает свет глазам и радость сердцу, делает человека смелым и укрепляет ум, увеличивает красоту лица, освещает молодость и отдаляет старость. Золото лечит любую рану".

***

Казна Хасана Сабаха совсем не походит на сокровищницы индийских сказок, где в глубоких волшебных пещерах, ослепительно сверкая, рассыпано грудами золото, серебро вперемешку с алмазами, жемчугом и бирюзой. Это просто глухое, без окон, помещение, — грот, вырубленный внутри утеса. Ценности здесь заботливо уложены в сундуки и корчаги. Каждый сундук тщательно заперт и поставлен у стены на другой, каждая корчага засмолена, опечатана. У скупого царя византийского нет, пожалуй, в казне такого порядка. На полу — полушки медной не увидишь.

Хасан, чуть пьяный от легкого вина, спустился, мутно улыбаясь, по каменным ступеням к сундукам, склонился к зеленому, самому ближнему. Здесь дар Меликшаха. Открыл, торопясь, задыхаясь. Отраженный свет полыхнул из сундука, будто не золото в нем, а груда пылающих углей. И в золотом этом зареве Сабах стал еще больше походить на индийского истукана — на золотого истукана, сошедшего ночью в храме со стены. Даже борода у него сделалась золотой.

Хорошее золото, чистое. И это-лишь первый взнос! Нет, все-таки надо ладить с Меликшахом. В хранилище еще немало места…

Сабах, блаженно облизываясь, сунул правую руку в груду монет. И дико вскричал, будто в руку ему вцепилась кобра! Страшный, с лицом, слева от нижней челюсти к правому виску, передернутым болью, рыча сквозь косо сцепленные зубы, он скорчился над сундуком, стиснул, шалея, горсть монет и прижал их к животу.

Монеты со звоном посыпались сквозь желтые скрюченные пальцы. Хасана вырвало прямо в сундук. Боясь умереть в одиночестве над этими мертвыми сокровищами, он, чуть отдышавшись, тихо побрел наверх. И сундук зеленый Хасан не закрыл, и монеты, что раскатились по подземелью, так и остались лежать, где какая, покрутившись, легла.

Он кое-как запер дверь, дополз до тахты. Раб, явившись на слабый зов, поднес господину кальян с хашишем. От ядовитого дыма лицо у Сабаха сделалось вовсе шафранным. Зато боль в животе притупилась.

Но совсем она его еще не отпустила. И соответственно ей слагались его размышления. Хасан — из тех, кто из-за своей изжоги способен сжечь родное селение. Нет, Меликшаха не следует трогать. Но в страхе надо держать. И посему — сделать ему предупреждение. Он выпил чашу холодной воды, настоянной на сырых рубленых яблоках, сказал рабу:

— Где Змей Благочестия?

— Я здесь, наш повелитель!

Из-за черной шелковой завесы, расшитой золотыми листьями, вывалился, опираясь на костыль, человек, совершенно необыкновенный с виду. Казалось, сшили его из разных кусков, второпях подобрав на поле боя от кого что пришлось: отдельно голову, глаз, тулово, руку, ногу. Вкривь и вкось по его лицу, шее и телу, обнаженному до пояса, расползались глубокие зубчатые рубцы от старых ран. Однажды их подсчитали, оказалось пятьдесят четыре.

Хасан сделал движение бровью. Раб исчез. Калека, бросив костыль, легко и ловко опустился на черный, с желтыми цветами, мягкий ковер.

— В подъемнике скрипят колеса. И внизу, и здесь, наверху. Трудно смазать? Рабы обленились.

— Скоты! Я их сейчас…

— Зачем? Не так уж их много у нас. Побей, — ну, слеп" а, для устрашения. Пообещай смазать колеса их кровью-.

— Может, Рысбека пустить на смазку? Сколько жира в нем. Хе-хе! Он внизу уже всем надоел.

— Да, назойлив сельджук! Назойлив и глуп. Потомуто и назойлив, что глуп. Но не смей его трогать!

— Что же с ним делать, с ним и его людьми? За что и чем их кормить?

— Овечками, которых они же сами и пригнали. Не обижай их. Пока. Пусть несут службу в дозоре на дальних подступах к Аламуту. Посмотрим после, что с ними делать. Кто от нас в Исфахане?

— Влюбленный Паук.

— Негоден, сменить, отозвать.

— Будет сделано, наш повелитель.

Тут боль как-то сразу отпустила Сабаха. О блаженство! Есть, значит, счастье на свете. И Хасан подумал с грустью: о чем он хлопочет? Зачем и к чему? Что толку в этой кровавой игре ради денег? Но у него уже не было сил и охоты докопаться до ясного ответа самому себе, зачем, и к чему, и что толку.

— Нет, оставь его, — передумал Хасан. — Это может вызвать у визиря подозрение. Один из дворцовых служителей вдруг исчезает. Почему? И как мы сумеем пристроить на его место другого? В Исфахане все теперь настороже. Нет, оставь. Пусть наш человек посмотрит: нельзя ли купить их нового звездочета.

— Велю.

— Сколько у нас молодцов, прошедших девять ступеней посвящения?

— Пятнадцать, наш повелитель.

— Их надо беречь. Для иных, более важных затей. Нам пока никто не угрожает, правда? На сей раз нужен кто-нибудь попроще, — чтобы сделать султану предупреждение. Ну, скажем, прошедший пятую ступень. Неприметный с виду, но крепкий, проворный. И хитрый, конечно. Особенно хитрый.

— Есть подходящий.

— Кто?

— Скорпион Веры.

— Хорошо. Сойдет. Переведи его в "обреченные".

— С пятой ступени — сразу в "обреченные"? — удивился подручный.

— Да! — Сабах вновь схватился за живот и завыл, испуская пену, сквозь косо сцепленные зубы:- Ды-ы-а-а! Приготовишь, покажешь мне… он… о-о-у…

***

— Приметы?

— Особых нет. Лицо простое. Обыкновенное. Все — как у всех. С виду он совсем зауряден.

— Почему же ты думаешь…

— Глаза! Глаза… слишком умные.

— Экий болван! Каждый встречный с умными глазами — злоумышленник?

— Нет, конечно. Я… неверно сказал. Не то, что бы слишком умные, а есть в них что-то такое… слов не найду, скрытность, затаенность. Ну, чует мое сердце, есть в них что-то опасное. Его светлость может мне поверить. Утверждать, что он злодей, я, конечно, не смею. Кто его знает. Мое дело — обратить на него ваше проницательное внимание.

— Где ты его засек?

— В Бушире, у моря.

— Как, если человек из-под Казвина, он может оказаться в Бушире, минуя Исфахан?

— Ну, это просто. По западной дороге. Каэвин — Хамадан, Ахваз — Абадан, морем — в Бушир, чтобы запутать след и зайти к нам с юга, через Шираз.

— Все может быть. Надо проверить. Сам разберусь. Я оденусь простолюдином, пойду, погляжу. А ты беги, предупреди звездочета и всех там других, чтобы меня не величали светлостью, яркостью и прочее. Скажем, я — руководитель работ. Будь со своими людьми поблизости,

Незаметный, в простой, но чистой одежде, визирь, уходя в Бойре, приказал начальнику стражи пока что никого не впускать во дворец без его личного указания. И не вьшускать. Никого. Даже султана.

***

Пятый постулат. Ох! Пятый, распятый, растреклятыи постулат. Чертов старик Эвклид, заварил кашу. Пусто у Омара в голове. Едва пригреешь мысль, с натугой вымучив ее, — тотчас же спугнет кто-нибудь. Он сидел на ветру, постелив кошму на камень, и следил за работами в Бойре. Никогда, наверное, здесь не было так шумно, как теперь. Жители Бойре ломают хижины, сносят камень к подножью бугра. Сколько слез у них пролилось, уговоров для них понадобилось, чтобы склонить их к этому.

— Ты хочешь оставить нас зимой без жилья? — кричал староста с яростью. — А еще — ученый…

Ах, эти "а еще!" А еще — поэт… А еще — ученый… Будто у поэта или ученого только и забот, чтобы всем, кто ни есть, угождать.

Омару не терпелось поскорее начать великую стройку.

— Вас в Бойре всего-то сто пятьдесят человек. Поставим тридцать суконных шатров, все в них разместитесь.

— Мы не бродяги, чтоб жить в шатрах!

— Курды живут круглый год и довольны. В них теплее, просторнее, чем в убогих ваших лачугах, где вы ночуете вместе с овцами и козами.

Омар попросил у визиря толику денег в счет годового жалования и послал гонца в Нишапур, в отцовскую мастерскую. Посланец привез один шатер. Вместе с печальным известием, что Ибрахим совсем отстранился от дел, мастерская хиреет, мать просит найти хорошего управляющего.

Зачем ей мастерская? Через нового порученца он велел старухе продать ее и переехать с Голе-Мохтар к нему в Исфахан. Не едет. Не может, видно, покинуть свой дом любезный, — наконец-то заполучив его назад. Ну, мать — бог с нею. Она никогда не была ему другом. Ни ему, ни Ибрахиму. Он не хочет оставить сестренку. Ладно, Омар сам поедет в Нишапур и все уладит.

А для жителей Бойре поставили тридцать добротных тюркских войлочных юрт. Юрты понравились жителям Бойре. В них уютно, тепло. Но больше всего, конечно, им понравилось то, что царский звездочет считается с ними. Жилье им дал, работу и кормит хорошо. Ведь другой бы прогнал их вон без разговоров. Но спасибо ему почемуто они не сказали.

Нет, он не должен сам заниматься досадными повседневными мелочами. Они отвлекают его от раздумий. Ему нужен добрый помощник, умный и дельный руководитель работ.

Итак… ну-ка вспомним Аристотелево четвертое исходное положение, — без него Эвклида не одолеть.

"Две сходящиеся прямые линии пересекаются, и невозможно, чтобы две сходящиеся прямые линии расходились в направлении схождения".

Значит… два перпендикуляра к одной прямой… не могут пересекаться, так как в этом случае, — Омар наклонился, набросал острием ножа чертеж на мерзлом белом песке, — они должны пересекаться в двух точках по обе стороны от этой прямой. Отсюда следует, что два перпендикуляра к одной прямой не могут сходиться.

Далее. Эти два перпендикуляра…

— Дозвольте обратиться, ученый друг? — услыхал он над ухом чей-то вкрадчивый голос. Вскинул глаза: Абдаллах Бурхани. Совсем захирел, несчастный. Чем он болен? Эти два перпендикуляра не могут и расходиться, ибо должны б тогда расходиться друг от друга по обе стороны от этой прямой. — Не гневайтесь, что оторвал вас от ваших мудрых размышлений. Но дело мое не терпит отлагательства. Это дело государственной важности. — Поэтому… как же им, этим двум перпендикулярам… не находиться… — Оно, да будет вам известно, ученый друг, имеет прямое отношение к вашему Звездному храму.

— Да? — очнулся Омар.

Бурхани извлек из-за пазухи тугой белый свиток.

— Потрясенный… великим замыслом царя царей Джелаледдина Абуль-Фатха Меликшаха — да не иссякнет над ним покровительство божье! — возвести небывалую в веках и тысячелетиях обсерваторию…

— Бывало, все бывало, — зевнул Омар.

— Разве? Но в нашей стране…

— Было и в нашей стране, — вздохнул Омар. — Все было.

— Хм. Я, тем не менее, охваченный ярким пламенем неугасимого восхищения, осмелился сочинить по сему блистательному случаю касыду. Но, поскольку плохо разбираюсь в звездах, и поэт я, честно сказать, в сравнении с вами ничтожный, то решил отдать оду на ваш беспристрастный суд. Не сочтет ли наш высокоодаренный друг за не слишком великий труд перелистать ее и, где нужно, внесети поправки своей благословенной рукою? Ваш смиренный раб был бы век благодарен. И в случае чего…

— В случае чего?

— Ну, мало ли что! Мы все — под богом и царем. — Он протянул свиток Омару.

Будь это шестью-семью годами раньше, Омар непременно полез бы в драку. Чтоб не мешал думать. Но теперь он серьезнее, спокойнее. Если и злее, то основательно злее, упорнее. В глазах — внимание, пытливость. И не может он обидеть человека хворого.

Он только и сказал с неловкостью:

— Почему здесь?

— А где же вас еще можно застать? Зайдемте в шатер.

В шатре Омар развернул свиток и пробежал глазами посвящение:

"Во имя аллаха милостивого, милосердного, к которому мы обращаемся за помощью!

Хвала и благодарение всевышнему богу, который… озарил страны ислама прекрасной справедливостью и совершенньм благородством…

…справедливейшего царя, благороднейшего султана, великого и справедливейшего эмира вселенной, победоносного победителя…

…М-да-а…

…славы царей других народов…

…повелителя страны тюрков…

…Ирана и Турана…

…покровителя… ох… веры, защитника людей, сияния державы, блеска религиозной общины… ы-ы… убежища народа… красы царства… а-а… венца царей тюрков… ф-фу… столпа мира и религии… и-и…"

Господи, помилуй! Омар с вожделением взглянул на костер, пылавший в шатре. Нет, зачем же. Он видел в Самарканде, как делают бумагу. Тяжелый труд.

— Все хорошо, — вернул он свиток Абдаллаху. — Превосходно. Не нужно никаких поправок.

— Но вы не соизволили дочитать? — удивился Бурхани.

— Зачем? И так все ясно. Можете смело поднести касыду его величеству султану Меликшаху. Он вас достойно наградит. — Омар ощутил дурноту. Его охватил неясный страх. Будто в шатер на миг заглянула смерть.

Что происходит на свете?

Из чтения умных книг — а прочитал он их много больше, конечно, чем сей славный "эмир поэтов", — и сурового опыта у него сложилось представление о жизни как о вещи серьезной, именно серьезной, с непроглядно глубоким содержанием. Где же она? Вокруг себя он видит иную жизнь. Не жизнь, ту — высокую, а ее нелепое подобие.

Которая же из них настоящая, та или эта? Где суть, а где — ее отражение?

Никому на земле нет пощады, ни малым, ни старым. Человек, рождаясь не по своей воле, и живет не так, как хочет. Мечется, бьется, точно затравленный, пока не зачахнет. Зачем? Население изнемогает от поборов, вымирает от скудной еды и неведомых болезней. И все — в угоду богу, которого славит с пеной на губах. Какой в этом смысл? Куда уж серьезнее…

А Бурхани пишет хвалебные поэмы.

Может, это и есть то настоящее, чему положено быть? А он, несчастный Омар Хайям, со всеми своими раздумьями, со своей обсерваторией, звездами, алгеброй, геометрией и прочей заумью, — он-то и есть шут, одержимый, вредный мечтатель, оторванный от подлинной жизни и мешающий ей идти своим путем?

Может, ей нужнее Бурхани?

Может, ему, Омару, и впрямь надо руки отсечь, чтоб не мутил воду?

Но ведь алгебра, геометрия, физика, метафизика и вся прочая заумь — они ведь тоже есть.

Как же их увязать, то и другое, как совместить несовместное?

— Победоносный победитель говоришь? — пробормотал он, как пьяный. — Повелительнейший повелитель Справедливейший справедли… тель. Ну, что ж. Сойдет! Раз уж это кому-то нужно. Ступай, приятель.

— Но тут еще… о звездах, о небесах, — не отставал Бурхани.

Ах, о звездах? Ну уж, нет! Хватит. Уж звезды-то вы не трогайте. Это не ваше поле. Тут весь его бунтарский дух, который позже назовут, жалея, невыносимо дурным, скверным нравом, шибанул Хайяму в голову. Осел ты этакий! Я тебе покажу.

— О звездах? Которые ты, конечно, сравниваешь с алмазами в шахской короне? О небесах? Бескрайних, конечно, как справедливость справедливейшего из справедливых? Тьфу! Что тебе в звездах, собачий хвост? Разве можно писать такую дребедень в наше жуткое время? Добро и зло враждуют, мир в огне…

— А что же… небо?

— Небо — в стороне! Проклятия и радостные гимны не долетают к синей вышине. Ясно? Прочь отсюда, о стручок, увядший, не успев созреть.

Бурхани, подхватив и скомкав развернувшуюся ленту злополучной касыды, весь в слезах, дрожащими губами:

— Хорошо… я пойду. Но ты еще пожалеешь! Я доложу кому следует. Шейх уль-исламу — главному наставнику в делах веры…

— Хоть самому сатане! Поэт — бунтарь, учитель, обличитель, это понятно. Поэт-доносчик- таких еще не бывала

От касыды Бурхани у него, похоже, приключилось размягчение мозгов. Омар не мог, хоть убей, восстановить ход своих рассуждений о перпендикулярах — и чуть не заплакал от ярости.

Скрипя зубами, он налил, выпил чашу вина. Чуть отошел, успокоился. И пожалел, что обидел Абдаллаха. Больно вспомнить, как у него дрожали губы. Разве он виноват, бедный "амир аш-шаура" — князь поэтов, что от природы бездарен?

Нет, конечно. Но зато он виноват в том, что берется не за свое дело! Для чего ты пишешь? Для самовыражения? Изволь. Если есть, что выразить. Для самоутверждения? Ради денег? Если так, ты мошенник. Стихи надо писать лишь тогда, когда хорошо понимаешь: если ты это не скажешь, люди останутся в чем-то обездоленными.

Бездарность-преступление, если она сопряжена с властью. Бездарный полководец, вместо того чтобы разбить вражье войско, путем дурных, бессмысленных приказаний губит свое. Бездарный поэт — вреднее: это он делает людей болванами, охотно выполняющими дурные, бессмысленные приказания глупых начальников.

Прохиндеи! Трах в прах вашу мать, как говорит Ораз. Всякий убогий стихоплет почему-то думает, что поэзия — поле, которое все стерпит: и пшеницу, и полынь. Нет, не стоит их жалеть. И сей прохвост хотел прокатиться на нем, подкупив обещанием помочь "в случае чего". Знаем мы вашу помощь! "В случае чего" ты первый швырнешь в меня камею"

О люди! Почему вы так назойливы?

Ну, Бурхани можно понять. У него семья, дети. Их надо кормить. А ремесла другого не знает. Вчера явилась в слезах жена: "За что вы преследуете моего мужа? Он есть перестал, он ночей не спит". Скажите, я его преследую! Хе.

И тут его с пронзительной ясностью осенило: ему никогда не следует жениться. Чем жена может помочь ему в его размышлениях? С тех пор, как христиане растерзали гречанку Ипатию, ученых женщин на земле не стало. Она не даст ему думать! Изведет его своей пустой болтовней. Но если бы только это водилось за ними. Болтливость — не самый страшный грех жены. Она способна на кое-что похлеще. Нет уж! Увольте. У него есть жена, одна на всю жизнь — наука, она никогда не надоест, не изменит ему. Поэзия? Она тоже входит в науку, составляя с нею целое — душу Омара. Разве можно отделить от цветка его запах?

"Поэтому… как же им, этим двум перпендикулярам…"

Э! К бесу… Он вышел из шатра и увидел сверху, с бугра, вереницу людей и повозок, приближавшуюся к Бойре. Значит, глашатаи не зря едят свой хлеб: отовсюду к Исфахану уже потянулись землекопы, каменотесы, древоделы. Пойду, решил Омар, к вновь прибьшшим и погляжу — может, средь них попадется хоть один толковый человек.

***

Народ подобрался не совсем удачный.

Человек в простой, но чистой одежде, никому из пришлых не знакомый, — похоже, руководитель работ, вместе с царским звездочетом дотошно и нудно опрашивал каждого, кто он, откуда, что умеет делать. Землекопы. Возчики. Ну, ладно, эти смогут хоть камень ломать и возить.

— Экий сброд! — рассердился руководитель работ. — Здесь, видите, всюду камень. Нам с камнем работать. Каменотесы есть среди вас?

— Есть! — выступил из толпы рослый крепкий юнец в меховой шапочке, с переметной сумой через плечо.

Ага, тот самый: осведомитель указал на него визирю глазами. Да. Все как у всех. Два уха, два глаза, нос, две дырки в носу. Обыкновенное лицо с пухлым детским ртом, обветренное, простое. И глаза как глаза: никакой в них особой хитрости. Вполне простодушные, честные.

— Как зовут?

— Курбан, сын Хусейна.

— Родом?

— Из Тебриза.

— Сейчас откуда?

— Из Бушира.

— Где Тебриз, а где Бушир. Ты как туда попал?

— Искал работу. Хорошую работу.

— Что, в Тебризе нет хорошей работы?

— Есть. Я служил у мастера Абу-Зейда. Он стар, ворчлив и завистлив. Слишком долго держал меня в учениках.

— Да, за старыми мастерами это водится.

— А я уже сам могу держать учеников. Рассорились мы. Ну, я и ушел. В Тебризе мне проходу нет. Подрабатывал на разных стройках. В Бушире узнал — в Исфахане нужны каменотесы.

— Покажи руки. Курбан показал.

— Да, похоже, ты каменотес. И хороший?

— Вроде неплохой.

— Можешь доказать?

Курбан, спокойно и уверенно:

— Могу.

— Сейчас?

— Хоть сейчас. — Он оглядел груду белых камней, снесенных к подножью бугра, согласно кивнул сам себе, сказал: — Пусть мне дадут болванку.

— Эй, тащите! — приказал "руководитель работ". "Сейчас посмотрим, какой ты каменотес, чем натер мозоли на руке: рукоятью тесла или рукоятью меча".

Принесли болванку — грубо обрубленную глыбу. Курбан провел пальцами по шершавому ноздреватому камню, сказал весело и пренебрежительно:

— Э! Легкий камень, мягкий. Я его с закрытыми глазами могу разделать. — Он снял с плеча суму, опустился на корточки.

— Что там у тебя? — насторожился "руководитель работ".

Кое-кто из людей, его окружавших, придвинулся ближе.

— Тесло.

— Мы найдем тебе тесло.

— Какой же путный мастер работает чужим теслом? — удивился Курбан.

Он достал из сумы, порывшись в ней, свинцовый карандаш, медный угольник, бечевку с узлами. И увесистое тесло с толстой крепкой рукоятью, оплетенной давно залоснившимся ремнем, с хищным поперечным лезвием, острым как нож.

Да, это был инструмент мастера, отполированный до ясного блеска его мозолистой рукой. Ладный, удобный, сам ложащийся в ладонь. Им хоть камень теши, хоть бороду брей. Его хочется держать у груди, как дитя. Великолепное орудие труда.

— Я к нему привык, не могу без него, — улыбнулся Курбан светлой улыбкой. — Оно понимает мою мысль, мой глаз, мою руку.

— Ты запаслив, — прищурился визирь. — Неглупый, видать, человек.

— Я каменотес, — произнес Курбан, не поднимая глаз от сумы, в которую укладывал назад запасные чувяки, шерстяные белые носки, какие-то тряпки, что вынул перед тем, доставая тесло. Попутно отломил от черствой лепешки кусочек, отправил его в рот.

— Эй, принесите ему поесть, — распорядился визирь.

— Нет, не сейчас, — отказался каменотес. — Поем — отяжелею, в сон потянет, будет уже не тот глазомер. — Он сбросил кафтан, поправил широкий кушак, закатал рукава рубахи.

— Замерзнешь.

— Согреюсь.

Курбан легко подхватил громоздкий, кем-то уже до него давно откиркованный камень, поставил его удобнее, выше, на другие камни. Бечевкой измерил болванку, сделал на ней отметки свинцовым карандашом.

В долине дул режущий ветер. Множество людей, ежась и кутаясь в халаты и шубы, молча стояло вокруг и, бессознательно завидуя Курбану, любовалось им, его крепким, хорошо сбитым телом, уверенным взглядом, неторопливыми точными движениями.

Все как у всех, но есть в нем некое превосходство перед другими. И все его чувствуют, это превосходство, даже визирь и царский звездочет, но не могут еще постичь, в чем оно состоит. Курбан поплевал на руку, взял тесло. И на миг непроницаемо-спокойное лицо с бровями, сошедшимися над переносицей, с впалыми щеками, буграми желваков на крепко стиснутых челюстях, приняло какоето жадное, даже хищное выражение.

— Без воды работаешь? — ехидно сказал визирь, старавшийся подловить пришельца на какой-нибудь мелочи. — Я слыхал, каменотесы, прежде чем рубить камень, обливают его водою.

— Летом, — пояснил, не глядя, Курбан — снисходительно, как ребенку-несмышленышу, отрывающему взрослого от работы наивными вопросами. — А сейчас-то у нас вроде зима? Камень и без того холодный. Вода замерзнет на ветру, лед будет только мешать. Горячей водой поливать — кто и где ее столько накипятит? И все равно будет застывать. Обойдусь.

Вот оно! Вот в чем его превосходство над ними. Это превосходство человека, умеющего то, чего не умеют другие. Превосходство человека, отлично знающего свое дело.

— Камень тесать — не щепку строгать, — сказал Курбан дружелюбно. — Долгое дело. Заскучаете.

— Давай, давай! — поторопил его визирь.

— Во имя аллаха милостивого, милосердного! — Пронзительно звякнула сталь о камень. Курбан осторожно нанес несколько пробных ударов — и тесло застучало размеренно, четко, как пест на водяной рисорушке. Зачарован тут каждый — у всех на глазах корявый каменный брус выравнивается на одном конце, точно продолговатый кусок брынзы, обрезаемый ножом.

Затаили дыхание жители Бойре, — им предстоит учиться этому ремеслу.

— Каково? — кивает виэирь звездочету.

Для него и Омара постелили на камень толстый войлок, развели костер. Даже он, сановник, погрязший в дворцовых дрязгах и презирающий чернь с ее убогой жизнью, не безучастен к чуду мастерства.

***

Омар же — тот уже видит геометрически правильный четырехугольник. И четырехугольник этот ложится в его мозгу на бумагу, образованный двумя перпендикулярами равной длины, восставленными к одной прямой, и боковыми отрезками. Затем он мысленно делит четырехугольник осью симметрии на две части…

Курбан, разгоряченный, вытирает полою рубахи пот с лица и шеи, колдует с угольником над камнем и приступает к другому концу болванки.

…Та-ак. Сделаем первое предложение. Верхние углы четырехугольника равны между собой. Второе: перпендикуляр, восставленный в середине нижнего основания этого четырехугольника, перпендикулярен к верхнему основанию данного четырехугольника и делит верхнее основание пополам…

Оба предложения складываются у него в голове томительно медленно, трудно — будто он намерен их сделать не кому иному, как царице и жене визиря, — так что проворный Курбан успевает вчерне обтесать другой конец камня и берется за боковую сторону.

…Дальше — сложнее. Верхние углы четырехугольника прямые. Но это надо доказать! Допустим, они тупые или острые. Нет, тут без бумаги не обойтись. Он вынул из-за пазухи тетрадь. На листке чистой бумаги возник торопливый чертеж. Уже четыре смежных четырехугольника, и от точек ДС опускаются вниз отрезки, образующие острые углы… Так, так. Хорошо. Попробуем перегнуть чертеж… Омар вырывает лист из тетради. Нет, получается нелепость с тупыми и острыми углами! Прямоугольник все-таки существует…

Неутомим Курбан, сын Хусейна. Грудь у него — точно кузнечный мех, рука — рычаг на водяной рисорушке: ровно, упорно — вверх — вниз, вверх — вниз. И тесло — со звоном: "раз, два, раз, два" — как железный подпятник на жернове. Или что там стучит, бог его знает, — всего один раз довелось Омару побывать на мельнице. Но стучит равномерно, отчетливо, ясно. И высекает в мозгу Хайяма такие же равномерные, ясные, четкие мысли. И, точно крупа, летит щебенка, белая пыль.

…Раз уж в прямоугольнике противоположные стороны равны, то не является ли любой перпендикуляр к одному из двух перпендикуляров к одной прямой их общим перпендикуляром? Хе! Здесь намечается нечто. Если две прямые равноотстоящи в смысле Эвклида, то есть не пересекаются, то это — два перпендикуляра к одной прямой.

И если две равноотстоящие прямые пересекаются третьей, накрест лежащие и соответственные углы равны, а внутренние односторонние составляют в сумме два прямых угла…

Скажите, как складно, а? Вот, кажется, он и решен, пресловутый пятый постулат. Вернее, заменен более простым и наглядным. Осталось уточнить кое-какие мелочи, выразить все в подробных чертежах. Но тогда — при чем здесь Эвклид?

Это уже не Эвклид.

Это уже Омар Хайям.

Теперь, пожалуй, недолго сказать "Через точку вне прямой можно провести более одной прямой в их плоскости, не пересекающейся с этой прямой".

Он изумился: я это сделал или не я? Не может быть, чтобы я. Не похоже. Нет, все-таки я додумался до этого! Что же я такое?

Жаль, не было тут никого, кто мог бы заметить:

— Ты первый сделал это. Первый в мире! За 754 года до Николая Лобачевского. Чье открытие тоже, кстати, не получит при его жизни признания. Ты сделал первый шаг к открытию новых, совершенно иных геометрий.

***

…И Курбан, правда, еще не закончил свою работу, но уже завершал ее.

— Хватит! — сказал Омар удовлетворенно. — Золотые руки! Дай обниму, поцелую. Мы берем тебя на работу. Будешь прилежен — получишь учеников. Построим дом и женим, если будет на то соизволение божье. Может, со временем станешь большим человеком, руководителем работ.

— Балле, балле! — засуетились вокруг каменотеса. — Воистину, руки у него золотые.

Никто не заметил, даже визирь, что звездочет тоже не бездельничал это время, черкая что-то в своей тетрадке. Никто не подумал, что его чертеж, через многих других ученых, отразится когда-нибудь на судьбе сотен и сотен тысяч каменотесов. Да никто из них, находящихся здесь, и не смог бы понять, хоть убей, в чем суть его умствовании. Даже великий визирь. Хоть он и учен, и сам пишет книгу. Математика — дело темное. А болванка — она вещь понятная, зримая, веская.

— Где мы его устроим на ночлег? — задумался визирь.

— Я возьму к себе! — встрепенулся староста Бойре. — У нас в юрте просторно. Мы с дочкой вдвоем. Только… не знаю, 'чем угостить. Бедность…

— Добро, — согласно кивнул визирь. Это отвечало его замыслу. — Вот тебе динар. Накорми хорошенько.

"Хитер старик! — ухмыльнулся Омар. — Непременно спихнет умельцу свою беспутную дочь. Жених-дурак сам лезет в руки".

Шепнув кое-кому кое-что, визирь взял звездочета с собой и уехал.

— А ты парень не промах, — сказал Курбану староста, когда они пошли к подножью бугра, к войлочным юртам. — Самому визирю сумел угодить.

У Курбана вмиг ослабли ноги. Он с ходу сел на придорожный камень, сгорбился, опустил голову.

— Устал? — спросил старик сочувственно. Каменотес — равнодушно:

— Визирь… какой визирь?

— Он же разговаривал с тобой!

— Тот, который моложе?

— Нет, тот — царский звездочет; который старше.

— Почему же он… в простой одежде, без свиты… без охраны?

— Это у него бывает.

— Бывает?

— Он у нас чудаковат. Не любит торчать у всех на глазах. Всегда в сторонке. Бродит ночью, переодетый, по кабакам, раздает пьянчугам деньги.

— А-а… — Курбан прижал к себе локтем суму с теслом, ощущая его рукоять. Вот незадача. Знать бы… Он уже сегодня мог бы вернуться в рай.

Всю дорогу от Аламута до Хамадана, от Хамадана до Бушира, в повозке и на корабле, ему мерещились три райские девы: белая, желтая, черная. Хотелось рыдать от обиды! Только-только сподобился… и шагай куда-то. Он со скрипом зубовным подавлял в себе крик и стон. Что поделаешь? Надо шагать. Надо! Чтобы скорее вернуться назад, надо скорее идти вперед.

Он готов перерезать весь Исфахан, лишь бы вновь очутиться в объятиях юных гурий…

— Отдохнул? Вставай. Я зарежу в твою честь барана. Курбан сумрачно оглянулся, поискал глазами всадников далеко на дороге, ведущей к городу и рассмеялся, испытывая какой-то смутный разлад в душе. Вот оно как получается! В секте его хвалили за покорность. Хвалили за меткость. Хвалили за хитрость. Но никто никогда ни разу не похвалил за работу.

А сколько камней он перетесал за десять лет! Хватило бы на весь Звездный храм…

— Не очень-то жарко с ним обнимайся, — сказал визирь звездочету по дороге домой. — Если не хочешь получить удар ножом в живот. Это исмаилит.

— Ну, и что? — пробормотал Омар, весь ушедший в свои параллельные.

— Как что? Это смертник, понимаешь?

— Не понимаю.

— Убийца-хашишин!

Омар пожал плечами.

— Федаи — обреченный!

— Ну, и что? Я сам обреченный. Мы все обреченные.

— Экий ты… не сообразительный. Человек Хасана Сабаха!

— Разве? — удивился Омар. — Не похож. Такой-то мастер. Мы сами видели, своими глазами.

— Э! Он может, если захочет, прикинуться кем угодно. Святым старичком. Монахом бродячим. И даже невинной девицей. Он пришел убить кого-то из нас. Может, султана, может, меня или тебя.

— Меня-то за что убивать? — отмахнулся Омар.

— Не всегда убивают тех, кого давно бы надо убить.

Но Омару сейчас не до Хасана Сабаха со всей оравой его безумных подручных. Какое имеют они отношение к старику Эвклиду? Омар благодарен Курбану, будь он хоть джинн, за наитие, волшебное озарение, которое сошло на него, когда математик наблюдал за работой каменотеса. Омар спешит в свою келью занести на бумагу решение пятого постулата.

Так родилось "Толкование трудностей во введениях к Эвклиду", одно из наиболее ценных произведений Омара Хайяма.

Но Омар не ограничился в этом трактате лишь доказательством пятого постулата. Во второй и третьей книге «Толкования» он разработал свое знаменитое учение о числах, противопоставив его античному. Отношение у него выступает как число — либо в старом, собственном, смысле, как целое, либо в новом, несобственном, как нецелое — дробное, не соизмеримое с единицей. Составление отношений не отличается более от умножения чисел, одинаковость отношений — от их равенства, отношения пригодны для измерения любых изучаемых величин.

Он положил начало перевороту в учении о числах, уничтожив существенную грань, отделявшую иррациональные величины от числа:

"Знай, что мы включили в этот трактат, в особенности в две его последние книги, вопросы весьма сложные, но мы сказали все, что к ним относится, согласно нашей цели. Поэтому, если тот, кто будет размышлять над ними и исследовать их, займется затем ими сам, основываясь на этих предпосьшках… он приобретет знание с точки зрения разума".

Знание. С точки зрения разума. Именно разума! Как его не хватает человечеству.

Через "Изложение Эвклида" Ат-Туси, изданное в Риме в 1594 году, теория отношений Хайяма и его учение о числах попадут в Европу. Но это будет еще не скоро. Это будет через пять столетий.

***

…Прекрасной Зубейде, жене багдадского халифа Харуна ал-Рашида, одно платье из узорчатого шелка обошлось в пятьдесят тысяч динаров. Одно из сотен. На путешествие в Мекку и дары мечетям и служителям при них она истратила три миллиона. Дворец Зубейды был весь обставлен золотой и серебряной утварью, туфли усыпаны драгоценными каменьями. Она терпеть не могла обычных свечей, — ей делали их из амбры, источающей благоухание.

У вдовы по имени Разия, жившей в том же Багдаде, не было дворца, не было слуг и рабынь. И даже простых свечей у нее не водилось, худая коптилка и та не мигала в ее убогой хижине. Потому по ночам она пряла свою пряжу при свете луны.

Однажды в безлунную ночь по улице, где клонилась к земле лачуга вдовы, прошел с фонарем великий халиф. Разия, торопясь, схватилась за веретено, повернула его два раза и успела скрутить две нити. Халиф удалился, вдову ж одолело сомнение: имеет ли право она на эти две нити? Ведь спряла их при свете чужого светильника.

Наутро бедняжка поплелась в тревоге к судье Ахмеду ибн-Ханбалю. Почтенный законник, до слез восхитившись ее бескорыстием, подтвердил, что на эти две добротные нити старуха прав никаких, к сожалению, не имеет и должна отдать их халифу. И, еще пуще умилившись, он объявил Разию святой, великой подвижницей благочестия…

Мать Курбана никто не называл святой, хотя благочестием и честной бедностью эта вдова мазандеранская превосходила даже багдадскую Разию.

Вместо платья мать Курбана носила дерюжный мешок, сделав в нем дыру для головы и кое-как приладив рукава из рваных штанин, оставшихся после мужа. С ранней весны, едва подсохнет грязь, до поздней осени, когда уже на все садится иней, она ходила босой, в зимнюю стужу навертьшала на ступни всякую ветошь. Питалась кореньями, дикими травами. Ее всегда палила жажда, ибо мать Курбана позволяла себе пить не чаще одного раза в день. Она была хилой и бледной, потому что избегала дышать полной грудью, боясь тратить воздух, принадлежащий богу и его наместнику на земле. Она никогда не зарилась на чужое. Более того, свое единственное кровное достояние, десятилетнего сына, дабы угодить аллаху, по доброй воле своей отвела в секту:

— Сына моего зовут Курбаном, то есть Жертвой. Пусть же он станет моей жертвой благому делу.

…Эх, мать!

Курбан бросил тесло, сунул руку в ледяную струю. Каменотесы трудились у ревущего потока, чтобы острый звон их орудий сливался с шумом воды и не досаждал повелителю. Ладонь — огромная багровая мозоль. Надоело! Курбан сел на камень и подставил руку под студеный ветер. Горит…

С тех пор, вот уже десять лет, Курбан не видел мать и ничего не знает о ней. С тех пор он живет в Аламуте. С тех пор рубит, тешет и режет камень. Его, камня, много нужно святому братству — чинить старые стены, строить новые, дабы закрыть неверным суннитам доступ в божью обитель.

Курбан всегда безмолвен. Он всегда по-странному задумчив. И никто не знает, о чем он думает. Поди, догадайся, о чем думает скорпион в расселине. Курбан и сам не сказал бы толком, что его угнетает. Откуда у него внутри это постоянное оцепенение.

Хотя в них, его смутных, но упорных тайных раздумьях, все будто вполне земное, человеческое:

тоска по отцу, с которым, бывало, они выходили весною в поле, и по их небольшому, но уютному полю;

по волу, по мотыге и плугу;

по хижине, пусть закопченной до черноты, но все же — родной, по богобоязненной матушке, не пожалевшей сына ради неба.

Но главное в них — оно же, небо лучезарное. Не само небо, а мечта в образе сказочной женщины. Горячечноострое предвкушение райского блаженства. Молодость! Что с нею делать?

Именно здесь, в Орлином гнезде, укрыта от грешных людей незримая лестница, что соединяет землю с небесами. По ней, хрустальной, "наш повелитель" восходит к престолуаллаха. Когда-нибудь и Курбан вознесется по ее ступеням прямо в объятия райских гурий. Если будет, конечно, терпелив, послушен и прилежен, ни разу не нарушит предписаний.

Да, но в коране сказано, что восхождение в ран длится в течение дня, продолжительность которого — пятьдесят тысяч лет (сура семидесятая, стихи третий, четвертый).

А Курбан проходит пока что лишь пятую ступень посвящения. Ему строжайше запрещено пить вино, курить хашиш и не только прикасаться к женщине, но даже видеть ее. Третий запрет — самый тяжелый. От него у него, должно быть, и сместилось что-то в голове.

Но он уже многое знает и умеет.

Он знает: смертей человек, душа его бессмертна. Покинув тело, она ветерком поднимается к небу, сливается с тучей и падает наземь вместе с дождем. Что будет с ней далее, куда она угодит: в какую траву вместе с водою, в какое животное — зависит от ее чистоты. Долог и сложен путь в рай. Она может попасть в чрево милой женщины и воскреснуть в новорожденном. Иль оказаться, если стоит того, в презренном зловонном зверьке. Иль, что хуже всего, навечно застрять в придорожном камне, омытом дождевой водою. Уж оттуда в рай не взлетишь.

Но Курбан — человек не такой, как все. Он член секты. И ему уготован особый путь.

Он знает:

одолев пять ступеней посвящения, наполовину приблизится к райскому блаженству;

перейдя на шестую ступень, больше не будет тесать известняк и гранит, — начиная с этой ступени, сектанты живут наверху, в чертогах повелителя, какой-то странной жизнью, не известной никому из низших;

самых лучших "наш повелитель" переводит на десятую ступень, они возносятся в рай.

Что он умеет? Слушать, смотреть, замечать. Терпеть голод и холод, пытку огнем и железом. Стрелять из лука, биться на мечах. Метать без промаха — нож. Наносить смертельные удары головой, кулаками и ногами. Влезать по веревке с закидным крюком на высокие стены. Лежать под водой, дыша через полый камышовый стебель. И, конечно, он помнит наизусть все заклинания, которым учил его шейх.

Нет, пожалуй, мать сделала доброе дело, отдав Курбана в секту. И все-таки… лучше б все-таки жить в отцовской лачуге, пахать отцовскую землю. Хе! Землю, которой давно уже нет…

— Эй, Скорпион! К наставнику.

— Он кого-то ждет.

— Сообщника. Или сообщников. Глаз не спускайте! Следите.

— Следим, ваша светлость. Всю ночь лежали вокруг юрты. Старик, наевшись баранины, взял миску с мясом и ушел ночевать к соседу. Хашишин остался с его дочкой.

— И что?

— Лепешки всю ночь пекли.

— Ночью? Какие лепешки? — удивился визирь.

— Как? Разве его светлость не знает тюркский рассказ о лепешках? — удивился осведомитель в свою очередь. — Дозвольте?

— Слушаю.

— Один человек пришел в селение. Где ночевать? Староста ему говорит: "На окраине живет вдова, ночуй у нее". Ладно. Пришел. Вдова постелила ему по ту сторону очага. Он, понятно, не может уснуть. В полночь слышит — у входа густой мужской голос шепчет: «Лепешка». Вдова — шмыг наружу. Ну, возня на песке, охи, стоны. Вернулась, легла, тихо кругом. Гость, не будь дурак, неслышно выполз из юрты, шепчет: «Лепешка». Она тут же вышла к нему. Темно. Ну, все уладилось.

Утром приходит здоровенный мужик, сел с ними завтракать.

"А хорошую мы вчера испекли лепешку!" — мигает он ей. — "Две". — "Как две? Я испек одну". — "Две. И вторая была вкуснее". — "Я — одну!" Ну, начался у них тут спор. "Не шумите, — говорит гость. — Я увидел, что печка горячая, взял и испек вторую".

— Ха-ха-ха! Но ты не забывай, что он не за лепешками сюда явился. Что он делает сейчас?

— Тешет камень.

— Никто к нему не подходил?

— Нет. За целый день никого.

— Если сообщник в городе, уже бы показался. Значит… значит, он — о аллах! — здесь, у нас во дворце. Хашишину надо попасть во дворец. Хорошо! Я устрою проверку. А ты ступай. Следите.

— Вздохнуть не дадим, ваша светлость.

***

…Вечно затеи, сборища, молебны. Поесть спокойно не дадут! От котла, бурлящего невдалеке, долетает горячий запах вкусной пищи. Сила от черствой лепешки, которую Курбан съел утром, уже вся вышла; сейчас должны разливать просяную похлебку с мясом, но ее, похоже, ему сегодня не хлебать…

Зачем он понадобился наставнику? Опять шейх начнет хитро выспрашивать: "Не одолевают ли тебя, сын мой, нечестивые сомнения, не испытываешь ли ты где-то на самом дне души смутных колебаний?"

Одолевают! Испытываю! Но так я и рассказал о них тебе, почтенный. Разве ты не сам заставил меня затвердить сто восьмой стих шестнадцатой суры корана: "Гнев божий — не над теми, кто приневолен, тогда как сердце их твердо". Значит, дозволено лгать, чтобы добиться своего, притвориться, чтобы спастись, кем захочешь. Не это ли чуть ли не первая заповедь исмаилитов!

"Наверное, здесь обиталище нашего повелителя", — подумал Курбан благоговейно, когда суровый безмолвный сектант старшей ступени провел его в помещение, в каких ему никогда не случалось бывать. Огромная комната с потолком, составленным из совершенно одинаковых ровных балок, со стенами в сказочных росписях — белые облака в синем небе, ангелы- с белыми крыльями, девы в белых одеждах; пол устлан красными коврами, уставлен в углах резными столами, скамьями.

Но встретил его, восседая на золоченой тахте, не повелитель, — встретил его Змей Благочестия.

— Садись, сын мой. Устал? — Наставник кивнул на ковер перед тахтой.

— Я… как есть. — Курбан смущенно обвел руками вокруг себя: он явился, в чем был — в драном халате, грязных дырявых чувяках.

Шейх — отрешенно:

— Что значит земное платье перед запястьями золотыми, жемчужными, перед сверкающими шелками садов эдемских?

Курбан, закусив палец удивления (мысленно), несмело опустился на ковер и выжидательно потупил очи долу. Внутри у него что-то затрепетало. Зачем наставник сказал о райских садах? Хе! Обычные разговоры…

— Не одолевают ли тебя, сын мой, нечестивые сомнения, не испытываешь ли ты в самых глухих тайниках души каких-то смутных колебаний?

Так и есть. Все то же. И Скорпион Веры вполне успешно, не моргнув (после десятилетней-то выучки), выдержал пронзительно-вопрошающий взгляд наставника и бесстрастно ответил стихом из корана: "Жизнь земная — забава, игра, и красование и похвальба среди вас, и состязание во множестве имущества и детей".

— Балле! — кивнул шейх одобрительно. — Но ты, любезный, проголодался? Сейчас принесут поесть. Хотя… что значит эта пища перед снедью в трапезных райских, где "плоды и все, что только потребуется", вода без смрада, молоко, которое не киснет, вино, приятное для пьющих, мед очищенный?

"Опять", — насторожился Курбан. Он не знал, что кто-то пострашнее рубленого шейха следит за ним и слушает его. Но он знал: каждый шаг в Аламуте — испытание. Ему, исмаилиту, что бы ни стряслось, надлежит никогда, ни при каких обстоятельствах не выказывать удивления. Он должен быть находчив, словно кот, из любого положения падающий на все четыре лапы, и тверд и холоден, точно камень, который тешет вот уже который год.

Тут и случилось невероятное. Едва шейх умолк, в помещение… — о аллах! — ввалился… медведь? Нет. Бесшумно ступая, проникла горная рысь? Нет. Кобра вползла, зловеще шипя? Тоже нет. Сюда вошла — женщина! Неужто он уже в раю? Женщина с подносом в милых голых руках, закрытая чадрой до черных глаз.

Курбан, — его с детства нарочно держали вдали от женщин, — вскрикнул, скривился, будто у него разом содрали с ладони, вместе с шершавой корою мозолей, рубцов и ссадин, багрово-сизую кожу. Но лишь внутренне вскрикнул он и скривился. Лишь про себя. Внешне-то у него даже ресницы не дрогнули. И похолодел он и обмер, тоже ничем того не выдав, когда женщина, поставив поднос на тахту, незаметно для шейха… мигнула Курбану.

Так чуть-чуть. Слегка. Даже не мигнула, а сделала еле заметное, почти неуловимое движение веком и бровью, — вроде только хотела мигнуть, да постеснялась…

Шейх, по всему видать, был доволен стойкостью Скорпиона. Он пригласил благодушно:

— Поднимись на тахту, утоли голод и жажду. Медлит Курбан. Никак не вяжется его обличье с золоченой тахтой и коврами. Он привык есть на ветру, у ручья, усевшись на ветхой циновке. Здесь Курбан как осел шелудивый на царском пиру.

— Ну? — Шейх любовно провел обрубленными пальцами по стройному, как девичье тело, с объемистым низом, медному кальяну, поправил чубук, поднес к чашке наверху огонь.

Повиновался молодой сектант. Женщина сняла с подноса белый покров — ив ноздри Курбана хлынул изумительный дух баранины, обжаренной на вертеле, уксуса, лука, отварных овощей.

Уходя, она вновь обратила к нему томный взор и смущенно потупилась.

Будь на месте Курбана другой мужчина, опытный, тертый, он бы сразу раскусил ее, разгадал развратную игру. Но Курбан не знал всех этих хитростей. Однако они сделали свое дело. К чему все здесь и велось. Ему стало не до еды.

— Смелей! — подбодрил его шейх. — Или с устатку и хлеб не проходит в глотку? На, покури. Сразу снимет усталость. Это — хашиш. Святая трава, дар божий. — Он сунул Курбану чубук. — Не соси, не леденец! Вдыхай дым сквозь чуть раскрытые губы…

Стены дрогнули, расплылись, облака шевельнулись и заклубились. Девы в белых одеждах все повернулись к Курбану. Ангелы взмахнули белыми крылами, тихо слетели с росписи, закружились над его головой.

— Курбан, сын Хусейна! — загремел над нею громовой и нежный, задушевно мягкий голос:- Возрадуйся, раб божий. За верную службу ты удостоен лицезреть при жизни рай…

Помнится, Курбан долго кашлял, обливаясь слезами. Затем ему сделалось так хорошо, как не было никогда за двадцать лет. Восторг! Хочется петь, и смеяться, и плакать от радости. Летать. И зверски хочется есть. Ангелы кормили его с рук. Накормив и напоив каким-то душистым питьем, подхватили счастливца и понесли куда-то. Он очутился, нагой, в мраморном бассейне, и чьи-то руки с ласковым плеском омывали его тело, намерзшееся на ветру, теплой благоухающей водой.

Затем он увидел себя в огромном серебряном зеркале — в сверкающих шелках, золотых и жемчужных запястьях. Запела флейта. Он с детства не слышал ее. Грянул гром, полыхнула молния. Голубая звезда вспыхнула в мозгу Курбана. И прозрел он великую истину. Единую на свете. Если б только это мгновенное озарение разума можно было удержать и запомнить, он смог бы завтра изменить весь мир.

Но тут Курбан потерял сознание и очнулся в голубой пещере, сверкающей самоцветами. Он возлежал на белоснежном пушистом войлоке под развесистым, причудливо искривленным золотым деревцом с атласными листьями, с колокольцами из серебра вместо плодов. Перед ним, в золотых блюдах, плавились в янтарном масле куропатки и куры, горою лежали яблоки, груши, гранаты. И еще какие-то плоды, названия которых он не знал. Потому что не знал их вкуса. И здесь дымился кальян.

"Ox, ax!" — мягкими размеренными порывами, как из большого кузнечного меха, дул теплый ветер. "Дзинь, дзень!" — тонко звенели колокольцы в ярко-зеленой шелковой кроне. За красными деревцами на краю малахитовой, гладкой до блеска, поляны утопал в голубой нежной дымке необозримый простор, где расплывчато синели рощи, тихие реки, озера. Здесь нету снега, нету палящего солнца. Откуда-то сверху льется весенний лазурный свет. Это рай.

Курбан, вошедший во вкус, придвинул к себе кальян, сделал затяжку, другую. Снова кашель. Затем — какое-то странное, особое, напряженно-обостренное прояснение в голове. Колокольцы над нею зазвенели отчетливей, громче, и глубокий их звук переродился в звон струн незримой арфы. И струны арфы расплавились, пролились на малахит россыпью певучих капель. И будто из них, томительно звенящих капель, пред помертвевшим гостем небес возникли въявь… три нагие райские девы.

Ветер: "Ох, ax! Ox, ах!"

Бубенцы: "Дзинь, дзень!"

Повинуясь ритмичным вздохам ветра, они туманно-долго, то ли век, то ли миг, извивались над поляной, ясно отражаясь в ней, плавно взмахивая руками и делая бедрами упругие круговые движения.

Похоже, они и есть средоточие рая, весь сад эдемский — лишь их обрамление.

Обезумел Курбан. Он не знал, что делать, Зато знали они. О, они все знали, многоопытные райские девы. Хотя с виду им было лет по двенадцать, не больше. Но, может быть, и по тысяче лет. Ведь это рай. Здесь не стареют.

…Черная гурия. Пухлые губы дрожат, страстно раскрыты, округлены. Смычок притронулся к струне, извлек из нее долгий мучительный стон. Курбану казалось, он превратился в кальян, и черная дева сосет терпкий белесый дым.

…Дева янтарного цвета, похоже — тюрчанка, неслась верхом на горячем коне сквозь черную степь. И ветер всхлипывал: "Ох, ах", и колокольчик звенел на узде: "Дзинь, дзень".

Струна испустила низкий рыдающий рокот. И Курбан погрузился в жгучую красную тьму меж двух белых сугробов. Боль и безумие. И грянул гром, и полыхнула молния. И вспыхнула кровавая звезда в мозгу Курбана. Вот теперь он прозрел самую главную истину. Дикий крик разнесся под сводами райского грота, и Курбан опять потерял сознание…

Очнулся он как в тумане, хворый, слабый. Дым уже почти весь улетучился из головы. Не примерещилось ли ему все это? Нет, вот зеленая поляна, золотое дерево, лазурная даль. Он в раю.

Где же девы?

Кто-то сопит у него под ухом. На правой его руке — голова с охапкой золотых волос. Он не знает, сопят ли во сне земные девы — эта явно сопит. Хм. Ему сделалось как-то не по себе. Он побрел, потерянный, на край поляны, чтобы лучше разглядеть лазурную даль. И уперся в гладкую стену. Провел дрожащей ладонью по облакам, озерам и рощам. Так-так. Рай-то нарисован. Неужто он — самодельный? Зимнее, так сказать, помещение.

— Очнулся, милый? — В губы ему уперся чубук кальяна. И вновь — рыдающий голос струны. Не от печали рыдающий, а от истомы, от вожделения. Или от печали?…

Трах! Он в какой-то мрачной холодной нише, в драном халате своем, рваных чувяках. И нет у него на руках золотых и жемчужных запястий. Перед ним, на камне, шейх-наставник:

— Хорошо тебе было в раю, сын мой?

У Курбана помутилось в глазах. Он, впервые забыв о выдержке, вцепился зубами в руку и хрипло завыл, как пес, брошенный уехавшим хозяином.

— Не горюй! — утешил его наставник. — Ты скоро вернешься в рай. Навсегда. Очень скоро.

Курбану хорошенько объяснили, что и как он должен сделать, чтобы вновь попасть к трем сказочным девам. И предупредили напоследок:

— Помни, в любой миг над тобою око господне…

***

Не по себе нынче Курбану. Он опустошен. Он стал умнее. Трезвее. Повзрослел на пятнадцать лет. Ох, эта Экдес… Его уже не тянуло так сильно в рай. Райские девы, со всеми их прелестями, потускнели в его глазах. Вся их сладость забылась за новой. Его начинало томить ощущение какой-то великой неправды, подлой лжи, жертвой которой сделали его. Камень, — он возненавидел камень за десять лет, — казался сегодня почему-то желанным, добрым, родным, хоть целуй.

Он отложил тесло, сел к костру. В нем смутно пробудилась кровь его дальних предков-огнепоклонников. Огонь. Земля. Вода. Воздух, Как можно без них? Куда уйдешь от них? В раю хорошо, спору нет. Но… почему, чтобы вновь туда попасть, нужно сложить голову? И ради чего? Ради сытной еды, чистой воды, красивой девицы? Все это есть на земле.

Он потрогал шею. Все-таки лучше, когда голова у тебя на плечах.

К костру с другой стороны подсел какой-то человек, немного старше Курбана. Кто его знает, кто он. Протянув руки к пламени, человек беспечно замурлыкал короткий веселый напев.

Курбан вздрогнул. Знакомый напев! Условный знак хашишинов.

Делая вид, что греется, прикрываясь от огня, отмахиваясь от искр, сообщник закрутил руками так и сяк, то берясь за ухо, то за подбородок, то сгибая пальцы один за другим, то расправляя их. Никто со стороны не усмотрел бы в этих обычных движениях людей, сидящих у костра, ничего зазорного.

Но это был! язык. Язык жестов. Тайный язык исмаилитов.

"Почему медлишь?" — Не знаю, как попасть во дворец". — "Разве не вышел Влюбленный Паук?" — "Нет. Дворец закрыт". — "Неужто у них есть подозрение?" — Может быть". — "Староста с дочкой?" — "Они туда не вхожи". — "Думай! Наставник недоволен". Курбан, раскрасневшийся от жара костра, сразу побелел, будто лицо ему обнесло инеем. "Хорошо, придумаю что-нибудь. Ты иди, тут не мелькай. Где ночуешь?" — "В городе, в караван-сарае. Шевелись! Я утром приду".

Вот что значит быть федаи — обреченным. "Что делать? — размышлял наутро усталый Низам аль-Мульк. Всю ночь спалось. — Сколько лет я с ними бьюсь! Что толку? Подумайте, люди, чем должен заниматься второй человек в самой огромной в мире державе! Возиться с какими-то проходимцами. Будто у него мало других, более важных забот".

Но, увы, в государственных делах нет мелочей. Схватить Курбана (если он Курбан, а не какой-нибудь "Улыбчивый Гад", — слыхали о таких), подвергнуть пытке? Но что, если он вовсе не сектант? Визирь уже склонен верить ему. Обидеть безвинно каменотеса — смертельно обидеть Омара Хайяма. Уйдет. Характер у него самый скверный.

Или, если сектант, то не главный исполнитель, просто связной, и сам ничего толком не знает? Схватить мелкоту — спугнуть крупную дичь. Главный замрет, затаится до поры — и нанесет удар, когда не ждешь.

Но и сидеть сложа руки опасно! Визирю хотелось поторопить события. Чтобы скорее развязать замысловатый узел, отделаться от него и взяться за другие дела, серьезные, неотложные.

Что ж, если сообщник — во дворце… устроим им встречу.

— Открой ворота — и выпусти всех, кто пожелает, — сказал он начальнику стражи. — И до вечера никого не впускай. Сегодня солнечный день, у нас большая уборка. Пусть отдохнут, развлекутся, кто, где и как может. А ты, — велел он главарю своих осведомителей, — следи за всеми. Но прежде сделай так, чтобы все во дворце узнали, что я буду сегодня в Бойре.

***

В секте, где жизнь и смерть, земля и рай перемешались в наркотический дым, Курбан очень смутно понимал, что будет с ним, когда он выполнит задание.

Наставник сказал:

— Ты бессмертен, ибо отмечен богом. Ничего не бойся! Еретикам-суннитам будет казаться, что они схватили тебя, подвергли пытке, казнили — а ты, расставшись с этой бренной телесной оболочкой, тотчас вернешься в рай, где уже побывал и где тебе так понравилось. И все тут! Не бойся. Иди с радостью навстречу судьбе…

И все тут? Как бы не так. Не очень-то похоже. Теперь, когда он вышел из многолетнего заточения в. Орлином — вернее Стервячьем, гнезде, вкусил, как говорится в писаниях, иного хлеба, испил другой воды, узрел других людей, познал земную любовь, все, что было с ним в Аламуте, начинало казаться Курбану нелепым сном.

Ветер стих. Солнце греет спину. В голых ветвях трех тополей у подножья бугра оживились птахи. Скоро весна. Хорошо. И Курбан с омерзением подумал о сообщнике, который вот-вот подойдет к нему. "Придумал?" Ничего не придумал Курбан. Что он может тут придумать? Перелезть без подручных через дворцовые стены? Чепуха. И, честно сказать, ему не хотелось ничего придумывать. Хотелось работать. Спокойно работать. Жить этой новой жизнью.

Но ведь сейчас приползет этот гнусный гад из Аламута! Может, выдать его? Нет. Сам влипнешь, как муха в тесто. Простит визирь — никогда не простит Хасан Сабах. Отвести незаметно к реке, будто для разговора, и — теслом? Хорошо бы! Но что толку? Гость, пожалуй, не один. Конечно, не один. За каждым исмаилитом всегда тянется длинный хвост. Кровавые шакалы! Плохо дело.

…Короткий веселый напев. Мимо Курбана, трудившегося над камнем, ленивым шагом человека, которому некуда спешить, прошел горожанин в добротной одежде. В Бойре каждый день толпились зеваки. Чернь искала и находила тут работу. Люди обеспеченные, прослышав о Звездном храме, отирались меж работающих, надеясь увидеть чудо. Но чуда пока что не было. Был труд — нелегкий, скучный. И они слонялись, вот так, не торопясь, заложив руки за спину, помахивая прутиком или покручивая пальцами ради собственного удовольствия.

Но этот говорил им: "Внимание! Я свой". — В Курбане он признал хашишина по особому надрезу на мочке левого уха. У него самого надрез был на нижней губе. Осведомитель визиря видел надрез на Курбановом ухе, но не придал ему значения, — мало ли людей со шрамами, рубцами, а то и вовсе калек ходит по дороге. Горожанин оглянулся, рассеянно скользнул глазами по бугру, по Курбану и, зевнув, двинулся дальше. Оставайся на месте. Я сяду у костра. Подойдешь. Поговорим".

Этого Курбан узнал сразу. Будь ты проклят! Глаза навыкате, нос — точно крюк. Лицо мохнатое, руки, ноги кривые. "Влюбленный Паук". Ну да. Паук, влюбленный в муху. Дрянной человек. Но не смертник. Простой лазутчик. Он, помедлив, спустился по откосу и присел к костру, у которого средь прочих уже грелся — делал вид, что греется, — вчерашний, второй.

Курбан, руками — третьему, тому, что явился сейчас:

"Разве ты не получил весть обо мне?" — «Получил». — "Почему не вышел?" — "Не мог". — "Мне надо попасть к визирю". — "Не надо. Сегодня он будет здесь. Приготовься".

Курбан потерянно взглянул на тополя. От судьбы не уйдешь. Воробью — хорошо. Вспорхнул и улетел. А ты… раз уж родная мать отдала тебя в шайку преступников, преступником и подохнешь.

Он встал.

"Ты куда?" — "Точильный камень свой оставил в юрте. Пойду принесу. Тесло затупилось". — "Не мешкай". — "Успею…"

Бойре — селение нищее. Сох всю жизнь от нищеты и староста селения. Экдес, его дочке, как и всякой девчонке, хотелось нарядных платьев, украшений. И просто хотелось есть. Потому что она никогда не наедалась досыта.

Городская старуха-сводня, по словам Экдес, посулив ей райскую жизнь, определила к богатому старику в Исфахане. Что ж, поначалу юной красотке было хорошо. Но когда ее мать умерла, прокляв беспутную дочь, Экдес опомнилась и вернулась к отцу, в Бойре. Теперь ей хотелось замуж, жить человеческой жизнью, служить мужу, растить детей. Но кто возьмет такую?

…В первую ночь, сразу отдавшись Курбану, она честно рассказала ему обо всем. Пусть. Курбан рад бы жениться на ней. Умна. Красива. Сладостна. Ничуть не хуже райских гурий. Оба несчастны. Может, из двух больших несчастий получилось бы одно, хоть небольшое, счастье?

Он предупреждающе кашлянул у входа, откинул дверной полог. Экдес, на коленях у очага, лепила на широкой доске круглые пирожки с рубленым мясом, бараньим салом, луком и перцем. Всполошилась:

— Уже вернулся? Ах, не успела! Вот, мать когда-то учила. Хотела к твоему приходу…

Учила ее не мать, ей не с чем было учить дочку стряпне, — учили Экдес на кухне богатого исфаханца, но она уже больше не смела о нем поминать.

— Я… ненадолго, за… точильным камнем, — глухо сказал Курбан, рассеянно оглядев сырые пирожки.

Испеченные в круглой печке, румяные, сочные, с блестящей корочкой, они были бы объедением.

Были бы…

Рад бы…

Получилось бы…

Ничего не будет. Не получится ничего.

Она кинулась к нему:

— Что с тобою, кто обидел? Я глаза им вырву.

— Им — не вырвешь. Вырви лучше мне. — Он взял ее за голову, склонившись, зарылся в густые блестящие волосы. — Прощай. Я должен уйти.

Встрепенулась:

— Куда?

— Далеко. Очень… далеко.

— Вернешься?

— Н… нет, скорее всего.

— А я? Как же я?!

— Ты? — Он отстранил ее. — Сиди в юрте. За мной не ходи. Потом все узнаешь.

Уходя, уже на тропе, он услышал ее пронзительный горестный крик:

— А точильный камень?

Курбан, не оглянувшись, махнул рукой. Какой точильный камень? К шайтану. Сердце его превратилось в шершавый точильный камень, о который с отрывистым визгом шаркает стальное лезвие обиды.

На бугре — оживление. Курбан заспешил: пожалуй, визирь уже здесь. Явился. На свою голову.

Да, визирь явился. Он больше не мог находиться в неясности. На улице — светопреставление, а ты сидишь в глухом, без окон, запертом чулане. Нестерпимо! Им нужна приманка? Хорошо. Я буду ею. Пора их выявить. Выявить — и выловить.

Курбан подобрался ближе.

Визиря заслонял от него столпившийся народ. Насупив брови, осторожно скользя холодными глазами влево и вправо, Низам аль-Мульк, в своей обычной дорогой одежде, терпеливо внимал рассказу царского звездочета о каких-то башнях и астролябиях. Сопровождаемые толпою, они ходили по бугру, что-то мерили танапами, отмечали кольями. "Звездный храм, Звездный храм…"

Нехорошо Курбану. Вот, люди думают о земном, хоть и говорят о звездах, — думают, что-то делают, что-то хотят построить. Староста поведал вчера: Омар намерен создать в Звездном храме новый календарь, при котором, если и не наступит рай на земле, то народу будет хоть какое-то послабление.

"Народу. Простому люду. Таким, как мы с тобою". Бедный старик. "Уже сейчас, еще не построенный, Звездный храм принес нам удачу. Стали досыта есть, и то великое благо". И хашишин Курбан должен все это сокрушить одним ударом своего тесла. Хотя мог бы, с его же помощью, укрепить стены Звездного храма.

И вдруг с жутью, с ледяной, как зимний ветер, ясностью, исмаилит осознал: он ничего не сможет сокрушить. Он может убить одного человека, пусть человек этот — видный и важный. Но разве с гибелью одного человека погибнут все звезды и звездочеты, звездные храмы и календари?

"Зачем я здесь, почему я здесь?"

— Почему медлишь? — прошипел ему в ухо второй.

— Я… не могу, я хворый.

— Давай!

— Не могу! Видишь, он обступлен со всех сторон. Боюсь — промахнусь.

— Шевелись! Учти, мое прозвище — Яростный Шмель. Слыхал?

Слыхал. Скорпион веры слыхал о его подвигах. О них в страхе шептались на низших ступенях секты.

— Я… хворый. Боюсь…

— На, сделай пару затяжек. — Яростный Шмель сунул ему из-под полы медный горячий чубук.

Вот чего не хватало Курбану! Он жадно припал к заветной трубке и сделал не пару — три пары глубоких затяжек.

— Хватит, окосеешь. Давай!

Закончив осмотр работ и беседу со звездочетами и строителями, визирь, удовлетворенный, собрался ехать ко двору. Вот и все. Никаких исмаилитов. "С чего это стали страхи тебя донимать? — сказал он себе с грустной усмешкой, — Стареешь, Абу-Али Хасан, — вспомнил он свое настоящее имя, давно забытое всеми за пышным титулом Низам аль-Мульк — Порядок державы. Почему ты решил; что вслед за бегством Рысбека сюда тотчас пожалует хашишин? Хасан Сабах человек злой, но не совсем же дурак. Ему лучше жить с нами в мире, получать золото и не тревожить нас".

Доволен и Курбан. Обошлось. Ничего не случилось. Пусть едет визирь. А с этими двумя паршивцами, «пауком» и «шмелем», Курбан, сын Хусейна, как-нибудь управится сам…

Визирь спустился к коновязи, где слуги уже приготовили лошадь в роскошной попоне.

Между коновязью и почтительно замершей толпой открылось свободное пространство, и Курбан, скорей бессознательно, чем с умыслом, прикинул расстояние от себя до Низама аль-Мулька.

И тут он почувствовал на себе чью-то улыбку. Экдес? Она почему-то тоже здесь, в толпе. Но она не улыбается. Экдес глядит на Курбана огромными от ужаса глазами. Они у нее от природы разные — серый и карий, и от этого ужас в них — немыслимо дикий. Неужели, подумал Курбан, у него от хашиша так страшно изменилось лицо?

Нет, не Экдес. Ему улыбался… четвертый. Маленький тощий человечек с морщинистым желтым лицом. Но жилистый, крепкий. И всегда веселый. "Озорной Клоп". Тот самый, который всего несколько дней назад собирал его в путь. И, благодушно посмеиваясь, рассказывал, как он попал к хашишинам:

— Меня, знаешь, с детства держали в страхе. Хотя я и был не озорнее других, разве что малость нетерпеливее. Отец запугивал плетью, мать проклятьем, учитель тростью. Я вырос, стал землю пахать — кто только мне и чем не угрожал! Староста — стражником, стражник — темницей. Священник — адом, небо — неурочным градом. Помещик — что землю отнимет, эмир — голову снимет. Женился — жена взялась стращать: то она утопится, то она отравится. То пойдет к судье — кадию. То убежит к своей матушке. Живого места во мне не осталось! Внутри все почернело от яда, как у рыбы-маринки. Нельзя человека то и дело пугать. Однажды, со страху, я зарезал жену, перебил половину селения и укрылся в секте. На рай, загробное воздаяние мне наплевать Я мститель. Отчаянный. Самому повелителю нашему шею могу свернуть, если обидит. Теперь я уже никого не боюсь. Сам навожу ужас на всех. Убиваю и буду убивать, кто встанет поперек дороги. Отцов, матерей, учителей. Старост, священнослужителей и прочих. Я ненавижу всех! И буду их убивать, пока живой…

Улыбаясь веселой, чуть хитрой улыбкой, он держит руку за пазухой. Курбан понимает, что это значит. Теперь — все. Все кончено.

Визирь уже сунул ногу в стремя.

Курбан отрешенно взглянул на тихую Экдес. Жалко улыбнулся ей мертвыми губами. Яростный Шмель, отираясь позади, кого-то двинул плечом, кого-то прижал, оттолкнул и расчистил Курбану место развернуться.

— Нy?

Курбан поудобнее перехватил рукоять тесла, для уверенности встряхнул им, с удовольствием ощущая привычную тяжесть. Во имя аллаха милостивого, милосердного! Скорпион, широко развернув плечо, замахнулся… и, уже сам не зная, что делает, крикнул, прежде чем метнуть свое смертоносное орудие:

— Визирь, берегись!

…Удар пришелся не по голове, а по левому плечу, так как визирь, подхлестнутый внезапным окриком, резко распрямился в стремени. С такой силой был нанесен удар, что лезвие тесла разрубило железную кольчугу, надетую под бархатную шубу.

Зато нож Яростного Шмеля вошел Курбану в спину точно между лопатками. Второму тут же скрутили руки, но он держал на сей случай во рту некий синий шарик, который и и проглотил, раскусив, во славу Хасана Сабаха. Озорной Клоп, переставший улыбаться, сделал быстрый знак Влюбленному Пауку: "Ни звука! Оставайся на месте".

Визиря, облившегося кровью, унесли в шатер.

Курбан, точно пьяный слепец, качаясь и беспомощно ощупывая пустоту перед собою, медленно побрел сквозь расступившуюся толпу. Его никто не трогал. Зачем? Он брел, шатаясь, захлебываясь кровью и сплевывая ее, к вершине бугра. Поближе к небу. К раю.

Он бросил Экдес, земную женщину. Он обманул Экдес, не оставшись с нею. А мог бы! Стоило только открыться визирю. Э! А Хасан Сабах? Поздно теперь о чем-то жалеть. Раз уж ты обречен, то обречен. Он сделал свое дело. У него в запасе — рай. Сейчас… сей миг он вознесется в голубую, сверкающую долину с золотыми деревьями. Сейчас…

Холодно. Жутко. Где же рай? Где райские девы с их горячими объятиями? Красная муть в глазах. Он рухнул, споткнувшись, на камень, что обтесал в первый день. Нет рая. Нет гурий. Только боль, дурнота. Смерть.

Кровь обрызгала белый камень.

Экдес, присев подле трупа, пугливо оглянулась на безмолвную толпу и, как бы желая загладить вину Курбана, запачкавшего такой красивый белый камень, стянула с головы чадру и принялась вытирать ею кровь. Но только еще больше размазала ее.

— Такого мастера… такого мастера загубили… — Омар, сцепив руки, заломил их над ними, над Курбаном с Экдес, ударил себя по склоненной голове. — О боже! Где я живу, с кем живу — и зачем?

***

Омару уже 27.

Пифагора сожгли на костре за неверие 1575, Абдаллаха аль-Мукафу — 316 лет назад.

Джордано Бруно сожгут в Риме через 525 лет.

Знаменитый поэт Хагани просидит в тюрьме 14 лет;

Роджер Бэкон — 14;

Томазо Кампанелла — 27.

Узбекский поэт Турды умрет в нищете и одиночестве через 625.

***

В Аламуте как будто все по-старому. Юнцы угрюмо тешут камень. Сонно чешут живот и спину, скучая в эмпиреях без дела, нечесаные и немытые, с пахучими ртами, райские девы. Но это лишь как будто.

— Как это так? — Взбешенный Сабах схватил за тонкую шейку кальян, из которого перед тем глотнул изрядный клуб приторного дыма. Казалось: кальян сейчас упадет, искореженный, скрученный в жгут. Но в своей-то руке у Сабаха — жалкая слабость. — Плохо! Не можем всецело овладеть их душами. Десять лет натаскивали стервеца, и всего за каких-то несколько дней он вдруг пошатнулся в единственно истинной вере?

— Кто знал, что он с червоточиной? — пожал изрубленными плечами Змей Благочестия.

— В них всех сидит от рождения проклятый мужицкий дух. Травить! Глушить! С первых дней приучать к хашишу.

— Тогда и вовсе не будет проку.

— Э! Раз в жизни смогут нанести удар. На что они больше нужны?

— Но…

— Но к женщинам — еще строже не допускать. Жирно кормить. Чтоб бесновались, как скоты в течку. Сатанели, мечтая о райских девах. Чтоб у них не заводилось мыслей, опасных для нас. Нам не нужны задумчивые. Учти это, когда будешь готовить к делу новых людей.

— Учту. Но у нас в запасе — Влюбленный Паук. Визирь, по всему видать, не умрет. Повторим попытку?

— Зачем? Предупреждение сделано. Будем теперь пожинать плоды. Мы потеряли двоих, — я за них с Меликшаха два каравана золота взыщу. Бедный Яростный Шмель! Он-то зачем раскрыл себя?

— Озорной Клоп говорит: Скорпион был настолько ослаблен, что не убей его Шмель, юнец бы не выдержал пыток и выдал султану все наши тайны.

— Хвала Яростному! Он до конца остался мне верен. Дай бог ему и впрямь проснуться в раю.

— Есть еще Сухой Чертополох с его распрекрасной дочерью…

— Молчи о них! Забудь!

— Забыл.

— Звездочет?

— Неподкупен. Он — блаженный.

— Все равно оплетем.

— А этот, который… бей Рысбек. С ним что делать?

— Он здесь не нужен.

— Ест и спит, спит и ест. Женщин ему поставляй. "Райские девы" плачут от него. Прогнать? С ним уйдут его люди.

— Его люди — нужны. Хорошие добытчики скота.

— Как же их отделить? Не может человек умереть в гостях у Хасана Сабаха! Мусульмане ездить к нам перестанут.

— В гостях не может. Но может, выбравшись с горсткой самых верных людей на прогулку, попасть в засаду к султановой шайке.

— На прогулку?! Хе. Его с боку на бок еле перевернешь.

— Пусть присмотрит себе в икту одно из окрестных селений.

— О! Тут он сразу встанет. Но султанова шайка… откуда ей знать, когда и где он проедет?

— Разве нет у султана в наших краях… доброжелателей?

— Найдутся, пожалуй.

— Должны найтись.

Через десять дней бей Рысбек, катавшийся в легкой повозке, попал в засаду и был убит в короткой стычке. Его тяжелую голову увезли в Исфахан. Так Рысбек, недовольный всеми на свете, получил в бессрочную икту не какую-то захудалую мастерскую, а весь рай небесный с его вечностью, обильной едой, чистой водой, золотыми деревьями и нагими гуриями в придачу.

***

Омар, лечивший визиря, делал ему перевязку, когда проведать страдальца пожаловал сам Меликшах.

— Ну что, будет жить? — спросил царь напролом, не стесняясь ясных визиревых глаз, — Низам аль-Мульк, хоть и морщился, терпеливо и даже усмешливо сносил боль.

— Милостив бог, — смиренно ответил Омар, не отрываясь от дела. — Горячка проходит. Его светлость проживет много лет.

— Не останется сухоруким? Кость-то перебита.

— Мощь воина — в правой, не в левой, руке, — поспешил Омар сгладить неловкость.

Они, звездочет и царь, еще не встречались так близко, — лишь на пышных приемах, пирах, средь множества разных людей. Только теперь Омар сумел разглядеть его как следует.

Молод султан. Лет двадцать ему или чуть больше. Смуглый, носатый, глазастый, он похож на кого угодно — араба, перса, армянина, но никак не на тюрка. Тюрки огузской ветви, из которой туркмены, еще на Сейхуне сильно смешались с древним оседлым населением.

Это очень интересно (Омар наблюдал в Бухаре) — смешение народов двух рас, узкоглазых тюрков с таджиками и персами, близко родственными между собой. Оно происходило двумя путями: прямо через здешних женщин, и косвенно, посредством неизбежного перехода местных жителей на язык многочисленных завоевателей.

Тюрки издревле, с гуннских времен, проникали из Сибири в западные страны, оседали у рек и морей. Те, что ушли за Волгу, слились с окрестными светлыми народами и, большей частью, выцвели сами, почти утратив степной облик. В Туране, в Иране от них тоже рождался новый народ, на редкость красивый — что было особенно ярко видно у женщин.

Но, перенимая у коренных жителей полезные навыки земледелия, грамоту, даже напевы и танцевальные ритмы, пришельцы с востока, вместе с тем, к сожалению, теряли кочевую бесшабашную щедрость, широту души, веселую беспечность и приобретали расчетливость и бережливость, переходящую часто в черствость, скупость, досадную мелочность. Сохраняя, однако, как в данном случае, степную неотесанность.

— Меч державы — царь! — строго заметил султан. — Визирь ее щит. А щит надлежит держать в левой руке.

— Да, конечно, — согласно кивнул Омар, заканчивая свою работу. — Кто спорит? Была бы только голова над ними, и над левой рукой, и над правой.

— Голова над ними — аллах! — И, не найдя, что к этому добавить, царь нетерпеливым движением выставил Омара за дверь. — Хорошо лечит?

— Хорошо, — тихо ответил визирь. — Чем встревожено ваше величество?

Меликшах, беспокойно расхаживавший перед его ложем, встрепенулся:

— Как чем? Разве не видишь, что творится у нас? На себе испытал. Я подыму все войско, осажу Аламут — и кожу сдеру с проклятого Сабаха! Неужто мы не разнесем его убогую крепость? Не такие брали твердыни. У него и войск-то путных нет.

— Не надо! — скривился визирь. — Мощь Сабаха не в жалкой твердыне его и не в ничтожном его войске. Она в ином, как мы знаем. Уж теперь-то хашишины не станут остерегать: «берегись», прежде, чем кинуть в меня или в тебя, сын мой любезный, тесло или нож, метнуть стрелу, подсыпать яду. Остерегли уже. Не забывай: кто-то из них — у нас во дворце. Кто, нам не удалось узнать. И, может, мы так и не узнаем, кто. Пока он не убьет кого-нибудь из нас. Но, пожалуй, и тогда не узнаем. Сей не станет себя раскрывать, все сделает тайно. Ах, если б узнать!.. Конечно, это один из конюших, сокольничих, постельничих, чашников, псарей, стремянных и множества прочих дармоедов. Всю эту ораву надо исподволь сменить. Брать проверенных, верных, таких, как твой сородич Ораз.

Так что, — устало вздохнул визирь, — будем пока жить с Аламутом в мире. Платить щедрую дань. До лучших времен.

— Я бы их всех!.. — Султан укусил себя за стиснутый кулак. И уже чуть спокойнее: — Явились святые отцы из Нишапура, от шейх уль-ислама, главного наставника в делах веры. Может, мы зря, — султан нерешительно остановился перед визирем, — затеяли эту… обсерваторию? Богословы в обиде на нас: "Сколько средств государь тратит на никчемный Звездный храм. А медресе, мечети, ханаки прозябают в горькой нужде…"

— Знаем мы их нужду! Доводилось бывать в ханаках. Звездочеты нужны государству не меньше, чем богословы. Если не больше. Но будь по-ихнему: я построю для них медресе. Лучшее в мире. Вот поднимусь и построю за свой счет в Багдаде.

— Почему в Багдаде, а не здесь?

— Учение пророка пришло к нам оттуда, — пусть богословы там и славят его в своих молитвах и писаниях. И заодно приглядывают за халифом, который не очень-то жалует нас с тобою, а?

Султан, смеясь, покачал головой:

— Хитер же ты, отче!

— Я визирь.

— Лучший в мире! — с чувством воскликнул султан, довольный тем, что у него есть теперь что сказать назойливым ревнителям веры. — Медресе мы назовем в твою честь — «Низамие». Согласен?

— Сойдет.

Меликшах с легким смущением:

— Я потому о Звездном храме… что о звездочете нашем… слухи дурные.

— Дурные слухи? — удивился визирь. — Какие, например?

— Заносчив, неучтив. Груб, резок, дерзок. На язык невоздержан.

— Великий Абу-Рейхан, при всей своей высокой учености, тоже был до крайности запальчив. Все можно простить человеку: дерзость, строптивость, насмешливость, лень и даже распущенность, если он умен. Но только — не глупость! Ибо те пороки — суть человеческие, а глупость — качество скотское. И невежество. Человек, который, проучившись сколько-то лет в медресе, путает Иран с Ираком, Сейхун с Джейхуном, для меня перестает существовать. Омар заносчив? Он человек приветливый, скромный и добрый. Просто он ненавидит глупость. Но, жаль, не умеет это скрывать.

— Пусть научится! Иначе… ему будет худо. Не в том беда, что умен. Умен? Хорошо. Пусть будет умен. Но в пределах нашей веры. И не больше. Пусть обращает свой ум не во вред нам, а в пользу.

— Ум, государь, не терпит ограничений. Потому он и ум, что не знает пределов. И разве главное достоинство поэта — не талант и разум, а покорность? Вот баран — он покорен, но поэтом никогда не станет.

— Он безбожник!

— Тоже нет. Но понимает бога по-своему.

— Мне передали несколько его четверостиший. В них слишком много вопросов: "Почему, и к чему, и зачем?" Вопрошает людей, вопрошает царей и даже — небо! По какому праву?

— По праву… одаренного человека.

— Что, у одаренных есть такое право — бога вопрошать?

— Есть. Разве они одарены не самим же всевышним? Бог создает одаренных для того, чтобы ему было с кем беседовать на земле.

— Хм. Верно! — Султан покраснел.

— Омар — человек с трезвым, холодным, как лед, умом, но кипящей пьяной кровью. И все его недостатки, столь неудобные для нас, есть обостренное до крайности продолжение его же достоинств. Разумеешь? У людей одаренных это часто бывает, но никто не хочет — или не может — их понять.

— Все же… скажи ему, чтобы он… поменьше, полегче… не все способны увидеть то, что видим… мы с тобою вдвоем. Кстати, у них, в Нишапуре, объявился еще один одаренный. Твой земляк. Из Туса.

— Тус — город счастливый, — улыбнулся визирь. — Ему везет на одаренных.

— Его зовут… А-а… Абу-Хамид Мохамед Газали. Кажется, так. Точно не помню. Еще ничем не проявил себя сей одаренный. Шейх уль-ислам в письме советует выслушать юношу — и пристроить к делу, если мы найдем это возможным.

— Хорошо. Пусть явится ко мне. Совет шейх уль-ислама для нас уже закон. А слухи дурные… их распускали даже о пророке! Царю не пристало внимать пустым разговорам.

— Абдаллах Бурхани…

— Знаю. Вот еще одно светило в небесах персидского стихосложения… Слов в стихах Бурхани куда как много! Но это — досужее нагромождение слов. Ни ума, ни души в них нет. Много слов, мало смыслу. Говорю, пустозвон. Кстати, где он, почему я его не вижу!

— Хворает.

— Пусть обратится к Омару. Может, Омар угодит ему, вылечив от всех болезней. Что касается слухов… царю надлежит карать злопыхателей, разносящих сплетни о его достойных слугах. Он должен быть рад, что у него в стране много умных, одаренных людей.

— Я и рад, благодетель! Выздоравливай скорее. Я без тебя как без рук — и без левой, и без правой…

***

— Поговори с этим Газали, — приказал визирь звездочету. — Посмотри, к чему его лучше происпособить. Может, он пригодится тебе в Звездном храме?

Сердце дрогнуло у Омара, когда он увидел Газали. Он увидел — себя! Таким, каким он был в семнадцать. Вернее, почтитаким. Тоже сух, лобаст, узколиц. Но Омар в семнадцать был полнокровен, был выше, крепче, шире в плечах. Щеки его отливали здоровым румянцем. А этот — худой, болезненно-бледный, хилый.

Лишь некое подобие Хайяма, вдвое меньше и бесцветнее. Но в черных глазах, — черных, а не зеленых, как у Омара, — та же опасная бездна холодного ума.

— Ну, рассказывай, кто ты есть, что ты есть. Газали, будто прижатый к стене, сверкнул глазами исподлобья:

— Я хочу познать природу вещей! "Ишь, какой прыткий".

— Весьма похвальное желание. А зачем?

— Чтобы выявить истину, отличить ее от заблуждений и опровергнуть эти заблуждения.

— С какой целью?

Газали взглянул на него с удивлением:

— Как с какой? С единственной целью, достойной правоверного: обратить ложь в прах и утвердить во всей славе имя господне! Разве ты не с той же целью изучаешь звезды?

"А-а. Вот оно что. Теперь я вижу, кто ты такой".

В глубоких глазах Абу-Хамида, сквозь пропасть ясного разума, всплыло, как у сумасшедшего, нечто темное и грозное.

"Это изувер", — похолодел Омар.

— И что тебе нужно для этого здесь, в Исфахане? — спросил звездочет осторожно.

— Я хочу постичь науку о звездах, — ответил Абу-Хамид уверенно. И — доверительно, как единомышленнику:- Ведь, чтобы лучше судить о пороках той или иной науки, нужно знать ее, не правда ли? Так знать, что можешь спорить с известными знатоками. И, превзойдя их в знаниях, доказать, что их знания — ложь.

"Э, братец! Да ты негодяй! Лазутчик мракобесия в стане наук. Тоже, на свой лад, хашишин".

— Ты говоришь о пороках наук, об их лживости, — терпеливо заметил Омар. — Разве в них одни пороки и нет никаких достоинств?

— Всякая наука уже сама по себе порок.

— Это почему же?

— На ней клеймо безбожия. Ибо она — от разума. А бог — это дух.

"Этот опасней всех шейх уль-исламов, вместе взятых! Потому что неглуп, собачий хвост. Но бес его знает, какие пороки могут примерещиться его воспаленному мозгу, — кто из тупых его почитателей в них разберется, если он раструбит об этих мнимых пороках на весь мусульманский мир? Вредитель".

Омара уже подмывало дать юнцу по шее, схватить его за шиворот и, поддев коленом, выкинуть за дверь. Но, памятуя о своем месте во дворце, о великих замыслах своих, он решил до конца, хоть умри, держаться в пределах приличия.

— Иначе говоря, — хрипло произнес Омар осевшим голосом, — ты явился ко мне, чтобы научиться кое-чему и затем облить грязью вместе со звездами!

Газали еще больше побелел (куда еще белеть?), сник под его свирепым взглядом и промолчал. Ему, пожалуй, было даже невдомек, отчего сердится придворный звездочет. Похоже, он хотел найти в Омаре Хайяме соратника по ярой борьбе с вольномыслием…

— Звезды — они далеко, друг мой, — вздохнул Омар печально. — Так далеко, что трудно даже представить. До них не долетит земная грязь. А я… я уже и так весь обляпан тебе подобными. Отмоюсь. Оставайся. Учись, Вдруг там, где ты тщишься сыскать щебень пороков, набредешь на алмаз истины? Подлинной истины. Не заумной.

"Ведь не дурак! Ум у него пытливый. И это главное. Побудет средь нас, может, просветлеет? Сколько умных людей губит свой ясный разум лишь потому, что не находит в нужный срок, где его применить, кроме как в бреду богословия, которое всегда под рукой и одобряется властью.

Или он просто хвор? Ученый, поэт в наш век — это драчун, воитель, он должен иметь здоровое тело и крепкую голову. Хвор? Ничего. Чистый ветер Бойре выдует из него мистическую блажь".

— Ступай. Я завтра поведу тебя туда, где мы возводим Звездный храм.

— Хорошо. Но знай: я тверд в моей вере. Ну, что ж. Каменная твердость в убеждениях — первый признак их несостоятельности. Ибо нет правды без противоречий. Так иной человек упорно верит в чудотворно-великую очистительную силу воды и не знает, бедный, что именно вода и есть рассадник самых страшных болезней.

— Добро. Ступай.

Понятно теперь, почему за него хлопочет шейх уль-ислам. Богословы, конечно, в неистовом восторге от юнца. Вот как все относительно в мире! Люди не могут, не распустив слюней, говорить, например, о фламинго. А ведь, по существу, это совершенно безобразная птица — с неимоверно тонкими и длинными ногами, с уродливо тонкой и длинной шеей и нелепым клювом. Куда краше наш обычный воробей. У него все ладно; все на месте. Все соразмерно. И оперение красивое, узорное. Только приглядись.

"Эх! Попадись ты мне лет восемь назад…"

И все же Омар доволен. Не Газали — собою. Что сумел себя превозмочь, не расправился тут же, на месте, с этой бледной немочью. Трудно далось! Внутри камни друг о друга скрежетали…

Уже потом, через много лет, он горько пожалеет, что не оторвал ему голову. Но кто бы мог подумать, что сей заморыш своим гнусным сочинением "Опровержение философов" нанесет почти смертельный удар остаткам древней восточной учености?

***

После затяжной, сухой и холодной весны сразу, как здесь нередко случается, загорелись знойные дни. Не было нынче долгожданной весенней свежести. Потому что не было дождей. По селениям ошеломляюще, как слух о войне, пронеслось:

"Засуха… воды нет… засуха".

Крестьяне с утроенным рвением чинили, чистили подземные каналы — кяризы, по которым грунтовые воды текут из предгорий в долину. Но если всю зиму нет снега, весною нет дождей, земля остается сухой, а небо — пустым, то откуда же взяться воде под землей?

— О боже, что будет с нами? — вздыхали селяне. Во дворце это никого не тревожило. Главное — золото, железо. И богословие, разумеется. А поесть что-нибудь они всегда себе найдут.

Во дворце затевается пир по случаю обрезания малолетнего царевича Баркъярука.

— Знаешь, — смущенно сказал Меликшах визирю, который уже ходил. — Будет сам шейх уль-ислам. Нельзя ли сделать так, чтобы он… не столкнулся на пиру… с нашим звездочетом? Омар… нрав у него… сам знаешь, какой. Выпьет чашу вина и брякнет одно из своих злых безбожных четверостиший. Нехорошо.

— И без вина может брякнуть.

— Ты бы сказал ему, только так, чтобы он не обиделся… после втроем посидим, сотворим холостяцкую пирушку…

— Шейх уль-ислам? — Омар, стиснув зубы, опустил голову. — Ведь это бывший главный шейх-наставник медресе? Знаю его. И он меня знает. Жив еще людоед? Это головорез! Он устроил избиение ученых в Нишапуре. Нет, если б меня даже позвал сам. султан, я не пошел бы на пир, где будет таращить глаза старый стервятник. Не то, что есть и пить с одной скатерти — одним воздухом с ним не смогу дышать! Пусть Газали, любимчик шейх ульислама, в его обществе пирует. Хотя куда ему, бедолаге? Ест за троих, спит за четверых и все равно чуть живой. Никак не растолстеет. Только и остается, что мусолить вопросы богословия. Мир вам! Счастливо пировать.

Он уехал в Бойре. Знойно. Небо утратило яркую синеву, точно выцвело, по краям — совсем белесое. Как будто на дворе уже месяц Льва.[52] Хотя солнце совсем недавно вышло из созвездия Тельца. Телец, Телец… Один — наверху, второй, бык-телец, внизу — подпирающий, по мусульманскому поверью, плоскую матушку землю.

Один Телец средь звезд сверкает в небесах,
Другой хребтом поддерживает прах,
А между ними, — только поглядите! —
Какое множество ослов пасет аллах…
Дуракам, конечно, трудно с умными. Но — эх! — если б знали они, как трудно умному средь дураков. Доказывать им, что дураки, драться с ними? Их много, забьют. Остается только жалко усмехаться, когда они бьют, полагая, что это — тебе же на пользу.

Но… может быть, ты слишком придирчив? Может, глупость и есть норма, обычное человеческое состояние? А разум — болезнь, отклонение? Кто-то сказал: если власть возьмут горбатые, они перебьют всех прямых, объявив их калеками.

Не потому обиделся Омар, что ему не придется отведать тонких вин и редких яств. А потому, что в его лице оскорбили науку. Всякий святоша, от которого стране никакой совершенно пользы, бездарный поэт, шут-кривляка будет зван на богатый пир, даже рабы урвут свое, а для ученого, видишь, места у них не нашлось.

Ну, погодите. Придет когда-нибудь время, когда ханы, султаны уже не смогут без нас обойтись, будут бегать за нами, учеными, искать нас, просить, иначе сгинут без нас. Или их уже и не будет тогда, всех этих вождей, султанов и ханов?

Сухо было весною, не сухо — природа все же преобразилась. Тремя зелеными минаретами возвышается у Бойре тройка мощных тополей. Нет краше дерева, чем тополь. Омар долго сидел на горячем камне, вскинув голову. Струящийся на теплом ветру серебристо-зеленый шелк листвы. Там, наверху… сколько тайн там, наверху.

Тополь — это особый мир со своим птичьим населением, со своими преданиями. Крылатые вестники, облетев сады и поля, спешат к нему отовсюду и, щебеча, рассказывают сказки об уютном сумраке под лопухами, о чутких ежах в кустах ежевики, о запахе мяты, об одуряющем запахе, который источает рейхан, прогретый солнцем. У подножья — цикады, трава-мурава, муравьи, вьюнки бледно-розовые. Хочется влезть на тополь, укрыться в нем — и никогда не слезать.

Спокойный и мудрый, он тихо беседует с богом мягким шелестом листьев — далеко-далеко в голубой высоте, не доступной ни чертополоху, ни даже прекрасной розе. При всей ее красоте. Налетит ураган: как мечется, как упруго гнется тополь, как стонет, ропща на судьбу возмущенным шумом кроны, чуть не ложится на землю и — выпрямляется, не ломаясь. Четкий и ладный, в хризопразовом наряде, он весь, копьевидным стволом и ветвями, устремлен ввысь, к небу, к солнцу и звездам. Но корни-то у него в земле, крепкие корни, он питается земными соками…

Какой же нынче день?

Омар подозвал главу Бойре, старика Хушанга, спросил. И тот назвал… его день рождения. Э! Омар подтянул подпругу у лошади, собираясь отбыть.

— Куда, ваша милость? — поразился Хушанг. — А как же… работа?

— Я, наверно… поеду сейчас в Нишапур. Что-то грустно, отче.

— Эх! Если вам, большому человеку, тягостно жить на свете, то что же сказать о нас, несчастных? Дочь моя, Экдес, — старик отер слезу, — плохо с нею.

— Что такое?

— После того… захворала. — Старик стукнул себя двумя пальцами по виску. — Никого не хочет видеть, ни с кем не хочет разговаривать. Забилась в юрте за полог целый день молчит. Правда, поет иногда, но лучше б не пела: сердце рвется на части от таких ее песен. — И, в слезах, Омару: — Посмотрели б вы ее, а, ваша милость? Ведь вы, я слыхал, не только звездочет, но и лекарь хороший. Визиря за месяц поставили на ноги. Посмотрите, а? Может, лекарство какое дадите. Может, ей полегчает, а?..

— Что ж, пойдем. Посмотрю.

— Нет уж, сударь! Идите сами. При мне она вовсе дуреет. Возненавидела. А за что? Я-то чем виноват? Утром нож в меня метнула. Идите сами, юрту нашу знаете.

…Кружась между юртами, откуда-то прилетел и ужалил Омара в сердце чей-то печальный зов. Он замер у входа, как никогда расположенный нынче к тоске и жалости. И понял: зов доносится из кибитки. Казалось, ребенок, оставленный матерью, устав кричать и плакать, тихо, икая и всхлипывая, продолжает тоненьким голосом скулить, изливать обиду.

Это поет Экдес. Кашлянув, он откинул входную завесу. Пение сразу прекратилось. Ему почудился легкий приторный запах. Будто здесь курили хашиш. Принюхался — нет, показалось. Если и курили, то давно.

За пологом — судорожный вздох.

— Экдес…

Ни звука. Он отвернул полог. Она скорчилась у старого облезлого сундука, натянув на лицо чадру в чернобурых пятнах. Ту самую. Которой вытирала окровавленный камень.

— Экдес…

— Уйди, проклятый! — глухо крикнула она из-под чадры.

— Это я, Омар.

— Омар?! — Она вскочила, сбросила чадру, кинулась ему на шею. — Омар, милый… тебя еще не убили?

— Кто и за что? — Он отер ладонью слезы с ее бледной худой щеки. — Почему меня должны убить?

— А как же! Обычай у них — убивать всех хороших.

— Ну, не такой уж я хороший, чтобы стоило меня убить, — усмехнулся Омар, продолжая гладить ее по щеке, плечу, по голове. — Ты почему плачешь?

— Ты хороший! Ты лучше всех. Пожалей меня, Омар. Пожалей… — Ей лет пятнадцать. Она схватила его ладонь, жадно прижала к себе. У него помутилось в глазах, он сделал шаг назад — убежать.

— Уйти хочешь? — зашипела она со змеиной яростью. — Даже ты, умный и добрый, не хочешь меня понять. Да, конечно, ты добрый. Тебе совестно воспользоваться моей слабостью? Не бойся. Я не сумасшедшая. Они сами все сумасшедшие. Весь этот темный мир. Рождаются сумасшедшими, живут сумасшедшими и умирают, так и не узнав, что весь век свой перебивались в бреду. Нет уж, милый, просто так я тебя не отпущу! — Она засмеялась, глухо и загадочно, со светлой радостью вожделения, сверкая разными глазами, обольщающе и обещающе, с великой правотой своего назначения. — Пожалей меня! Пожалей.

Ну, пожалел он ее. Она — его. Пьяный от любви, как от вина, он вышел из юрты, враждебно взглянул на город. Веселитесь? Что ж, веселитесь.

Обидно! Если уже сейчас, в двадцать семь, его боятся позвать на пир, чтобы он не испортил им удовольствие, то что же будет дальше? Заклеймили. И черт с ними! У него нынче тоже праздник. Праздник Экдес. Давно такого не случалось. Он думал еще вчера: "Лучше Ферузэ не было и не будет, — лучше Ферузэ и Рейхан. Все остальные — совсем не то. Так себе". Но, оказалось, бог припас и для него утешение.

Омар усмехнулся, довольный, покачал головой. Он вернулся в юрту. Экдес, успев ополоснуться, на корточках, сосредоточенно разжигала очаг. В такую жару?

— С этим кончено. — Скомкав чадру в сухих кровавых пятнах, девушка сунула ее в огонь не поднимая глаз, но всем своим доверительно-покорным, принадлежностным видом щемяще-беззащитно выражая верность, любовь — и жаркую готовность.

Он хотел оставить ей денег. У нее дрогнули губы. Все так же, не поднимая разноцветных загадочных глаз, она прошептала с болью:

— Не… обижай. У нас — любовь за любовь. Омар наклонился, поцеловал ее в мочку уха с небольшим, почти незаметным надрезом и ушел без слов, пристыженный. Наверное, она была бы хорошей женой.

***

— Почему бы тебе… не жениться, а? — сказал с хитрецой Меликшах.

Втроем: царь, визирь и звездочет, они укрылись в одной из дальних комнат дворца и похмелялись после вчерашних возлияний.

Им прислуживал мальчуган лет десяти, из детей эмиров, очень хорошо прислуживал. Умело, сноровисто. Видать, не первый раз приходилось ему угождать сильным мира сего. Что и отметил вслух Омар.

Султан — снисходительно:

— Происхождение! Цыпленок, вылупившийся из яйца, сразу клюет зерно.

— Всякий великий вдохновлен! — кисло восхитился Омар его словами. И, уже горько, подумал: "Может, и впрямь у них, высокородных, это в крови — угождать, блюдолизничать?" — Что касается женитьбы… зачем это мне?

— Как зачем? Чтоб испытать счастье супружества, семейной жизни. От холостяцкой неприкаянности все твои сумасбродства.

"Какие, например? — хотел спросить Омар. — Чем это я никак не могу вам всем угодить? Не такой, как вы? А вы-то сами такие, как надо?"

Но не спросил. И без того ясно.

— Обзаведешься детьми, — поучал Меликшах, — остепенишься.

"За дурачка-мальчишку, что ли, он принимает меня?" — потемнел Омар. И сказал угрюмо:

— Что-то я не вижу счастливых семей.

— Ну! Я, к примеру, счастлив со своими женами. Особенно — кхм — с божественной Туркан-Хатун.

— В самой с виду благополучной семье таится хворь былых или будущих разногласий.

— Ого! — Меликшах похолодел. "Неужели Туркан-Хатун бесплодна? Почему до сих пор не тяжелеет? Не хочет?"

— Я математик, государь. Дважды два — четыре, не больше и не меньше. А у женщины: утром дважды два — три с половиной, днем — четыре с четвертью, к вечеру — пять, ночью — семь. И ничем ей не доказать, что это не так.

"Если я и женюсь, то только на Экдес. Эта хоть знает свое место и назначение".

— Ox, эти поэты, ученые! Мы найдем тебе невесту, воспитанную в строгих правилах. Послушную. Скромную. Дочь эмира, шейха или даже одну из младших царевен. — Султану, видать, очень хотелось привязать Омара душистой женской косой к своей колеснице.

— Еще хуже! Породнившись с людьми знатными, я буду обязан вести их образ жизни. Содержать богатый дом. Ораву слуг. Лошадей. Каждый день принимать гостей, самому ездить в гости. Пить, объедаться. Вот уж тогда — прощай, математика, не загорайтесь, звезды! И сверх того помогать любезному тестю во всех его плутнях?

— Зато и он будет тебе прочной опорой.

— Пока не попадет в опалу? Слетит и меня за собой увлечет.

— Э, как ты дрожишь за свою голову!

— Не за голову! А за то, что в ней есть. Это не только мое достояние. Я и хочу сохранить его для. всех. Оттого, пожалуй, и терплю, молчу, когда надо мною издеваются. А то бы… при моей-то отваге…

— Хитер! — прыснул царь. — Вполне можешь быть придворным. Причем великолепным. Лукавства у тебя, я вижу, хватит.

— О государь! — вздохнул ученый с горечью. — Поэт, настоящий поэт и ученый, в качестве придворного — такая же нелепость, как ручной медведь. Который, будучи способен одним ударом вдрызг сокрушить укротителя, все же пляшет, как скоморох, кривляется, изображая разных лиц на потеху сбежавшейся толпе. Жалкое зрелище! Это противно его естеству и потому — отвратительно. При доме хорошо домашнему животному: козе, барану, ослу. Дикий же зверь… ему бы жить — и пусть он живет — в пустыне, в лесу и в горах.

Султан — озадаченно:

— А-а! Хм… — И выжидательно взглянул на визиря.

— Жена — что попугай, — важно, однако не совсем уже к месту, изрек великий визирь. — Друг, пока в клетке. Открой клетку, оставь — больше ее не увидишь.

А думал он свое:

"Хворь былых и будущих разногласий? Наш чудакзвездочет… куда острее и дальновиднее, чем мы полагаем. Эта Туркан-Хатун — надо к ней присмотреться, к чужачке".

***

…На вершине бугра в Бойре взлетает к небу косой белый парус солнечных часов. Подойдя к обширной площадке циферблата, выложенного из светлых и темных мраморных плит и долек, увидишь, что на нем обозначены не только часы и минуты, но и секунды. Ниже по склону — круглая главная башня обсерватории, и к ней от подножья взметнулся большой секстант Звездного храма.

Строители — греки, персы, армяне, китайцы, арабы, которых Низам аль-Мульк и Омар Хайям собрали со всей сельджукской державы, от Кашгара до Палестины, — возвели поистине великолепное, как по отделке (четкость линий, изразцы, орнамент), так и по точности, измерительное приспособление.

Многие сооружения оставались еще незаконченными, или к ним даже пока не приступали. Но Омар, дописав геометрический трактат, вместе с Исфазари, Васити и другими, пользуясь тем, что уже есть в Звездном храме, а также ручными инструментами Абу-Рейхана Беруни, теперь, уже который год, корпел над астрономическими таблицами и новым календарем. Было установлено:

лунный год состоит из 12 оборотов Луны вокруг Земли, и равен 354 суткам 8 часам 48 минутам 36 секундам;

солнечный год — один оборот Земли вокруг Солнца — равен 365 суткам 5 часам 48 минутам 46 секундам.

Разница между ними — примерно 10 дней, так что на 100 солнечных лет приходится 103 лунных года. В нихто, в этих десяти недостающих днях с часами, и заключается главный изъян чисто лунного арабского календаря. Он слишком укорочен.

Не лучше и юлианский календарь, которым пользуются в Европе. Он слишком удлинен. По христианскому календарю год длится 365 дней 6 часов — на 11 минут 14 секунд дольше, чем один оборот Земли вокруг Солнца. Из ежегодных мелких погрешностей за 128 лет набегают лишние сутки.

Куда их девать? Церковники против изменений в календаре, утвержденном еще Юлием Цезарем 1125 лет назад. Ведь известно, что самые тупые люди на земле — богослужители.

Омар вернул год к Наврузу, празднику весеннего равноденствия — 21марта, когда Солнце в полдень вступает в созвездие Овна.

Здесь, в Звездном храме, Омар доложил визирю:

— Мы предлагаем календарь с 33-летним промежутком времени, из которых 25 будут иметь 365 суток каждый и 8 по 366 суток, что означает продолжительность года в 365 суток 5 часов 49 минут 5,45 секунды. Високосными годами должны быть четвертый, восьмой, двенадцатый, шестнадцатый, двадцатый, двадцать четвертый, двадцать восьмой и тридцать второй. Ошибка всего в один день наберется теперь за пять тысяч лет. Для повседневной. человеческой деятельности, ваша светлость, один день в пять тысяч лет не имеет значения.

Простой календарь, ваша светлость, стройный, очень удобный. Конечно, над ним стоит еще подумать. И мы подумаем о високосах, внесем со временем в них уточнения.

Но народ, ваша светлость не может ждать. Ему надо пахать и сеять, снимать урожай. Надо жить. Пусть великий визирь напишет указ о новом календаре. Назовем его "Летосчислением малики или джелали" в честь нашего славного султана. Он будет доволен. Через десять дней как раз наступает солнечный новый год, праздник весеннего равноденствия. Удобно сразу ввести новый календарь.

— Э! — уныло скривился визирь. — Минуты, секунды. Что могут решить на земле какие-то дохлые секунды?

— Как? Из них, секунд, слагаются часы и сутки. Годы, Века, тысячелетия. Вечность, сударь, состоит из секунд.

— Указ, конечно, нетрудно написать. Однако…

— Что значит — однако? Нужно! Вы же сами затеяли это дело. Для чего же тогда мы старались?

— Вот именно: для чего? — вздохнул визирь. — Изменить календарь — это мы можем. Но ни секунды, ни минуты, ни века, ни тысячелетия ничего не меняют в человеческой природе.

И вправду!

Омар видел мир земледельцев, которые с детства знают: не посеешь — с голоду умрешь и в поте лица, по слову писания, добывают хлеб. Для себя и для других.

Видел он и мир мастеров, создающих все необходимое: топор, мотыгу, молот, нож, посуду, ткани, украшения.

И видел мир ученых, врачей, художников, зодчих, поэтов, учителей, певцов, канатных плясунов — их умение тоже служит человеку.

Но где-то возле них и средь них, вокруг и над ними копошится мир иной, плохо известный Омару: мир бездельников, дельцов-ловкачей, умелых льстецов, неумелых работников, скользких выскочек, проныр-краснобаев, убогих писак и всякого рода толкователей всякого рода явлений, которые, не производя на свет ничего, кроме хворых и глупых детей, все же — живут и живут, по слухам, припеваючи.

За счет чего? И зачем? Бог весть. Они все казались ему проходимцами и мошенниками. Таким не нужен точный календарь. С любым календарем им хорошо.

Ну, что ж. Где растет гордый рис, в той же почве, в той же воде благоденствует и поганый ручейник. И это неотвратимо. Нет никакой возможности удалить сорный злак. Лишь тогда, когда нужно приготовить плов, хозяйка, терпеливо перебирая зерно, отделяет мелкие глянцевито-зеленые семена ручейника и выбрасывает их вон.

Зря горюет визирь! Хозяйка-жизнь когда-нибудь сумеет отделить подлинно низких от истинно благородных и выкинуть их на свалку. Может быть, сумеет. Ручейник живуч, он-то, пожалуй, считает себя злаком более ценным, чем рис…

Омар — осторожно:

— Что-нибудь случилось?

— Эта чужачка Туркан-Хатун… служанки у нее только из заречных племен: ягма, халлух, аргу, чигили. Она ненавидит нас! Смеется над нами, над нашим древним языком, нашей пищей. Даже над огузским говором своего супругатюрка. И разве ты не заметил, сколько молодых здоровых заречных тюрков объявилось в нашей дворцовой страже? И гости к ней зачастили из Бухары. Царица ведет дурную игру. Султан же ей во всем потакает. Любит, видишь, ее. Это тебя не тревожит?

Омар прилежно оберегал свой звездный мир от дворцовых дрязг.

— Если верить астрологическим бредням, — сказал он с усмешкой, — звезды еще как-то влияют на судьбы людей. Но сами-то звезды, — это уж всем известно, — для людей недостижимы.

— Зато для этих людей, — свирепо оскалился визирь, — легко достижимы те, кто занимается звездами! Разумеешь, ты, несчастный математик, физик-метафизик? Над нами сгущаются черные тучи. Как бы не грянул гром и не развалил твой Звездный храм.

— Да-а. — Омар потемнел, увидев Абу-Хамида Газали, который медленно, украдкой поднимался к ним по четким ступеням секстанта. — Я из дому выйти боюсь! Этот собачий хвост Газали… нельзя ли отослать его куда-нибудь подалше?

— Дай срок, отошлю. В Багдад, в новое медресе. Он тоже нужен государству.

— Эх! Оно бы вполне обошлось без таких…

***

Омару уже 31.

Он схоронил отца, перевез мать и сестру в Исфахан. Мастерскую они продали. Дом в Нишапуре, по настоянию предусмотрительной родительницы, остался за ними. От греков-строителей Омар научился их грамоте — кафаревуса и благозвучному их языку.

Славный поэт Цюй Юань из южнокитайского царства Чу, яро боровшийся против бесконечных междоусобных войн, был изгнан правителем и с камнем в объятиях бросился в реку 1357 лет тому назад.

154 года назад умер Абу-Бекр Закария Рази, один из самых- блестящих умов Востока, который, за его учение о вечности мира, был так безжалостно избит богословами, что утратил зрение.

Саади родится через 105 лет, Коперник — через 394 года. Джордано Бруно сожгут на костре через 521 год.

***

Абу-Наср ан-Насави, когда-то случайно оказавшийся в числе учеников Абу-Али ибн Сины и даже прослывший одним из его последователей, весьма тяготился этой сомнительной честью. Она вовсе ни к чему преуспевающему судье округа Фарс. Решив совершить в свое оправдание богоугодный подвиг, он, обуреваемый верноподданническими чувствами, надумал избрать орудием для сего высокоблагородного дела известного еретика Омара Хайяма.

И обратился к нему с грозным письменным запросом относительно мудрости благословенного и всевышнего аллаха в сотворении мира и, в особенности, человека и об обязанности людей молиться.

Омар озадачен. Это ловушка. И чего тебе не сидится спокойно в твоем знойном Фарсе, осел ты этакий? Алмазный чертог великой славы хочешь построить на моих костях? Эх, ответил бы я тебе…

Даже в самой тайной глубине души Омар не считал себя ярым безбожником. Но понимал он бога по-своему: никто не смеет утверждать — "Есть бог", так же, как никто не вправе сказать: "Нет бога". Ибо ни то, ни другое еще не доказано.

…Уже давно определено, что все состоит из пустоты и бесконечно малых частиц, различных по форме и размерам. Так? И частицы те несутся в пустоте, где более крупные, наталкиваясь на мелкие, оттесняют их вверх. Так? И из этих движений образуется вращение атомов, вследствие чего возникают бесчисленные миры, одним из которых является наш мир и все разнообразные по качеству предметы. Так?

И к тому же все на свете — относительно. Мир мелкой тли на зеленом листке иной, чем у слона, поедающего миллионы зеленых листьев. Черепаха, что ползет в степи кудато, видит землю иначе, чем большой орел, что парит над степью в зените. Навозный жук, катящий грязно-зеленый шарик, воспринимает степь не так, как черепаха.

Даже в священных писаниях есть намек на относительность понятий: мир в ореховой обычной скорлупе, "день, длящийся пятьдесят тысяч лет". Это не чушь, не поэтическая блажь. Тут что-то есть. Так?

И если разложить живую природу и неживую на мельчайшие составные доли, то уже не разберешь, какая доля откуда — это одни и те же частицыТо, может быть, вся это необозримая Вселенная, крохотную часть которой мы видим и в тайны которой тщимся проникнуть, хлопочем о ней, шумим — всего лишь пылинка на голой пятке какого-то живого Высшего существа? Оно и есть бог, если оно есть. И, конечно, оно воздействует на окружающее, в том числе и на нас. Как и мы воздействуем на то, что нас окружает. Может быть, и мы сами для когото — боги? Для тех, кто неизмеримо меньше нас?

И может случиться, что вот нагнется оно, то Высшее существо, на чьей пятке мы примостились со всеми планетами и звездами, почешет пятку — и весь мир наш погибнет в грохочущем пламени. Для него, божества, это будет движением в несколько секунд, для нас пройдут миллионы, миллиарды лет…

Вполне возможно, что наш мир уже давно погиб. Но до нас, мелкоты, это еще не дошло. И не скоро дойдет. Омар, расположившийся писать ответ судье, расхохотался. Все может быть! Мы ничего еще не знаем.

Меня философом враги мои зовут,
Однако, — видит бог, — ошибочен их суд!
Ничтожней много я: ведь мне ничто не ясно,
Я даже не пойму, зачем и кто я тут?
Если когда-нибудь, через пять или шесть тысячелетий, люди сумеют на чем-то облететь Вселенную (и это будет), может статься, они обнаружат бога. Который сам — тоже всего лишь пылинка на чьей-то еще голой пятке.

Во всяком случае, если бог есть, то он — совсем, совсем не такой, каким его изображают в святых писаниях. И если он разумен, то с ним можно говорить на равных.

И Омар говорил с ним на равных:

Жизнь сотворивши, смерть ты создал вслед за тем,
Назначил гибель ты своим твореньям всем!
Ты плохо их слепил, — но кто ж тому виною,
А если хорошо, ломаешь их зачем?
Еще он верил в закон возмездия. Обида, ненависть — не просто чувства, нечто неуловимое. Они материальны, это ток души. Исподволь набираясь, сгущаясь, нависают они плотной тучей над головой проклятого обидчика и однажды — поражают его незримой молнией! Многие обижали Омара. Где они ныне? Давно сгнили в земле. А если и живы, то гниют на ходу.

Но попробуй все это написать судье. Вот будет шуму на весь мусульманский мир! Малейшее отклонение от корана — и ты уже преступник. Сочтут сумасшедшим, посадят на цепь. Или живьем сожгут на костре.

Ну, что ж. Ответим как следует. Ты будешь посрамлен, ничтожный ученик великого учителя. Хочешь? Получай. И Омар, без всякого интереса, чуть ли не зевая от скуки, накатал "Трактат о бытии и долженствовании". Где, согласно тогдашним представлениям, чинно, вполне благопристойно, обосновывает необходимость божества как первопричины причин — иначе получился бы порочный круг, что нелепо.

Божество создает чистый разум, который творит душу, душа — небо и так далее. Скажите, на что вынужден тратить дорогое время в наш век ученый.

И язык он выбрал соответствующий: "О единственный, достославный и совершенный глава, да продлит аллах твое существование…" А-ах, чтоб тебе сгинуть как можно скорее! "Всевышний смог создать эти сложные существующие вещи только в течение некоторого времени в силу необходимости избегнуть соединения взаимно противоположных, но встречающихся вместе свойств в одной вещи в одно время с одной стороны". Ахинея! Но что поделаешь?


Я должен на свою заветную тетрадь:
Мне чернь ученая достаточно знакома,
Чтоб тайн души пред ней не разглашать.
Но даже здесь, в богословском трактате, не удержался он, чтоб не заметить:

"Большинство людей принимает то, что им должны другие, как необходимое и верное, и настаивает на своем этом праве, не видя того, что они должны другим; каждый из них считает свою душу лучше душ многих людей, более достойной благ и власти, чем другие".

Сходные трактаты: "Ответ на три вопроса", "О существовании", "О всеобщности существования" он писал уже позже, со скрежетом зубовным. Хуже смерти, когда делаешь то, чего не хочешь делать. Все равно, что через силу есть, например, тараканов. До конца дней он не смотрел на свои эти книги всерьез и сам называл их "мертворожденными".

Но Омар написал в те годы и дельные вещи:

"Трактат о музыке",

"Трактат о физике",

"Географический трактат",

"О трудностях в арифметике".

Прошли они незаметно, ни славы большой, ни денег больших ему не принесли и в конце концов затерялись. Кто-то сетовал:

— Трудно читать!

Еще бы. Конечно, трудно. Писать их было еще труднее. Не сказки. А ты не берись за книгу, которую не можешь одолеть. Глотай легкое чтиво, над которым не нужно думать.

***

Староста бывшего Бойре, Хушанг, уже не тот серый, пыльный, облезлый старик, каким увидел его Омар при первой встрече. Правда, по-прежнему сух, оживлен, подвижен, весь день хлопочет о деле, но и о себе не забывает. Чист, ухожен, хорошо одет. Построил белый уютный домик и ухитрился, выдолбив лунки, вырастить во дворе три-четыре виноградные лозы. Под ними не раз доводилось Омару отдыхать с Экдес от трудов праведных.

Экдес — та чуть подросла, поправилась. Омар с каждым днем любил ее все крепче. Она не могла надоесть. Ибо умела сполна угодить своему изощренно-прихотливому любовнику. Глаза Экдес при самом исступленном порыве оставались сухими — и злыми. Она относилась к телесным радостям, тут уместнее — мукам, — серьезно, вдумчиво-деловито, с какой-то странной, огненно-студеной жадностью, хорошо зная наперед, как и чего она хочет. И всегда добивалась обоюдного умопомрачения.

Ее холодный, медленно сжигающий огонь, хотя и был неимоверно сладостен, порою даже пугал звездочета. У него возникало подозрение в жутком опыте, постыдной выучке. Э! Откуда? — махал он беспечно рукой, отлежавшись.

Вовсе не нужно учить женщину делу любви. Своим умом до всего дойдет, от ненасытного воображения.

Увы, эта женщина оказалась… бесплодной.

А как он любил детей! Чужих, поскольку не было своих. Они слетались к нему со всего Бойре, точно птахи к высокому тополю, и он, угостив их чем-нибудь вкусненьким, часами щебетал вместе с ними, посмеиваясь над тем ребяческим, что вдруг обнаруживал в себе.

Это ребячество, пожалуй, больше всего и влекло к нему Экдес. Правда, трудно сразу его угадать. Молчаливый, спокойно-медлительный, избегающий резких движений, задумчиво сосредоточенный в себе, ученый выглядел основательно. Но его выдавали глаза, в каре-зеленой глубине которых таилось нечто лихое, и серьезность готова была в любой миг смениться здоровым весельем и даже глуповатой игривостью. И — вольность, беспечность в самой его неторопливости. И усмешка в правом углу рта. И на редкость легкая поступь. Так и казалось порой, что он, при всей своей степенности, вдруг, расхохотавшись, сорвется с места и с маху взбежит на тополь, к вершине, или пустится догонять скачущую лошадь.

Чтобы пресечь дурные разговоры о его незаконном сожительстве с Экдес, Омар надумал заключить с нею хотя бы временный брак "мут'а", по обряду шиитского вероисповедания, которого придерживались Хушанг с дочерью. Но, поскольку он был суннит, это дело не выгорело.

— Я, конечно, заставил бы шейхов вас сочетать, — хмуро сказал визирь. — Но лучше не трогать их. Время опасное, смутное. Диких воплей не оберешься…

— Я сам шейх!

Вот нелепость. Два перса, мужчина и женщина, оба мусульманской веры, говорящие на одном языке, подданные той же страны, не могут жить вместе, потому что он — с одной ветви одного и того же дерева, она — с другой. Шииты — суровый народ. Непременно зарежут — если не Омара, то Экдес.

— Сделай так, — посоветовал ему старик Хушанг, переговорив с дочерью. — Раз уж вы не в силах ни сойтись, ни разойтись: составь купчую, дай мне при свидетелях сколько-то денег и возьми Экдес как рабыню. Будто бы я продал ее тебе. Когда все уйдут, я верну те5е деньги…

И разговоры сразу прекратились. Ибо с рабыней, согласно мусульманскому праву, "мужчина волен удовлетворять свою страсть каким угодно образом, без ее согласия, ибо власть господина над нею — безгранична". Обычай соблюден. Велик аллах!

К сестре Омара, зеленоглазой Голе-Мохтар, посватался Мохамед аль-Багдади, способный математик, юноша скромный, толковый и дельный. Редкость по нашим временам. И Омар отдал сестру за него с легким сердцем.

Все идет как будто хорошо. Если и плохо кому при дворе, то Бурхани, "эмиру поэтов". Вот человек, которого ученый не может постичь. Смог бы, пожалуй, но ему недосуг вникать в извивы темной чужой души, неведомо отчего воспылавшей к Омару ненавистью. Нет охоты! Есть дела поважнее. Пусть Абдаллах, — человек он взрослый, гораздо старше Омара, — сам разбирается в своих чувствах и побуждениях. Что до них Омару? Ведь он-то и пальцем не шевельнул с целью досадить Бурхани!

Глубоко искушенный в тонкостях алгебры и других точных наук, Омар по-детски наивен в делах житейских, в быту. Его разум просто не замечает, а если и замечает, то не воспринимает пустяковую возню окружающих. Это у разума способ самозащиты: иначе его собьют с пути и увлекут в трясину повседневных мелочей.

Бурхани совсем зачах, несчастный. Он даже утратил способность к стихосложению и больше никогда уж не выдаст что-либо подобное его знаменитому бейту:

Рустам из Мазандерана едет,

Зейн Мульк из Исфахана едет… "Давно хворает, худо ест, худо спит, — говорили его домочадцы визирю. — Пристрастился было к хашишу, но и тот не принес ему пользы". Одно утешение осталось Абдаллаху: разбирать построчно стихи Омара Хайяма и ядовито поносить их за сложность, заумность и грубость.

— Как, как? — изводил он десятилетнего сына, не отпуская его от себя ни днем, ни ночью. — Повтори.

Мальчуган, лобастый и бледный, с тонкой шеей, бубнил устало и тупо, одеревенелым голосом:

Что мне блаженства райские "потом"?

Прошу сейчас, наличными, вином… — Проклятый пьянчуга, безбожник! — бушевал Абдаллах. — Пройдоха! Что дальше?

Внезапно вошедший Омар закончил за мальчугана:

В кредит — не верю! И на что мне слава —

Под самым ухом барабанный гром? Его заставил заглянуть к больному визирь. "Может, сумеешь помочь". И зря он это сделал! Увидев недруга, Абдаллах вскочил, скорчил приветливо-злобную улыбку:

— Изыдь, шайтан. Добро пожаловать! Изыдь… — упал, захрипел — и умер.

***

Между тем в сельджукской державе, как селевые воды в горах, назревали, исподволь, подспудно копясь, крутые события, которые, в конечном счете, обрушились — на кого же, как не на беднягу Омара Хайяма, ни в коей мере, как ему казалось, не причастного к борьбе султанов и ханов за власть.

Визирь явился к нему озабоченный.

— Из Самарканда, — показал распечатанный свиток. — Тебе тут приветы и добрые пожелания. От судьи Абу-Тахира Алака, твоего старого друга.

Рад Омар:

— Жив, здоров?

Пожалуй, нигде ему не жилось так спокойно, отрадно, как в Самарканде. Это невероятная, прямо-таки ахинейская удача, что среди тех, кто обладает хоть маленькой властью, попадаются, пусть не так уж часто, не совсем уж злые и глупые люди.

Впрочем, никакой в мире судья не помог бы тебе, Омар, если б ты ничего не умел, был всего лишь бедным просителем. Никакой! На порог бы тебя не пустили. Так что не очень-то умиляйся. За поддержку — спасибо, конечно. Но всем на свете, Омар, ты обязан самому себе.

— Он-то жив и здоров… но хан Ахмед, новый правитель караханидский, видно, вовсе тронулся умом. Перенес столицу в Самарканд, возмутил тихий степенный город. Восстановил против себя духовенство и тюркских военачальников. Норовит, злодей, отторгнуть Заречье от нашей державы. Будто врозь ему будет лучше. Не понимает, пес, что его тотчас же сожрет какой-нибудь новый хакан, волк из восточных степей. Не понимает! — Визирь скомкал свиток, потряс им, шурша, над головою. Сел. Швырнул письмо на ковер, положил руки на колени. — Я день и ночь пекусь о государстве. Хочу его укрепить. Навести хоть какой-то порядок в хозяйстве, в денежных делах. Уберечь князей от злобной черни, а чернь — от жадных князей. Угодить и тебе, математику, и Газали — богослову. Чтоб мир и покой наступили в нашей стране.

Но эти мерзавцы, — визирь повысил голос до крика, — тупо и слепо, точно скоты, разрушают то, что я создаю! — и уже потише: — Брошу все, уйду в отшельники. Ты должен попять. Сам страдаешь от них.

Ведь, если уж в корень глядеть, все, что ты делаешь это, в конце концов, для блага страны, для блага людей. Не так ли? И у тех же людей ты первый безбожник, блудник, отступник, еретик. И бес тебя знает еще, кто ты такой.

Уйдем, а? В ханаку — дервишскую обитель. Молитвы знаем, с голоду не умрем. — Он вздохнул, достал ногой растрепавшийся свиток, придвинул пяткой к себе, расправил, вновь туго свернул. — Эх! Куда мы пойдем? Мы с тобою — те же рабы. Рабы жестокого века. — И ударил свитком, как дубиной, по глубокой, с узорами, чаше самаркандской работы. — Вот султану — ему самое время идти за Джейхун, навести порядок в тех местах! Пойду, скажу. — Убежал долговязый, ядовитый и резкий.

Нет, он еще цепляется за свою треклятую службу! Хоть уже и начинает сознавать, что в ней никакого смысла. Муравей, упавший в ручей, тоже цепляется, отчаянно перебирая лапками, за клочья пены, за тень от прибрежных ветвей — пока его не проглотит где-то у отмели юркий пескарь.

***

— Я сам давно уже подумывал нагрянуть в Заречье, страху нагнать на караханидских упрямцев, — ответил султан визирю. — Но… дело непростое. Нужно спросить звездочетов, будет ли удачен мой поход.

— Нет, — сказал Исфазари, сделав расчет. — Расположение звезд возвещает не «выход», а "возвращение".

— Что ж, потрудитесь выбрать благоприятный день, — огорчился визирь. Ему не терпелось отправить султана в Заречье.

От Абу-Тахира тем временем — новая весть: бунт в Самарканде. Визирь в ярости — в Звездный храм. За расчеты берется Васити. Небо опять сулит неудачу.

— Не гневайтесь, ваша светлость! Расположение звезд не изменилось к лучшему. Не можем выбрать подходящий день…

— А ты смеешься над астрологией! — налетел визирь на Омара, который записывал итог своих наблюдений над "Чашей нищих"- Северной Короной: "Знак Зодиака — шестой, 29 градусов б минут…" — Мол, звезды — сами по себе, они не влияют на нас. Влияют, как видишь! Из-за какого-то дурацкого расположения каких-то там глупых звезд срывается дело большой государственной важности. Неужто в этой прорве крупных и малых звезд не найдется ни одной, пусть самой невзрачной, что решила бы его в нашу пользу?

Похолодел тут Омар! Вот, человек не верит ни в какую звездную чертовщину, — он, что ни говори, сам ученый, — но, в угоду султану, делает вид, что верит в нее. Сколько же умных людей на земле притворно-бессовестно «верит» тому, что долбит вероучитель-законник, — ибо так удобнее жить, это выгодно?

И верит ли сам вероучитель в то, чему он учит других? Если верит, его еще можно простить: охмурен, несчастный. Но если не верит — и все же учит, то это мошенник, его надо сечь на базаре у всех на глазах.

— А? Навечно обяжешь.

— Поищем, — сухо сказал Омар.

Как надоели ему они со своей бесплодной суетой! Прямо-таки безумие какое-то: изо дня в день кровожадно стучать копьями о щиты. Можно подумать: Вселенная рухнет, если клочок обожженной солнцем земли, именуемый Заречьем, отпадет от сельджукской державы…

Разве мало у вас золота, хлеба, роскошных одежд?

Некий чудак по прозвищу Двурогий тоже метался, какошалелый, по белому свету, сколачивая копьем и мечом великую, на весь тогдашний мир, державу. Дарий шумел, бесновался Ксеркс. Рим бушевал. Аттила гремел за Волгой.

И каждый, конечно, кричал, что городит свой огород навечно.

Что значит навечно? Это не на десять лет, и не на сто, и даже — не на тысячу. Вечность понятие страшное. Космическое. Вечного нет ничего на земле! Так что не бросайтесь словами, не понимая их смысла.

Разрушь хоть три царства вблизи и вдали,
Пусть кровью зальются в дыму и в пыли, —
Не станешь, великий владыка, бессмертным:
Удел невелик — три аршина земли.
Омар — с досадой:

— Война? Я без всяких звезд могу сказать: она будет неудачной.

Визирь — подозрительно:

— Это почему же, откуда такие сведения?

— Не бывает удачных войн! Война сама по себе уже неудача. Великое бедствие. Сколько людей погибнет. Ради чего? Ради ваших… ваших… Нет, визирь, нет минут и часов, благоприятствующих кровопролитию. И лучше царю никуда не ходить. Ни сегодня, ни завтра. Никогда. Визирь — грубо, с презрением:

— Ты… уткнулся носом в звезды и держи его средь них! Не суй, куда тебе не следует! Наше государство создано войной и держится на войне.

— Ну, а если, — вспыхнул Омар, — звезды скажут, что Меликшах, перейдя Джейхун, тут же погибнет, как погиб его родитель Алп-Арслан?

— Нет! — оскалился визирь. — Этого звезды не скажут. Они не должны так говорить. Ясно?

— Вполне.

Трудно ладить с царедворцами! Ну, что ж. Я — звездочет, я служу вам за деньги — и услужу, так уж быть. Он взял астролябию.

— Погоди! — остановил его визирь. — Я приглашу султана.

Под полудетски-внимательным, даже чуть робким, взглядом султана, которому он, со своим диковинным медным инструментом с кругом и делениями, казался, наверное, чуть ли не колдуном. Омар поправил на алидадной линейке диоптры, спокойно определил высоту солнца, высчитал градус царского гороскопа, установил по таблице расположение звезд:

— Та-ак. Козерог. Альфа. Знак Зодиака — девятый. 21 градус 46 минут долготы, 7 градусов 20 минут широты. Действие — благоприятное.

Омар повеселел. Царь и визирь вздохнули с облегчением.

— Водолей. Ага! Вы ошиблись, Исфазари и Васити. Вот она, та, что на левом плече, бета Водолея! Ее название — Счастье счастии, не так ли? Знак Зодиака — десятый. 10 градусов 56 минут долготы, 8 градусов 50 минут широты. Указан север. Действие — благоприятное. Понятно? — Омар отчеканил: — Бла-го-при-ят-но-е!

Что городит главный звездочет? Васити попробовал робко возразить:

— При чем тут Козерог и Водолей? Ведь речь идет о Стрельце…

— Да, да, о Стрельце! — поддакнул ему султан, который все-таки помнил, что рожден под этим знаком. Омар — снисходительно:

— О повелитель! Извольте взглянуть. — Он ткнул астролябией в звездную таблицу. — В Стрельце — дом воителя Мирриха.[53] И тут еще — Счастье счастий. Все сходится наилучшим образом! — Он полистал толстое астрологическое сочинение. — Поход будет удачен. Не забудьте одно — взять хорошее войско и надеть на средний палец правой руки кольцо с топазом.

— Топаз — мой любимый камень! — воскликнул царь.

— А-а, — начал было Исфазари, но Омар резко его оборвал:

— А Исфазари еще молод! — И бросил на помощников такой взгляд исподлобья, что им показалось: глаза у него превратились в холодные жеято-зеленые топазы.

И, не решившись ему перечить, они, хоть и видели, что их наставник несет околесицу, сочли за лучшее промолчать и исчезнуть.

Султан — восторженно:

— Если ты прав и поход будет удачен, я награжу тебя как пять царей!

— И я — как пять визирей, — отер лоб визирь побелевшей рукой.

***

Итак, султан Меликшах, надев на средний палец правой руки кольцо с топазом и прихватив к тому же огромное войско, переправился через Джейхун.

В звездах он, конечно, не разбирался, но зато был человеком храбрым, в пух и прах расколотил караханидов, захватил Бухару, затем Самарканд, последний — после долгой осады. Хан Ахмед был взят в плен. Но, поскольку он родич Туркан-Хатун, любимой жены Меликшаха, султан подарил ему жизнь, вернул престол и с великой славой и добычей, нагнав страху на всех в Заречье, отбыл домой, в Исфахан.

Узнав об этом, Музафар Исфари, осунувшийся от бессонных ночей, явился к Омару, потрясенный, и рухнул перед ним на колени.

— Учитель! — воскликнул он со слезами. — Разреши мое недоумение. Иначе я заболею. Ведь по звездам не было «выхода», они указывали "возвращение".

— Разве султан не вышел — и не вернулся в блеске славы? — сказал Омар невозмутимо.

— Да, но как ты сумел это предсказать? Я сколько ночей не спал, заново высчитал градусы и минуты Стрельца, ничего не упустил, проверил все звездные таблицы и астрологические сочинения. Расположение звезд до сих пор отрицательно! Может быть, я чего-то не знаю? Объясни, ради аллаха, как ты рассчитал "выход"?

— Никак, — зевнул Омар. Он тоже плохо спал в эту ночь, был у Экдес. — Я ничего не рассчитывал, сказал, что в голову взбрело. Звездам, друг мой, нет дела до нашей земной суеты. Солнце всходит не оттого, что кричит петух. Нужно султану побить хакана — пусть идет и бьет. Чего выжидать? Я знал, будет одно из двух — либо это войско победит, а то будет разбито либо это будет разбито, а то победит. Будет разбито то войско — ну, и слава богу, это — с меня некому будет спросить.

У Музафара — ум за разум: все его астрологические представления вмиг улетучились из головы.

Кто-то подслушал их разговор, — скорее всего Газали, — и донес о нем султану. "Вот как он играет судьбою царей!" — возмутился Меликшах. И Омар не получил обещанной награды. Султан перестал его замечать. И заодно — выплачивать жалование. Но у Омара оставались деньги с прошлых лет, да и визирь, довольный исходом дела, выдал ему из своей казны десять тысяч динаров.

Так что работы в Звездном храме продолжались.

***

Умерла мать.

Мир ее праху! Отбушевала. Отмаялась. Он всю жизнь не ладил с нею. Никак и ничем не мог он ей угодить.

И только теперь до него дошло, что он, сам не ахти какой мягкий, одаренностью своей обязан ей — никому другому, а именно ей, ее бурному нраву. У женщин смирных, тупо-спокойных не бывает способных детей.

Спасибо, мать.

***

Туркан-Хатун до того огорчилась из-за неудачи брата, хакана Ахмеда, что несколько дней, вернее — ночей, не подпускала султана к себе. Собственно, Туркан-Хатун — это скорее титул, "мать-царица тюрков", зовут-то ее — Зохре.

— Или ты хотела, чтобы твой родич побил меня? — рассердился Меликшах.

— Нет.

Лоб упрямо опущен, озирается из-под него, как волчица. Волчица и есть. Степная. Пригожая, молодая, с красивой родинкой на лбу, — поймал он однажды такую на охоте. Так ему приглянулась, что он, глупый, вздумал погладить ее — и отскочил с окровавленной ладонью.

Ту он убил. А эту? Ничем, ни злом, ни добром не проймешь, когда стих на нее найдет. А находит он часто. Но — хороша, чертовка!

К буйной алтайской крови Зохре примешалась коварно-покорная бухарская кровь, и удачная эта примесь сгладила ей скулы, выпрямила нос, смягчила жесткий разрез яростночерных глаз, выбелила кожу. Только губы резко очерчены, чуть оттопырены, всегда полураскрыты, как у многих тюрчанок. Все же, оставаясь тюрчанкой, она по облику уже не та, какой была, скажем, ее бабка. Сопоставь ее с хозяйкой юрты откуда-нибудь с верховьев Улуг-Хема, сразу увидишь разницу. И в язык уроженки Мавераннахра примешалось столько таджикских и арабских слов, что та с трудом поняла бы эту.

— Я хочу, чтобы ты не трогал его!

— Пусть не бунтует…

Ну, после обычных в таких случаях жалостных слез, охов и всхлипываний состоялось примирение. Оно было столь горячим, что царица сразу же затяжелела. И сказала она, когда об этом узнала, великому султану Меликшаху:

— Рожу тебе сына — сделаешь его своим наследником? И, в положенный срок, родила она ему сына. И дали ему имя Мухмуд.

И султан Меликшах хотел объявить его наследником своей царской власти.

Но тут взбунтовался визирь:

— Никогда!

Хватит с нас этих ягма, карлуков, чигилей. И без того от них проходу нет во дворце. Сядет на престол нашей державы чужак — она уплывет из наших рук. Заречные тюрки народ неуемный и наглый, не успеешь мигнуть, как залезут на шею. Наследником должен быть Баркъярук, чистокровный сельджук…

Не знал Низам, что этими словами вынес себе смертный приговор.

Не знал он и того, что между Ираном и Заречьем в ночной темноте замелькали туда и сюда тайные гонцы. И того, что иные из них, добравшись до Рея, сворачивали под Казвин, к Орлиному гнезду.

А мог бы узнать. Если б так же прилежно, как прежде, выслушивал своих осведомителей. Но он перестал их слушать. Ибо султан охладел к великому визирю.

Омару Хайяму, положим, все равно, замечает его султан, не замечает. Бог с ним, с царем и его поистине царским непостоянством. У Омара — звезды. А для Низама аль-Мулька немилость владыки горе. Придворный! У него надломилось что-то внутри. Руки упали. Он сразу и заметно постарел, ослаб, утратил обычную зоркость.

— Султан-то наш… недалек, — сказал он Омару невесело. — Подвергает опале человека, который один из всех по-настоящему верен ему. И не видит, бедный, что рубит сук, на коем сидит. Мне его жаль. Похоже, намерен сослать меня в Тус. Пусть! Хоть отдохну на старости лет.

Но в Тус ему не хотелось. Старый визирь боялся за судьбу государства. Оно погибнет без него!

***

Однако и в царском дворце торчать у всех на виду ему опротивело. И у себя во дворце не сиделось. Говорят, опешившая утка начинает нырять не головой, а задом. Визирь приютился в Звездном храме. Здесь часами вдвоем с Омаром они охотились за звездами.

— Я жизнь испортил себе, увлекшись государственными делами! Из меня получился бы неплохой ученый, а?

— Тогда б ты и вовсе погубил свою драгоценную жизнь.

Газали им уже не мешал, визирь отправил его в Багдад, в медресе "Низамие".

"…Из Малого пса. Та, что на шее, то есть Привязь. Знак Зодиака — третий. 9 градусов 26 минут долготы, 14 градусов 00 минут широты. Величина — четвертая. Действие — благоприятное.

Из Корабля Арго. Последняя из двух на заднем весле, то есть Сухейль…"

Иногда, когда им надоедало высчитывать градусы и минуты, они укрывались в доме Хушанга, выпивали по чаше-другой вина, играли в шахматы, вели спокойную беседу об атомах, звездах, о древних греках.

Низам — высокомерно:

— О древних судить не могу. Но те, что живут сейчас, по-моему, самый бестолковый народ на земле.

— Ну! Народ не может быть бестолковым. Сбитым с толку — пожалуй. Христианство сбило их с толку. Как и нас — чужое вероучение.

Визирь — с неизжитой за века — древней арийской спесью:

— Греки, евреи, армяне, цыгане и еще всякие там апказы-капказы — все они для меня на одно лицо. Я их не различаю.

Омар стиснул зубы. Вот уж такие речи ему не по нутру. Ибо в сердце его навсегда оставили след и цыганка Голе-Мохтар, и еврей Давид, сын Мизрохов, и тюрк Абу-Тахир Алак, и таджик Али Джафар, и рус Светозар — и оно осталось открытым для всех.

Конечно, персы — великий народ, кто спорит? Древний народ, одаренный и мудрый. Несмотря на все страшные испытания, сохранились сами, сохранили родную землю и родной язык, один из прекраснейших на свете. Но ведь это можно сказать почти о любом другом народе!

…Вот когда пригодилась книга, которую Омар купил в Самарканде у Светозара. Омар читал визирю Эпикура, пересказывая «Атараксию» как можно проще и понятнее.

Человек всегда стремится к счастью. К высшему благу. Одни видят его в одном, другие — в другом, третьи — в третьем. В чем же оно состоит, истинное счастье, как отделить полезное от вредного? Как избежать страданий и разумно распорядиться жизнью?

Обратимся к этике. Этика, согласно Эпикуру, учение о выборе и отказе. Высшее благо как этическую цель, следует отличать от прикладных житейских благ.

Чувство! Вот высшее мерило морали. Ведь всякое благо и зло — в ощущениях, верно? И начало счастливой жизни есть удовольствие, оно первое и прирожденное благо.

"Приятное — враг полезному", — слышим неоднократно.

Не возводите глупость в закон железный!

Знайте, полезно лишь то, что приятно,

А то, что приятно — уж, конечно, полезно… Однако по Эпикуру, "нельзя жить приятно, не живя разумно, нравственно, справедливо". Человек, имеющий все жизненные блага, тем не менее часто бывает несчастен.

— Как я, — вздохнул визирь.

Порок заключается в самом сосуде, то есть в душе человека, загрязненной страхами и низкими страстями.

— Христиане толкуют о том же! И наши суфии-аскеты.

— Они исказили Эпикурово учение. У них — все для бога, у Эпикура — для человека. Нужно очистить сердце от всего, что мешает спокойно жить. Обретает покой, достигает чистого удовольствия душа, освобожденная от вредных заблуждений.

Одно из вреднейших заблуждений — страх смерти. Ибо он, этот страх, и есть родитель всех религий и суеверий. Но смерть к тому, кто жив, не имеет никакого отношения! Она — с мертвыми, смерть — всего лишь распыление атомов, ранее скрепленных в едином теле.

Боги? Они, как и мы, — сочетание атомов, они блаженны и вечны, живут где-то в межмировых пространствах, их не касаются наши горести, печали, гнев и желания. Нет Ахеронта, нет загробного воздаяния…

— Скажите! — рассмеялся Омар. — Я, оказывается, всю жизнь, сам того не зная, был завзятым эпикурейцем.

Высшее благо — независимость, свобода духа, достигаемые скромностью и самоограничением.

Будь скромен! Довольствуйся тем, что есть. Для малого нет бедности. Проживи незаметно, в мудрых беседах в кругу друзей, вдалеке от внешних треволнений.

Превыше всего — свободный полет ума, возможность мыслить отвлеченно, постигать беспредельное пространство. Философия — здоровье души. Мудрый живет как бог среди людей. Человека следует ценить не за богатство и знатность, а за ум, красоту и силу.

Дружба? Человек, не мешай другому человеку жить по его усмотрению, и ты ему — лучший друг.

Общество? Оно должно быть мирной совокупностью отдельных, независимых друг от друга, свободных людей, договорившихся не причинять друг другу вреда…

— Вот! — воскликнул Омар. — Тут все, что нужно человеку. Я верю: настанет время, когда люди, устав от пророков, от которых нет и не будет проку, возьмут на вооружение Эпикурову этику. Уже все придумано, — зачем еще что-то иное придумывать?

— Ты, братец, не знаешь людей. В какую пещеру забьешься, спасаясь от них с их оголтелой жадностью? Они не отстанут. Попробуй, договорись с такими! Возьмем Библию. Уже наши отдаленные предки лгут, крадут, убивают друг друга. Удивительно, а? Змеи одной породы, и те не жалят себе подобных.

— Не знаю, не знаю! — Омар сокрушенно разводит руками. — Я ничего не знаю… — Что он может еще сказать? Все как будто верно. Но от этих речей визиря мутится в голове. Хочется бросить все и впрямь укрыться в пещере.

***

Осень. Солнце вновь переместилось в созвездие Скорпиона. Крестьяне рады, вместе с ними рад и визирь: урожай в этом году на редкость хороший. Ибо никто не мешал селянину спокойно работать, было вдоволь воды в каналах. Действует новый календарь. Много лет не случалось в нашей стране, истерзанной смутами, такого благополучия.

Ликуй, древний народ! Воздай, обливаясь слезами умиления, хвалу золотому солнцу. Но помни: где-то возле него, укрывшись в ясных лучах, зловеще глазеет на землю кровавый Антарес — Сердце Скорпиона.

— Милый! — Они ночевали с Экдес на главной башне Звездного храма, — с весны до зимы Омар не терпел иной крыши над головой, чем звездное небо. — Погадал бы ты мне по звездам, а?

— С чего это вдруг? — буркнул Омар. Чертовщины, земной и небесной, он тоже терпеть не мог.

— Ну, так. Чтобы знать, что сулит мне судьба. Ты всем гадаешь. Можешь хоть раз мне услужить? Я никогда ничего у тебя не прошу.

Это правда. Ничего не просит. Ни колец золотых, ни монет, ни платьев парчовых. Что он даст по своему усмотрению, тем и довольна.

***

Омару — 44.

Гесиод написал «Теогонию» 1800 лет назад. "Книгу исцеления" Абу-Али ибн Сины по приказу халифа публично сожгут в Багдаде через семь, без двух лет, десятилетий. Поэт Имад ад-дня Насими будет зверски замучен, как еретик, через 325 лет в Халебе.

Джордано Бруно погибнет в огне через 508 лет.

***

— Хорошо, услужу, — ответил Омар, пристыженный. Прав султан: черств Омар, — сказал ему как-то на днях. — Какой у тебя гороскоп?

— Кто мне, бедной, мог его составить? У нас тут звездочетов сроду не водилось.

— Знаешь год, месяц и день рождения?.

— Знаю. Мать говорила. — Она назвала точную дату. — Старею, мой изумрудноглазый! Мне уже тридцать два.

— Разве трудно поверить. Сколько лет мы уже вместе?

— Семнадцать.

— Ого! Я не заметил как они пролетели. Как во сне. В сказочном сне. Но вот что необыкновенно: за семнадцать лет мы ни разу с тобою не повздорили! Ни разу.

— А зачем? — удивилась Экдес. — Нам вдвоем отрадно и спокойно. Ведь сорятся с теми, кто надоел? А мы друг другу надоесть не можем. Возьми, родной, свои гадальные книги, посмотри, под какой звездой я родилась.

Омар усмехнулся. "Гадальные книги". Наверное, он для нее — что-то вроде алтайского шамана, который верхом на бубне летает в потусторонний мир.

Что ж, посмотрим.

— Достань из ниши светильник, подай вон те тетради. — Он взял карандаш, чистый лист, перелистал таблицы, сделал расчет — и свистнул.

Экая нелепость!

Дурацкое совпадение. Хоть он и не верит в гадание по звездам, ему сделалось не по себе: будто уксуса хлебнул случайно вместо вина.

Выходила — Алголь. Ведьма. Голова Медузы Горгоны, которую Зевс вознес вместе с Персеем и Андромедой на небо. Страшный взгляд ее даже мертвых глаз обращает все живое в камень…

— Что, плохо? — обеспокоилась Экдес. Омар — в замешательстве:

— Нет! Выходит… Сунбуль из созвездия Девы. Знак девичьей чистоты и невинности. Экдес — простодушно:

— Это я-то? — И рассмеялась — совсем не греховно, скорее по-детски.

Он подхватил ее смех:

— Действие ее — вполне благоприятное!

— А вот мы сейчас проверим…

Сторож Звездного храма, находясь далеко внизу, под башней, шептал, озираясь, заклинания и молитвенно проводил руками по лицу: стоны, смех, приглушенный визг, что за бесовская свадьба там, наверху? Не зря, видать, вчера заезжий шейх говорил: "Звездный храм — прибежище гулей, и правоверному служить при нем не следует". Но жить-то надо! И если Звездный храм угоден даже визирю, то ему, червяку, и вовсе не пристало сомневаться в нем.

…По черно-синему лазуриту ночного неба, усеянному крупными точками золотистого колчедана, скользнула яркая капля падающей звезды.

— Милый, правда, что когда падает звезда, это знакто-то умер?

— Как будто.

— А появляются… новые звезды?

— Вроде.

— Может, кто умер, превращается в звезду?

— Все может быть.

— Я бы хотела после смерти превратиться в звезду. Ты каждую ночь смотришь туда, в эту даль, — она провела по звездам рукой, — ты бы каждую ночь видел меня, а я — тебя. И мы всегда были бы как будто вместе, а? Она заплакала.

— Что ты, что ты? — Он нежно погладил ее по спине. — Что за блажь? Я скорее могу… стать звездой. Гораздо старше.

— Ну! Ты человек железный. Ты долго будешь жить. А я… чего-то боюсь.

— Ничего не бойся! Ты и без того уже звезда. Самая яркая, какую я знаю.

***

На следующий день, устав от хлопот по Звездному храму (не мудрено, с утра по сотням ступеней — снизу вверх, сверху вниз), визирь и Омар, как у них повелось, зашли к старику Хушангу похлебать горячего жидкого варева с бараниной, рисом и морковью. Осенью это хорошо.

После еды прилегли было немного вздремнуть, но вдруг Омар, нащупав что-то за пазухой, спохватился:

— Э! Приказал Кириаку-греку начать угломер для созвездия Рыб, а расчеты отдать забыл. Что это со мною? Плохо спал нынче ночью. — Он поискал Экдес сердитыми глазами, но она куда-то девалась. — Пригрозил наказанием, если тотчас не начнет, а расчеты — унес. — Омар вынул тетрадь. — Он же, бедный, постеснялся напомнить…

— Отдай, пусть отнесет, — сонно кивнул визирь на Хушанга.

— Нет, нужно все самому объяснить.

— Пусть позовет его сюда.

— Все на месте нужно показать! — Раздражен Омар: визирь мешает ему работать.

— Иди, — зевнул визирь. — Я тем временем посплю.

Где же Экдес? И визиревых слуг-телохранителей почему-то нет. Должно быть, сам их отослал — чтобы побыть одному в кругу друзей.

Омар — старику Хушангу:

— Не вздумай его беспокоить!

— Ни боже мой.

— Приглядывай.

— Пригляжу.

— Помни: головой за него отвечаешь.

Хушанг — с собачьей преданностью в глазах:

— Еще бы! Чем же еще, если не головой…

Приятен Омару этот старик. Добр, приветлив. Главное — честен, неподкупен, как отшельник-аскет. Экдес, конечно, в него.

Неподалеку от дома, у дороги, сидел на корточках, бесмысленно бормоча и раскачиваясь, дряхлый дервиш. Мгновенный острый взгляд рассек звездочета наискось. Но Омар прошел, не взглянув на монаха. Много их бродит по Востоку. Взойдя на бугор, математик забыл о визире. Дворцовые дрязги, султаны, визири, телохранители — все это его не касалось. Пусть они делают свое дело, он делает свое.

— Подожди здесь, внизу, — сказал он греку Кириаку. — Я поднимусь наверх, нужно кое-что проверить.

На башне он застал бухарца Амида Камали. Новый "эмир поэтов". Умеет славословить, чтит коран и не задает вопросов богу. В юности думал Омар: главное для поэта — ум, одаренность. Теперь он видит, они совсем ни к чему. Оказалось, можно, даже ничего не понимая в секретах стихосложения, считаться поэтом и, более того, носить звание "эмира поэтов". И сколько таких кормится возле словесности! Прихлебатели.

Низами Арузи Самарканди, перечисляя в своих "Четырех беседах" поэтов, «увековечивших» имена царей из рода сельджукидов, назовет, средь прочих, после Бурхани и нашего Амида Камали.

И это все, что останется от него на земле…

— Тебе чего тут надо?

"Эмир поэтов" — подобострастно:

— Любопытствую!

— Что ж. Это не грех. Но смотри, не помри, обжегшись о звезды! А то один здесь тоже все любопытствовал… твой предшественник, мир его праху.

— Господь, сохрани и помилуй! Я без злого умысла.

— И хорошо! Не мешай.

Омар определил высоту солнца, сделал нужную запись. Так, подумаем. Надо проверить. В сотый раз! Опустив голову и заложив руки за спину, он, как узник в тюремной башне, стал не спеша расхаживать по круглой площадке, где провел эту ночь с Экдес.

Рыба, Рыба. Южная Рыба. Южная Рыба, яркая глыба…

Хе! Получается что-то вроде стихов.

Омар, задумчиво усмехаясь, начал даже насвистывать. Это помогало рассуждать. Пальцы рук, спрятанных за спиной, зашевелились, по давней привычке, неторопливо сгибаясь и разгибаясь.

"Эмир поэтов" сперва удивленно, затем уже подозрительно следит за движениями этих длинных крепких пальцев. Их кончики нерешительно вздрагивают, отражая какие-то колебания в уме хозяина, осторожно что-то нащупывают, с сомнением выпрямляются, — нет, не нашли — и вдруг быстро-быстро пересчитывают лишь им известное, и вот уже два, указательный, средний, дальше: безымянный и мизинец резко сгибаются, поймав, наконец, то, за чем охотились. И снова, уже уверенно, пересчитывают добычу.

И тут осенила Амида страшная догадка…

***

Сколько градусов широты? Изволь. Двадцать три, а где минуты — ноль.

Под ногою что-то блеснуло. Наклонился Омар, взял. Золотая сережка с крохотной каплей рубина. Из той пары, которую он на днях преподнес с поцелуем Экдес. Потеряла ночью.

И вдруг эта красная капля, казалось, кровью Экдес прожгла ему грудь, уже час как нывшую от неясной тревоги, и упала прямо в сердце, захолодевшее, точно твердый плод на осеннем ветру.

Минуты, градусы… Будьте вы прокляты! Если в давильне на маслобойке выжать мой мозг, что останется от него? Углы, минуты, градусы? Созвездия? К черту! Кому и зачем это нужно? Он почувствовал внезапную, остервенелую ненависть к Звездному храму. Наполнить бы доверху глупую башню каспийской нефтью — и поджечь! Зачем я здесь, почему я здесь? Сегодня же возьму Экдес и уеду с ней в Баге-Санг…

Экдес! Он стиснул серьгу в кулаке. Вот так она и приходит, беда. Когда ее не ждешь. Когда и думать о ней забыл. Когда на разум как бы находит затмение от треклятой повседневной суеты. И деньги так теряешь, и нужные бумаги.

И потом, хоть башкой о камень грохнись, ты не в силах понять, где и как их мог оставить.

Экдес! Он ринулся вниз и замер, увидев ее.

Далеко-далеко внизу. В самом конце дуги солнечного секстанта. На другой планете. Между ними день длиною в пятьдесят тысяч лет. Она, шатаясь села на ступень, уронила голову на колени, подняла с великим трудом, как большую бронзовую гирю, и Омар услыхал ее надрывистый, из последних сил, журавлиный крик:

— Скорей!

Она не могла подняться к нему.

Омар, дурной и потерянный, будто накурившийся хашишу, сквозь всю вселенную, опаленный звездами, спустился к ней по дуге секстанта.

— Омар… он отравил меня.

Кровь разом отхлынула от головы куда-то к ногам, и на миг в холодные уши Омара ворвался жуткий, утробно-дикий беззвучный вой. Разница! Разница между Экдес вчерашней и этой, что сейчас перед ним, отлилась в исполинское тесло — и грохнула его по затылку. Так, что из глаз посыпались звезды. Нет. Разве это Экдес? Это — Алголь.

— Испугался… донесу на него.

— Кто?! — Он упал, разбив колени, на гранитную ступень, взял в руки лицо Экдес, черно-лиловое, как лист рейхана. Рот ее обожжен. В глазах кровь.

— Чертополох.

"Бредит".

— Какой чертополох?

— Сухой Чертополох.

"Явно бредит".

Но тут Омар узнал такое, что ему показалось — сам он бредит:

— Старый Хушанг. Он хашишин. Я тоже… я райской девой была. "Нежной Коброй" называюсь. Беги, спасай визиря. Это я… увела его слуг… в старую юрту. — Она, из последних сил пытаясь сохранить человеческое обличье, стыдливо опустила разноцветные подлые глаза. Ее божественное, но бесплодное тело скрутило судорогой. Экдес вцепилась змеиными зубами в его белую руку. Сплюнула кровь. — Омар, милый! Ах, если б ты был из наших…

— Полежи здесь! — Он положил ее на ступень, кликнул стражу и кинулся с нею к дому Хушанга. Навстречу уже бежал один из визиревых слуг, бледный, весь в поту:

— Его светлость… его светлость…

— Что?!

— Ранен.

"Только ранен! Я его вылечу".

В калитке стоял, шатаясь, Низам аль-Мульк. Лицо восковое, рот окровавлен.

— Омар, сын мой… — Он качнулся навстречу, припал к плечу, пачкая кровью его одежду. — Вот, распылились… мои атомы. Ты… уходи отсюда, родной. Туда, назад… откуда вышел. Иначе — погибнешь. — И обвис, уже мертвый, в руках звездочета.

Провели, осторожно подталкивая, давешнего монаха, оказавшегося дюжим молодцом. Седая борода у него отклеилась и повисла на одной стороне подбородка. Он, уже мысленно где-то в раю, в объятиях гурий, не заметил Омара.

Вслед, с руками, связанными за спиной, вышел смущенный Хушанг. Старик искательно взглянул Омару в глаза и жалко усмехнулся.

Омар, будто сам пораженный исмаилитом в спину, в багровом тумане вернулся к Экдес. Она уже окоченела, вцепившись в живот, на холодных ступенях секстанта, по которому ей не довелось взойти еще раз.

"Нежная Кобра"? Да, ты была очень нежной. Редкостно нежной! Неслыханно.

И больше ему нечего было о ней сказать. Потому что он, по существу, ничего не знал о ней. Ничего! Все семнадцать лет, ни на одну почти ночь не расставаясь с ним, Экдес, — он увидел это теперь, — оставалась ему чужой. Была загадкой — да так и ушла от него неразгаданной.

Он долго стоял над нею, безмолвный, оледенелый, точно и впрямь окаменел от безумных глаз Медузы Горгоны.

Саднило руку. Омар рассеянно взглянул на свой кулак, в котором все еще зажимал золотую сережку с каплей рубина. Крупной каплей рубина вызрела кровь на руке. Если яд, которым отравил свою дочь старый Хушанг, попал с ее зубов Омару внутрь, он тоже может умереть.

Э, пусть! Лучше умереть, чем жить среди оборотней.

Уж после, оставшись один, он, наверное, станет рыдать, волосы рвать, головою биться о стенку. Или скорее молча и тяжко хворать, всех сторонясь.

А сейчас… Он раскрыл ладонь, раз, другой и третий встряхнул на ней золотую серьгу; кинул ее, не глядя, на труп Нежной Кобры, скорчившейся на ступенях секстанта, и пошел прочь.

Я черств? Может быть! Но хватит с меня ваших дурных затей…

"Как это я еще не сошел с ума? — удивлялся себе Омар. — А вдруг сошел, да сам того не заметил! Ведь, говорят, сумасшедший никогда не знает, что он сумасшедший".

***

…Из города с гиканьем налетел на Звездный храм тысячный отряд. То ли кто с перепугу наврал Меликшаху, то ли ему самому показалось со страху, что тут засело целое войско убийц-хашишинов, но он не посмел покинуть дворец без столь крепкого сопровождения.

— Рассказывай!

Омар говорит. Опустив голову, молча слушает Меликшах, В стороне, над телом отца, рыдает Изз аль-Мульк, хороший Омаров приятель. Молчит Меликшах. Ему пока что нечего сказать. Ибо он сам еще не знает, огорчен или доволен смертью визиря.

— Приведите убийц! — поднимает визирев сын свирепое лицо, залитое слезами.

— Да, да! — находится султан. — Надо их допросить.

— Пусть государь простит или казнит своего недостойного слугу, но это… невозможно, — отвешивает напряженный поклон царский телохранитель. — Убийцы мертвы. Отравились. Или — отравлены.

Оцепенение. Его нарушает Амид Камали:

— Я знаю, они отравлены! И знаю, кто их отравил. — Новый "эмир поэтов", весь белый, весь дрожащий от возбуждения, — еще бы, такой великий подвиг он совершает, над его головою бушует ветер эпох, — решительно выступает вперед, тычет пальцем… в Омара Хайяма. — Хватайте его! Он тоже исмаилит. Он завлек визиря в ловушку. Я видел давеча на башне — он пальцами крутил, сгибал их так и этак. Это тайный язык хашишинов. Слыхали о нем? Омар совещался с кем-то.

— Кто еще был на башне? — живо подступил к нему грозный Изз аль-Мульк.

— Никого. Мы вдвоем.

— С кем же тогда он мог совещаться? Кроме как с тобою? Разве ты тоже хашишин?

— Ай, яй! — завопил "эмир поэтов" и рухнул на колени. — Простите, сказал, не подумав.

— Надо думать, болван!

— Но все же — зачем он пальцами крутил? Изз аль-Мульк обернулся к Омару:

— Зачем ты крутил пальцами?

— Зачем? — повторил султан.

Омара уже начало трясти.

— Если сей прохвост — поэт, — Омар закусил губу, судорожно перевел дух, — он должен знать, что на пальцах мы отсчитываем слоги, размер, слагая стихи в уме, без карандаша. Не знаю, на чем считает он. На своих зубах? Вот я их посчитаю!

— Но, но! — одернул его султан. — Стой спокойно. Тоже — недоразумение божье… нашел время и место стихи сочинять. — Отер расшитым рукавом багровое лицо, кивнул "эмиру поэтов": — Ступай отсюда. — И дружелюбно, совсем по-простецки, Омару: — Случись все это при султане Махмуде Газнийском, знаешь, где бы ты уже был?

— Знаю. Но белый свет, человечество, жизнь — не только султан Махмуд Газнийский. Есть на земле и кое-что другое. Получше. — Он угрюмо переглянулся с Иззом аль-Мульком, получил его безмолвное согласие и поклонился Меликшаху: — Отпусти меня, царь.

— Это куда же? — Простодушно, не по-царски, разинув рот, сельджук удивленно уставился на Омара.

— Домой, в Нишапур. Схожу на могилу матери и уеду.

— Нет, что ты, что ты? — Уразумел, должно быть, что молчаливый, себе на уме, звездочет, который ни во что не лезет и сторонится всех — единственный человек при дворе, которому можно еще доверять. — Не отпущу. Ни в коем случае! Ты нужен здесь.

— Зачем?

Султан помолчал. Взглянул на визирево жалкое тело. "Был Асад — стал Джасад".- шутливо сказал бы визирь, если б мог, сам о себе по-арабски.[54] И Меликшах произнес уже веско, по-царски:

— По звездам гадать. Детей наших лечить.

***

Спустя тридцать дней, кем-то отравленный, великий султан Меликшах превратился в такой же труп.


Сел ворон. Череп шаха-гордеца
Держал в когтях и вскрикивал: "Где трубы?
Трубите шаху славу без конца!"
Едва успели схоронить султана, как ночью во дворце сотворился небывалый переполох. Омар, проснувшись от шума, разругался, как бывало, Ораз:

— Трах в прах! Грох в горох! Царский это дворец или ночной притон?

Тяжелый и дробный стук подкованных каблуков: будто воры, проникшие в купеческий склад, бегут врассыпную, спешат растащить мешки с зерном. Треск дверей. Звон мечей. Глухие удары. Скрежет чего-то обо что-то.

И яростный клич: "Смерть Баркъяруку, слава султану Махмуду!" А, вот в чем дело. Омар встал, вышел посмотреть.

— Назад! — рявкнул воин, заречный тюрк с висячими усами.

— Я — посмотреть.

— Стой и смотри.

Вдоль стен прохода в престольный зал выстроились дюжие гулямы — юнцы из охранных войск, все заречные тюрки. В их руках при свете сотен пылающих факелов сверкали кривые обнаженные мечи. Гулямы, пьяные, горланили, потрясая мечами и факелами:

— Султан Махмуд! Да здравствует великий султан Махмуд.

Не успев научиться без посторонних надевать и снимать штаны, попавший сразу в "великие султаны", пятилетний Махмуд, сын Туркан-Хатун, принаряженный по такому случаю, сонно хныкал, распустив сопли, на руках у тюркского дядьки-аталыка, который бережно, как хрустальную вазу, пронес его в престольный зал.

За ним блестящей хрустальной глыбой в рубинах, в золоте и жемчугах, обдав Омара дивной красотой и душным запахом индийских благовоний, легко проплыла, верней пролетела стрелой мимо него, сама Зохре.

Спешит. Как девушка, лишь вчера познавшая плотскую любовь, на новое свидание. Хоть ей, вдове, надлежит, согласно обычаю, семь дней не выходить из своих покоев. С вечера, видать, не ложилась.

Сторонников Баркъярука частью изрубили, частью они где-то укрылись, взяв с собой опального царевича.

Все, толкаясь, ринулись в престольный зал. Такую же суматоху и неразбериху довелось Омару видеть в Нишапуре, когда там ночью загорелся сенной базар. Лица, красные от огня. Страх, печальные возгласы — и чей-то ликующий смех…

Но тут не базар горел — горела держава сельджукидов, которую много лет терпеливо, с оглядкой строил мудрый Низам аль-Мульк. Собственно, это и есть исполинский базар, где всяк норовит купить, продать, обмануть.

Царевича Махмуда, — он перестал уже хныкать и даже повеселел от славной потехи, — сперва, по степному обычаю, с криком подняли на белом войлоке и уже после посадили на усыпанный алмазами золотой тахт — престол. Рядом с ним, криво, дрожащими губами, улыбалась счастливая мать, царица Туркан-Хатун. Мечта ее исполнилась.

Под сводами престольного зала раскатисто звучал протяжный голос шейх уль-ислама, произносившего к месту нужную молитву. Как можно без молитвы?

— Ну, теперь… держись, — шепнул кто-то за плечом Омара. А! Это Ораз, старый головорез. Тот самый. Они иногда встречались у ворот, где туркмен нес караульную службу. — Теперь держись, ученый друг. Сто динаров и три фельса! Тут скоро начнется такое…

И началось.

Уже три года, с той поры, как Меликшах ходил в Заречье, Омар не получал свое жалование. И сбережений нет у него — все поглотил Звездный храм. Работы в Бойре прекратились.

Собственно, Бойре опустело сразу после гибели Низама аль-Мулька. В связи с его смертью султан устроил крутое дознание. "Я разорю проклятое ваше гнездо!" — "Мы ничего не знаем, о государь! Мы не причастны к тайнам нашего старосты. Знаем только, что прежде чем сделаться старостой, он отлучался куда-то на несколько лет, затем на время исчезла его красивая дочь. Больше мы ничего не знаем" Тpex человек обезглавили, остальных избили палками — они и разбежались.

Омару не раз случалось бывать в покинутых храмах, замках, городах. В них тебя всегда охватывает печаль. Но она светла, потому что на развалившихся стенах и башнях, разбитых колоннах, сухих водостоках лежит печать времени, долгих столетий. Жизнь ушла отсюда когда-то, не сейчас, а давным-давно, и у тебя за нее — грусть, а не боль. И никаких тут гулей быть не может.

Но вот стоит совершенно свежее строение. Кажется, в любой миг кто-то выйдет из-за угла, раздастся говор, смех, — но никого здесь нету, пусто, эхо от легких твоих шагов обращается в устрашающий гром. Кричи, зови, никто не ответит, кроме эха.

Храм — вовсе новый, и потому-то мнится, что он населен незримыми существами. Здесь поневоле ждешь, что вдруг за спиной возникнет, усмехаясь, свирепое мохнатое чудовище.

Исфазари и Васити, с дозволения царицы, уехали в Балх. Они бы рады помочь учителю. Но как, скажите? Сами остались ни с чем. Омар не у дел. Распоряжений на его счет сверху пока еще нет никаких. Прозябай в уединенной келье, читай от скуки индийские басни: "Один петух способен удовлетворить десять кур, десять мужчин не могут ублажить одну женщину". Одуреешь. Он обратился за помощью к Иззу аль-Мульку, замещавшему пока что отца.

Но Изз аль-Мульк — совсем не то, что его родитель.

Дети не могут быть равны великому отцу. Особенно если их много. Ибо та большая одаренность, что сосредоточена природой в нем одном, распадается в них на малые части, достается каждому лишь понемногу. К чему еще добавляется что-то от матери, не всегда, увы, благодатное.

— Потерпи, — отчужденно и сухо сказал Изз аль-Мульк. — Я еще сам не знаю, что будет со мной. Пусть улягутся страсти. Разве не видишь, что у нас творится?

— Что творится? — пожал плечами Омар. — Ничего особенного. Надо знать историю. Происходит то, чему и следует быть при дворе новой Клеопатры.

Вчера увидел Омар в одном из закоулков дворца — темноликий, страшный старик-богослов, в белом халате, в белой чалме, с белой редкой бородкой, редкозубый, одной костлявой рукой сует малолетней толстой девчонке в рот сласти, а другой, распустив слюни, щупает ее.

Увидела Омара — испугалась, резко отвернулась. Вздернутый мокрый носик тянет за собой короткую губу, рот глупо открыт, верхние зубы обнажены вместе с деснами. О боже! Отвратный дух злачных мест наполнил царский дворец. Евнухи при гареме нынче тоже оказались не у дел. Он превратился в стойло для гулямов, рослых юнцов из охранных войск. Вход свободен. Днем и ночью звучат флейты и бубны.

Это и есть правильная, благочестивая жизнь?

Омар, человек прямой, все видит в упор. Для него нет тайн в человеческих отношениях. Он прежде всего — ученый, исследователь, не из тех, кто стыдливо отводит взгляд от непристойного зрелища. Сказочный чертог Клеопатры тоже был грязным притоном. Лишь через много столетий, старанием мечтательных поэтов, ее поведение окуталось розовой дымкой. Но для Омара Хайяма грубая правда выше приукрашенной лжи. Им не стыдно вытворять бог весть что, почему нам должно быть стыдно о них говорить?

Но Омар молчит. Он пока что молчит.

Не таков Ораз. Туркмен, грубо ругаясь, втолковывал Омару:

— Сказано: если баба не раба, то она деспот!

— Ну? — усмехнулся Омар. Этот — наговорит.

— В песках таких, привязав к столбу, до костей пороли плетью. Но теперь мы народ городской. Образованный. И никакой блюститель нравов ничего ей не скажет.

— Во всем мусульманском мире, — вздохнул Омар, — был один просвещенный государь, султан Меликшах, и того убили. Потому что умен и не похож на других правителей. Теперь все изменилось у нас. И не к лучшему, а? Совсем другая жизнь! Но им, этим придворным пронырам, все равно. Жил Меликшах — лизали пятки ему. Правит Туркан-Хатун — тут же забыли о нем и лижут ей…

— Если б только пятки…

— Завтра придет другой правитель — сразу забудут об этих и ринутся лобызать пятки другому.

— Если б только пятки! Ты, ученый, — неужели не понимаешь, что большинству людей наплевать, кто правит ими, умен или глуп и даже — какой он веры? Лишь бы между двумя пинками швырял им кусок жратвы.

Итак, "один петух…" Омар, зевнув, отложил "Рассказы попугая". Надо же, на что он тратит время! Все это блажь. Мужчина мужчине рознь, и женщина — женщине…

— Сударь, вы здесь? — Чуть скрипнула дверь. В келью заглянула служанка.

— Как видишь.

— Сейчас…

Она прикрыла дверь и вскоре появилась вновь с большим подносом в руках. На золотом блюде — горою плов с курицей, возле блюда — кувшин с вином и пахучая хорезмская дыня.

"Эге!" — удивился Омар. Ему давно не приносили еды и к общей трапезе его не звали. Звездочет питался у Ораза, из скудного воинского котла. И не станет он больше есть с царской кухни, чтоб не последовать за Меликшахом. Что же случилось?

— Ступай! — служанке — повелительный голос. Омар внутренне ахнул: Зохре! Туркан-Хатун… Сняла чадру. В расшитой безрукавке, в широких арабских шальварах, в легких бархатных туфлях, она присела к столику, на который служанка, сбросив книгу, поставила поднос. Растерявшийся Омар даже не встал царице навстречу.

— Душно! Это ты написал? — Зохре, расстегнув безрукавку, извлекла скрученный лист, кинула его Омару. Прилегла, опустившись на голый правый локоть, поближе к нему. Безрукавка осталась расстегнутой. Под ней никакой другой одежды не оказалось. Омар увидел глубокий пуп на ее округлом животе. Голые смуглые груди царицы свесились набок, на них, золоча крупные соски, опустилось янтарное ожерелье. Упали на ковер густые неубранные волосы.

О великий султан Меликшах! Мир праху твоему, несчастный…

Омар развернул бумагу:

На чьем столе вино, и сладости, и плов?
Сырого неуча. Да, рок, увы, таков:
Глаза Туркан-Хатуи, красивейшие в мире,
Утехой сделались для стражников-рабов.
— Остроумно, — отметил Омар. — И язык похож на мой. Но эти стихи я вижу впервые. Очень ловкая подделка.

— Не отрекайся, — вздохнула Зохре. — Разве не ты самый ядовитый человек в Исфахане? Ты хочешь вина? Вот оно. Сладостей? Хорезмские дыни — лучшие в мире. Тебе нужен плов? Ешь. И сделай своей утехой мои глаза, красивейшие в мире.

Она игриво подалась к нему, вновь обдав его мускусом и амброй, как тогда, у престольного зала, — и на сей раз вместе с ними резким запахом пота и вина. Клеопатра — та хоть полоскалась в своих мраморных бассейнах.

— Уходи! — отшатнулся Омар.

— Брезгуешь? — зашипела султанша. — Рабыней не брезговал! Погоди же, красавчик. Эй! — позвала она служанку. — Унеси все это, — кивнула на поднос. — И позови ко мне Большого Хусейна. Того, ну, знаешь.

И ушла.

— Эх, дурак, — шепнула ему служанка.

— Верно, — кивнул Омар, чувствуя, как его леденяще охватывает близость непоправимой беды. — Совсем Дурак…

***

Невмоготу Омару стало при дворе! На каждом шагу он ловил на себе враждебные взгляды: даже слуги-подонки, худшая разновидность рабов, и те, увидев его, издевательски скалились, служанки с насмешкой шушукались. Можно подумать, он сделал им что-то плохое или что-то им должен.

Изз аль-Мульк при встречах прячет глаза.

Из Нишапура зачем-то приехал шейх уль-ислам, новый, другой, — старый давно отбыл в рай.

Чего-то выжидает Ораз.

"Что затевает против меня шайка придворных проныр?" — с тревогой думал Омар.

И вот очень скоро ему объявили, что над ним состоится суд. Слава богу. Суд — хоть какая-то видимость законности. Ведь могли убрать и без суда — рукою того же Большого Хусейна, послушного царице.

В то утро Изз аль-Мульк, выйдя на просторную террасу, увидел у дворцовых ворот непонятное скопление людей.

Что за народ? Он помрачнел. Туркмены. В большинстве — средних лет и пожилые. С тяжелыми темными руками и жесткими темными лицами, они неподвижно сидят на корточках вдоль стен и на площадке, греясь на еще не угасшем осеннем солнце, прячут темные глаза в настороженно-резких прищурах и молчат.

У многих на шершавых обветренных лицах — старые шрамы, на руках не хватает пальцев. У них кривые мечи, колчаны, набитые стрелами. Кольчуги на каменных плечах. Их много раз разрубали и чинили, кольчуги. Эти глаза слепила пыль долгих дорог от Кашгара до Палестины и Черного моря, разъедал дым походных костров, соленый пот в бесчисленных боях. На этих плечах в стальных изрубленных кольчугах держится, по сути, держава сельджукидов. Но этого не скажешь, глядя на рваную одежду и драную обувь суровых воинов.

Никто из них не встал при виде визиря, не поклонился. Взгляд — мимо него и сквозь, не замечая. Но визиря нельзя не заметить! Значит, не хотят? Изз аль-Мульк похолодел. Кто их вызвал, кто впустил во дворец?

Ораз, заложив руки за спину, широко расставив ноги и выпятив грудь, стоит боком к террасе и озирает исподлобья, склонив голову к плечу, кучку упитанных, румяных, в голубых и розовых шелках, юнцов из охранных войск, неуверенно переступающих с ноги на ногу на широких ступенях. Покосился на визиря. Усмехнулся. Нехорошо усмехнулся.

Он тоже молчит. Все молчат. Лучше б кричали! Обида выкрикнутая — уже лишь неполовину обида.

Что происходит? Изз аль-Мульк, словно боясь, что его схватят сзади, с оглядкой поднялся на террасу. Визиря угнетает тишина. Дворец, обычно шумный, переполненный людьми, будто вымер. Но и это не так его тревожит, как нечто непостижимое уму, но явственно, как туман, разлитое в холодном воздухе над стенами и за дворцовыми воротами. Странное утро! Чего-то не хватает сегодня дворцу и городу. Чего? Визирь никак не может понять. Он чует одно: там, за воротами, что-то неладно. Там зреет что-то опасное, может быть — даже страшное.

Нестерпимо! "Видно, я начинаю сходить с ума, как Омар Хайям". Визирь облачился в простой халат, надвинул на глаза степную лохматую шапку — тельпек, взял с собой переодетых телохранителей и велел открыть калитку в громоздких, из тесаных бревен, воротах.

И на регистане — площади, засыпанной щебнем и примыкающей к дворцу, — обнаружил то, чего хуже не может быть на Востоке. Хуже оспы, чумы и холеры. Базар не торговал! Народу, как всегда, много. И все, как им положено, в своих обычных лохмотьях. Но отодвинул в сторону горшки и чаши гончар. Отодвинул и не смотрит на них. Пусть растопчут, черт с ними. Селянин сидит на связке дров, не думая ее развязывать. Другой, понурившись, пытается оторвать толстую нить на мешке с зерном и никак не оторвет. Обозлившись, хватается за нож. Хлебник, развернув скатерть с лепешками в большой плоской корзине, не глядя, берет и передает бесплатно лепешки соседям, и те не глядя, берут и нехотя жуют.

И водонос, не глядя, пустил по кругу мех с водой. Поденщики бесцельно потряхивают кайлами, топорами и мотыгами, чертят ими на пыльной земле, царапая утоптанный щебень, треугольники и квадраты. Городских проныр-перекупщиков, что обычно перехватывают у крестьян, приехавших на базар, провизию оптом и продают в розницу, тех и вовсе не видать! Светопреставление. И все молчат. Молчат!

Кто известил их, что сегодня в царском дворце будут судить Омара Хайяма?

— Почем халва? — спросил неузнанный (или узнанный?) визирь у торговца сластями.

— Халва? — задумчиво переспросил тот. — А, халва. — И яростно рявкнул:- Какая халва? Нашел время! Иди отсюда.


С водой несвежею и черствый хлеб один,
Приходится пред тем, кто ниже, гнуться
Иль называть того, кто равен, "господин".
— Но, если хочешь, бери так, — сказал примирительно торговец сластями. — Все равно жизнь не станет слаще.


Кто сотню лет иль день велит нам жить с тоской?
Так в чашу лей вино, покуда сам не стал ты
Посудой глиняной в гончарной мастерской!
Нет, не все тут молчат! По углам площади, там и сям, поодаль, идут скупые разговоры.


Будь камни у тебя, ты все их слало мне бы!
Чтоб воду получить, я должен спину гнуть,
Бродяжить должен я из-за краюхи хлеба.
— Когда ввели новый календарь, чуть полегчало. А теперь все опять завертелось по-старому…


Прекрасно в душу свет впустить — в отраду нам!
И подчинить добру людей свободных
Прекрасно, как свободу дать рабам.
— Мы, простонародье, до сих пор не имели своего голоса. Могли только в баснях, песнях и молитвах, придуманных другими, изливать радость и горе. Фердоуси? Он был велик, спору нет, но он воспевал царей. Треть жизни ухлопал, чтоб их прославить. А найдите у Омара хоть строчку… он развенчивает их, где может.


И самый дорогой из пресвятых тюрбанов
За песнь отдал бы я, за кубок же вина
Я б четки променял — цепь черную обманов.
— И только-только мы обрели в Омаре свой голос, как нас уже хотят его лишить.


И в пример ему ставят непьющих мужей.
Были б столь же заметны другие пороки —
Кто бы выглядел трезвым из этих ханжей?
— А мы — молчим. Почему? Государство держим на себе! Рухнет без наших рук.


Конец надеждам, страхам, молитвам и постам!
Люби красу земную, земное пей вино, —
Никто не встал из гроба, но все истлели там.
Визирь, потемнев, поспешил во дворец. Нельзя! Опасно. Им дай только повод: всю столицу разнесут. Надо успеть исправить то, что еще можно исправить.

***

Что ж, судите! Чем вы можете меня запутать? Как же вы плохо знаете Омара Хайяма…

Отнимете дом в Нишапуре, скудный скарб? Берите! Это вы, случайно разбив дешевую миску, обливаетесь слезами, будто вас постигло великое бедствие. А я готов сам свалить все в кучу и сжечь вместе с домом, если вещи станут мне в тягость.

В темницу хотите упрятать? Хе! Разве я и без того с детских лет не в темнице? Сажайте. Будет чуть теснее, и только. Те же глухие стены, которые не пробьешь головой, и те же глухие душою смотрители, которых не прошибешь человеческим словом. Тюрьмою нас, на Востоке, не удивишь. Сидел в тюрьме великий Абу-Али ибн Сина. Сидел великий Абу-Рейхан Беруни. Отсидит свое и Омар Хайям. В одиночестве? Пусть. Для бесед мне достаточно самого себя. Это вы, сойдясь во множестве в круг, не знаете, что друг другу сказать, и несете всякую чушь, — ведь сказать-то нечего.

Снимете голову? Снимайте! Раз уж у вас есть такое право. Я не дрогну. Ибо мне — не страшно.

Человек рождается от других и живет для других, но умирает каждый за себя. И другие, хоть они вдрызг разбейся, не могут вернуть его к жизни, когда приходит срок. Ускорить смерть — на это вы способны. Но ведь она все равно неизбежна! Десять лет раньше, десять лет позже… что из того? И мало ли людей умирает, едва родившись…

Так какой же в этом этический смысл — торопить, подменять событие, которое и без вас произойдет в свое время?

Никакого. Все равно, что пугать юную девушку, только что вышедшую замуж, что через девять месяцев она непременно родит и ей при этом будет больно.

Что бессмысленно, то не страшно. И, выходит, смерть — самое глупое наказание, которое человек придумал в острастку другому человеку.

Хуже — пытка…

Как далеко и далеко ли ушло человечество со дней творения, можно судить по одной любопытной штуке: при дикости люди пытали друг друга огнем, острым камнем и заостренной палкой;

в античной древности — огнем, камнем и медью;

сейчас пытают огнем, камнем и железом.

Чем будут пытать через тысячу лет?

Найдут чем! Сообразно высоким достижениям своего времени. Вот когда они перестанут пытать друг друга, можно будет сказать, что люди стали людьми.

…Так готовит себя Омар к предстоящей расправе. Что остается, кроме как думать, если вокруг, бряцая стальным оружием, идет свирепая стража? И если единственное твое оружие — мысль? И ты еще способен мыслить, пока не отрубили голову?

Ум ограниченный воспринимает вещи и явления с одного боку — сверху, снизу, сзади, всего лишь такими, какими их в данный миг видит глаз; ум глубокий не доверяет видимости, он подвергает вещь исследованию со всех сторон, чтобы точно определить ее суть и место в ряду других вещей, связь с ними.

Но готовность к любому наказанию отнюдь не значит, что Омар согласен с ним, принимает его покорно. Нет! Он возводит смерть и страдание из разряда дешевых обывательских ужасов в сферу высоких метафизических понятий. И это пока что и есть его бунт против насилия.

— То, что вы затеваете, бесчеловечно! — сказал он чалмоносцам, заполнившим престольный зал. — Или вы гут все умнее Омара Хайяма, чтоб над ним издеваться?

Туркан-Хатун отсутствует. Вместо нее Изз аль-Мульк. Здесь и тот беззубый старик, что возился на днях с малолетней девчонкой, — он оказался, представьте, верховным судьей государства…

Что они знают о человечности? Они даже не поняли его.

— Мы судим тебя по закону.

— По какому закону?

— По тому, который существует у нас.

— Кто его выдумал?

— Уж, конечно, не ты.

— Ну, и судите по нему сами себя и себе подобных! У меня — другие законы, и я по ним сужу себя сам.

— Он не уважает нас! — взвизгнул верховный судья.

— Было б за что…

Суд не тянулся долго. Ибо здесь все решили заранее. Приговор гласил:

"Поскольку шейх Абуль-Фатх Омар сын Ибрахима является еретиком и отступником, не поддающимся увещаниям и внушениям со стороны высшего духовенства, бунтует в своих зловредных стихах против неба, бросая ими вызов богу и смущая умы правоверных… — он подлежит умерщвлению чрез отсечение головы".

Одобрительный гул благонравных шейхов.

Поэт, весь белый, потерянно оглянулся и, не встретив ни в чьих глазах сочувствия, бросил отчаянный взгляд на раскрытый выход, будто примериваясь, нельзя ли ринуться и прорваться. И увидел за бархатной завесой, у ног рослых стражей с обнаженными мечами, глуповатое круглое лицо.

А! Та, с мокрым вздернутым носом. Видно, нос у нее никогда не просыхает. Она одна глядела на него с приязнью. Омар по-приятельски мигнул ей. Она изумленно захлопнула рот, резко оттянув этим нижние веки, — глаза испуганно выкатились.

"Но, принимая в расчет, — каких трудов стоило это «но» Иззу аль-Мульку, устрашенному тем, что он видел и услыхал нынче утром, — его былую близость к царскому дому, высокое собрание находит возможным заменить ему смертную казнь незамедлительным выдворением из столицы. Отныне и навсегда означенный шейх Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима, изгоняется из Исфахана. Жить ему надлежит в Нишапуре, под неусыпным надзором духовных лиц, в доме, оставшемся от родителей".

***

"Да не будет никто из нас лучшим! — говорили когдато жители Эфеса. — Не то пусть он живет в другом месте и у других". И отправляли своих наиболее видных сограждан в изгнание. Об этом рассказывает Аристотель.

По Геродоту, милетский тиран Фрасибул, в ответ на вопрос коринфского посла, как он добивается в своем государстве всеобщего послушания, многозначительно оборвал, растер и выбросил все самые спелые колосья на хлебном поле.

Ибн-Фадлан, не столь давно побывавший у волжских булгар, пишет о них:

"Когда видят они человека подвижного и сведущего в делах, то говорят: этому человеку не место средь нас, ему приличествует служить богу. Посему берут его, надевают на шею веревку и вешают на дереве".

***

Вот теперь он им скажет! Все, что думает о них. Он провел по лицу ладонью. И будто стер ею решимость. Что говорить? И зачем? Бесполезно.

— Да, конечно, — вздохнул Омар, — такой человек, как я, неудобен для вас. Ну, что ж, оставайтесь с теми, кто для вас удобен! А я уйду. Но запомните: меня для вас больше нет. Слышите? Меня для вас никогда больше нет.

— И слава аллаху! Мы, в нашей благословенной исламской стране, обойдемся без хитрых математиков, строптивых астрономов, безбожных лекарей.

Проходя мимо трапезной, подготовленной к большому пиршеству справедливейших судей, Омар завернул в нее, взял со столика полный кувшин вина, дал по шее недовольно заворчавшему слуге, хлебнув изрядный глоток, вышел с кувшином на террасу дворца.

Вот оно, то самое небо, из-за которого столько шуму на земле!

Холодное, чистое, легкое. На душе от него хорошо. Понимаешь, что ты — частица Вселенной.

Омар, обливая вином бородку и грудь, запрокинул дно кувшина.

И эти обрюзгшие, беззубо сюсюкающие старикашки, что двух внятных слов не в силах сказать, толкуют о небе, которое и разглядеть-то не могут слепыми глазами!

…В мозгу Омара ослепительно вспыхнул серебристо-белый сверкающий шар исходного вещества, не выдержавший собственных внутренних сил и в блеске исполинских, во все небо, синих, алых, зеленых, желтых молний распавшийся в дым, в клокочущий пар, в неуловимый горячий эфир. И понеслись, разбегаясь, по пустому пространству, величину которого невозможно даже представить, как от глыбы, рухнувшей в воду, бешено крутящиеся волны пылающего ветра.

Небо, небо, небо!

Уже который век, корчась и брызгая слюной, богословы на своих шумных сборищах выступают от его имени, выдают себя за посредников между небом и людьми.

Небо! Небо!! Небо!!! Чем, дармоеды, вы причастны к небу? Тем, что зря коптите его? Если вы и причастны к нему, то гнусной причастностью злых насекомых, тучей летящих на зеленые земные поля. Саранчой именуются те насекомые.

Кто из вас способен вообразить, как первобытный огненный вихрь, улетающий, дико вращаясь, в черную бездну, рвется, бушуя, на клочья пламени и раскаленных облаков? Как они, жадно сжимаясь, смыкаются в ядовитые багровые скопления? И как эти жаркие скопления, мрачно извиваясь, грохоча и дымясь, сливаются в звезды?

С каким важным видом собираетесь вы в свой тесный круг. С каким умным видом несете заведомую чушь, восхваляя, воспевая и славя царскую власть. Чьей опорой, конечно, является не что-нибудь, а само лучезарное небо. Не краснея за свое раболепие, не стесняясь неуместно громких слов, — что загляни кто-нибудь из не столь уж отдаленного будущего и скажи: все ваши представления — бред, вы все уже обречены, скоро всем вам конец вместе с вашей богоданной властью, — вы разорвете его на куски!

Но что они, эти убогие сиюминутные страсти, перед миллиардами лет, повисших во Вселенной? И чего стоит ваше ничтожное государство, которым любой ничтожный правитель-самодур может вертеть, как взбредет в тупую башку?

***

Год 1092-й.

Кара-китаи разобьют сельджукское войско в Катванской степи 49 лет спустя. Род сельджукидов прекратится через 65 лет, род караханидов — через 120.

Чингисхан нагрянет через 127…

***

Омар опять приложился к расписному кувшину.

— Эх! — кто-то шепнул у него за спиной. А, это Амид Камали. — Жить не умеешь. А мог бы! При твоем-то уме, при твоих знаниях. Я бы…на твоем-то месте…

Холодный, едкий, трезвый ум и жаркая пьяная кровь… Что может Омар с ними поделать?

— Сделай, братец, хоть что-нибудь путное на своем! На чужом-то месте всякий горазд гору Ширкух свернуть. Если б верблюду выпрямить шею, сгладить горб, укоротить ноги и удлинить уши, из него бы тоже получился хороший осел.

— Верблюд, — усмехнулся Амид, — конечно, силен и велик, зато у осла — громче крик.

— Ну, и кричи себе, покрикивай! Во славу аллаха. На, отнеси, — он, качаясь, сунул ему пустой кувшин. — Чтоб меня не судили еще за кражу царского имущества.

Но затем он сам побрел к трапезной, кивком оторвал Изза аль-Мулька от скатерти.

— У меня нет на дорогу. И в Нишапуре первое время не на что будет жить. Дай хоть пятьсот-шестьсот динаров. Верну когда-нибудь.

— Не могу, — нахмурился Изз.

— Не можешь? Ну… что ж.

Он спокойно, еще не зная, как быть ему теперь с деньгами, пошел в келью. Не торопясь, сложил в свою старую суму лучшие книги.

И, стойко, не дрогнув, выдержавший позорный суд, взбесился на пустяке: никак не мог попасть в закрутившийся, вывернутый рукав узорного халата, который ему когда-то, сняв с собственных плеч, преподнес великий царь.

— А-а, ты тоже? — зарычал он в бешенстве. — Ты… тоже. Н-ну, нет! Я не стану бороться с тобой как с равным. Потому что я человек, поэт и ученый. А ты — вещь, тряпка, ветошь. И служить не буду тебе. Выправлять, отряхивать да оглаживать. Что дороже — паршивый парчовый халат или душевное равновесие? — Халат был тяжелый, расшитый золотом, из прочной ведарийской ткани — той самой, о которой он мечтал в Самарканде. Омару не удалось разодрать его руками. Он, дико оглядевшись, схватил нож — и, скрипя зубами, располосовал дорогую одежду на клочья. Пнул обрывки, плюнул на них. — Вассалам! И с концом. — Провел ладонями по лицу, взял суму — и ушел, освобожденный, в нищету и безвестность.

Часть третья Падающий Орел

О, если б каждый день иметь краюху хлеба,
Над головою кров и скромный угол, где бы
Ничьим владыкою, ничьим рабом не быть, —
Тогда благословить за счастье можно б небо.
— Омар Хайям? А! Тот, который… разве он еще не умер? Говорили, будто…

Нет, жив Омар!

Пока человек одаренный жив, никогда не следует говорить, что он вот это сумел, а то — не сумел. Все равно как упрекать художника, едва приступившего к изображению, что он не написал рук, ног, чьих-то глаз. Погодите! Дайте ему развернуться. Нарисует, когда очередь дойдет до глаз.

Сколько царей Омар пережил: Тогрулбека, Алп-Арслана, Шамса аль-Мулька, Меликшаха, — где они теперь, те, что гремели на весь мир?

***

— Вот оно как! — Туркмен Ораз, которому во дворце поручили проследить, чтобы Омар не укрылся в городе и ушел восвояси, провожал опального звездочета до Кумских ворот. — Вот оно, значит, как. Если уж мир возьмется кого-нибудь травить, то он весь, от высоких властей до последних подонков, ретиво, даже со сладострастием, берется за это. И чего бы тебе — не… трах в прах жадную суку Зохре? Баба как баба.

— Дело не в самой Зохре, — вздохнул Омар. — Она хороша. Если вымыть. Дело в тех, кто за нею. А их я не могу "трах в прах". Противно. И много их, не управлюсь.

— Вот и шагай теперь без единого фельса до Нишапура!

— Дойду когда-нибудь. Буду в селениях читать коран, гадать по звездам. Я захватил с собой астролябию. Не пропаду.

***

Но власти делали вид, что Омара нет.

Раз уж ты не ходишь на молебен в общем стаде правоверных и, что хуже всего, имеешь собственное мнение о вещах, то сиди в сторонке с собственным мнением.

— Оно так. Но я, старый головорез Ораз, не могу допустить, чтобы такой большой человек брел по дороге, как нищий. — Он отвел Омара в сторонку, сунул в руки тяжелый мешочек.

— Что тут? — удивился Омар.

— Пятьсот золотых. Я давеча слышал твой разговор с Иззом аль-Мульком, был у дверей на страже. И это — визирь! Тут… старые наши вояки… скинулись, кто по динару, кто по два или три.

— Не возьму!

— Бери, бери.

— Когда я их верну? И сумею ли когда-нибудь?

— Чудак! Это мы возвращаем тебе свой долг.

— За что?

— За мешок зерна, — помнишь Фирузгондскую дорогу? Ну, и за работника, вашего, как его — Ахмеда, хотя он, паршивец, и трех фельсов не стоил. Уж ладно, пени много наросло, — если с пеней считать…

***

…Омар отложил перо. Заложив усталые руки за усталую спину, он вышел во двор. Весна. Абрикосы цветут. Хорошо ему здесь, одному, в отчем доме.

Почему человек, чтобы кем-то быть, должен непременно принадлежать к какой-нибудь вере, секте, клике? Если он — личность, он, оставаясь самим собою, может быть личностью.

Но нет, клика не даст ему спокойно жить! Воры сбиваются в шайки. Изуверы — в секты. И так далее. Потому что каждый из них, сам по себе, ничто, ни к чему не способен, он себя не может прокормить. А в шайке или секте, суетясь вместе со всеми и делая вид, что он тоже что-то делает, он может жить за счет других.

И тот, кто хочет быть самим собой и не хочет служить шайке, секте, клике, обречен на замалчивание. Ты желаешь жить в своем гордом одиночестве? Живи. Но, если тебе будет худо, мы, знай, ничем не поможем.

Омар и не нуждается в их помощи. Пятьсот динаров — крупные деньги, их может надолго хватить. Если беречь. Поневоле тут станешь скупым. Спасибо Оразу! Старый чудак даже всплакнул на прощание. Вот оно как бывает. Когда-то встретились врагами — теперь расстались друзьями.

И живет себе тихо Омар один в своем просторном доме, никого к себе не пуская и выходя лишь за покупками. И ни к кому не набиваясь: к мужчинам — в друзьясотрапезники, к женщинам — в мужья-любовники, к детям соседским — в наставники. Мир с вами! Дай вам бог…

Но вот до него дошел страшный слух из Исфахана: окрестное население, поощряемое священниками, уже ломает Звездный храм и растаскивает камень на свои нужды. Зачем им звезды? Обывателю-стяжателю собственный хлев, ограда, дровяной сарай дороже всех звезд, вместе взятых. Его Вселенная — не шире жилого двора с кухней и отхожим местом.

И Омар не выдержал. Как муж, налегке ушедший из дома и вдруг узнавший, что жена сошлась с другим. Он решил напомнить властям о себе. Вопреки своей угрозе никогда им больше не служить. Сколько лет, ума и сил он отдал Звездному храму! Чтобы спасти обсерваторию, он пойдет на унижение.

И взялся Омар за «Наврузнамэ» — свою самую яркую, молодую, весеннюю книгу.

***

Цель все та же: доказать превосходство солнечного календаря над лунным, по которому "сбор налогов приходится на такое время, когда урожай еще не созрел, скот далеко от хлебных полей, и потому люди испытывают мучения". Казалось бы, чего проще: кратко и точно, на трех-четырех страницах, изложить свои соображения.

Но Омар-то знает, с кем имеет дело! Серьезный, дельный разговор, подкрепленный расчетами и выкладками, о выгоде, которую даст новый календарь царскому дому и народу, теперешние власти, при своем-то спесивом, непререкаемом невежестве, просто не поймут. Нет больше Низама аль-Мулька и нет Меликшаха. Даже собственной выгоды они увидеть не могут, где уж им думать о народной пользе?

Вот если б Омар написал, как изготовить волшебную дубину, способную вмиг, одним ударом, уложить десять тысяч вражеских воинов, одним мановением руки обратить чужой город в груду черепков или одним дуновением превратить черепки и битый кирпич в золотые монеты, тогда б они живо ухватились за его книгу.

Но, поскольку чудес нет, угостим их баснями, небылицами. Они страсть как любят и сами они со временем станут всего лишь пустой небылицей.

Ему, честно сказать, и самому осточертели углы и градусы, минуты, секунды, точные числа: давно хотелось отвязаться от их железно-строгих холодных линий, дать себе волю, погрузиться в мир свободного воображения. В мир сказок, красочных легенд, невероятных историй. Уж воображением-то, пылким, молодым и весенним, природа его не обделила. А в четверостишиях всего не скажешь. Они — та же математика.

И Омар щедро, от всей души, снабдил новую книгу фантазией, развлекательными рассказами, тонко перемежая их серьезными рассуждениями. Рассказами, подхваченными на базарах, в харчевнях, в караван-сараях; но большую часть их он выдумал сам. Подчас даже вразрез со своими научными представлениями.

О Золоте

…Говорят, если кормить малого ребенка молоком из золотого кувшина, он начинает хорошо говорить и нравиться сердцу людей, становится мужественным, предохранен от падучей болезни, не пугается во сне, и если ему помазать глаза сурьмой при помощи золотой палочки, глаза его избавлены от куриной слепоты и слезотечения.

Если связать ноги сокола золотой цепочкой, на охоте он будет более храбрым и резвым…

"Едва ли, — думал Омар. — Золотая цепь на ногах — тоже цепь. Уж какая тут храбрость и резвость".

…Я слыхал от одного друга, словам которого доверяю, что в Бухаре была сумасшедшая, которую женщины позвали к себе и стали шутить над ней, играть и смеяться над ее словами. Ее нарядили в шелковое платье, надели на нее золотые украшения, говоря: "Мы выдаем тебя замуж". И когда женщина увидела на себе золото, она вдруг начала произносить вполне разумные речи, так что люди решили, что она вылечилась. Но когда с нее сняли все это, она опять стала сумасшедшей.

"Не знаю, так ли это, — усмехнулся Омар. — Скорее, разумный свихнется, если его всего увешать золотом. Что мы и видим на частых примерах".

О Перстне

Говорят, что однажды царь Ездегерд сел на каменную скамейку дворцового сада и надел на палец бирюзовый перстень. Вдруг прилетела стрела и попала в камень перстня, который разлетелся вдребезги…

Немного времени спустя он умер, и его династия прекратилась.

"Из-за перстней с дорогими камнями да роскошной одежды и прикончил его какой-то разбойник, когда Ездегерд, разбитый арабами, скитался один в окрестностях Мерва".

О Ячменных Ростках

Ячмень годен и для еды и для лекарства. Это пища мудрецов и отшельников.

Врачи называют ячменную водку благословенной водой. Она полезна против двадцати четырех известных видов болезней, среди которых: ожог, воспаление легких, лихорадка, тиф, кашель, горячка, сухотка, чахотка, запор, водянка. Она полезна для примочек мошонки, головы, груди, боков, печени, желудка, при переломе костей, подагре, а также против глистов. Ячменное масло уничтожает желтую чесотку, а пшеничное — черную.

Если у кого судороги в ногах, ему нужно поставить ноги в ячменную водку…

Здесь Омар сказал, что думал.

И, поскольку судорог в ногах у него не было, то, закончив эту главу, он пропустил чашу ячменной водки внутрь.

О Мече

…Если посмотреть с умом, то станет ясно, что дела вселенной зависят от страха и надежды, а страх и надежда зависит от меча, так как один человек стремится при помощи железа осуществить свои надежды, а другой человек бежит от железа, и страх является его охранителем.

"Разве не так?.."

О Пользе Вина

Ученые лекари Гален, Сократ и Гиппократ, Абу-Али ибн Сина… говорили, что для организма людей нет ничего более полезного, чем вино, в особенности виноградное, горькое и процеженное.


Запрет вина — закон, считающийся с тем,
Кем пьется, и когда, и много ли, и с кем
Когда соблюдены все эти оговорки,
Пить — признак мудрости, а не порок совсем.
Мудрому нужно пить так, чтобы вкус его был больше греха, чтобы не мучиться. Упражнением он доводит свою душу до того, что с начала питья до конца от него не происходит никакого зла и грубости ни в словах, ни в поступках, а только добро и веселье. Когда он достиг этой ступени, ему подобает пить вино.

"Ну, что ж. Здесь тоже есть какой-то смысл. И, пожалуй, немалый. В конце концов, во всех делах нужна этика, в питье — тем более". Но сам он теперь стал все чаще воздерживаться от вина. Лучше пить помалу ячменную водку — от нее не так хвораешь.

А казалось бы: южанин, вырос, можно сказать, на винограде. Но перебродивший виноградный сок ему уже противопоказан. И был всегда, если уж честно признаться, противен. Отрава, честно сказать! Нутро от него чернеет, мутнеет кровь. В голове муть, глаза наливаются кровью.

И все же Омар, — неуравновешенный, страстный, человек настроения, — прибегал, случалось, к нему. А к чему же еще? К труду? Благородно, конечно. Но кому нужен его труд?


Покуда не была мне чаша горьких бед поднесена,
И думать я не смел, чтобы хлебнуть когда-нибудь вина,
И хлеб в солонку не макал, пока не подавился
Я сердцем собственным, сожженным дочерна.
Мы пьем не для того, чтобы раздуть веселье,
И не разнузданность себе мы ставим целью, —
Мы от самих себя хотим на миг уйти,
И только потому к хмельному склонны зелью.
…И так далее. Обстоятельно, с глубоким знанием дела, о разных винах, кому какое подходит, какое — нет, как устранить его вред. О солнечном календаре, об обычаях старых царей Ирана. О признаках кладов, о видах мечей. О стреле, о луке, о пере и его свойствах, о породах коней, о соколе и его достоинствах, о свойствах красивого лица.

Язык «Наврузнамэ» — простой, без ухищрений, краткий и точный, всем доступный. Читаешь, не отрываясь, от первой до последней страницы.

***

Но до последней страницы еще далеко! Книга получалась обширной, переполненной красочными примерами. Всю весну и лето Омар трудился над нею.

Вставал на рассвете, слушал пенье дроздов на деревьях. Оно обновляет душу, нежно лаская ее усталые фибры, — словно дочь, которой у тебя никогда не было, говорит с тобой затейливым птичьим языком. И, вздохнув, он садился за рабочий столик. Писал, пока не начинало ломить кисть руки, сводить судорогой пальцы.

Отодвинув перо, долго разминал и растирал руку. Выпивал чарку ячменной водки. Ел раз в день, где-то около трех-четырех часов. Лишь бы не обессилеть.

Еда сама себя варит. Знай, подкладывай дров под котел и в срок, что следует — в котел. Дело нехитрое. Омар отваривал кусок дешевого мяса с костью, затем клал в отвар цельно-очищенную репу, морковь, капусту, или тыкву кусками, или мелко нарезанный лук, иногда — горсть маша, риса, фасоли, сухой лапши. Главное — крепкий мясной отвар. В него хоть опилки сыпь, все равно будет вкусно и сытно. Особенно, если добавить чесноку, бросить стручок-другой красного жгучего перца, побольше разной острой и пряной травы.

Он не привык баловать свою утробу, носиться с ней как со средоточием мира. Наполняется живот — пустеет голова. Не соблюдал постов, строгих часов приема пищи и прочих охранительных мер. Ел, когда хотел и что имелось под рукою, — и желудок, зная свое место, довольствовался тем, что ему давали. Он служил хозяину верой и правдой и никогда не подводил его. Желудок, спору нет, весьма важный орган. Но выше него, слева, потрогай — горячее сердце, а выше сердца — голова.

Конечно, если к тому была возможность, он не отказывал себе. Хотелось кур или жареной рыбы — ел кур и рыбу, хотелось отменного вина — пил его. А уж когда исчезала такая возможность, не роптал, как иные. Терпел, не то чтобы радуясь тому, что есть, но и не терзаясь тем, чего нет. Атараксия!

Потому-то, наверное, и был он всегда здоров. Никто не видел, как он ест. И люди считали, что не ест он с ними потому, что презирает их, что ли. Нет! Он просто стеснялся есть при них. Ведь это все-таки грубый, животный акт.

Его идеал: торжество пытливого разума над сытым брюхом. Пытливый разум — ненасытен, ибо нет предела знанию. Сытое брюхо, как это ни смешно, тоже ненасытно, каким бы жирным оно ни раздувалось, — ибо нет предела его жадности. Но пытливый разум — признак человеческий. Ведь человек — это разум? Прежде всего. Сытое брюхо — признак скорее животный, скотский, и кто служит ему и только ему — угнетает человеческий разум. Следовательно, человеком имеет право именоваться лишь тот, кто служит человеческому призванию: думать.

Калитку Омар держал всегда на запоре. Ночью свеч не зажигал, чтобы не привлечь на огонек кого-нибудь из назойливо любопытных и праздноходящих.

…И вот — последние строки:

"Эта книга окончена хорошей приметой — красивым. лицом, для того, чтобы она была благословенна и для писателя, и для читателя. Окончена с помощью аллаха и благодаря прекрасному его содействию. Господи, оканчивай добром, счастьем и здоровьем".

Он переписал ее своей рукой, отнес переплетчику. С готовой книгой пошел к окружному правителю.

— Поскольку мне запрещено бывать в Исфахане, я не могу ее сам преподнести великой царице. Я слыхал на базаре, ты едешь на днях в стольный город. Не передашь ли «Наврузнамэ» кому следует?

Слава богу, окружной правитель, человек нестарый, не успевший очерстветь и пока еще не боящийся собственной тени, оказался одним из прежних учеников Омара. Обниматься и целоваться с бывшим учителем своим он, конечно, не стал. Но и не накричал на него, не вытолкал взашей. Что уже само по себе удивительно.

— Хорошо, передам, — сказал он сухо. — Коран говорит: "Не гони просителя".

— И на том спасибо!

…И потянулись дни тревожного ожидания. Деньги подходят к концу. Теперь уже не до ячменной водки. Пей ключевую воду. И рис отваривай на пустой воде. И где его взять, рис? Дали б они ему хоть немного за книгу…

Хоть мудрец — не скупец и не копит добра, —
Плохо в мире и мудрому без серебра.
Под оградой фиалка от нищенства никнет,
А богатая роза красна и щедра.
— Повесть ваша развлекла царицу и мудрых ее приближенных, — сообщил, вернувшись, окружной правитель. — Она достойна самой высокой награды. Но его светлость визирь Изз аль-Мульк — да поможет аллах ему в делах! — соизволил ее удержать. В счет ваших долгов Сельджукскому государству.

— Каких таких долгов?

— Разве вы забыли, учитель, сколько денег получили за восемнадцать лет на строительство вашего Звездного храма? Из уважения к памяти отца визирь не будет взыскивать с вас весь долг. Он прощает его. Но стоимость «Наврузнамэ», которую определили в пять тысяч динаров, остается в царской казне. Если б вы повинились, упали в ноги царице. Может, она и простила бы вас.

— Я перед нею ни в чем не виноват! Но, если хочет, пусть приедет — мне-то в столицу нельзя. Может, и упаду.

— О боже! — пришел в ужас окружной правитель.

— А если Звездный храм — мое личное достояние, я пущу его на слом и выручу за камень и прочее хоть часть затраченных средств.

— Нет больше Звездного храма! Без вас разломали и растащили.

— Уже? — Омара будто зимней каспийской волной в лицо и грудь хлестнуло. Зачем? Ради чего он хлопочет? Ради блага людей, которые знать не хотят какого-то там Омара Хайяма? Кому прибавили ума его математические трактаты, кого спас от беды самый точный в мире календарь? "Чтобы она была благословенна". Как уж для читателей, бог весть, но для самого писателя книга его благословенной не оказалась. И ни бог ему тут не помог, ни лицо красивое. Пригодились бы эти пять тысяч! У Омара оставался один динар. Всего один динар, хоть и полновесный, золотой. — Н-ну… ладно. Пусть будет так.

…Один динар. Золотой, полновесный. Его можно враз пропить в кабаке. И умереть с голоду. Или прожить на него сколько-то дней. И уж затем умереть.

Ну, что ж. Не я виноват, что вы превратили жизнь в дурацкую потеху, — будем дурачиться! Я принимаю условия игры.


Вина подай, слуга! Нет денег? Заложи
Тюрбан мой в кабаке и мой молельный коврик, —
Не только на словах я враг всей этой лжи.
Разбив у менялы на базаре свой последний динар на дирхемы. Омар направился к харчевне с негласным названием "Увы мне", где собирались писцы-каллиграфы, художники-миниатюристы, певцы, музыканты. Народ озорной, жизнерадостный. Свободное поведение, веселость нрава и полнейшая беззаботность.

Поэтов, достойных уважения, вокруг Омара не было, — панегиристы, придворные стихоплеты, он их не любил. Всякая сошка, едва ухватившись за краешек власти, спешила обзавестись собственным славословом. Даже окружной и городской правители. И даже чуть ли не каждый квартальный староста. Уж так им не терпелось угодить в анналы. И славословь! находились!

Омар любил живописцев. Они изображают сады, луга, цветы, влюбленных. Люди душевные, честные, вольные духом, они, конечно, не прочь гульнуть, зато верны в дружбе, приветливы.

Законопослушный обыватель, так называемый "порядочный человек", трусливо пройдет на базаре мимо сытого верзилы, который избивает голодного ребенка, укравшего лепешку. Пусть мухтасиб разбирается! Художник не станет ждать. Пока суд да дело… Он полезет в драку, даже с риском быть искалеченным. Даже с риском быть затем ославленным, как пьяный забияка.

…Служитель у входа в харчевню, поставленный затем, чтоб охранять ее от внезапного налета блюстителей нравственности, без разговоров пропустил Омара. Хоть и не знал его. Видно, чутьем уловил, что он свой. А может, и знал.

Подвал, битком набитый, встретил поэта, спускавшегося по мокрым каменным ступеням, восторженным ревом:

— О-о-о! Омаррр…

— Сюда, Омар, сюда!

— А, Салих! Как живешь?

— Как мы живем? Спим — стонем, едим — давимся, пьем — захлебываемся. Все спешим. Куда? В рай. Куда же еще.

Омару тотчас же поднесли большую чашу вина.

— Нет, спасибо. Я лучше — ячменной водки.

С чаркой водки он прошел в дальний угол, влез на помост, уселся один в стороне от всех.

Он неприветлив и скуп на слова не потому, что застенчив, косноязычен, он просто боится выболтать на воздух то, что хочет сказать в своих книгах. Воздух уносит слова, бумага их держит.

Они же ждут от него каких-то оглушительных изречений. И глядят, как на диво какое-то. Будто удивляются, почему у него на голове нет золотых рогов.

Нет, Омар не сыплет стихами на ходу, направо и налево, к месту и не к месту. Он пишет и читает их тогда, когда они нестерпимо жгут изнутри: не напишешь — отравят кровь, не произнесешь — сердце разорвут.

…Подвал гудел от разговоров. Тут безбожно, как и водится в этих местах, где каждый толкует о своем, мешая в кучу выдумку и правду, верное и ложное, злое и доброе, со смехом бранили все на свете. Хочешь — соглашайся, не хочешь — нет. Никто не станет вдалбливать свои убеждения в твою голову кулаком или дубиной —

***

— Если судить по "Ригведе"…

— Я ей, дуре, говорю…

— То…

— Почему не приготовила поесть?

***

— Лучше уж ничему на свете не верить, это никому не вредит, — чем с упрямой скотской тупостью исповедовать ту или иную изуверскую блажь.

***

…Не спеша пропуская одну за другой чарку целительной ячменной водки и заедая ее сочной редькой, посыпанной солью, Омар, усмехаясь, слушая шумный разговор, то перекидывавшийся от одной кучки пьянчуг к другой, то распадавшийся на множество отдельных узких бесед. Хаос.

***

— Ничтожный век рождает ничтожных людей с ничтожными страстями. Такие же, как Омар, — они словно с другой планеты.

***

К Омару подсел какой-то человек.

— Правда, что ты Омар Хайям?

— Нет, что ты? Господь с тобою. Однофамилец. Проходу мне из-за этого нет. Тот давно уже спился и умер. Я с ним встречался, мир его праху. Замечательный был поэт.

***

— Хвастовство — хуже предательства. Самообман. Бахвальство властей переходит в бахвальство подданных. И все, черпая силу в собственном хвастовстве, как бы блаженно задремывают, надеясь на эту туманную силу: мол, попробуй, тронь. И когда их, блаженно полусонных, начинает кто-то, и впрямь сильный, яростно бить, они — хвать! — а силы-то нет, вся изошла в безудержном бахвальстве.

Предатель — тот предает других. Пустой бахвал — самого себя.

…Между помостами бродил откуда-то затесавшийся калека и всем рассказывал, путаясь, как он храбро сражался в таком-то году с византийским кайсаром Романом Диогеном.

Это случилось столько-то лет тому назад, и война та длилась столько-то месяцев, а ему теперь уже шестьдесят, — и все-таки, видите, самым ярким и, пожалуй, единственно ярким воспоминанием в его жизни было, как он тогда убивал и как его покалечили.

Неужели без войны жизнь у него так и прошла бы, с первых дней до последних серой, скучной, так, что и нечего вспомнить? Удивительно устроен иной человек…

***

— Неистребимая жизнерадостность — еще не признак высокого ума! Кабан, предназначенный для заклания, тоже за час до смерти довольно хрюкает, переваривая жратву.

***

— У молодых поэтов зубы еще не прорезались, у старых уже выпали. Потому-то нынче сплошь беззуба наша поэзия. Один Омар Хайям зубаст. И тому, видит бог, скоро выбьют его острые зубы…

***

"Может, и впрямь поклониться Зохре? Не убудет тебя. — Он уже немного жалел, что оттолкнул ее. — По всему видать, она пойдет на сделку! Э! — Омар скривился от омерзения. — Я не могу собой торговать!

Вот если б найти Ферузэ… Она где-то здесь, если жива. Сколько же ей теперь?"

***

— Персы — народ удивительный. Рыжий деспот Искандер Двурогий жег их священные книги, ломал их храмы. Арабы подвергли их страну разгрому. Теперь сельджукиды терзают ее. А они живут, говорят на своем языке и сочиняют стихи, самые певучие в мире.

***

— Арабы, видать, люди все ученые.

— Почему?

— Потому что все умеют говорить по-арабски.

— Ха!

— Абу-Рейхан Беруни был велик, спору нет, — но жаль, он презирал свой родной хорезмийский язык и персидский не признавал: "Поношение по-арабски мне милее, чем похвала по-персидски". Мол, персидский годится лишь для сказок ночных.

— Что поделаешь, если повсюду засилье арабского языка? Без него в люди не выйдешь. Суть не в том, на каком языке писать. А в том, чтобы владеть языком, на котором пишешь, в совершенстве. Быть в нем, как птица в воздухе, рыба в воде, держаться свободно и естественно, без потуг, — чтобы ты им владел, а не он тобой, понятно? И все можно простить Беруни за его великие слова:

"Да покарает аллах всех тех, кто радуется, причиняя мучения другому существу, одаренному чувствами и не приносящему вреда!"

***

— Люди придумали бога, чтобыоправдать свое бесцельное существование. Мол, сотворил нас господь, потому и живем, что тут поделаешь. И не хотят п пальцем шевельнуть, чтоб изменить свою жизнь к лучшему. Пусть бог ее меняет, если это ему угодно…

***

…У Омара в голове помутилось от этих разговоров! И, чтоб освежить ее, он попросил виночерпия принести ему еще один кувшинчик ячменной водки.

***

— Лишь дураки неизменны! Они всегда верны себе. Ведь сказано кем-то:


И пьяный — опять же он с тем, что имел:
Бывает, что умный, подвыпив, глупеет, —
Кто видел, чтоб глупый, хлебнув, поумнел?
***

— В квартале Хире один человек решил сгоряча покончить жизнь самоубийством. Раздобыл он у лекаря яд, проглотил. Но яд оказался поддельным. Пришли друзья отпраздновать его чудесное спасение. И что вы думаете? Счастливчик умер, отравившись сластями, которые принесли гости.

***

— Бедным пьянчугам нигде ходу нет! Выйдет на улицу: или разбойник его изобьет и ограбит, или страж его схватит и деньги отнимет. Вот если б стражи гак же ретиво хватали разбойников! Но нет, это рискованно — разбойник может ножом ударить. А пьянчуга — слабосилен, он и так на ногах еле стоит, его не опасно терзать.

— Страж — он и есть первый разбойник.

— Хуже!

— Вот пусть и режутся между собой, не мешают нам жить…

— Власть не прощает нам ни одного малого промаха, почему же мы должны ей прощать ее огромные ошибки и упущения?

— Она — власть.

— Ну, и пусть живет без нас, — мы без нее уж как-нибудь проживем.

***

Эй, послушайте! Я тоже стихи сочинил.

Ну-ка, ну-ка.


— Уйдешь, я утоплюсь! — она вослед мне стонет.
Что делать? Воротился я, несчастный:
Забыл, что кое-что в воде не тонет…
— Ха-ха-ха!

***

"Сколько же лет Ферузэ?

Она… на тринадцать старше меня. Сорок пять плюс тринадцать…Ого! Старуха. Ну, все равно. Если найду, приведу к себе. Невмоготу стало жить одному".

***

Служитель у входа коротко свистнул. Шум в подвале сразу улегся. Разом исчезли чаши с вином, появились чаши с шербетом. Один из музыкантов затренькал на дутаре.

В подвал, как полный бурдюк в колодец, опустил свое брюхо, тяжело переваливаясь, носатый, усатый мухтасиб — блюститель нравов. Сопровождавшие его четверо с палками остались наверху.

— Ассалам ваалейкум! — просипел мухтасиб.

— Ваалейкум ассалам! — дружно ответили бражники, стараясь напустить на себя самый невинно-трезвый вид.

Блюститель нравов подозрительно обвел глазами их опухшие лица, обратил грозный взор на хозяина харчевни, склонившегося в угодливом поклоне.

— Пожалуйте, ваше степенство! Пожалуйте. — Хозяин харчевни, кланяясь на ходу, почтительно проводил его под руку на кухню. Все замерли. Там что-то звякнуло.

Мухтасиб с важным видом вынес брюхо из кухни и, ни на кого не глядя, понес его к выходу. Хозяин все так же поддерживал его под руку.

— Вымогатель, — сплюнул хозяин харчевни, проводив блюстителя нравов. — Он меня разорит! Пять динаров содрал. И так почти каждый день. Тьфу! Продолжайте, друзья. Он больше сюда не придет.

И сразу будто ладони отняли от ушей, — в них снова хлынул звон чаш, веселый смех, разговор.

— Ты дерешь с нас, он дерет с тебя. С него тоже кто-то дерет. Только нам, несчастным, не с кого драть, — что заработаем своими руками, на то и пьем…

— Всю жизнь терзая мою душу, не забывали заметить, что это — мне же на пользу; как будто я сам не знаю, что мне на пользу, а что — во вред. Я-то себя знаю лучше других. Им не влезть в мою шкуру.

***

— Человеческая жизнь ничего не стала стоить. Никто уже ни в чем не уверен: ни в себе, ни в жене, ни в друге, ни в завтрашнем дне.

***

— Девчонка, мудрая, как старуха, — это ужасно! Но еще ужаснее старуха, глупая, как девчонка…

***

В другом углу:

— Нынче курица кудахчет громче прежних, но яиц не несет. А снесет одно убогое яйцо — где-то бросит его и забудет, где.

***

— Один известный человек случайно ушиб ногу и прошел по улице хромая. Другой увидел его в этот единственный, первый и последний, раз. Тот уже на следующий день перестал хромать. Но для этого он на всю жизнь остался калекой: "Он хромой! Я видел собственными глазами…"

***

"…А может, поехать в Ходжент, разыскать Рейхан? Ведь у меня есть на нее какие-то права… Но если она вышла замуж, — я ей сам разрешил, — и наплодила детей, вот уж к месту будет мое неожиданное появление! Нет уж, лучше старое не ворошить".

***

Дым, чад, звон чаш.

Поспели суп, и плов, и шашлык, и служители забегали с подносами между помостами. Но Омар не мог есть вне дома. И дома — лишь то, что приготовил на свой вкус, своими руками.

Здесь он пробавляется редькой.

К нему подсел носатый старик в ермолке и пейсах.

— Я знаю тебя. Когда-то ты помог нашему человеку.

— Кому же это?

— Помнишь Давида, сына Мизрохова?

— А! Как не помнить. Куда он тогда пропал?

— Он… не мог. Но мы — знаем. Ты обижен своими единоверцами. Видные люди зовут тебя в нашу общину.

— Я уже давно еврей, — вздохнул Омар. — Даже больше, чем вы все в своей общине. Так что можешь меня называть Амер Хаим.

— Это как же? — поразился старик в пейсах.

— Вы не зажигаете огней, не готовите пищу только в субботу. Так? У меня — каждый день суббота, всю неделю.

Старик в пейсах слез, возмущенно плюясь.

***

— Если пьет такой человек, как Омар Хайям, почему не пить нам, мелкоте?

— Знаешь легенду о Зевсе, который под видом быка похитил финикийскую царевну Европу? Так вот, что дозволено богу, не положено быку…

***

— Не заносись, не обижай никого! Бог не бог, но есть на земле некий закон возмездия. Закон жизни. Она такова, что никого не обходит как своей милостью, так и немилостью. Каждый живущий, рано или поздно, хочет не хочет, подвергается ее жестокому удару. Так что те, кого еще не постигла беда, обязаны помнить, что непременно постигнет, и не должны злорадствовать по поводу тех, кого она уже постигла.

Говорит же Омар Хайям:

Не одерживал смертный над небом побед,-

Всех подряд пожирает земля-людоед.

Ты пока еще цел — и бахвалишься этим?

Погоди: попадешь муравьям на обед! — Ханы, султаны? Они думают, власть — это только слава и честь. Не понимают, что власть прежде всегобольшая забота, долг и ответственность. Дорвутся и давай на голове ходить…

— Всем бы этим султанам да ханам — да под зад бы коленом, и власть вручить ученым да поэтам. Самые добрые, честные люди на свете. Простой народ поладил бы с ними, они — с простым народом. Свободный труд и свободный разум могли бы создать рай уже тут, на земле. Но законники вклинились между ними и не пускают друг к другу.

— Боятся, чтобы те не объединились. Ведь тогда их песенка спета.

***

— Поэты выше царей. Ибо царь властен над телом и имуществом человека, а поэт — над его душой.

***

— Со времен пророка прошло пятьсот с чем-то лет. Мир уже совсем другой, и люди — совсем другие. А улемы-законники все продолжают вопить: "Пророк, пророк! Он сказал то, он сказал это". И не видят, болезные, что они с пророком идут одним путем, — вернее, топчутся на месте, — а человечество давно уже ушло другим путем…

***

— Море? Абсурд! На земле, в этой проклятой сухой пустыне…

— Почему? На севере, юге…

— Я не видел морей!

— Но они не исчезли оттого, что ты их не видел.

***

— Они создают себе жизнь, терпеливо высиживая на богословских собраниях. Голова у них легкая, зато зад увесистый, иначе долго не усидишь…

"Лучше Экдес никого не будет. — Омар отер полой халата мокрые глаза. — Экдес! Ты поистине была «священной». Погубили они тебя. И меня погубили вместе с тобой".

***

— Чтоб оправдать свою лень, неумелость, нерасторопность, мы вечно ссылаемся на изменников и злоумышленников, на происки наших врагов. Но беда — не в них, она — в нас самих!

***

— Пьяных много! Но не каждый встречный пьянчуга — поэт. И не каждый встречный поэт — Омар Хайям…

"…Неужто старею? — думал Омар с печалью. — Раз уж начинаю жить воспоминаниями. Мне, в моем-то возрасте, еще можно мечтать о новых встречах".

Он, видно, дремал какое-то время. Удивленный тишиной, чуть приоткрыл глаза: в подвале пусто. Все ушли. Только двое проныр, забившись в Омаров дальний угол, лихорадочно шептались:

— Тихо! Услышит…

— Э, ему не до нас. Так запомни и другим передай: послезавтра в Рей уходит большой караван. Мы и накроем его в ущелье Трех ключей. Место сбора — в Ореховой роще. Черный Якуб приказал завтра вечером всем быть на месте.

Ох! У этих свои заботы. Тоже люди. Черный Якуб — известный разбойник из-под Себзевара, о нем давно не слыхали в здешних местах. Явился. Омар пожалел, что пришел сюда. Не знал, что здесь бывает подобный сброд. Да и художники, писцы, переплетчики… с их отчаянно «смелыми» разговорами украдкой, с оглядкой — что они могут изменить в стране? Болтовня. Зло, гнет, несправедливость — не капля росы, чтобы слизнуть ее языком.

Но и дома ему теперь не сидится. Он допил свою "благословенную воду". Пойду куда-нибудь. И поплелся, шатаясь, прочь. Хозяин заботливо проводил его к выходу:

— Может, домой отвести?

— Не хочу домой!

— Как знаете, сударь.

И Омар потащился в одно известное ему местечко. "Нет смысла в разгуле, — нам жизнь сокращает вино". Подстрекаемый ненавистью к обывательскому достолепию, он нарочно, со злорадством, брел по самым людным улицам и перекресткам. "И в трезвости тоже нет смысла: умрем все равно". Чтобы издевательски дать повод каждому из этих благоприличных охламонов сказать самоуважительно: "Я же говорил!.."

"Плевать, в чем утонешь: в соленой воде или пресной…" Пусть утешается, быдло, что оно, хоть и ничто само по себе, всего лишь прах, все же — пристойнее, лучше Омара Хайяма. "Для пьяных и трезвых дорога одна — на черное дно". Конечно! Куда нам до вас…

Сказано в "Махабхарате":

"Следующие десять не признают законов, о Дхритараштра, запомни их: пьяный, нерадивый, сумасшедший, усталый, гневный, голодный, а также торопливый, испуганный, жадный и влюбленный — эти вот десять".

И все десять, казалось, объединились сейчас в Омаре Хайяме. Даже мухтасиб, с опаской приглядевшись, уступил ему дорогу.

***

…Через час, опираясь о правый локоть, он возлежал на пятнистом ковре перед низким столиком, освежался шербетом и снисходительно слушал старуху Айше, хозяйку ночного заведения. С давно увядшим лицом в белилах и румянах, сводня старалась его разжалобить — чтобы, как видно, тем самым подогреть его щедрость.

— Улыбаться, когда хочется плакать. Стонать как будто от вожделения, когда больно. Развлекать мужчину нежной песней, искусной игрой на дутаре, страстными телодвижениями в танце. Всему их надо учить! Замучилась, сударь. Я беру их из разных мест: и в городе из бедных кварталов, и на базаре, и с гор и степей, деревенских. И всех корми, одевай. А жизнь какая? Дороговизна. От нужды пропадаем.

Старуха всплакнула. И, размазывая по морщинам слезы, перемешанные с краской, сквозь растопыренные крючковатые пальцы оглядывала злыми глазами его добротную одежду. Человек, видать, с деньгами.

Бедняжка! Омар усмехнулся. Как ей трудно. И, конечно, она считает свое ремесло важнейшим на свете. Приди ты к ней с целым карманом звезд небесных, она тебя прогонит с бранью, если в кармане этом средь звезд нет золотой монеты. Еще и посмеется над тобою.

— Знала ты… Ферузэ? Из мастерской Ибрахима.

— Ферузэ, Ферузэ? А! Помню. Ее забрал себе некий… как его…

— Бей Рысбек.

— Верно! Я всегда любовалась ею. Звала к себе — не хочет. Продал красотку Рысбек! Сама я хотела купить — в цене не сошлись. Он и продал ее арабу с Бахрейна. Давно это было, не так ли? Я потому ее помню, что Ферузэ мне племянницей доводилась.

— Та-ак. Хороша тетушка… — Омар поставил чашу на столик. — Прощай.

— Разве гость не останется у нас ночевать? — всполошилась старуха. — Сейчас девочки выйдут. Ах, я сама виновата! Расхныкалась. Человек, я вижу, совестливый, не пожалеет, думаю, кинуть лишний динар. Но гость пришел развлечься, а не жалобы слушать. Ах, дура я, дура, старею…

"Хе! Она еще о совести толкует. Но и впрямь совестно — ввалился, обнадежил и… ничего".

Он бросил ей последний дирхем, — один дирхем, к ее неудовольствию.

— Я ухожу.

— Но гость не видел моих девочек!

— И видеть не хочу.

— Обижаете, сударь! Есть у меня для вас Ферузэ. Другая. Ей всего шестнадцать.

— Другая? В другой раз…

***

Наутро, покопавшись в карманах, Омар обнаружил… два фельса. Н-да. За них могут налить чашку шербета. Он бродил по просторному двору, грустно размышляя, как теперь ему быть.

Работая над «Наврузнамэ», Омар думал, получив за нее хорошую плату, сразу взяться за большую поэму «Алимнамэ», об ученых. Хватит о царях! И другие замыслы были у него.

Уточнить меры, разработать новые — как советовал ему когда-то Мухтар в Самарканде.

Написать обзор тюркских племен, выявить их происхождение, сравнить языки.

Создать руководство по персидскому стихосложению.

Съездить в Индию, в Китай, на Кавказ, к булгарам на Волгу…

Все это прахом пошло.

Дом, что ли, продать? Зачем он ему одному, такой огромный? Убирать устаешь, пыль выметать. Продать и купить взамен небольшую уютную хижину. На остальные деньги жить…

…В калитку — быстрый негромкий стук. Кого там шайтан принес? Но Омар, который еще недавно никому не открывал, теперь уже рад любому гостю. Одиночество заело. Покашляв, чтобы дать знать пришедшему, что он дома и слышит, Омар открыл калитку.

Мальчишка, смуглый, быстроглазый:

— Здравствуй. Мой хозяин, купец Музафар, велит тебе скорей явиться на Шелковый базар. У него к тебе важное дело.

— Велит… мне? А ну, убирайся отсюда, пока целый! У него ко мне дело — не у меня к нему.

Омар с досадой захлопнул калитку. Еще недавно им помыкали цари и визири, теперь какой-то купчишка берется им помыкать. "Велит…" Вели своей жене, пес паршивый.

Так и не придумав, где добыть денег, он решил: ничего не буду делать! Никого не буду искать, ни у кого ничего не стану просить. Запрусь, залягу дома, как горный медведь в пещере, и буду лежать. Лежать и лежать, пока что-нибудь не произойдет. Что-нибудь ведь должно когда-нибудь произойти?

Но ему не дали залечь. В калитку вновь постучали, громко и требовательно.

— Я Музафар, — сказал дородный старик в добротной одежде.

— Проходи.

— Разве ты не слыхал обо мне? — спросил купец, как бы удивленный тем, что Омар при его имени не повалился ему в ноги.

Омар: "Ну, я собью с тебя спесь". И — простодушно:

— Нет. Купцов много, знаешь. А я — один.

— Хм. — Лицо у Музафара сделалось густо-багровым, с синевой, как гранатовая кожура.

Омар, морщась от тошноты, махнул рукой на помост под пышно-желтой осенней шелковицей. И сам сел первый, отирая со лба холодный пот.

— Хозяин харчевни сказал… что ты умеешь гадать по звездам? — угрюмо спросил Музафар, неловко усевшись на край помоста, накрытого кошмой.

— Н-ну и что? — промычал Омар недружелюбно.

— Завтра в Рей… уходит большой караван, — доложил мрачно купец Музафар. "А! — вспомнил Омар. — Те двое вчера говорили об этом". — Десять верблюдов — мои. Хороший товар. Но я тревожусь. Дороги опять стали опасными. Не погадает ли… ученый друг, — каждый звук торговец произносил с усилием, будто не слова выдавал, а деньги, — по небесным светилам… стоит ли ехать завтра в Рей?

"Так-так. И сей остолоп, тупоумный муж, жалкий торгаш, совершенно уверен, что светила небес страсть как озабочены судьбой его ничтожных барышей. Прогнать его взашей! Вся Вселенная с мириадами звезд так и корчится со страху за его товары. Но…"

— На какую сумму товары везешь?

— Это нужно для гадания? — смутился купец.

— Да.

— На… две тысячи пятьсот динаров.

— Двадцать пять.

— Что?

— Двадцать пять динаров за гадание.

— Так много? — поразился Музафар.

— А что ты думаешь, — возмутился Омар, — я за один серебряный дирхем стану спасать твои две тысячи пятьсот золотых динаров? Беру за гадание сотую часть. Пожалеешь сотую часть — потеряешь все.

— Но если, — замялся сытый старик, потирая румяные щеки, — если предсказание… не сбудется?

— Сбудется! Я гадал самому султану Меликшаху. И всегда удачно.

Музафар, тяжко сгорбившись, долго вертел в руках бархатный красный кошель. Его раздирали скупость и страх. Двадцать пять динаров! С ума сойдешь. Но две тысячи пятьсот…это десятая часть его состояния.

— Ручаешься… за предсказание? Он все озирался, все озирался, будто боясь, что на него сейчас нападут. Не нападут, болван.

— Эй, здесь что тебе — базар? — рассердился Омар. — Хочешь — гадай, не хочешь — проваливай. Лишь бы не пришлось завтра слезы лить.

Музафар со стоном вздохнул, точно он страдал с похмелья, а не Омар, отсчитал дрожащими пальцами двадцать пять звонких монет. Словно двадцать пять чаш собственной крови выцедил. Даже побелел, обескровленный.

Омар не спеша отнес монеты в дом, принес астролябию и звездные таблицы.

— Гороскоп?

— Телец.

— Опасное созвездие! Та-ак. — Омар измерил высоту солнца. — Один Телец — средь звезд сверкает в небесах, — раскрыл он таблицы. — Другой — хребтом поддерживает прах. А между ними… Жребий сокровенного, — умышленно городил он астрологическую чушь, лишь бы придать всей этой чепухе видимость серьезного дела. — Жребий счастье. Соединение и противостояние. Квадратура. Тригональный аспект — таслис. Секстильный аспект — тасдис. Вы только поглядите! Созвездие упадка. Действие неблагоприятное. Какое множество… Выход — закрыт.

Вот что, почтенный Музафар. Господь тебя сохрани выйти завтра с караваном в Рей! Он обречен. И другим передай, чтоб не смели ехать. Задержите караван на пятьшесть дней.

"За это время разбойники устанут ждать и разбредутся. Черный Якуб уйдет нн с чем".

— И не подумаю, — проворчал Музафар. — Пусть едут. Я дома посижу. Прикинусь хворым. Какой из меня торговец, если я стану остерегать соперников от убытка?

"Хорош мусульманин! А ведь вместе ест, водится с ними. Ну, ладно, — подумал Омар устало. — Мне-то что до их удач и неудач? Я не побегу пх выручать. Если бы я вчера не забрел в харчевню и не подслушал случайно разговор тех двух проныр, сидеть бы мне сейчас с динаром своим последним, дрожа над ним: истратить, сберечь. И кто бы из этих сытых, благополучных торговцев вспомнил обо мне? Пришел проведать, узнать, я живой пли уже с голоду умер? На похороны денег нс дадут! Все они — разбойники. Кто кого. И пропадите вы все".

— Как знаешь. Я свое дело сделал.

…На следующий день, во второй половике, Музафар опять постучал в калитку — уже громко и уверенно.

Сел на край помоста, отирая, как вчера Омар, холодный пот.

— Ну?

— Караван… разграблен. Четверых из охраны убили. О, мой ученый друг! — Он прослезился. — Ты спас меня от страшной беды. Теперь я — ни шагу без тебя, без твоих мудрых советов… — И он, к изумлению Омара, отсчитал ему… еще пять динаров.

***

Через несколько дней в к: литку вновь постучали. Негромко и робко. Повадились! Странный стук. Опять Музафар? Омар открыл калитку и увидел за дальним углом переулка исчезающую женскую фигуру в чадре. Что-то в ней, этой фигуре, ему знакомо. Но женщина уже скрылась за углом.

Сбоку от него кто-то всхлипнул. Омар взглянул направо, вниз и обнаружил на привратной скамейке другую фигуру в чадре, тонкую, маленькую. Плачет. Он присел перед ней на корточки, осторожно раздвинул чадру. О боже! Мокрые от слез, в густых мохнатых ресницах, изумительно зеленые глаза. Как хризопразы, только что вынутые из морской воды.

— Ты кто?

— Фе… Ферузэ.

— Какая такая еще Ферузэ?

— Я деревенская! — Она громко разрыдалась. — Мне в городе негде жить…

— Тихо, тихо! Не шуми на улице. — Он завел ее во двор, усадил на помосте.

— Старуха Айше обманом завлекла меня к себе, — рассказала она, содрогаясь. — Три дня я была у нее. Когда узнала… убежала. Я дочь порядочных родителей. Как я дойду теперь до дому? У меня ни фельса денег. Одна сердобольная женщина… показала твой дом. Может, приютишь хоть на несколько дней?

И она скорчилась на помосте, сотрясаясь от безутешных рыданий.

— Ох, не реви! Сбрось свои дурацкий балахон, покажись.

Она мигом стянула чадру, — и перед Омаром предстало нечто крохотное, с детским телом и взрослым лицом, козлиными тонкими ножками. Тут и разглядывать нечего. Одни глаза — огромные, ярко-зеленые. Таких и не бывает у людей. Это ведьма.

— Н-да… — Омар озадаченно взъерошил свою черную, без единой сединки, короткую бороду. — Из какого же ты селения?

— Из-под Серахса.

— Н-да… Далековато.

— Я еще и старухе должна осталась.

— За что?

— За проезд, одежду, еду и ночлег.

— Сколько?

— Де… десять динаров.

— Н-да… Многовато. Она знает, что ты у меня?

— Нет! Откуда? Не знает.

— Узнает. Есть хочешь?

Встрепенулась:

— Хочу! С утра голодная.

У него как раз поспел на кухне мясной суп с овощами.

— Ячменную водку, конечно, ты пить не будешь. Но чистого вина хлебнешь?

— Если господин дозволит.

— Пей. — Он налил ей полную чашу.

Через какой-нибудь час, ополоснувшись и натянув атласные штаны, она уже по-хозяйски обходила его большой унылый дом.

— Ну, как?

— Пусто! — Она сморщила маленький птичий носик. — А еще — поэт. Постель, коврик, столик да книги. Везде книги! Одни книги. Ты убери их и спрячь. Не люблю.

— А что ты любишь?

— Я люблю сладкое.

Омар — покорно:

— Уберу, спрячу.

Не успела войти, оглядеться, как уже начинает навязывать ему свои вкусы. И не хочет знать о его вкусах. Он, к примеру, терпеть не может липких сладостей. Захочется сладкого — ест дыню, груши, виноград, черешню. Ну, ладно. Все равно она но душе Омару.

— Говорят, ты получал при царе Меликшахе десять тысяч динаров в год.

— Получал, — вздохнул Омар.

— Где же они? У тебя двор и стены должны быть выложены золотыми монетами.

— Где? — вздохнул Омар. И произнес с печалью:

Рыба утку спросила: "Вернется ль вода,

Что вчера утекла? Если — да, то — когда?"

Утка ей отвечала: "Когда нас поджарят,

Разрешит все вопросы сковорода". Видно, и впрямь ему надо было сберечь для себя тысяч двадцать-тридцать. Но разве он мог тогда предвидеть, что очень скоро останется ни с чем? Ах, этот Звездный храм…

Омар — смиренно:

— Я… я их пропил.

Ферузэ — решительно:

— Больше ты не будешь пить! Слышишь? Я запрещаю. Омар усмехнулся. Забавно! Она. Ему. Запрещает. Видно, не совсем в своем уме эта девка.

— Ничего, кроме воды! Разве мало тебе одной меня? Ого! Она хочет собой заслонить от него весь белый свет, Нет, это не деревенские замашки. Когда и где успела нахвататься? Пожалуй, куда больше трех дней пробыла у старухи Айше. Куда больше.

— Денег-то нет? А еще — поэт…

— Разве поэт, — грустно сказал Омар, — фальшивомонетчик, чтобы купаться в деньгах? Есть, конечно, поэты, которых можно отнести к разряду фальшивомонетчиков. Те, кто пишет в угоду властям пустые скороспелки. Настоящий поэт — человек трудовой и, значит, бедный.

— Кончай свою дурную, беспутную жизнь! Если хочешь, чтобы я у тебя осталась. Ступай на базар. Ты ведь грамотный? Откроешь лавку, будешь прохожим писать прошения. И тем зарабатывать на жизнь. Что мне из того, что ты знаменитый поэт? Будь хоть базарным носильщиком, но человеком порядочным.

…Миг! Он мелькнул, опасный миг, когда эта козявка, вместе с нарядной чадрой, атласными штанами и уоогим узелком своим чуть не очутилась, кувыркаясь, на улице, в дорожной пыли. Базарный завсегдатай, носильщик, вор, наркоман — человек порядочный, потому что молится богу и каждый вечер приносит горсть приторных сладостей. А поэт, выходит, нет.

Н-но… перетерпим и это. После стольких дней одиночества он боялся ее упустить. И жалел ее. Куда она пойдет? Пропадет. Опять к старухе Айше?

***

Омар, чтобы ее прокормить, объявил через соседей, что лечит больных на дому. Сперва недоверчиво, робко, затем, распознав действительно дельного лекаря, охотней, смелей, — потянулись хворые к нему со всех сторон. Лечил он их, в основном, отваром из редких растений и мазями, приготовленными из тех же целебных трав. И, конечно, ячменной водкой:

— Обожглась? Ах, бедняжка! Сделай примочку из ячменной водки.

— В желудке боль? Примочку из ячменной водки. Ну, а ты чем страдаешь?

— Судорогами в ногах.

— Поставь их в ячменную водку.

И так далее:

— Лихорадка? Ячменную водку…

— Кашель? Ячменную водку…

— Горячка? Ячменную водку…

И вылечивал их! Они, довольные, хорошо платили.

Но все равно денег всегда не хватало.

— Какое чудесное платье у жены шейха Али ибн Ахмеда аль-Мохамеда, — когда у меня будет такое? Не будет завтра к утру — я умру; сколько стоит жемчужное ожерелье, и за что ты меня любишь; у соседки Зохре нос как скалка, она катает им тесто; правда ли, милый, что земля держится на роге быка, а бык на рыбе, а рыба на воде, а вода на воздухе, а воздух на влажности, а на влажности обрывается знание знающих? Конечно, правда, ведь так указано в коране, и за что ты меня любишь…

Она душу ему истерзала!

Видно, ей кто-то внушил (не старуха ли Айше?) — чтоб не надоесть мужчине очень скоро, следует как можно чаще быть другой, неожиданной, новой, или просто уж нрав у нее был такой безалаберный, вздорный, — но Ферузэ то и дело оглушала беднягу Омара какой-нибудь внезапной, из рук вон глупой выходкой.

Он никогда не мог узнать наперед, что она выкинет в следующий миг. То хохочет, то плачет. То у нее праздничный вид, то похоронный. Причем все беспричинно. И вполне преуспев в своих неусыпных стараниях, она надоела ему смертельно уже на третий день.

— Почему у торговца шелками Музафара аль-Мустафы целая конюшня красивых лошадей для выезда, а у тебя нету даже осла, а еще — поэт; у него даже дворничиха каждый день меняет платье; будь хоть базарным носильщиком, но человеком порядочным; как, милый, зовут тех двух ангелов, что бьют покойника, как его погребут, горящими палками? Ох, как страшно…

И впрямь — орудие сатаны!

— Что ты все чертишь, кому и зачем это нужно, ох, как хочется есть; брось свои паршивые бумажки, свари мне плову, что ты все пишешь, сколько денег за это дадут, может, нисколько, а еще — поэт; почему ты опять пьешь свою ячменную водку проклятую, оставь сейчас же, а то уйду, и за что ты меня не любишь…

— Не мешай, — усмехался Омар снисходительно.

— Милый, ведь ты сейчас ничего не делаешь, не пишешь?

— Не пишу — значит думаю.

— Разве нужен досуг, чтобы думать?

— Нужен. Досуг длиною в жизнь. И еще хоть немного ума, конечно.

"Это моя последняя любовь", — думал он с горечью.

***

Теперь в калитку стучали так часто, что Омар не удивился, когда, постучав в свою очередь, перед ним возник небольшого роста плотный старик. Хворый? Нет, не похож на хворого. Крепкий, румяный. Правда, бос, и халат у него рваный, но от таких недугов нет у Омара средств.

— Чем могу служить?

— Старуха болеет. — У старика забегали глаза, будто он хочет скрыть, что сам повинен в ее болезни.

— Почему же ты ее не привел?

— Не может ходить, — юркнул глазами старик.

— Тогда посиди, подожди. Отпущу других больных, пойду смотреть твою старуху.

— Ее не надо смотреть. — Старик вздохнул, опустил глаза к земле. — Не о ней речь.

— О ком же?

— Сын… нас покинул. Вот нынешние дети! Ушел три года назад в проклятый Балх, с тех пор и глаз не кажет.

Слышно, деньги у него завелись. Написал бы ты ему письмо от меня, а? Балх, караван-сарай у Нишапурских ворот. Мустафе аль-Мансуру, башмачнику. Такое письмо, чтоб до слез… чтоб, его прочитав, он бросил все, подхватился — и скорей домой, в Нишапур. И чтоб денег привез. Мол, мать умирает, истосковавшись, хочет сына увидеть в последний раз. Отец, мол, бедствует, нужда заела. Напишешь? Я заплачу. Чтоб — до слез! Ведь ты поэт.

— Напишу. — Омар, осмотрев и выпроводив больных, взял бумагу, чернильницу, тростниковое перо. Ферузэ, накинув чадру, порхала поблизости. Постарался Омар! Сам чуть не рыдал, читая письмо старику. Очень чувствительно получилось.

— Отошлю с караваном, — всхлипывал старик, одной рукой пряча письмо за пазуху, другой отирая слезы. — Эх, бедность.

Он развязал узелок, долго перебирал медяки, со вздохом выудил серебряную монету.

— Один дирхем могу дать. Больше нет. Хватит?

— Не надо, — покачал головой Омар. — Я не возьму твои дирхем. Лучше старухе своей купи что-нибудь повкуснее.

При этих его словах Ферузэ, возившаяся у очага в летней кухне, с яростным звоном уронила медный черпак в чугунный котел.

— Благослови тебя господь! — Старик, довольно юркнув светло-карими глазами, живо убрал узелок с монетами. — Я пойду.

— Приедет сын — приходите в гости, — проводил его Омар.

— Почему ты не взял с него деньги? — Ферузэ сорвала чадру, скомкала, швырнула в сторону. — Ишь, какой богатей! По дирхему каждому дарить.

— Это его последний дирхем, — сказал Омар примирительно.

— А мне что за дело до этого?! — взвизгнула Ферузэ.

— Старуха у него хворает, — пробормотал испуганный Омар.

— Зато он сам здоров, как лошадь!

— Вот когда ты сама станешь старухой и заболеешь, а сын твой будет скитаться где-то в чужих краях…

— Ты думаешь, им нужен сын? Им нужны его деньги! Заработал, бедняга, в поте лица, перебиваясь с хлеба на воду, один-другой золотой динар, по медному фельсу копил, так они не дадут ему истратить их на себя. Из рук вырвут

— Ну, не знаю. Меня попросили написать письмо — я его написал.

— И хорошо, что написал! Почему деньги не взял?

— Как можно… у бедняка… последний дирхем…

— На дирхем можно день прожить!

— Разве тебе нечего есть? — удивился Омар. — В кладовой всего достаточно.

— Все равно!!! Это — деньги, понимаешь, ты, несчастный поэт, дирхем — это деньги!

— Не понимаю! Дирхемом больше, дирхемом меньше… Разве монета — солнце, чтобы из-за нее вопить, как петух на ограде?

— Ну, погоди! Вот я уйду от тебя. Останешься ни с чем, будешь знать, что такое дирхем. Ум жены — в красоте, красота мужа — в деньгах.

Он уныло махнул рукой и побрел в харчевню "Увы мне". Через несколько дней старик пришел опять. На сей раз Ферузэ не отходила от них.

— Отправил письмо?

— Отправил, да благословит тебя аллах.

— Чем еще я могу тебе помочь?

— Сосед у меня… — Старик юркнул глазами по закрытой чадре Ферузэ. — Он художник. Каждый день смотрю сквозь щель в ограде — никогда не молится. Безбожник. Вино пьет, разных женщин… водит. Каждый вечер у них — песни, танцы. Бубен гремит, заливается флейта…

— Ну, и что? — насторожился Омар.

Старик, вошедший во вкус:

— Давай напишем об этом! Ты хорошо пишешь. Отошлем письмо городскому имаму…

— Почему же не сразу шейх уль-исламу? — усмехнулся Омар, холодея от ненависти.

— Верно! — воодушевился старик. — Изобличим отступника, может, получим награду, а?

Омар — угрюмо:

— Вот что, почтенный…

— Пиши! — прошипела Ферузэ ему на ухо. — И потребуй шесть дирхемов.

— Прочь! — рявкнул на нее Омар — впервые с тех пор, как она у него поселилась. Ферузэ, потрясенная, свалилась с террасы, где они сидели. — Вот что, зловредный старик. Аллах даровал человеку грамоту для вразумления. А доносы писать — какое уж тут вразумление? Дело подлое. Не к лицу мужчине. Не затем бог наградил меня способностью к словесности, чтобы я ею травил кому-то жизнь.

— Но ведь он — безбожник! — Глаза у старика перестали бегать и уставились, неумолимо честные, правые в своей слепоте, прямо Омару в глаза.

— Я сам безбожник! — взревел Омар. — А ну, убирайся отсюда. — Омар сбежал с террасы, выхватил из груды саксауловых дров тяжелую корявую дубину. — Сейчас я тебе покажу, старый кляузник…

— Тогда я… тогда я на тебя напишу! — пригрозил старик, вмиг оказавшийся у калитки. — Найду другого грамотея. Вот негодяй! Сам и писать-то не умеет, а туда же…

— Пиши! Пиши донос. Иначе тебя продерет кровавый понос!

Омар, потерявший голову от ярости, с такой силой метнул кривую дубину, что она, грохнувшись о столб закрытых ворот, с треском распалась на куски и осыпала старика щепками. Саксаул — он твердый, но хрупкий.

Старик, смертельно испугавшись, застыл у калитки, не смея шевельнуться.

— Убирайся, — устало кивнул ему сразу остывший Омар. — Но запомни: если ты еще раз появишься в нашем переулке, я тебе ноги переломаю.

Старик благополучно скрылся.

— Шесть дирхемов, шесть дирхемов, — рыдала Ферузэ в стороне, на помосте.

— Вот что, милая, — холодно и жестко сказал Омар, присев рядом в нею. — Если ты еще раз произнесешь в этом доме слово «деньги», я тебя в тот же миг перекину через ограду. Даже калитку не стану открывать.

"Повторяюсь, — горько усмехнулся Омар. — Если ты еще раз… ноги переломаю, через ограду перекину. И переломаю! — воскликнул он мысленно с вялой решимостью. — И перекину".

Повторяющиеся угрозы — очень часто угрозы пустые.

— Но… как же мы будем жить? — давилась слезами Ферузэ.

— А что ты понимаешь под словом "жить"? — сказал Омар спокойно и проникновенно. — Ты сыта, одета, обута. Есть крыша над головой, есть постель. Никто тебя не обижает. Я тебя люблю. Чего еще? Сколько платьев нужно одной женщине? Допустим, сто. Или тысячу. Но кого ты ими хотела бы удивить? Весь мир? Или старуху Айше? Мир велик, его ничем не удивишь. Старуху — можешь, но она ничтожна, не стоит стараться ради нее.

— Я думала… думала, раз ты поэт, да еще знаменитый — у нас будет какая-то особая жизнь.

— А разве у нас не особая жизнь? — вскинул брови Омар. — Мы ни от кого на свете не зависим. Живем, как хотим, как умеем. Никому поклонов не кладем. Мы свободны, как дети! Весь мир наш. С горами, реками, зелеными долинами. С небом в ярких звездах. И с нашей страстью.

— Что мне звезды? Я живу на земле.

— Ну, хорошо. — Омар принес стопку исписанных листов. — Вот, я работаю сейчас над новой книгой…

Он задумал написать яркую сказку по рассказу Али Джафара о самаркандском юноше, который угодил ночью в селение гулей-людоедов. Она должна стать небывалой сказкой! Он подробно разработает каждый шаг, каждое движение. И так достоверно, как будто все происходило на самом деле. Уж он позаботится о красках! Не чернилами — разведенным золотом будет писать. И посыпать строки, чтобы просохли, не песком, а толченой бирюзой. И придаст своей сказке смысл хоть и печальный, но философский. Кто поймет — тот поймет.

— Закончу — преподнесу окружному правителю. Он здесь у нас — чем не царь? И мы сразу разбогатеем. Полы устелем коврами, стены увешаем шелковыми сюзане. Углы заставим сундуками, ниши завалим посудой. Будешь весь день есть сладкое. Будешь есть что захочешь, из десяти сразу мисок, если не хватает одной. Кур, куропаток, жареных соловьев. Хоть крокодилов индийских. Растолстеешь! Сиди, озирайся — и радуйся. Найму тебе служанку, будет мух от тебя отгонять, будет слух твой услаждать нежной песней. Отхожее место — и то превратим для тебя в уголок рая. Будешь… сквозь дыру в роскошном ковре.

Такой бы жизни ты хотела?

Будет!

Но подожди, потерпи. Не прогадаешь. Все равно все мое останется тебе, — я проживу еще лет двадцать, не больше, а тебе сейчас только шестнадцать. Успеешь насладиться жизнью.

— Ждать, терпеть…

— Ну, конечно, — печально вздохнул Омар. — Мужчина может ждать и терпеть. Женщина — нет. Ей сейчас — вынь да положь.

"О боже! — подумал он с тоской. — До чего я докатился. Обрыскав всю нашу Вселенную, искупавшись в лучах далеких звезд, пронзив острой мыслью бесконечность и соприкоснувшись с вечностью, свалился в грязную яму — и лезу из кожи, чтоб угодить… кому? Позор!"

— Вяжут у вас в селе?

— Вяжут, — удивилась она его вопросу.

— Что именно?

— Платки, покрывала. И прочее.

— Значит, ты знаешь, что вязание начинается с одной, первой петли, и так, терпеливо, цепляя петлю за петлю — до конца. Сколько внимания нужно, усидчивости, прилежания. Огромный труд, тяжелый и долгий! Можно ослепнуть. Пропустишь одну петлю — и все расползется. Так и писатель вяжет книгу: слово к слову, строку к строке, страницу к странице. Нить он вытягивает из головы, превратив в пряжу свой мозг. Понимаешь?

— Не понимаю!

Он встал. Губы и руки у него дрожали.

— Вот тебе десять динаров. Отдашь старухе Айше. Будет рада. У нее твое место. Собирайся! Я больше не могу нести бремя твоего присутствия.

— То есть как? — оскорбление встрепенулась Ферузэ. — Ты меня гонишь? Меня? Я сама уйду! Ты, корявый старик, никчемный поэт, пьянчуга, меня гонишь? На что ты мне нужен? Посмотрись в зеркало — разве ты мне пара? — Она лихорадочно принялась собирать свои вещи. — Старуха Айше… пятки мне станет лизать, если я к ней вернусь! И какие любовники у меня заведутся: молодые, красивые, щедрые.

— Давай, давай, — тяжко вздохнул Омар. — Ступай к своему носильщику.

— Всем скажу, что ты злой и жестокий! Что ты ячменную водку пьешь, что ты сумасшедший! Ни одна женщина больше к тебе не придет.

Ферузэ ушла, обругав его последними базарными словами. Но он не слышал ее. Даже вслед ей не посмотрел.

Он, тяжко сгорбившись, сидел на краю помоста и долго глядел в пустоту пустыми глазами.

***

"Не открою, — сказал себе Омар, когда наутро в калитку опять постучали. — Я ни в ком не нуждаюсь. Постучат и уйдут".

Но стук — неотступен, настойчив и даже грозен. Вот люди! Что там у них еще стряслось? Открыл калитку — вломились в красных кушаках, с палками в руках.

— Ты Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима?

— Допустим. А что? Убили кого, обокрали?

— Судья Хусайн ибн Али ибн Микаль требует тебя пред свои очи.

— А что случилось?

— Собирайся! Там узнаешь.

"Какие дела у судьи ко мне?" — недоумевал Омар по дороге. Страха он не испытывал. Ибо не знал за собой никакой вины.

Судья занимал возвышение в глубине низкой длинной комнаты с опорными столбами. Ставни на решетчатых окнах раскрыты, но от хмурого неба в комнате сумрачно, и ряд женщин в чадрах справа от входа напоминает в этом сумраке серых сов, сидящих на ограде. Слева от входа — четверо безмолвных степенных мужчин, которых Омар видит первый раз.

Воздух сух, пахнет пылью и дымком от жаровни. Перед судьей горит свеча. Будто огненный глаз дракона, готового съесть Омара.

Он поклонился, сел, спокойный, на кошму у порога.

Тощий, корявый судья в огромной чалме, с задумчивоболезненным взглядом старого развратника, вытянул тонкую шею.

— Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима?

— Да, ваша милость.

— Подойди ближе!

Омар оглянулся на стражников у входа, на их толстые палки, пожал плечами, подошел ближе.

— Садись, злодей! Говори, женщина, — кивнул судья налево от себя.

Женщина у помоста откинула с лица чадру, и Омар узнал… старуху Айше. Она принялась вопить, заливаясь слезами, низким утробным голосом:

— Этот негодяй… подлый, грязный человек… развратник… силой увел у меня Сорейю, лучшую девушку… и продержал ее у себя, связав по рукам и ногам, пятьдесят ночей. И делал с ней, что хотел. Совсем замучил бедняжку. Еле вырвалась! Еле живой вернулась ко мне. Пятьдесят ночей! Сколько убытку я потерпела…

Судья слушал ее, напустив на себя мучительно скорбный вид. Будто ему сообщили, что у него умерла любимая дочь. Или Кааба в Мекке развалилась.

— Сколько? — спросил он печально.

— Каждую ночь она выручала… десять динаров. Выходит пятьсот.

— Ах, бедняжка! — пожалел ее судья. — Разве можно, — грозно обратился он к Омару, — так обижать несчастных женщин? Они, хоть и женщины, все-таки тоже божьи создания.

Омара будто дубиной по голове хватили, — той самой дубиной, которой вчера он пугал старика, пришедшего с кляузой. Он ничего не понимал. Нелепость обвинения вломилась в математически четкий строй его мыслей, точно камень, скатившийся с горы в круг мирно беседовавших в саду ученых. Вся логика рушилась.

И, растерявшись, он только беззвучно шевелил губами.

— Что скажешь, ответчик? — высокомерно вопросил судья.

"Ответчик!" Вот как. Не совершив никакого преступления, ты очень легко, по чьему-то навету, можешь с ходу угодить в ответчики. Это дурацкое слово взбесило Омара — и вместе с яростью к нему вернулась способность соображать.

— Я не знаю никакой Сорейи, — сказал он мрачно.

— Как не знаешь? — взвизгнула Айше. — Вот она. — Старуха сорвала чадру с соседки, и Омар узнал… Ферузэ. Потрясенный, он впился в ее глаза, надеясь увидеть в них хоть намек на стыд, сожаление. Нет! В них он увидел укор. Укор ему, Омару, и сознание непоколебимой ее правоты.

— Это не Сорейя, — пробормотал он в замешательстве. — Это Ферузэ.

— Какая Ферузэ! Все знают: она Сорейя. Не так ли, девушки?

Ряд серых сов в чадрах заурчал:

— Ур… Сур… я…

— Ну, пусть Сорейя, — вздохнул Омар. — Все равно я ее не уводил. Она сама ко мне явилась.

— Где это видано, — возмутился судья Хусайн нбн Али ибн Микаль, — чтобы девица в шестнадцать лет сама явилась к пожилому одинокому мужчине?

Будто речь шла о честной и скромной крестьянской девушке, а не распутной девке из ночного заведения. Это суд или кукольное представление?

— Явилась.

— Нет, он ее увел! — вскричала старуха Айше. — У меня есть свидетели. Вот, пять моих девушек видели, как он схватил ее в переулке и затащил к себе во двор. Не верите им, спросите мужчин. Вот Абубекр, мой сторож и дворник. Вот Валид, мой сосед, башмачник. И тут же Исхак, водонос. И Масуд, погонщик ослов. Все люди почтенные, уважаемые в нашем квартале. Они не соврут.

— Вы тоже видели, мусульмане, как сей злоумышленник силой увел к себе девицу Сорейю?

— Да, да! — загалдели дружно свидетели. — Чуть руку ей, бедняжке, не вывихнул.

— Слышишь, злодей? Здесь четверо мужчин и шесть женщин, если не считать пострадавшей…

— Ее и нельзя считать женщиной, — зло заметил Омар. — Это аллах знает что.

— Молчать! Показания двух женщин приравниваются, по нашему исламскому закону, к показанию одного мужчины. Значит, против тебя семь свидетелей. Столько же, сколько в небе планет, — блеснул он кстати глубиной своих знаний.

— Столько же, сколько смертных грехов, — поправил его Омар.

— Молчать! У тебя есть свидетели?

— Нет, — вздохнул Омар. — Я сам свидетель.

— Ты — ответчик. Ты должен, — веско произнес судья, — возместить истице убыток, который она понесла, лишившись, по твоей вине, на пятьдесят дней своей лучшей, самойдобычливой работницы.

— Работница. — хмыкнул Омар.

— Оставь свои дурацкие ухмылки! Здесь не кабак.

— И жаль. Я бы сейчас с превеликим удовольствием хлебнул хорошего вина.

— Ячменной водки, — уязвила его Ферузэ-Сорейя.

— Вернусь домой, — усмехнулся Омар, — непременно выпью. Ячменная водка пророком не запрещена.

— Да? — вскинул брови судья. И опустил блудливые очи, как бы сказав: "Учту". — Тихо! Суд постановляет: житель Нишапура Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима, по прозвищу Хайям, что значит Палаточник, обязан не позже, чем завтра утром, уплатить жительнице того же города почтенной Айше…

— А у нее есть прозвище? — полюбопытствовал Омар. — Если нет, могу подсказать. На языке вертится.

— Тихо! Уплатить под расписку долг в размере пятьсот золотых динаров…

— Несправедливо! — вскричал Омар. — Старуха Айше со всем своим заведением не стоит и ста динаров.

— Тихо! Пятьсот золотых…

— Где я их возьму?!

— В противном случае, — важно изрек судья, — у ответчика будет изъят его дом.

А-а! Теперь-то Омару все стало понятно. Все подстроено. Против кого, как говорится, бог, против того и люди. Им нужен его дом, этим мошенникам? Его добротный, просторный дом с обширным двором и садом. Они знают: никто не заступится за опального поэта, его можно ограбить, ничем не рискуя.

Ну, что ж. И это мы стерпим — как-нибудь.

***

— Ах-ха-ха! — тягуче зевал купец Музафар, только что вставший ото сна.

— Эх-хе-хе! — уныло кряхтел Музафар, поглядывая сквозь алебастровую решетку окна на свой большой уютный двор, выложенный каменными плитами, с каменным просторным водоемом. На отсыревших плитах и неподвижной воде грудами скапливались осенние желтые листья. Может быть, ему виделись караванные тропы и перевалы, Занесенные снегом.

— Ох-хо-хо! — вздыхал он тяжко, грея руки над жаровней. — На какой срок?

— Ну, на год, — хмуро сказал Омар.

— Ух-ху-ху!..

Где он добудет денег через год, чтобы вернуть долг Музафару, опальный звездочет не думал. Самое главное сейчас — уплатить старухе Айше. А через год… мало ли что может случиться за это время. Омар вспомнил басню о чудаке, который взялся за двадцать лет обучить корану осла с царской конюшни. И получил задаток в десять тысяч динаров. "Что ты наделал? — накинулась на него жена. — Как ты выкрутишься, когда настанет срок?" — "Не бойся, супруга, — ответил он ей. — Ешь, пей, отдыхай. За двадцать — Я то лет… или я умру, или царь умрет или осел околеет".

— Господи, помилуй! — Музафар, скрестив, зябко спрятал руки под мышками и долго молчал, нахохлившись и что-то прикидывая в уме. — Так уж быть! — воскликнул он с отчаянием, будто бросаясь в замерзающий водоем во дворе. — Я помню добро. Я… дам тебе пятьсот динаров. Но, понимаешь… эти деньги — на целый год… выпадут из оборота. И я потерплю на них большой убыток. Поэтому ты… укажешь в расписке, что взял у меня… восемьсот.

Ого! Одних ковров в этой раскошной гостиной — на восемьсот динаров. И утвари разной в нишах на столько же.

— Да, восемьсот. Иначе, прости, и фельса не получишь. Я, прости, торговый человек. И ты должен указать в расписке, что если в указанный срок не вернешь мне восемьсот динаров, я буду вправе отобрать твой дом…

Ах, этот дом!

— Хорошо, — кивнул Омар. — Я согласен.

Он сам продаст проклятый дом! Если ничего иного не придумает. Все равно, похоже, отнимут. Отдаст за тричетыре тысячи, вернет долг Музафару и переберется в какую-нибудь лачугу на окраине…

К вечеру небо стало, как белый мрамор в дымчато-серых разводах. Резкий ветер закрутил во дворе снежные вихри. Омар всегда, бывало, радовался первому снегу. Нынче нет. Ибо он не готов к зиме.

Не хотелось есть, не хотелось пить. И спать не хотелось. Омар закрыл ставни, зажег свечу, наложил в жаровню горячих древесных углей.

Атараксия? Хе! С ней ничего не выходит. За что они взъелись на него? Чем он их обидел? Тем, что продолжает цепляться за жизнь, не дает себя вконец затоптать? Накинув на плечи старый тюркский тулуп, оставшийся от родителя, Омар долго ходил из угла в угол, как заключенный в темнице, не зная, как жить ему дальше.

Ветер уныло свистел в щелях старых ставней. Пламя на столике жалостно трепетало, металось на тонком фитиле. Вот-вот погаснет. Дунь чуть сильнее — и нету его.

Где-то снаружи прозвучал негромкий плачущий звон. Как монисто на шее скитающейся по ночному городу призрачной зимней девы. Это, наверно, Салих, ночной сторож, со своим колокольчиком. Он когда-то работал в мастерской Ибрахима.

Омар взял бутыль ячменной водки, чашу, редьку, вышел в тулупе на улицу. На ней уже тонкий снежный покров, от него довольно светло. Омар по длинным темным следам Салиха нашел его возле скудного костра под навесом у базарных ворот.

— Не спится? — Салих, зябко кутаясь в драную шубу, заправлял небольшой кальян наркотическим зельем.

— Не спится.

— Садись на корточки, грейся. — Салих положил уголек в курильницу. — Хочешь?

— Нет.

— Ни разу не пробовал?

— Пробовал. Для нас не годится. У нас — ячменная водка. Налить?

— Давай.

Выпили, похрустели редькой. Салих сделал затяжку, другую. Прокашлявшись, молвил:

— Зима.

— Зима…

Помолчали, каждый со своей печалью.

— Что мы можем против них? — вздохнул Салих.

— Ничего не можем, — вздохнул Омар.

Снежинки перестали крутиться, улеглись. Омар взглянул на небо. На северо-западе, в льдистой белой мгле, ветер промыл темно-синюю полынью, в ней закачалась большая звезда.

— Видишь ее? — показал Омар ночному сторожу. — Это Вега. От арабского Ан-наср аль-ваки, что значит Падающий орел. Падать-то он падает, — усмехнулся с горечью Омар, — но никогда не упадет. Никогда! Звезда первой величины. Самая яркая в нашей части неба…

Абул-Хасан Байхаки:

"Омар Хайям был скуп, имел скверный характер".

— Ну, вот и свиделись, ученый друг! — Старый Ораз, красный от ветра, все хлопал и хлопал Омара по спине, не выпуская его из железных объятий. — Вот и свиделись, благодарение богу.

Трое его товарищей привязывали под навесом лошадей.

— Без друзей теперь не поедешь. Разбой. Котел есть? Барана мы с собой захватили, — показал Ораз на животное, которое туркмены снимали с запасной лошади. Он обошел дом и двор, заглянул в кладовку, помрачнел. — Да-а. Маловат для всех нас твой котел. Один живешь?

— Один.

— Как же так?

— Так уж.

— Хор-рошо живешь, грох в горох! Попроси у соседей котел побольше, — кивнул он через ограду.

— Я к ним не хожу.

— Это почему же?

— Там была… отцовская мастерская. Воспоминания разные. Не хочу.

— Ну, и ладно.

Котел притащили с базара. Наелись, напились.

— Ну?

— Я за тобой. Поедешь с нами в Исфахан.

— Зачем? — поразился Омар.

— Визирь требует.

— Требует? Хе! Я, знаешь, не выношу слов «требует», "велит", «приказывает». Хочется в ответ ударить палжой. Он ничего не может у меня требовать. Только просить. Разве я что-нибудь ему должен?

Ораз, угрюмо помолчав:

— В Исфахане… оспа.

— Оспа?! — вскричал Омар, побелев. — Не завез ли ты ее ко мне? Я тут ем с тобой и пью…

— Нет, мы чистые.

— Ну! Она проявляется не сразу. Дней десять-пятнадцать надо выждать.

— Выждали. Нас потому и послали, что мы находились вне столицы, в горах. Приехал визирь, крикнул издалека: "Скачите в Нишапур, пусть Омар приедет как можно скорее". Собирайся, ученый друг. Для тебя запасного коня привели.

— Так и должно было быть, — бормотал Омар сокрушенно. — Так и должно было случиться. Какой у нас нынче год? Ага. Она и приходит обычно зимой. Я знал, я предвидел…

— Ты знал, что в этом году будет оспа? — изумился Ораз.

— Предполагал. Если не оспа, то чума или холера.

— Угадал по звездам?

— По одной звезде, по нашей. Видишь ли, друг: давно замечено, что Солнце не просто светит и греет. У него свой характер, понимаешь? То оно спокойно, то вдруг начинает дико бесноваться.

— Понимаю, — кивнул Ораз. — Хорошо понимаю. Характер у него — чисто твой.

— И происходит с ним это примерно через каждые десять-одиннадцать лет. Со мною — чаще. Но ведь я не Солнце. Я чуть поменьше. И беснуюсь я больше от внешних причин. Оно — от внутренних. Хотя, пожалуй, и на него действуют издалека какие-то огромные космические силы. Уже давно замечено людьми наблюдательными, — продолжал задумчиво Омар, — что огненные бури на Солнце, достигая Земли, вызывают то потоп, то засуху, землетрясения, извержения горячих гор.

— Знаю, — вновь кивнул Ораз. — Если небо окрашено в странный цвет, облака стрельчаты, земля дрожит под ногами, на солнце появились пятна или круги возле него — быть беде…

— Вот; вот! Не случайно, пожалуй, в древних восточных календарях с двенадцатилетним промежутком времени и звериными названиями лет есть годы добрые, есть недобрые.

— Да, — подтвердил туркмен. — От деда слыхал о таком календаре. Нынче год Дракона, год недобрый. Э, постой-ка! — озарился догадкой Ораз. — Ведь беда не ходит одна. Повальная хворь, моровое поветрие — тоже от него, от взбесившегося Солнца?

— Очень может быть, — сказал Омар, весьма довольный толковым собеседником. — Не совсем, конечно, от него.

Тут много разных причин. Однако оно способствует возникновению повальных болезней.

Омар встал, вымыл руки теплой водой.

— Изучая труды Гиппократа, Галена и других великих врачей, а также историков, и сравнивая отмеченные ими явления с тем, что я сам наблюдал в Звездном храме, я убедился, что они очень часто совпадают во времени: бури на Солнце, беснование природных стихий на Земле — и резкое усиление опасных болезней.

Омар взглянул на свои чистые руки.

— Еще Фукидид писал, что в Аттике, вместе с буйством стихии, разразилась страшная эпидемия. Поэт Овидий говорит: на Эг-ине какая-то злая хворь одолела людей, животных и растения одновременно.

Омар, подумав, налил в горсть ячменной водки, снова вымыл руки, теперь уже ею. На всякий случаи, мало ли что…

— Подобных сведений много. Но их надо тысячу раз проверить! Сколько книг перелистать, сколько расчетов сделать. Если б мне дали спокойно работать в Звездном храме, я, может быть, со временем научился точно предсказывать по состоянию Солнца не только, допустим, колебания гор и прочие беды, но и моровые поветрия. Чтоб люди ждали, следили за чистотой и остерегались. Но мне не дали, как ты знаешь.

— Ну, как же. Дадут они. Грох в горох! — Ораз возмущенно стукнул себя кулаком по колену, да так, что сам скривился от боли. — Это и есть — рубить сук, на котором сидишь. И вот возмездие. Все царевичи лежат вповалку.

— А… Зохре?

— С ней еще хуже, трах ее в прах! Гниет на ходу, истекает какой-то дрянью.

— Это можно было предсказать и без гадания по Солнцу. А впрочем, кто знает. Что, если его вредоносные излучения дурно действуют и на мозг человека, и на его поведение? Несчастья в Аттике, о которых пишет Фукидид, сопровождались еще и опустошительной Пелопонесской войной. Гние-" на ход}7? — вздохнул Омар. — Вот что, друг, я не поеду в Исфахан.

Ему вспомнилось:

"Мы в нашей благословенной исламской стране…"

— Передай им там всем в столице: они, наконец, добились своего — я исправился и больше никому не задаю вопросов. Но и никому на них не отвечаю.

"…обойдемся без хитрых математиков, строптивых астрономов, безбожных лекарей".

— Я осознал свои заблуждения и отрешился от звезд, математики, врачевания и прочих бесовских наук и сделался вполне богобоязненным правоверным. Так что, — смиренно произнес Омар, — помолиться за болящих я могу, но больше ничем пособить не сумею.

— Сто динаров и три фельса! — вскричал свирепый Ораз. — Мы, бедные, мчались напрямик, сломя голову, по горам и степям. Сколько лошадей пришлось сменить. А ты… Визирь с меня шкуру снимет. Хоть силой, да увезу.

— Попробуй! А ну, покажи бумагу.

— Какую бумагу?

— Вот такую. Хватит делать из нас дураков. — Омар встал, злорадно достал из облезлого сундучка свиток с восковой печатью на шелковом шнурке. — Видишь? Это приговор суда святых шейхов. Послушай, что тут говорится:

"Отныне и навсегда, — навсегда, чуешь? — означенный шейх Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима, изгоняется из Исфахана". Значит, в столице я — вне закона, любой правоверный может напасть и зарезать. Есть у тебя новый приговор, отменяющий старый? Нет? И проваливай. Привезешь бумагу с печатью — поеду.

У Ораза губы дрожат, сверкают глаза. Убить готов.

— Закон есть закон, — пожал плечами Омар.

— Правильно! — хрипло рассмеялся туркмен. И махнул рукой. — Никто их не тянул за язык. Но ведь… царевичи все перемрут, пока я… доскачу до столицы, пока законники соберутся и вынесут новое решение… пока я вернусь, и мы поедем…

Омар — постным, назидательно-ханжеским голосом:

— И жизнь, и смерть — от аллаха. Не так ли, почтенный?

***

"Я, вступая в сословие врачевателей, торжественно клянусь…"

— Чего вы пристали ко мне? — вскричал Омар, когда через несколько дней к нему нагрянул… сам визирь Изз аль-Мульк. — Законов не нарушаю, подати плачу, долги, хоть и не сразу, возвращаю, честно зарабатываю на хлеб, чего еще надо вам от меня; оставьте в покое!

— Законов не нарушаешь? — Изз аль-Мульк, усталый с дороги, откинул с глаз башлык, который надел, чтобы его не узнали. В Нпшапур он явился тайно, по неотложному делу, и не хотел никаких торжественных встреч. — Мне доложили: в мечеть не ходишь, пьешь вино.

— Ячменную водку, — поправил Омар. — Ты затем и приехал, чтобы мне это сказать? Милейший! Я уже без малого тридцать лет не хожу в мечеть и пью вино. И ничего со мной не стряслось. И еще тридцать лет не буду ходить — и буду пить. Но ты не бойся: пьяный поэт — совсем не то, wo пьяный погонщик ослов или накурившийся хашишу богослов.

"Нет, он неисправим, — думал с досадой Изз аль-Мульк, неуклюже располагаясь в пустой холодной гостиной. — Это сумасшедший. С такими речами…"

— Ты недалеко уйдешь в этом мире, — сказал он вслух.

— Этот мир не един! У тебя — свой мир, у меня — свой. В своем-то мире… я ушел уже так далеко, куда тебе никогда не дойти. И откуда я сам не знаю, как выбраться. Так-то мне там хорошо.

— Ну, как знаешь. — Визирю, принимавшему все за чистую монету, и невдомек, с его-то низким лбом, что такой человек, как Омар, в силу язвительности характера, не может обойтись без заострений и преувеличений. — Я не затем приехал, чтоб спорить с тобой.

— А зачем ты приехал, милейший? Может быть, ты привез вознаграждение за «Наврузнамэ»? Хорошо бы! А то видишь, — Омар указал визирю на его приближенных, уныло топтавшихся по холодному голому дому, — мне гостей даже некуда посадить и угостить их нечем.

— Ничего, мы сейчас назад, — глухо сказал смутившийся визирь. — А за «Наврузнамэ»… в те дни не было денег в казне.

— Не была денег! Куда же они девались? Горы золота.

Как она дальше звучит, та глупейшая клятва?

"Все знания и силы… здоровью человека, лечению и предупреждению заболеваний. — Примерно так. — Ничем не помрачать честь… трудиться, где это нужно…"

— Ты поедешь сейчас со мной в Исфахан, — объявил визирь. — Вот указ: решение суда отменено. Собирайся.

— И не подумаю! — (Лучше бы вам не связываться с нами. Жалко вы будете выглядеть, если мы начнем крыть вас вашим же оружием).-Я такой знаешь: если меня выставили из дома, где я чем-то не угодил хозяину, я в этот дом больше не полезу, пусть хоть горит.

"Быть всегда готовым оказать должную помощь, заботливо относиться к больному, хранить врачебную тайну…"

— Собирайся! — гневно крикнул визирь.

Именно в таких горячих случаях правители, не обладающие логикой и припертые к стене, бросают на плаху тех, кого не могут одолеть умом.

Но Изз аль-Мульк все-таки сын великого Низама аль-Мулька:

— Там дети кричат в огне!

Эх, если б не клятва…

— Если я не сумею их вылечить, меня не казнят за неумение? И если сумею, не обвинят в колдовстве?

— Боишься? — Визирь знает, чем уязвить Омара Хайяма.

Он думает, что знает. Ничего он не знает.

— Нет, просто любопытно. Ведь в этой стране что ни сделай — все худо. Лучше ничего не делать.

Воины из охраны визиря, не утерпев, разожгли во дворе, очищенном от снега, большой костер.

— Мои последние дрова, — проворчал недовольный Омар. — Грабители.

Двор наполнился дымом, и дым поплыл над соседними дворами. Кто-то из соседей сунулся было узнать, что тут происходит, но Ораз, слонявшийся у ворот, обрушил на него такой "грох в горох", что бедняга бежал, не оглядьпзаясь, до самого базара.

И объявил на базаре, что безбожный лекарь прячет у себя шайку Черного Якуба.

Запыхавшийся мухтасиб с подручными, намеренные схватить разбойников вместе с их укрывателем, испытав на себе жесткую силу туркменских плетей, скромно удалились. Приезд визиря скрыть не удалось. Весь город забурлил: к звездочету-то нашему… его светлость… Значит, он опять входит в силу.

Беспокойно завозились, заметались в своих теплых уютных жилищах окружной правитель и городской, имамы, ишаны, торговцы.

— Эх! — спохватился кто-то. — А я лишь на днях перестал здороваться с ним.

— Я денег не дал, когда он просил в долг сто динаров.

— Кто мог подумать…

— Сказано: не плюй в колодец…

— Поистине, ему покровительствует сам шайтан.

Пока на базарах, в домах и мечетях шли пересуды, светлейший визирь безуспешно боролся с непокорным лекарем:

— Не тяни! Иначе я увезу тебя силой.

— Вези, — усмехнулся Омар. — Не забудь сковать мне руки за спиной и подвесить к ним колоду. Вот уж в таком-то виде я непременно вылечу твоих болящих.

…Если б не клятва.

— Ну, чего ты хочешь? — взвизгнул Изз аль-Мульк. Схватил кувшин: бульк-бульк, подумав, что в нем — вода. II задохнулся, хлебнув ячменной водки.

— Не надрывайся, милейший. Цвет лица у тебя сейчас опасный, сине-багровый, как свекла. Как бы мне еще тебя не пришлось лечить от удара. Надо бы кровь пустить. Чего я хочу? Я хочу спросить: где же они?

Кто? — в слезах выдохнул визирь. У него под горбатым носом повисла прозрачная капля.

— Ну, те, которые меня судили. Где они все? Шейхи, имамы, улемы. И прочие достойные служители правой веры. Где их священные заклинания? Или голос у них сел от приторно-сладкого шербета? Почему эта орава не возносит к престолу аллаха чудодейственных молитв о незамедлительном исцелении их блистательных высочеств от оспы?

— Возносит, — отер визирь свой внушительный нос.

— И что?

— По воле божьей…

— …царевичи продолжают хворать? Но, раз уж так хочет сам бог, смею ли я, ничтожный, идти наперекор его воле?

— Не издевайся, — взмолился визирь.

— А! — Узрев, что его и впрямь сей миг может хватить удар, Омар произнес уже совсем по-другому, без яда, скучающе: — Пять тысяч динаров.

— Что? — очнулся визирь, услыхав наконец нечто знакомое, родное.

— Видишь ли, о достойный, — устало вздохнул Омар. — С царской властью теперь у меня дела как у сезонного работника-строителя с заказчиком: я делаю — вы даете деньги, даете деньги — я делаю. Что будет с ней, этой властью, через год, через десять лет, через сто, меня не волнует. Она у вас, и вам виднее.

Усами я мету кабацкий пол давно,
Душа моя глуха к добру и злу равно.
Обрушься мир, — во сне хмельном пробормочу:
"Скатилось, кажется, ячменное зерно".
Омар вылил в медный тазик кувшин ячменной водки.

— Отсчитай сюда пять тысяч динаров.

— Зачем же — в нее? — удивился визирь, доставая из ковровой сумы большой тяжелый кошель и морщась от горького водочного духа.

— Чтоб смыть заразу.

— Я не хворый, можешь поверить! И деньги эти — из моей казны. — Визирю полегчало. И пар спиртной его развеселил и, главное, раз уж разговор зашел о золоте, значит, можно поладить с упрямцем. Именно неподкупной его твердости стоять на своем визирь и боялся, когда скакал во всю прыть по заснеженным дорогам в Нишапур. Теперь дело иное. Омар, конечно, человек неуживчивый, но врач редких способностей. — Возьми, тут как раз пять тысяч.

— Посчитай.

— Ты мне не веришь? — оскорбился визирь.

— Милейший! Я больше никому не верю. Отсчитай по одной монете ровно пять тысяч.

— Время идет!

— Где ты был раньше?

Пришлось визирю с душевным скрежетом считать монеты. Груда золота. Визиревы приближенные глаз не могли от нее оторвать.

— И впрямь не стоит портить водку. — Омар вылил ее назад в кувшин. — Мы лучше выпьем ее. Хочешь?

— Отстань!

— Зря. Полезная вещь. Я выпью. Чтоб не мерзнуть в дороге. Отсчитал? Хорошо. Скажи, как быстро! Тебе бы менялой быть. — Омар ссыпал монеты в кошель, сунул увесистый кошель к себе под накинутый тулуп. — Это деньги за "Наврузнамэ".- сказал он визирю дружелюбно, — ведь ты оценил ее как раз в пять тысяч, не так ли? С тебя еще две тысячи динаров задатка за лечение царевичей. Три тысячи отдашь в Исфахане…

— У меня… нет с собой больше денег! — опешил визирь.

Он чуть не плакал от унижения, от стыда перед приближенными. Не беда! Перетерпит.

— Больше денег нет? Вели позвать… городского судью Хусайна ибн Али ибн Микаля. Он человек богатый. От трудов праведных. Пусть пожертвует две тысячи во здравие их высочеств сельджукских царевичей.

— Позовите, — растерянно велел сановник своим приближенным, впервые в жизни наблюдавшим подобное зрелище. Они не знали, что и думать.

Ораз, тот сдержанно похохатывал, мигая Омару: мол так и надо.

Понимал Омар, что затеял не совсем достойное лицедейство и что сам он в нем выступает в не очень-то приглядном виде. Но разве не гнусное лицедейство — суд над ним в Исфахане и здесь, в Нишапуре? Он комедиант не хуже других, раз уж на то пошло…

***

Судья Хусайн ибн Али ибн Микаль колени и локти разбил, так быстро бежал он, скользя и падая по обледенелым колдобинам. Сразу видно, что не тюрк, — тот за сто шагов поехал бы на коне. Узрев Омара, дружески беседующего с визирем, несчастный судья вообразил, что звезда его вот-вот сорвется с небосвода и канет в непроглядную пучину. С должности снимут, усадьбу отнимут. Светопреставление! Будь проклят день и час, когда заключил он с коварной старухой Айше хитрую сделку.

— Я в городе вашем… оказался…в стесненных обстоятельствах, — хмуро сказал визирь, не глядя на судью, на сей раз разбившему лоб — с таким неистовым рвением он пал ниц перед его светлостью. — Не дашь ли ты мне… взаймы… две тысячи динаров?

"И только?" — возликовал судья.

— Ради бога! Хоть… двадцать две. Хоть… все имущество. Ну-ка! — Он вырвал у слуги ковровую суму. Которую, зная, чем обычно кончаются встречи с высокопоставленными особами из столицы, предусмотрительно велел захватить.

Омар молча ткнул пальцем перед собой, показывая, куда ссыпать монеты.

— Услужить… великому визирю… и мудрейшему из ученых… — Судья торопливо выкладывал деньги, плотно увязанные в виде колбасок, стопками по тридцать динаров в шелковых тряпицах. Прямые тяжелые колбаски в его трясущихся руках стукались, издавая сквозь шелк приглушенное звяканье. — Жизнь готов отдать…

— Жизнь свою оставьте себе, почтенный, — любезно сказал ему Омар, пересчитав деньги. — Она вам еще пригодится… для добрых дел. Может быть, о справедливейший, расписку дать? — озарил он судью сладчайшей улыбкой. — Или вы и так поверите нам, великому визирю и личному царскому лекарю? Торопимся мы.

— Ах… вах… аллах! — задохнулся судья. — Что вы, сударь. Я для вас…

— Ну, дай вам бог! — приласкал его царский лекарь своей лучезарной милостью. — За нами не пропадет. Я нечего, как видите, не забываю. Как п'оживает ваша почтенная сестрица Айше? Передайте ей мой солнечный привет. И прекрасной племяннице вашей… э-э… Сорейе.

Я уезжаю в Исфахан. Ее величество царица Туркан-Хатун призывает меня пред очи свои. Не возьмете ли вы на себя, о честнейший из честнейших, труд присмотреть за моим убогим домом? Чтобы какой-нибудь мошенник не захватил его в мое отсутствие.

— Стражу! — рявкнул судья. И просипел: — Поставлю… Слуг найму. Хранить, подметать…

— Хорошо. Теперь найдите и пришлите ко мне главу здешних саррафов — менял.

— Бегу!

Визирь застонал от нетерпенья.

— Чего ты? — обозлился Омар. — Не могу же я возить с собой столько денег. И дома не могу оставить, украдут.

Он взял себе лишь тысячу динаров, а шесть сдал неторопливо явившемуся саррафу и получил взамен шесть пергаментных чеков с золотыми знаками. Теперь он мог в любом мусульманском городе, от Феса в Магрибе, омываемом атлантическими волнами, до пыльного Турфана в Китае, предъявив чеки, незамедлительно, без пустых разглагольствований, получить все свои деньги, или, по желанию, их часть.

Они не пропадут. Если только не случится новый всемирный потоп. Чеки учитываются быстрее, чем идет поступление налогов в казну самых сильных правителей.

***

…Резкий ветер сыпал снеговую крупку. Заледенели крыши, гребни оград, голые ветви деревьев. Труден будет путь.

"Эх, не поехал бы я никуда! В такую-то погоду. Хорошо бы наполнить пять-шесть жаровен, — если б они были, — горячим древесным углем, закрыть плотно ставни, зажечь десять-пятнадцать свечей и лежать на старой тахте, укрывшись новым меховым тулупом, — если б он был. Теперь можно б купить, выгнав к шайтану визиря.

Если б не клятва Гиппократа…"

— Ну, все! Я готов. Где моя лошадь?

— Разве ты… ничего с собой не берешь? — мрачно спросил визирь.

— Что значит — ничего? Как говаривал мой покойный дед, древний грек Диоген, мир его праху, "все мое — со мной". — И Омар, усмехаясь, натянул на себя драный отцовский тулуп.

***

Исфахан будто вымер. Никого на базарах с пустыми прилавками. Никого на грязных, давно не подметавшихся улицах. Даже муэдзинов, зовущих на молитву, не слышно на высоких минаретах, хотя казалось бы, ныне самое время голосить во всю мочь в положенный час.

Лишь у раскрытых ворот, ведущих наружу, в долину, сонно зевает стража. Ей нечего делать. Какой враг, если он не дурак, полезет в заразный город? Да мелькнет впереди кучка людей, несущих легкий катафалк, — мелькнет и торопливо скроется в боковом переулке. Так бывает в городе, через который прошла война: неприятельское войско перебило осажденных, уцелевших увело, и в развалинах потерянно копошатся несколько человек, случайно оставшихся в живых и избежавших плена.

Дворец встретил приехавших тягучим, многоголосым, но каким-то усталым, равнодушным воплем. Оказалось: ночью умер малолетний султан Махмуд, сын Меликшаха и Туркан-Хатун.

— Вот видишь?! — чуть не с кулаками полез на Омара взбешенный Изз аль-Мульк. Мол, из-за тебя. Если б ты не медлил…Во дворце он вновь обрел уверенность в себе,

Омар смиренно произнес бытовую, бесстрастно-утешительную формулу исламской веры, да и не только исламской:

— Бог дал — бог взял.

И тут, после долгого терпения, вся его ненависть, уже без шутовства, в холодном чистом виде, выплеснулась наружу.

— Удивительно одно! — вскричал Омар, проклиная в душе и себя со своими обидами, и клятву Гиппократа, и век дурной, и дурных царей, и вельмож с их дурными страстями. Ему вспомнился Махмуд, мальчик веселый, красивый. И ни в чем не повинный, разве что в безобидных детских шалостях. За сумасбродство взрослых всегда расплачиваются дети: душевной радостью, светом очей, здоровьем, а то и жизнью. — Одно непонятно: зачем было слать наемных убийц к самому дельному на земле визирю? Травить их руками законного мужа, отца собственного ребенка? И превращать его, этого ребенка, в орудие честолюбия и тщеславия, гнать ученых, ввергать государство в хаос? А? Ради пустых, ничтожных благ в сумасшедшем, неустойчивом мире? Я грешен, но от грехов моих никому не худо…

Омар, задохнувшись, умолк. Точно разноголосый вой печальных шакалов в сырых зарослях, разносились по дворцу тягучие стоны и причитания плакальщиц.

— Слышишь? — скрипнул зубами Омар. — Вот он, итог.

Осмотрев умершего. Омар определил, что семилетний Махмуд сгорел еще до высыпания оспин. Зачит, он болел и особенно тяжелой форме, бедный мальчик. Кто расскажет о его мучениях?

Царевичи лежали каждый в своих покоях. У старшего, шестнадцатилетнего Баркьярука, третий день как начались сильный жар, невыносимая головная боль; разбитость, слабость, боль в крестце.

— Крепись, — подбодрил его Омар. — Жар у тебя завтра, послезавтра пройдет. — Он велел дворцовому врачу почаще давать царевичу гранатовый сок.

У среднего царевича, двенадцатилетнего Мохамеда, на коже и слизистых оболочках глаз, рта и носа уже появились узелки.

— Начинается самое трудное. Который день он болеет? А, пятый. Жар спал позавчера? Сегодня повысится вновь. Узелки перейдут в гнойные пузырьки, мажьте их белой ртутной мазью.

Хуже всех приходилось младшему, восьмилетнему Санджару. У него помрачалось сознание, царевич впадал в буйство, раздирал отросшими ногтями гнойные пузырьки. В минуту просветления он жаловался Омару, что ему не спится, трудно дышать и глотать, все у него болит, слюни текут.

— Привяжите руки к туловищу, пользуйте ртутной мазью, давайте гранатовый сок. И понемногу опия, чтобы спал…

Омар велел сиделкам завязать себе рты и носы кисеей, смоченной в уксусе, и мыть уксусом руки. Сам он мыл руки ячменной водкой. И принимал ее внутрь. Царевичам сменили постель и одежду, зараженную сожгли. В покоях дворца заклубился дым очистительных серных курений.

— Ну, как? — спросил визирь после обхода.

— Баркъярук и Мохамед легче перенесут болезнь, раз уж я здесь.

— А Санджар?

— Мальчик внушает страх, — угрюмо ответил Омар, Его понял, вернее — неправильно понял, слуга-эфиоп — и поспешил с доносом к царевичу. Если б к ретивости верных. слуг да хорошее знание языка и, сверх того, хоть немного ума, конечно, какую бездну недоразумений избежало бы человечество!

Разве думал Омар, что своими этими словами, не таящими в себе ни неприязни, ни злого умысла, лишь беспокойство, навлечет на всю жизнь нелюбовь царевича Санджара, будущего великого султана?

Этот рябой, сухорукий (сломает, свалившись с коня, что позорно для тюрка), угрюмый султан, рожденный в песчаной пустыне, будет любить лишь пустыню — вокруг себя, в глазах и сердцах. Он будет любить терпкий дикий лох, растущий в пустыне, и прикажет, повсюду срубив кипарисы, насадить вместо них дикий лох.

Он умрет жалкой смертью, всеми оставленный, на развалинах своей державы. На нем и кончится династия сельджукидов…

Омар ни днем, ни ночью не отлучался из внутренних покоев, терпеливо выхаживал хворых. Возился с ними, как с родными детьми. Их беспомощность вызывала в нем отцовскую жалость. Ему понадобилось вновь перелистать труды великих врачей, и он, где-то на пятый день пребывания во дворце, отправился в книгохранилище.

Пыль. На полках, книгах, на полу. Видать, сюда никто давно не заглядывал. Перебирая книги, Омар услыхал за спиной чьи-то осторожные шаги. Обернулся — служанка. А! Та самая, в крапинах. Но румянец у нее давно уже выцвел, и даже родинки, кажется, поблекли.

— Сударь, — она пугливо оглянулась, — ее величество царица просит вас к себе.

У Омара дрогнуло сердце. Он знал, что так будет. Не хотел — и ждал.

— Что, снова сластями и пловом хочет меня угостить? Знаешь, от ваших угощений…

— Нет, сударь. Ей теперь не до сладостей. Она повела его какими-то боковыми путями в гарем, в покой царицы. Тяжкий дух повсюду. Открыть бы все двери, распахнуть все ставни на окнах — и держать их открытыми десять дней, чтобы холодным ветром выдуло всю вонь. На что вам золото и бархат? Один глоток свежего воздуха дороже всех ваших богатств.

— Тут бегала одна девчонка, с этаким вздернутым носиком. — Он кратко описал ее внешность. — Не знаю, как зовут.

— Хадиче. Уже дней пять, как умерла от оспы.

— М-м. Знаменитых лекарей, конечно, к ней не звали… Женщина, с головой, глухо закрытой покрывалом, сидела, опустив с тахты ноги в золоченых сандалиях.

— Ассаламу ва алейкум! — поклонился Омар. Не ответила, не шелохнулась. Будто спит. Или привыкает к его присутствию. Или обдумывает под покрывалом какую-нибудь каверзу, готовя ему внезапный удар.

Через некоторое время Омар услыхал ее глухой, гнусавый голос:

— Омар, я теперь не царица. Я теперь никто. Пожалей и вылечи меня.

— Пусть ее величество снимет покрывало.

— Нет! Я… стесняюсь.

Теперь она стесняется.

— Как же я, не посмотрев, смогу лечить ее величество? Зохре, низко опустив голову, с тяжким вздохом стянула накидку. Омар чуть не закричал от ужаса, увидев белые проплешины на ее темени.

— Подними голову!

Страшное зрелище. Лицо в струпьях. Ни бровей, ни ресниц. Шея охвачена белыми пятнами, образующими как бы кружевной воротник. "Ожерелье Венеры". Кончик носа безобразно приподнят, переносица уже начинает западать.

— Сердце болит, и мозг, и печень, — зарыдала Зохре. — Спаси меня, Омар! Все сокровища свои тебе отдам…

Поздно, милая! Поздно. Теперь тебя может вылечить лишь ангел смерти Азраил. Но разве скажешь ей об этом? Нельзя лишать человека последней надежды.

"Но почему? — взбунтовалось все в нем. — Разве она не знала, на какой вступает путь? Знала. Но не хотела знать. Думала, что обойдется. Ошалела от излишней свободы и легко доступных наслаждений. Она красивая женщина, она царица — ей все простится. Нет, ничего не прощается на земле!"

Он ничего не мог тут сделать. Так далеко зашла болезнь. Никакой на свете врач ее уже не спасет. Даже сам аллах, лучший из врачевателей. Но и без помощи Омар не хотел оставить Зохре. А чем ей поможешь?

— Хотелось бы знать, — бросил он царице намек, торопясь уйти, — чем был отравлен твой муж, султан Меликшах? Умер сразу, легко, без долгих мучений.

— Будь ты проклят, — прогнусавила Зохре, вновь надевая чадру.

***

На тринадцатый день язвы у хворых стали подсыхать, на тридцатый с них уже отпадали корки. На месте гнойничков остались глубокие рябины, особенно у Санджара.

— Зато, — утешал Омар выздоравливающих, — вы навсегда избавились от оспы. Теперь уж ею никогда не заболеете. Все вокруг будут лежать и стонать, но к вам зараза больше не пристанет.

— Слава аллаху! — счастливо вздыхали Баркъярук и Мохамед, радуясь, что все их страдания — позади, бог с ней, с красотой, царский сын в любом обличье красив, главное — они остались в живых.

Лишь Санджар хлестал Омара жгучими, совсем не подетски злобными взглядами, повергая его в тревожное недоумение.

"Что это с ним? Бедняга, — думал Омар снисходительно. — Он еще не пришел в себя. Наверное, сердится за то, что я велел привязать ему руки к телу. Гнойники нестерпимо чесались. Ничего, скоро все забудет".

Увы, не забудет. Вот если б Омар уморил Баркъярука и Мохамеда и спас одного Санджара, и тот, как единственный наследник Меликшаха, воссел восьми лет на престол…

В те же дни умерла, подавившись отчаянным собственным криком, царица Зохре, и никто не горевал о ней.

…Мертвые успокоились, а живые, едва очнувшись от смертельного страха, опять — за свою недобрую возню.

"Эмир поэтов" Амид Камали, самодовольный, пухлый, на диво округлившийся на царских хлебах, украдкой шепнул Омару:

— Вас желает видеть его светлость Муаид аль-Мульк. Только так, чтоб Изз аль-Мульк не узнал…

Муаид, другой сын покойного Низама аль-Мулька, встретился с Омаром на задворках, в темной сторожке, под охраной верных людей.

— Много ли добра видел учитель от брата нашего Изза аль-Мулька? — сказал напрямик он Омару.

При слабом колеблющемся пламени одинокой свечи лицо его казалось вороватым, как у конокрада, ползущего ночью к пастушьему костру.

— Н-ну… не так, чтобы много, — ответил Омар осторожно, не зная, чего от него хотят.

— Осмелюсь сказать — нисколько! — жестко уточнил Муаид. — Разве он не предал вас два года назад? Человек с гордым сердцем не должен это терпеть. Самый раз напомнить о себе. Знайте, песенка нашего брата спета. Беспутной Зохре больше нет, ее сына Махмуда — тоже, мир их праху. Султаном, по воле аллаха, будет провозглашен Баркъярук, законный царский наследник. И визирем при нем должен быть кто? — Муаид говорил задыхаясь, видать, он с трудом соблюдал нужную благопристойность в словах. Тогда как ему хотелось просто схватить Омара за шиворот и приказать: "Делай то, а того не делай, иначе шею сверну". — Так что, — голос его зазвучал угрожающе, — не вздумайте кричать на Совете знатных за брата нашего Изза, извольте кричать за самого достойного из наследников нашего великого отца. Разумеете? Если не хотите прогадать.

Э, как очи боятся прогадать! Никакой урок им не впрок. Государство будет доживать последние минуты, секунды — все равно, вцепившись друг Другу в глотки в кровавой грызне за власть, не разомкнут они скрюченных пальцев. Так и рухнут в глубь преисподней вместе с вдрызг развалившимся царством.

И только сейчас осенила Омара догадка, почему он не может жить среди них.

Собственно, он давно уже знал, почему. Но знал, так сказать изнутри, больше чувством, чем рассудком. Видел их и себя снизу, а не сверху. Теперь его мысли об отношениях с дворцом приобрели некую стройность.

Человек из народа, из самых его глубин, он относился ко всем — пастухам и царям, как равным себе, говорил со всеми на одном языке, никого не унижая и никому не угождая, отличая людей лишь по уму и умению.

Но эти дети — сперва царевичи, а потом уже дети. Сами по себе, как дети, как люди, они никому не нужны. Они — приложение к своему званию. Как любой обыватель-стяжатель всего лишь приложение к собственному имени. Но как царевичи — о, сколько надежд скольких людей связано с ними!

Поскольку все трое — от разных матерей, то за каждым царевичем — род его матери, его дяди, тети, двоюродные братья и сестры, толпа жадных родичей, их воинов, слуг, прихлебателей, целая клика, что спит и видит во сне золото, бархат, почет и почести. И всем им надо угождать, если не хочешь нажить в них врагов.

Изз аль-Мульк, Муаид аль-Мульк — дети царедворца. искушённого в интригах. Они — как хищные рыбы в мутной воде, эта вода — их среда. Если же Омар вновь нырнет в грязный поток, он очень скоро погибнет. Он чужой среди них, и вечно будет для них чужим.

— Ни за кого я не стану кричать, — хмуро сказал Омар. — И на Совет не пойду…

— Что ты?! Опомнись. — С Муаида тут же слетела спесь. — Теперь ты — видный у нас человек. Жизнь и смерть царевичей держал в своих руках. Отныне слово твое имеет огромный вес.

"Эмир поэтов" — сладостно:

— Воистину!

Вот у кого тонкий нюх — сразу учуял, откуда и куда дует ветер, кого бросить, к кому пристать.

— Поможешь-озолочу, — пообещал Муаид.

— До первой встряски, — усмехнулся Омар. — Затем — обдерешь. Слушай, самый достойный из наследников великого Низама аль-Мулька. У тебя есть еще брат, Тадж аль-Мульк. И двоюродный брат, Шихаб уль-Ислам. И все вы вправе метить на эту должность. Верно?

— Верно, — потемнел Муаид.

— Так вот, знайте, мне совершенно все равно, кто из вас будет визирем. Совершенно! Я человек незнатный. Лекарь, поэт и прочее. Заболеешь — смогу помочь. Могу по звездам предсказать твою судьбу, — я с этим замечательно справляюсь, спроси у нишапурского купца Музафара. Могу на дутаре тебе сыграть. Ячменной водкой угостить. А в остальном… не впутывайте меня в ваши дела. Я еду домой, и Нишапур.

Он внезапно и остро, как боль в сердце, ощутил тоску по своему пустому, но чистому дому, по его, лишь ему понятному, доброму уюту, тишине, по своему спокойному, одухотворенно-богатому одиночеству.


Быть сановным и важным не стоит труда.
Не нужны всемогущему господу-богу
Ни усы твои, друг, ни моя борода!
— И впрямь… тебе лучше уехать, — проворчал Муаид после долгого угрюмого молчания.

— И впрямь! — возмущенно согласился с ним "эмир поэтов".

— Станешь визирем, — попросил Омар, уходя, — скажи этим, в Нишапуре, чтобы оставили меня в покое.

— Скажу.

"Так я тебя и оставил в покое! Я за тобой пригляжу бунтарь". Слава богу, он хоть знал, что Омар не побежит на него доносить, — и не стал его резать, душить, травить в этой укромной сторожке…

Омар баснословно разбогател. Три тысячи, по уговору, дал поэту-врачу Изз аль-Мульк, еще не подозревавший. что звезда его, как визиря, уже закатилась. А то бы, наверно, не дал. По две тысячи — Баркъярук и Мохамед. тысячу, скрепя сердце, — маленький Санджар. Две, на всякий случай, — Муаид аль-Мульк.

Даже "эмир поэтов", глубоко довольный тем, что Омар уезжает и, значит, не будет оттеснять его при дворе, предложил, на радостях, пятьсот динаров, — но Омар не взял их у него.

Обменяв звонких десять тысяч динаров у местных саррафов на чеки, Омар собрался домой. Зима была короткой.

Снег и лед быстро стаяли, дороги просохли, над ними уже взметнулась легкая пыль. Исфахан, схоронив треть населения, мало-помалу оживал под весенним солнцем.

Теперь Омар мог навестить Бойре.

Возвращаясь к прошлому, человек ищет знакомые приметы: дерево, дом, ограду. И, не найдя их, впадает в горькое оцепенение, сознавая, что все вокруг изменилось, и сам он уже совсем не такой, как тогда.

Будто землетрясение небывалой силы разрушило Звездный храм! Мало того — поглотило, широко разверзнув твердь, крупные и мелкие обломки. Не только всю обсерваторию растащили по камню прыткие люди, — даже известковый купол, на котором она стояла, они раздолбили, открыв каменоломню. Хватились. Бугор обратился в яму. И трех тополей нет, срубили.

— Н-ну, дай вам бог.

Омар тихо прошел в сторонку, на убогое кладбище, отыскал знакомую могилу. Прочитал, холодея, на камне:

"Экдес". Камень — тот самый, первый, который тесал хашишин Курбан. Омар долго хранил его в память о своей победе над пятым постулатом. Когда Экдес умерла, велел высечь на нем ее имя и положить на могилу.

С лебединым долгим рвущимся криком грудью упал Омар на белый камень! И облил его ядовитыми слезами. Больше нет у него ничего на земле. Нет надежды. Нет будущего. Больше незачем жить.


Безвыходных скорбен, безжалостных мучений.
Блажен, кто побыл в нем недолго и ушел,
А кто не приходил совсем, еще блаженней.
***

Омару уже 46.

Караханид Ахмед, брат покойной Туркан-Хатун, будет убит год спустя. Крестоносцы, спасая "гроб господень", возьмут Иерусалим через 5 лет.

Абу-Джафар аль-Хазен, ученый из Хорасана, установивший, что сегмент стеклянного шара способен увеличивать предметы, за "связь с нечистой силой" приговоренный к смерти и избежавшийказни, притворившись сумасшедшим, умер 89 лет назад. А скольким людям с ослабевшим зрением принесло бы пользу его открытие.

Улугбек соорудит в Самарканде обсерваторию через 334 года. Еще через 21 год его зарежут.

Джордано Бруно сожгут на костре через 506 лет.

Но всего через 32 года (1126), еще при жизни Омара Хайяма, родится Ибн-Рушд (Аверроэс), который в своей блестящей книге "Опровержение опровержения" навсегда пригвоздит к позорному столбу хилого мистика Абу-Хамида Газали и ему подобных мрачных ревнителей правой веры.

***

Вернулся Омар домой: двор загажен, всюду битый кирпич, палки, тряпки. Прошел в садик за домом: там, объедая только что зазеленевшие ветви, пасутся чьи-то козы.

— Что это значит? — посетил он судью.

— Ах, виноват! Дела. Это все соседские дети. Разве за ними уследишь? И потом, — он хитро прищурился, — мы, убогие, здесь вообразили, что вы уже больше не вернетесь в Нишапур. Разве его милости не предлагали остаться при дворе?

— Предлагали, — вздохнул Омар. — Я не пожелал.

"Он не пожелал! — У судьи засверкали глаза. — Ну, любезный, кого ты морочишь. Какой дурак по доброй воле покинет царский двор, если уж он в него попал? Сказал бы лучше: опять изгнали, выкинули с позором. Теперь я с тобой разделаюсь". И, сразу обнаглев:

— А долг?

— Какой долг — удивился Омар.

— Две тысячи! — ехидно напомнил судья. — Две тысчонки золотых динарчиков.

— Ты дал их взаймы Иззу аль-Мульку, — ответил Омар невозмутимо, — с него и требуй. У меня есть свидетели, — важно подчеркнул Омар.

— Но ведь Изз уже не визирь! — вскричал судья, перед которым с беззвучным громом разверзлась пропасть его невосполнимой утраты.

— Не визирь, — подтвердил Омар равнодушно.

— Как же… — Судья чуть не плакал.

— Да, прогадал ты, сукин сын, — сказал Омар лениво и благодушно. — Впредь не впутывайся в темные дела. Надо было взять у него расписку.

— Расписку… но я… я думал… как же мне быть теперь?

Точно такой же вопрос с недоумением задавал себе Омар еще недавно, после суда.

— Посоветуйся со старухой Айше.

— Я упеку ее, стерву! Я разгромлю ее притон…

— Как знаешь. — Омар махнул рукой и медленно удалился. Ему не хотелось разговаривать. Устал он от всего.

Он взял на базаре двух метельщиков и повел их к себе. Пока они шли, беседуя, по каменистым улицам, по тем же улицам уже полз вслед за ними по городу слух:

— Наш-то… дикий человек… опять что-то натворил в Исфахане. Избили палками и прогнали.

— Не палками — плетьми…

Они, эти слухи, дойдут, конечно, до Омара. Но он уже научился отражать ядовитые стрелы сплетен крепким щитом презрительного безразличия, пряча обиду глубоко внутрь. Хотя и утомительно это — держать тяжелый щит всегда наготове. Много сил душевных отнимает. Недаром есть выражение: "Согбен, как щитоносец". Но что поделаешь? Их много, Омар один.

Не будешь же бегать по улицам и доказывать с пеной на губах, как сумасшедший, каждому встречному дураку и болтуну, что он — дурак и бессовестный болтун? Бог с ними! Смолчим. Перетерпим и это. Посмотрим, чем они разживутся на гнусной своей болтовне. Может, выдохнутся когда-нибудь?


Будь милосердней, жизнь, мой виночерпий злой:
Мне лжи, бездушия и подлости отстой
Довольно подливать! Поистине из кубка
Готов я выплеснуть напиток горький твой…
Пусть. Разве сумеют они злопыхательством остановить вращение земного шара, наступление весны? Все равно она уже бушует в Нишапуре. Густой благодатный ливень орошает прогретую солнцем землю. И омывает усталую душу. Всюду хризопразовая зелень свежей травы, даже на крышах, обмазанных глиной. Каждая крыша обратилась в лужайку с алыми маками.


Рябь звонкого ручья, душиста и нежна.
Ее с презрением ты не топчи, — быть может,
Из праха ангельской красы взошла она?
И далее:


Кумир, смеявшийся когда-то, белолицый;
Снимай же бережно пылинку с милых кос —
Прелестных локонов была она частицей.
Бродят теплые соки в жилах деревьев, бродят соки хмельные в жилах людей, пробуждая алые воспоминания. Именно алые, — закроешь глаза, побывав на весеннем солнце, в них — алый пламень.

Нет, не нужно воспоминаний. От них одно беспокойство. Их сладость очень скоро оборачивается горечью. Что толку все озираться назад? Омар, прибравшись, оглядел свой обширный плотно утоптанный двор. Сколько земли пропадает впустую. Лошадей и повозок у него нет и никогда, пожалуй, не будет; предел его мечтаний — купить когда-нибудь верхового крепкого осла для недальних поездок. Ну, это потом, когда-нибудь.

А пока что Омар обзавелся остро отточенной лопатой, мотыгой, кривым садовым ножом. Обнаженный до пояса, с плотными мышцами и втянутым животом, еще крепкий, по-юношески ладный, он изо дня в день копал понемногу твердую землю двора. Загорел. Ему дышалось глубоко и легко. Хорошо спалось. И ячменной водки не нужно. Он пил охлажденный отвар из разных сушеных плодов или кислое молоко, разведенное ключевой студеной водой — питьевую чистую воду ему доставлял водонос.

***

Он натер на ладонях мозоли. И радовался им, как мальчишка, впервые вышедший в поле помочь отцу. За этим добрым занятием и застал поэта, где-то в середине фарвардина,[55] один молодой человек, несмело постучавшийся в калитку.

— Дозвольте, учитель?

— Входи.

— Отнесите на помост, — приказал молодой человек двум носильщикам, пришедшим с ним.

Один втащил завернутую в рогожу баранью жирную тушу, другой с натугой внес большую корчагу.

Держался гость с той скромной уверенностью и приветливой готовностью услужить, из-за которых незнакомый, но почему-то расположенный к тебе человек начинает сразу казаться хорошим знакомым.

Он, пораженный, оглядел взрытую землю, остановил удивленный взгляд на лопате, воткнутой в грядку, и в длинных темных его глазах неопределенно скользнула растерянность.

Омар, недоверчивый, осторожный, надел легкий халат, поправил на помосте подстилку, мягкие валики с кистями на концах. Гостей не встречают вопросами, но Омару некогда чиниться, да и охоты нет к тому.

— Чем могу быть полезен? — пододвинул он чашку с шербетом, едва гость, отпустив носильщиков и сбросив обувь, влез на помост.

Омар заметил, что у пришельца дрогнули ноздри, когда он поднес чашку с шербетом ко рту: нюхает, не вино ли? Не вино, сукин сын! Водичка кисло-сладкая. Шербет. Ведь он-то еще не запрещен?

— Халиль мое имя, — назвался молодой человек. — Я родом из Мерва. Недавно переехали сюда всем семейством, отец мой торгует драгоценными каменьями. Учился я в Мерве, теперь — в здешнем медресе. Но… ваша милость, наверное, знает, какого рода науки тут преподают. Математика — я имею в виду настоящую, высшую, — уже забыта. Я же с детства люблю ее.

— Да? — оживился Омар.

— Но в медресе никто не отвечает на мои вопросы, даже не понимает их. Оскудение.

— Я знаю, — угрюмо кивнул Омар. — Прямую линию, даже по линейке, не могут, обалдуи, провести как следует, она у них получается, как след змеи, которую ящерваран укусил за хвост…

— Обидно, учитель! — горячо воскликнул гость. — Может, у нас, восточных людей, ум и впрямь ленивый? Но ведь вот…

Он вынул из-за пазухи книгу в темной обложке, раскрыл заглавный лист. И Омар узнал свой "Трактат о доказательствах задач алгебры и альмукабалы". Вернее, список с него. Значит, не пропал его труд, не сгинул бесследно! Горячая волна прихлынула к сердцу и ударила в глаза слезой.

Гость знал, чем его покорить.

— Вот здесь, с этим уравнением, не все мне понятно, — нашел он по закладке нужную страницу. — Вы утверждаете: "куб и ребра равны квадратам и числу".

— Так. — Настороженность Омара уже проходила. — Ну, и что?

— Простите, учитель, — Халиль с трудом превозмог свою робость, — но вы… не соизволили заметить, что гипербола и окружность, которыми вы пользуетесь, могут пересекаться в четырех точках. И потому прошли мимо возможности трех различных корней кубического уравнения. Абсцисса одной точки пересечения не отвечает здесь уравнению. — Он достал другую книгу. — В четвертой книге "Конических сечении" Аполлония…

— В четвертой? А! Я ее не читал, когда писал свой трактат. Она попалась мне позже. Но ничего особенного я в ней не нашел.

— Что вы, учитель?! Смотрите…

Весь день, склонившись над книгами и тыча циркулем и линейкой то в чертежи, то друг в друга, они бились над этим уравнением:

— Положим ВС равной данному числу квадратов…

— Поэтому квадрат ВД относится к квадрату BE, как ЕС к ЕА, и тело, основание которого есть квадрат ВД и высота — ЕА, равно телу, основание…

Сосед, привлеченный шумным спором, украдкой высунул голову над оградой. Тот самый сосед, что зимой вообразил, будто лекарь-безбожник прячет у себя шайку Черного Якуба. Он и сейчас подхватился было бежать к мухтасибу, заявить на двух богомерзких колдунов, произносящих черные заклинания с явной целью повалить минарет квартальной мечети. Иначе к чему бы они, их заклинания?

Но, вспомнив, чем кончилась та прошлая история, он счел за лучшее остаться на месте и послушать. Может, удастся услышать что-нибудь такое… этакое. Ему уже награда мерещилась.

— Куб ВС равен данному числу своих квадратов, и тело, высота которого есть ВС, а основание — квадрат ВД, равно данному числу…

— У Аполлония…

— Если S больше ВС, сделаем ВА равной S и построим круг на АС как на диаметре. Тогда гипербола, которая проходит через точку А, пересечет круг…

— В "Конических сечениях"…

Любопытный сосед, блаженно озираясь, тихо и жутко взвизгнул, хитро подмигнул сам себе, сполз с ограды и, раскорячив ноги, поплелся к отхожему месту. Его вскоре так и доконает страх перед тайными врагами истинной веры. После смерти он будет объявлен святым, и много поколений мусульман пройдут со вздохом и стоном возле его могилы.

…Омар горячился, кипел, он даже охрип от волнения: он был готов избить сопляка, который взял на себя смелость уличить его в ошибке. Но, к вечеру, припертый к стене, согласился с печалью:

— Да. Проклятый чертеж меня ввел в заблуждение. Обнаружить на нем данный случай чрезвычайно трудно. Конечно, попадись мне четвертая книга "Конических сечений" в те времена, я не сделал бы столь досадного упущения. Но какой в те времена Аполлоний? Когда живешь в чужом доме, ешь чужой хлеб… — Он, расстроенный, метался по рыхлой, взрытой земле, набирая ее в обувь, отчего сердился еще больше. Дрыгнув сперва одной, затем другой ногой, зашвырнул туфли в дальний угол двора. — Утром не знаешь, что произойдет с тобою к вечеру. И вечером не представляешь, что случится к утру. Что у тебя в корчаге?

— Вино. Греческое, отменное.

— Наливай! Выпьем за Аполлония.

Отречься от вина? Да это все равно,
Что жизнь отдать! Чем возместить вино?
Могу ль я быть приверженцем ислама,
Koгда им высшее из благ запрещено?..
— Математика — мое побочное увлечение, — признался Халиль, наевшись, напившись. — Я хочу древних греков философию изучать. Но меня богословием пичкают. Зачем? В медресе ничего ценного не дают. Не учат, а калечат. Учителями став, мы, в свою очередь, будем калечить других. Те — последующих. И так далеко забредем, между правдой и ложью плутая, что тысячу лет выбираться из неведомых дебрей придется.

— Ничего! — усмехнулся Омар его мервскому говору. — Не бывает лишних знаний. Я тоже когда-то негодовал, что доводится засорять свою голову всякой несуразицей. И лишь затем догадался: это к лучшему. Не постигнув всей несусветности богословия, не сможешь его сопоставить с наукой истинной, сравнить их и выбрать верный путь. Все надо знать! Даже Талмуд еврейский.

— Не всякий способен выбрать верный путь, — вздохнул Халиль.

— Ему следует помочь! Философия древних греков? Фалес. Пифагор. Гераклит. — Омар весь загорелся, попав, наконец, в свою стихию. Лицо у него запылало. — Демокрит. Аристотель. Хорошо! Я расскажу тебе о них. Но знай — их учение неисчерпаемо. Необходимо огромное терпение и прилежание. Главное — природная любознательность. С нею можно все одолеть. А у тебя, я вижу, она есть. Будем заниматься каждый день. Для удобства, если хочешь, переселяйся ко мне. Места хватит.

— Не могу. Родитель…

— Ходи.

— Если учитель дозволит, я буду его посещать на рассвете. Знаете, шейхи наши…

— Изволь! Я встаю очень рано.

Они расстались, радуясь друг другу, как невероятно удачной находке.

Шахразури:

"Его ученик Абуль-Хатим Музафар аль-Исфазари с учениками и слушателями был приветлив и ласков — в противоположность самому Омару Хаияму".

***

Преобразился Омар. Как человек, обронивший огниво в черной пещере у давно погасшего костра и после долгих мучений нашаривший его в кромешной тьме. Жизнь снова приобрела весомый смысл.

Истинное знание. Оно как семя благородного чинара, зарытое на пустыре. Долго, очень долго набирается соков земных, набухает твердое семя. Над ним, на поверхности почвы, каждой весной раскидывается нежным зеленым ковром тьма всяких небольших растений: ярких маков, желтых лютиков, голубого цикория, подорожника, полыни. Все это радует глаз. Но, покрасовавшись одну весну и лето, к осенней поре превращается в грязный и чахлый бурьян.

Семя чинара зреет медленно, трудно, но — неотвратимо.

И вот однажды оно робко проклюнулось к свету. Сколько опасностей ждет его на пустыре! Его может раздавить тяжелым раздвоенным копытом пасущаяся здесь корова. Может беспечно сжевать коза, дурные глаза. Разве она думает, что уничтожает росток, который должен превратиться в огромное дерево? Нет. Козы не думают об этом.

То, чему суждено долго жить, развивается медленно. Природа, в основных своих замыслах, не терпит поспешности. Что сделано поспешно, быстро отживает. Сказано: никуда не торопись, никогда не опоздаешь.

Если стадо вечно голодных коз и коров не истопчет пустырь в серую пыль и если вечно голодный человек не пройдется здесь, ради тех же коз и коров, с косой и серпом, то уцелеет росток. Весенние ливни будут его поить, земля, в которой есть все для жизни, питать, — и встанет со временем здесь исполинское вечное дерево…

Повеселел, распрямился Омар. Ходил по улице гордый, довольный. Глядел на встречных победоносно. Злобствуйте, сколько хотите! Все равно у меня есть то, чего у вас нет и никогда не будет. У меня есть Ученик. Погодите. Мы вам покажем.

Он купил себе самую дорогую и красивую одежду, какая нашлась в Нишапуре. "Экий теперь я фазан". В душе жаворонок у него поселился! Он уже обращал внимание на нехватки в хозяйстве, которых раньше не замечал: кувшины поразбились, чашки почти все раскололись, стало, считай, не из чего есть и пить.

Надо бы обновить утварь.

Проводив Халиля на восходе солнца и повозившись в цветнике, Омар, спустя два часа, отправился к Сабиту, лучшему из гончаров Нишапура.

По дороге, в одном из тихих переулков, прилегающих к Большому базару, его окликнул плачущий женский голос:

— Омар!

Обернулся — к нему бежит кто-то маленький в большой чадре. Раскрыла чадру: Сорейя!

— Здравствуй, Омар. — Она переминалась с ноги на ногу, и радуясь встрече, и смущаясь. — Как живешь?

— Хорошо живу, — проворчал Омар неприветливо.

— Вижу, — улыбнулась она игриво-беспомощной, жалкой улыбкой. — Как одет! Помолодел, похорошел. И в глазах — весна. Я хочу! — Она всхлипнула. — Хочу к тебе…

— Что, — нахмурился Омар, — опять что-нибудь задумали со старухой Айше?

— Нет! Не будь так жесток. Я соскучилась.

— А! Что ж, можем… Сколько за вечер берешь? Денег теперь у меня — лень считать.

Он будто плетью перетянул ее наискось по спине — так она вся передернулась, перегнулась.

— Я… так, без денег, — прошептала Сорейя, опустив свои дивные зеленые глаза, мокрые от слез.

— Ну? Чудеса. Ладно, зайду как-нибудь.

Он повернулся, мрачный, пошел.

— Погоди! — крикнула она тем же плачущим голосом.

Оглянулся: стоит посреди переулка с открытым лицом и умоляющими глазами. — Пожалеешь ты когда-нибудь обо мне…

— Уже жалею, дура! — рявкнул Омар. И кинул ей кошель со ста динарами. Кошель, тяжко звякнув, упал ей под ноги. — Поезжай-ка ты лучше домой, в родное селение. Кто что знает? Выйдешь замуж за честного земледельца, схоронившего жену. Станешь матерью.

— Хорошо. — Сорейя, разрыдавшись, подняла кошель. — Уеду. Найду на базаре односельчан. И сегодня же уеду. Прощай…

Весеннего звона в ушах Омара поубавилось. И желание покупать чашки-плошки пропало. И пришел он к Сабиту угрюмый.

— А, поэт! — кивнул ему гончар, не отрываясь от работы. — Прости, — он указал бородою на круг, где ком глины уже принимал какую-то форму. — Самый разгар. Не могу оставить. Знаешь.

— Знаю, — вздохнул Омар.

Еще бы не знать.

— Эй, Мефтах! — крикнул мастер сыну, который поодаль сидел под навесом у другого станка. — Вымой руки, дай гостю вина.

Сабиту — столько же, сколько Омару, а какой у него уже взрослый сын. У Омара тоже мог быть сын. Но разве у него нет его? Теперь есть. И еще какой — всем на диво.

Прихлебывая горьковатое светлое вино, Омар осматривал ряды готовых кувшинов, горшков, чаш и широких блюд, выставленных сушиться на горячем солнце, посреди широкого двора. В стороне, рядом с ямой для глины, курился дымок над обжигальной печью.

Мне чаща чистого вина всегда желанна,
И стоны нежных флейт я б слушал неустанно.
Когда гончар мой прах преобразит в кувшин,
Пускай наполненным он будет постоянно.
Омар возвратился глазами к Сабиту, к его ноге, упруго и равномерно нажимающей на рычаг рабочего приспособления, к его рукам, бережно и нежно оглаживающим блестящую глину и похожим на руки женщины, что купает ребенка.

— Осушил? — Сабит показал глазами на пустую чашу в руках Омара. — Щелкни по ней ногтем и поднеси к уху.

Щелкнул Омар, поднес. Из маленькой чаши, из ее тонких стенок, как из раковины — шум и плеск океана, долетел до него чей-то далекий-далекий, чистый певучий зов: то ли звон Занге-Сахро, то ли печальный голос Экдес, то ли недавний плачущий крик Сорейи. То ли стон другой, давно умершей женщины, чьи кости, рассыпавшись в прах, смешались с песком и глиной и попали в эту чашу.

Он грустно улыбнулся Сабиту, и тот ответил ему такой же невеселой, понимающей улыбкой.

Это чудо труда! Разве это — не поэзия? И чем гончар Сабит не поэт? И глина — не просто прах, который замесили на мутной воде. В ней тайна. В ней мудрость тысячелетий.


Клал глину влажную на круглый свой станок.
Лепил он горлышки и ручки для кувшинов
Из царских черепов и из пастушьих ног…
— Теперь пусть сохнет, — закончил работу Сабит. Он вымыл руки в ручье, подсел, вытирая их грязным передником, к Омару.

— Хочу посмотреть, отобрать у тебя кое-что, — сообщил Омар неохотно.

— Смотри, выбирай. — Сабит показал рукой. — Вон, под тем навесом, по ту сторону двора, готовый товар. Омар отложил десять-пятнадцать вещей.

— Пришлешь их к вечеру ко мне.

— Хорошо, — кивнул Сабит. И вдруг: — Ну, как… твой ученик?

— Ты-то откуда знаешь о нем? — удивился Омар.

— Мы тут, в своих грязных ямах, все знаем. — Гончар долго молчал, то ли что-то желая скрыть, то ли — открыть, но не смея или не умея.

— Ну? — поощрил горшечника Омар, обеспокоенный его странным поведением.

— Ладно, — вздохнул гончар. — Так уж быть. Скажу. Ты человек хороший. — Он вытер вновь, теперь уже сухие руки, мокрым передником. — Сегодня пятница? Зайди в соборную мечеть. Но только так, чтобы тебя не узнали. Переоденься. Закрой чем-нибудь лицо.

— А что случилось? — встревожился Омар.

— Там узнаешь.

— Скажи!

— Сам узнаешь.

Омар забежал домой — взять денег, сходил на базар, в арабскую лавку, купил бедуинскую одежду, вновь вернулся домой. Надел бурнус, большой платок на голову, спустив его на глаза и закрепив шерстяным жгутом. Глянул в зеркало — теперь его никто не узнает. Туфли с загнутыми носами сменил на сандалии. Взял длинный посох.

***

Во дворе соборной мечети, выложенном каменными плитами, толпились перед молебном богословы. Посмотрели бы вы на них! Каждый уверен, что занимает на земле видное место и служит великому делу. И мало кто умеет хотя бы писать без ошибок. Омар уже издалека услышал звонкий голос своего любимца. Подобрался поближе, сел у стены на каменную скамью.

— Математик он, спору нет, великий, — распинался Халиль. — Таких больше не встретишь в нашей стране. Но разве математикой держится мир? Она может быть и светлым орудием веры, и черным орудием неверия. Все зависит от взглядов того, кто владеет этим орудием. А взгляды у нечестивца…

И пошло, и пошло! Разбит Демокрит, уничтожен Аристотель. Омар Хайям — явный безбожник. Он человек вредный. Таких надо сажать на цепь, как буйных сумасшедших,

Омар, как сидел на скамье, так и скорчился весь, низ ко согнулся, упав руками на колени. Будто на спину ему, внезапно рухнув, навалился большой минарет соборной мечети. Сердце, тяжко дрогнув, подкатилось к горлу и закупорило дыхание. Не можешь вздохнуть, и все.

"Умираю". Он встал кое-как, побрел к фонтану. Ополоснул лицо и шею, смочил грудь. Отпустило. Что ж, крикнуть, броситься, избить подлеца?

Спокойно, Омар, спокойно! В этой стране что ни сделаешь, что ни скажешь, пусть из самых лучших побуждений, будет сразу обращено тебе же во зло. Закон почему-то всегда на стороне мошенников. Иного бы надо убить, как вошь. Но попробуй тронь…

Ладно. Перетерпим и это!

Он побрел в харчевню "Увы мне". Пить ничего не стал. Отыскал известных трубачей и барабанщиков.

— Приходите к вечеру ко мне. Угощу. Будете утром нужны.

…Диоген, убедившись, что может напиться прямо из ручья, разбил свою единственную чашу, чтобы она не обременяла его. Омар, возвратившись домой, вдрызг перебил последние миски, чашки и плошки. Потому что из них ел и пил негодяй Халиль.

Разбил, успокоился. К вечеру Сабит доставит новые.

— Как же так? — шептал он с горечью, потерянно слоняясь по чистым дорожкам в уже зазеленевшем цветнике. — Как же так, о мусульмане…

Неужто подослан Халиль?

Или — он сам, по доброй воле, из желания кому-то угодить?

Но как может умный человек служить мракобесию? Раз уж у него хватило пытливого терпения внимательно, ничего не упуская, прочесть трактаты Омара и Аполлония, сравнить их главное, сделать толковые выводы, то, значит, он юноша одаренный и мог бы со временем стать серьезным математиком.

Эх! Трах в прах! Сто динаров и три фельса! Сколько людей губит свою одаренность ради сиюминутных выгод.

Умная сволочь.

К вечеру Мефтах, сын Сабита, привез на ослиной повозке посуду. С базара притащили заказанную Омаром баранью тушу, из харчевни "Увы мне" — огромную корчагу с вином.

Расплатившись со всеми, Омар, хлебнув на ходу ячменной водки, разжег в летней кухне огонь, чтоб раскалить котел, и, напевая замогильным голосом старую арабскую песню, взялся стряпать жаркое. Приготовление пищи он не доверял другим. И не ел, что приготовлено другими. Что поделаешь? Привычка.

***

Халиль доволен собой и вчерашним днем. После молебна настоятель соборной мечети весьма милостиво беседовал с ним. Пообещал доходное место. Успех! Что толку в математике, кому она нужна? Будешь бедствовать всю жизнь, как этот несчастный Омар Хайям. Ну и нелепое же создание! Умственный вывих природы…

В положенный час он тихо постучал в калитку и обомлел, когда она распахнулась настежь, и какие-то люди с барабанами и трубами, выйдя, тотчас окружили его.

Загудели огромные трубы, загрохотали барабаны, изо всех окрестных дворов наружу высыпал встревоженный народ. Толпа полусонных людей запрудила улицу. И Халиль, холодея, сообразил: настал час возмездия. Он был бы рад оказаться сей миг где-нибудь в кельях соборной мечети, под защитой богословов.

Поэт сделал знак, барабаны и трубы умолкли.

Омар — страстно:

— О нишапурцы! — С еще большей страстью: — О правоверные! Любуйтесь, вот он, ваш ученый. Каждый день в это время он ходит ко мне набираться ума-разума. И затем говорит обо мне, что вы знаете. Если я ему неугоден, зачем ходит? Если угоден, зачем позорит своего учителя?

Толпа молчит. Что она может сама, без чьих-то указаний?


И бисер знании ценных пред глупым не мечи.
Будь скуп в речах и прежде взгляни, с кем говоришь:
Лелей свои надежды, но прячь от них ключи.
— Ату его! — Какой-то мальчишка, жуя красные сочные зерна, запустил в Халиля гранатовой кожурой. А что нужно толпе? Ей подай только знак:

— Улю-лю-у!!!

Оплеванный, уничтоженный, белый от унижения, с дрожащими, как у девицы, губами, убрался Халиль. Навсегда. Он не стал великим математиком. И чтобы он стал великим богословом, Омар тоже не слышал. Пропал куда-то бесследно. Бог с ним! Омару уже не до него.

Бывает, путник в зимних горах, стремясь отпугнуть громким криком снежного барса, вызывает… снежную лавину. Омар, желая наказать ученика-предателя, привлек к себе злое внимание соседей, до того обходивших его стороной.

Где нужно оказать настоящую, действенную помощь, их не видно. А где вполне могут без них обойтись, не хотят их даже видеть и слышать — туда они непременно полезут с участием, то есть дурным любопытством, показной заботой и так называемыми «добрыми» советами.

Идет человек по улице, живой, обычный, голодный и хмурый, как все — никому до него дела нет. Но стоит ему оказаться на той же улице с перерезанным горлом, какая огромная толпа тотчас сбежится к нему! Будут толкать друг друга, теснить, ноги отдавливать, лишь бы пролезть вперед и хорошенько разглядеть зияющую багрово-черную рану, кровь на одежде и на земле.

Могут часами смотреть. Заглянут и в тусклые глаза, и в рот, искривленный болью. Отметят бледность кожи на лбу и щеках. Заострившийся белый нос. Странная вещь — человеческое участие.

Они припомнили ему все:

— Человек он, конечно, честный, но…

— Поэт он талантливый, но…

— Лекарь умелый, но…

— Ученый знающий, но…

Но, выходило, чтобы прослыть среди них человеком хорошим, мало честности, таланта, умения и знаний. То есть того, чего как раз им самим не хватало. К их постному и пресному правоверию:

— Он не ходит в мечеть!

А зачем в нее ходить? От молитвы к молитве, изо дня в день, из столетия в столетие там говорится одно и то же. Ни одной свежей мысли! Можно одуреть. Меняется мир, меняется жизнь, меняются люди, а проповедники — знай себе долбят обветшалые истины, не замечая, что люди давно живут иной, своей жизнью и давно ушли от них куда-то другим путем.

Ни с кем невозможно стало говорить серьезно. Только появишься, сразу: «хи-хи-хи», "хо-хо-хо". Черт знает что. Шут он, что ли? Скоморох? Да, наверное. Сам виноват. Разве он живет всерьез? Нет, — с их точки зрения. И впрямь — комедиант.

Уже то, что Омар — один, служило для них веским свидетельством его преступных наклонностей.

— Холостяк — заведомый безбожник, — возмущались соседи. — Разве не сказано в коране: "Женитьба — половина веры"?

Омар отвечал:

Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало,
Два важных правила запомни для начала:
Ты лучше голодай, чем что попало есть,
И лучше будь один, чем вместе с кем попало.
Раз уж ему не дали быть мужем, отцом. Хотя по душевному складу, он предназначен к здоровому отцовству, к спокойной, размеренной жизни в дружной семье.

— Не слушайте его! Он наговорит…

Они бушевали на базаре:

— Принес живой рыбы, пустил ее в лохань с водой. Съел, зажарив, одну, вторую, а третья форель, самая молодая и крепкая, никак не хочет уснуть, все плещется в лохани. И что вы думаете? Он берет кувшин с водой, сует туда рыбу, относит к большому ручью — и отпускает. "За храбрость, — смеется, — за стойкость". Ну, не дурак ли? Рыбу пожалел бессловесную! А денег, отданных за нее, не пожалел. Скажите сами, о мусульмане, разве место такому средь нас, порядочных людей?

Временами Омара охватывала такая досада на окружающих, что он, махнув рукой на весь белый свет, запирался у себя в доме и дней десять, пятнадцать не выходил из него, не отвечал, если стучались в калитку.

И тем настойчивее они к нему стучались.

— В другой раз пошел на базар купить мяса, репы и прочих припасов и вместо них принес домой попугая в красивой клетке. И болтают вместе весь день. Выучил его какой-то абракадабре. Явный дурак! Я бы этому попугаю шею свернула. Зашел к ним на днях мой муж по делу, попугай и давай его донимать: "Чему равен угол падения? А? Остолоп! Чему равен угол падения? — И сам отвечает — этак назидательно, знаете: — Угол падения равен…" Ну, еще какому-то там углу. Почтенный супруг мой даже вспотел, ушел весь красный и мокрый, забыв, зачем приходил.

— Ну, что же, — заметил гончар Сабит. — Попугай — тот хоть способен запомнить и повторить, чему его учат, в отличие от многих людей. Бедный Омар Хайям! Не обливайте его грязью. Наша кровь, наша плоть, наша кость. Наша гордость!

— Наша кость? Он не любит людей.

— Не всех! Далеко не всех. Любознательных обожает. Тех, кто ничего не знает, может понять и простить, — никогда не поздно узнать, если есть желание. Он презирает тех, кто ничего не хочет знать. Я перед ним глубоко преклоняюсь. Как-никак, человек он великий…

— Великий? Ха-ха! Чтобы средь нас… Велик был пророк.

— Даже пророку, как известно, пришлось бежать от таких, как вы, из родной Мекки в чужую Медину.

— А ты… чего это ты заступаешься за безбожника, — вместе пьянствуете?..

Если все удивлялись поступкам, образу жизни Омара, считая его "немного того", то и он не меньше удивлялся их поведению, образу жизни. Да разве так должны жить и держаться серьезные, взрослые люди? Это те же скоморохи! Не от избытка ума, как он сам, а от убожества.

Разговоры эти происходили, конечно, при детях. Как-то раз, вернувшись к себе от Сабита, поэт схватился за голову. Двор снова загажен. Палки, тряпье, кирпичи. Хуже всего — цветник оборван и вытоптан, юные саженцы переломаны.

А ведь он, бывало, приносил ребятам с базара сласти и раздавал у ворот, где они шумно его встречали. Денежную мелочь им дарил. Сласти они, набежав гурьбой, жадно хватали и ели. Во рту же, за щекой, прятали и медные монеты…

Омар, сокрушаясь, обошел соседей. Один смущенно развел руками: что с ними поделаешь, дети есть дети. Сказано: ребенок — выше падишаха, все боятся падишаха, он — не боится. Другой туманно усмехнулся. Третий нагло расхохотался в глаза.

Поэт, чуть не в слезах, прибрал цветник, стараясь спасти что можно. Но стервецы продолжали его допекать. В отсутствие хозяина лезли во двор — и учиняли очередной погром. Зачем?

Поговорить надо с ними. Может, дети поймут, если не понимают взрослые. Однажды, заперев калитку, он украдкой вернулся через понижение в садовой ограде — и застал их на месте преступления.

— Не бойтесь! — печально крикнул Омар, когда они все, как обезьянки, застигнутые бенгальским земледельцем на поле сорго, с визгом кинулись прочь. — Я вас не трону. — Он успел поймать за ногу их заводилу на гребне ограды. — Не хнычь. Ступайте все ко мне.

Они подобрались к нему осторожно, недоверчиво, как цыплята — к ногам человека, рассыпающего для них зерно. Доброта, знаете ли, вещь непонятная. Она пугает: а вдруг подвох? Но страх пересилила надежда: может, сласти будет опять раздавать!

Поэт — со всей любовью, лаской и болью, на какую он был способен:

— Разве можно деревья портить? Если дерево ранить, оно долго чахнет, хворает. Значит, оно живое. А эти саженцы, — он с горечью кивнул на обломанные черенки, — все равно как дети… — Омар слегка дернул мальчишку за ухо. "Ай!" — Больно? Им тоже больно. И деревцам, и цветам. Растения надо беречь. От них — свежий воздух, прохлада. Радость. Здоровье.

Они глядели на него, разинув рот. Дерево — живое? Да, не зря говорили родители, что он, хоть и поэт, но пропащий.

— Понимаете?

Нет. Они не понимали. Ишак, баран, козел понимают: если ограда, значит, туда нельзя. И не лезут. Этот — лезет. И гадит. Ему можно.

Вот если дадут по шее, тогда понятно: пакостить продолжай, но не попадайся, а то еще крепче влетит.

Замечено: дети умные, с воображением, всегда находят себе хорошее занятие по душе, развлекают сами себя. Хотя бы мечтают о чем-то необыкновенном. Живут в сказочном мире, придуманном ими самими, и никому от них нет помех.

Глупый ребенок нуждается в ежеминутной опеке. За ним надо следить на каждом шагу, держать за ворот, забавлять. Оставшись один, он оказывается в глухой пустоте и начинает, от пустоты, все ломать и сокрушать. Чуть шевельнется в траве, в кустах жалкое живое существо, он сладострастно хватается за камень, налетает, потный, с яростным желанием — убить.

Богатырем — пехлеваном — у них считается тот, кто может съесть больше всех. Это дети своекорыстных обывателей, никогда, за всю жизнь, не посадивших ни одного дерева, а если и посадивших, то лишь для того, чтобы продавать с него плоды. Продавать! И деньги копить. До всего прочего им дела нет.

Омар, как в детстве, радовался дождю, снегу, солнцу, ветру и поражался, почему другие равнодушны к тому, что у них уже есть. На каждом шагу поминают небо, но никогда не вскинут к нему глаз удивленных, а если и вскинут, то безразлично скользнут по яркой его синеве, по облакам пушистым или звездам, ясно сверкающим.

Их глаза прикованы к жирной кормушке… Выходит, жить лучше — еще вовсе не значит быть лучше. Сытых много, умных мало. И просто — добрых и честных.

Дети все же оставили двор в покое.

"Слава аллаху! — возликовал Омар. — Разговор не прошел для них даром".

Однако поэт ошибся. На другой же день он услыхал за калиткой дикий грохот, звон и скрежет. Будто заезжий медник прямо у его ворот раскинул свою мастерскую.

Он увидел сквозь щель: те же ребята, хитро перемигиваясь, колотят железками в медные тазы и лохани. Бот чем надумали они теперь ему досаждать. Ведь он — философ, писатель, ему нужна тишина, чтобы думать! Получай же, безбожник. Попробуй сказать, что медный таз — тоже существо живое и ему больно.

Нет, конечно. Медному тазу все равно. И медному лбу. Но живому человеку… Омар тихонько, чтобы их не спугнуть, растворил калитку — и только хотел произнести свой неизменный вопрос: "Зачем?" — как их будто ветром сдуло. Через минуту они загремели с другой стороны двора.

А родители — словно оглохли. Неужели им не мешает этот адский грохот? Не мешает, похоже. Злобна глухота душевная, ее и громом небесным не пробьешь.

Звон в ушах. Сердце стучит, кровь густо приливает к мозгу. Глаза лезут на лоб. Голова болит и кружится. Даже в печени боль. Утомление. Он стал надолго уходить из дому. Но стоит вернуться… на базаре, в кузнечном ряду, не бывает такого оглушительного шума. Каждый день. В любой час. С утра до вечера. Ей-богу, этот мир безумен! Собаку, что ли, завести — и напустить на них? Нет, нельзя — изорвет. И ты же будешь виноват. Это только так говорится: собачье терпение. Куда собаке до человека…

Ну, погодите! Не на того напали. Уж если я загремлю, то загремлю. Век будете помнить.

***

…На базаре уже который день выступал узкоглазый фокусник с косицей, в широком кафтане с разрезами внизу, по бокам. Прятал яйца за пазуху — и вынимал их изо рта. Вытягивал оттуда же бесконечные цветные ленты. Превращал веер в курицу. И все такое.

Омар пригласил китайца в харчевню "Увы мне", угостил ячменной водкой и кашгарской лапшой.

— Бумаги много надо, — бесстрастно молвил гость, послушав Омара.

— Купим сейчас.

— Хорошо. Все остальное у меня есть.

Едва они, придя домой, приступили к делу, мучители опять принялись за свое:

— Динь-динь, бом-бом, там-там!

— Там-там, бом-бом, динь-динь!

— Там-бом, динь-там, динь-бом!

Омара уже трясло от них. Хотелось выйти, схватить башибузука, вскрыть ему череп и посмотреть, что же у него в коробке: человеческий мозг или жгут медной проволоки?

Но фокусник и бровью не повел. Видно, много всякого шума ему довелось услыхать за жизнь. Вот уж поистине — восточный человек. Из всех восточных самый восточный. Его голое плоское лицо, по которому трудно судить о возрасте, выражало полную невозмутимость.

Он только и сказал тонким бесчувственным голосом:

— Терпеть надо.

И продолжал свою неторопливую, обстоятельную работу: расщеплял ножом бамбуковую палку на тонкие лучины, резал, красил, клеил бумагу. Связывал широкие ленты. Начинял тонкие трубки из бамбука зернистым черным зельем.

Лишь кончики пальцев у него дрожали.

Дети на какое-то время угомонились: либо сами устали от грохота, что весьма сомнительно, либо их позвали обедать. Чтобы они, бедненькие, набрались сил для своего богоугодного занятия. Как бы там ни было, наступило затишье.

Китаец присел в холодке на корточки, заправил опием курительную трубку. Сделал затяжку, другую, третью. Блаженно закрыл глаза. Раскрыл их, чуть повеселевший, сочувственно кивнул Омару:

— Ничего! Терпеть надо.


Грусть? Будет радость, поверь.
Зло и добро вперемежку
Все в ту же стучатся дверь.
Он, безмятежный, сделал новую затяжку.

— Это сказал Цзя И в своей "Оде к сове". Был у нас такой поэт. Мечтал принести пользу народу. И умер, оклеветанный, гонимый…

Утро. Ветерок, упругий, ровный, тянет со стороны сада. Заметив легкий дым, скользящий над воротами ненавистного двора (значит, хозяин еще не ушел), озорники сбежались в условленном месте, злорадно предвкушая отменную забаву.

Предводителем у них — Сабир, сын человека, купившего палаточную мастерскую. Видно, дела у них шли плохо, и они вообразили, что их обманули, подсунув малодоходное заведение, — и этот человек терпеть не мог Омара. Олух! Не кисть рисует — рука. Не мастерская шьет палатку, а мастер. Мастерская — всего лишь дворик, стены да крыша. Омар с недоумением наблюдал за его сыном сквозь щель в калитке.

Лет десять балбесу. Пора, казалось бы, чуть остепениться. В десять лет Омар уже читал «Геометрию» Эвклида. И тайно любил цыганку Голе-Мохтар. А этот, хилый, долгоногий… он в свои десять умом не старше пятилетнего малыша.

Мальчишка запрокинул голову, страстно сомкнул глаза и в экстазе паскудства грохнул железкой о медный таз.

…И тотчас над воротами, сухо трепеща желтыми перьями, с яростным ревом взмыл огромный, глазастый, в черных узорах дракон. Весь судорожно извиваясь, зловеще помахивая длинным пестрым хвостом, он грозно навис над обомлевшими шутниками — и, утробно рявкнув, рыгнул в них из широкой зубастой пасти огнем и зловонным дымом.

— Уходи через сад, там в ограде пролом. — Омар сунул китайцу деньги. — Укройся в караван-сарае. На базар не выходи, пока здесь все не уладится…

С одним из милых шалунишек приключилось заикание, с другим — недержание: он чуть ли не на каждом шагу пачкал штанишки. У третьего — корчи, у четвертого — еще что-то. Бесчеловечно, конечно.

"Эх, учитель! — ругал себя Омар. — Лучше б собрать их всех и вместе с ними и с китайцем склеить это бумажное диво. Может, и утряслись бы отношения? Но… вражда зашла слишком далеко, я был обозлен до крайности. И как их соберешь? Разве папаши и мамаши им разрешат якшаться с человеком, который не ходит в мечеть? Они ореховый пень способны обозлить. Так, что треснет без железного клина и кувалды".

И — с неизбывной горечью:

— Боже! На что я трачу свой ум, душевные силы… Соседи, потрясая палками, сбежались к Омару. Теперь сбежались…

— Колдун! Злодей! Ты напустил порчу на наших детей. Где твое чудовище?

— Какое чудовище? — "Господин Зачем", как они его прозвали, пнул груду ярко раскрашенной бумаги, из которой торчали бамбуковые прутья, свисали длинные ленты. — Это? Всего лишь безобидный воздушный змей. Я, видите ли, хотел позабавить ваших детишек, — ведь скучно, не жалея себя и других, с утра до вечера стучать в медные лохани. Не так ли? Или вы, может быть, скажете, что ничего такого не слыхали?

***

Базар. Обычный шум. Суета. Страдальческий рев осла перекрывает мучительные стоны верблюдов. Поэт разыскал особого посредника, занимавшегося куплей-продажей домов:

— Я хорошо тебе заплачу. Найди до завтра небольшую прочную хижину с двориком скромным, но уютным. Чтобы можно было сразу переехать.

— Есть такая! Но далековато. У Зеленного базара.

— И слава богу. Что за хижина?

— В ней жил одинокий старый художник. На днях он умер. Дочь замужем в Балхе. Велела продать.

— Сколько?

— Пятьсот.

— Стоит она этих денег? Не дочь, конечно. Хижина.

— Про дочь не знаю. Хижина — стоит.

— Вода есть?

— Ручей.

— Деревья?

— Плакучая ива. Цветы.

— Соседи?

— Бедный квартал. Напротив, через улочку — писецкаллиграф.

— Значит, человек тихий.

— Тише быть не может! Справа — живописец-миниатюрист.

— И этому незачем шуметь. Слева?

— Вдова. Халаты шьет. Скромная женщина.

— Одна?

— Имеет племянницу. Они из тюрков заречных.

— Сколько лет?

— Тетке — лет пятьдесят, племяннице — двенадцать.

В сок уже входит.

— Хороша?

— Ведь известно: тюрчанки — красивейшие женщины на свете.

— Позади?

— Хлебопек. Печет лепешки на продажу.

— Это хорошо! Можно будет лепешки свежие брать. Но детей у него много?

— Немало.

— Пусть! С этими я полажу. Богословов поблизости нет?

— Ни духу.

— Мечеть близко?

— Не очень.

— Приду сюда во второй половине дня. Сходим, посмотрим. Понравится — тут же составим купчую, деньги внесу.

— Понравится! Старик любил свои домик, держал его в порядке. Для кого покупаешь?

— Для себя.

— Значит, ты продаешь большой дом, — загорелся посредник, — и тебе нужен хороший покупатель?

— Я его сам найду.

***

…Запах! Жирный чад липнет к губам, оседает на шее. На живодерне и то не бывает такого густого, плотного, хоть рукой пощупай, невыносимого смрада. Разве что в "башнях молчания" зороастрийцев, кое-где сохранивших старую веру. Ты весь в нем — как в яме с дерьмом. Омар закрыл рот и нос кисейной повязкой, его мутило от приторно-гнусного духа.

— Бог в помощь! — постучался он к Сейфи-Сабунгару.

— А! Милости просим, милостипросим, — поклонился ему мыловар. — Пусть гость присядет вот здесь, у пролома в стене. Чуть продувает. Мы-то привычны…

В трех больших котлах, издавая отвратительную вонь, клокочет с шипением адская смесь. Мыловар достает черпаком на длинной ручке пахучую жидкость и разливает в остродонные формы. Сутулый, с запавшей грудью, тощий, он весь лоснится, как эфиоп, будто сейчас окатил себя из черпака. Настолько, смешавшись с копотью от костров, въелся в его кожу зловонный жирный пар.

— Это будет лучшее, твердое мыло, — поясняет Сейфи-Сабунгар с довольной улыбкой. Зубы у него сверкают, точно ком снега в обуглившейся коряге. — А то — жидкое, хуже, — он небрежно обводит рукой большие горшки, что из другого котла наполняет мальчишка лет десяти.

Невеселое детство.

— Читать, писать умеешь?

— Нет. Откуда?

— Приходи ко мне, научу.

— Рад бы! Некогда.

— Хоть раз в неделю.

— Посмотрим.

У этого, из бедного предместья, нет времени бегать по улице, стуча в лохань.

— Как тебя зовут?

— Али.

Омар научит его читать и писать. Позже Али переберется в Тус. Его внук Насир ад-Дин ат-Туси станет знаменитым математиком, последователем Омара Хайяма.

Сейфи:

— Пахнет, конечно, не совсем…

Омар взял грязно-серый конус, понюхал. Лицо у него исказилось.

— Хорошо пахнет! — сказал он удовлетворенно. — Пойдем, почтенный, в сторонку.

Оставив убогое предместье, они завернули за угол городской стены и окунулись в свежий ветер, что дул с полей со стороны цитадели, стоявшей в Нишапуре вне городской черты.

— Как справляетесь? — Омар вздохнул полной грудью, на глазах заблестели слезы.

— Товар, слава богу, расходится. Старший сын ездит в степях по кочевьям, скупает за медный грош всякую падаль. Мы, известно ли вам, господин, варим мыло, с добавлением соды, из дохлой скотины.

— Известно.

— С младшим сыном дома хлопочем. Одна беда: тесно у нас! Мыло — средство новое, на него растет спрос. Раньше йеменской глиной стирали. Поставить еще три-четыре котла, дело пойдет совсем хорошо. Но в предместье, видите сами, застроен каждый локоть земли. Эх! Мне бы туда, к Большому базару… — Он с тоской поглядел на исполинские стены, за которыми гудел крупный торговый город.

Омар, помедлив:

— Купи у меня… усадьбу. Хороший дом. Двор просторный. Десять котлов можешь поставить. Знай себе, кипяти день и ночь свое ароматное варево.

— Это где? — встрепенулся Сейфи-Сабунгар.

— Как раз возле Большого базара.

— Сколько?

— Четыре.

— Э! — Сейфи-Сабунгар махнул рукой. — Тогда нам не о чем и говорить. Откуда у меня столько денег?

— Уступлю… за половину.

— Что так? — удивился мыловар.

— Я, как лекарь, — важно изрек Омар, — большой ревнитель чистоты. А что чище мыла? Оно, так сказать, ее главный знак.

Мыловар — недоверчиво:

— А-а…

— Мой дом! Понимаешь? За сколько хочу, за столько отдам. — И — жестко, сквозь зубы: — Зачем мне дом?

Уже лет двадцать, если не больше, он хитро и злостно обманывал, к их вящему негодованию, трепетное ожидание «доброжелателей», свысока предрекавших ему не сегоднязавтра жалкую смерть под чужой оградой, — чем, как человек злопамятный, и не упускал возможности ядовито их уязвить. Но…

"Повезло!" — возликовал Сейфи-Сабунгар.

Омар со страхом сознавал, что слишком широко сорит деньгами; когда еще у него будут новые поступления, и будут ли вообще, но ничего не мог с собой поделать. Характер! Ухо себе готов отрезать, лишь бы как можно меньше походило на ослиное.

Сосед, закусив палец удивления, смотрел, как в Омаров двор въезжают повозки с большими котлами, с пузатыми горшками с какой-то омерзительной дрянью. Золотарь, что ли, переселяется? Весь квартал наполнился удушливым зловонием.

Омар с усмешкой поклонился бывшему соседу. Цветы тебе мешали. Он представил, что здесь будет, когда мыловар развернет дело в полную силу. По головам, одурев, начнут железкой стучать! А впрочем… что может быть? Воняет — значит, свой. В гости бегать один к другому станут, вместе злословить о поэте Омаре Хайяме, который не ходит в мечеть.

Джалал Ад-Дин Ибн Аль-Кифти:

"Сокровенный смысл его стихов — жалящие змеи для мусульманского законоположения и сборные пункты, соединяющие для открытого нападения…

Не было ему равных в астрономии и философии, в этих областях его приводили даже в пословицу; о если бы дарована ему была способность избегать неповиновения богу!"

***

Его разбудил чей-то вкрадчиво-нежный, от истомы дрожащий зов. А! Горлица воркует. Молодая, из выводка этого лета, с уже начинающей темнеть сизо-лиловой головкой и шеей. Нет уже и золотистых узоров на гладких крыльях. Едва Омар шевельнулся — вспорхнула и, тонко посвистывая крыльями, улетела прочь.

Омар потянулся и, заранее радуясь, еще раз с любовью оглядел свое новое жилье.

Потолок — белоснежный, гладкий, каких обычно не бывает в нишапурских домах, где балки перекрытия всегда на виду. Стены тоже затерты алебастром и мелом и затем ровно и густо, со знанием дела, окрашены сочной вишнево-красной охрой, по которой рассыпаны. в четком порядке белые цветы. В комнате еще утренний сумрак, стены тонут в нем, и кажется, что белые цветы неподвижно застыли в розовом воздухе.

Оттого тебе мнится, что ты, после здорового крепкого сна, очнулся в необыкновенном, сказочном саду, каких не бывает в природе.

Теперь Омар мог приступить к своей "Книге ученых".

Омар встал с тахты, повесил на гвоздь зеленый легкий домашний халат, которым укрывался на ночь, подошел, мягко ступая по изумрудно-зеленому, как луг весенний, тюркскому ковру, к одной из двух ниш в глухой стене, достал тетради с давними записями.

Здесь все, что ему известно, о больших ученых земли. Древнегреческих. Римских. Индийских. Китайских. Персидских. Арабских. Об их жизни. Об их трудах и открытиях.

Он перелистал тетради — бросил их, туманно оглядел комнату. Пожалуй, ковер не подходит по цвету к этим стенам. Сюда, может быть, нужен желтый? И тут же, забыв о ковре и стенах, он, оглушенный, покинул комнату.

В прихожей, как выйдешь из жилой комнаты, справа — каменный зимний очаг, в стенной нише напротив — две полки для посуды. Омар прикрыл за собою резную дверь, вышел на узкую террасу.

Перед ним, от нижних ступенек лестницы к высокой калитке в кирпичной ограде, пролегла прямая ровная дорожка, посыпанная розовым песком. Песок обычный, конечно, — от утреннего солнца он кажется розовым. Но радость в душе Омара, с которой он встал, уже померкла.

"Если кто-нибудь когда-нибудь назовет меня беспечным гулякой, поэтом пьянчуг, пусть знает: я плюю ему в глаза! Отсюда. Вот с этого места. Попадись он в наше время, посмотрели бы мы, что из него получилось.

Ему-то, с безопасного расстояния в пятьсот или тысячу лет, будет легко рассуждать, что я должен делать, чего не должен как поэт, ученый и человек. Мне же некогда об этом рассусоливать, коль скоро я слышу, что для меня уже где-то волокут с грохотом плаху. Не семь пядей во лбу! Успеть бы сделать хоть часть из того, что задумано".

Как взмахи меча над головой, в его мозгу четко и жутко звучали имена людей, о которых он надумал писать. Имена великих географов, астрономов, природоведов, врачей. Математиков, поэтов-философов.

Ослеплен.

Оскоплен.

Заключен в темницу.

Забит каменьями.

Изгнан.

Затравлен.

Сожжен на костре.

Бежал.

Умер, нищенствуя…

Ему на миг почудилось, что он стоит на эшафоте! И он поспешил сойти по ступенькам к ручью, что бежит под террасой, омывая ее каменную основу.

Вытекая из-под ограды соседнего, слева, двора, ручей забран в короткую керамическую трубу и выведен в небольшой круглый колодец, живописно, в нарочитом беспорядке обложенный диким камнем. Будто это природный родник: вода в нем бьется, журчит и булькает, как в горных ключах. И, как женщина — пряди волос, полощет в ней обвисшие ветви молодая плакучая ива. За ручьем, у ограды, — полоса возделанной земли с жасмином и лилиями.

Нижний, полуподвальный этаж со сводчатым входом в кладовую затейливо сложен из бесформенных глыб, щербатых и грубых, и каждая глыба ясно очерчена белой известью раствора. Выше — само жилье, молочно-белое, с плоской черепичной крышей, с лепным карнизом из ганча, четырьмя опорными столбами террасы и просторным окном с резными ставнями.

Дом-игрушка. Сказочный домик. Да, старый художник, мир его праху, любил свое жилье. Видно, строил его сам. Смолоду. Пока у него был интерес. Или — к старости, чтобы в этом уютном гнезде воплотить все несбывшиеся мечты. Омар сразу полюбил новый дом. Будто здесь родился и вырос. Видно, ни дочь художника., ни посредник не понимали всей красоты и ценности поэтической хижины. Считали ее нелепой причудой художника, на которую никакой путный человек не позарится. В пей место — лишь такому чудаку, как Омар Хайям. Здесь хорошо отдохнуть, выпить вина, стихи сочинять. А жить… Для них что? Было бы побольше комнат, сараев, кладовых, пристроек.

Ну, что ж. Будем считать, что и нам раз в жизни повезло. Спасибо. Не им, а покойному мастеру: с какой чуткой любовью он возводил забавную хижину.

Все тут сделано с толком, продуманно — и при всей игрушечности двора и дома они совсем не кажутся тесными. В них достаточно места для всего. Даже для высокой корявой каменной глыбы над родником, которую художник приволок неведомо откуда. Наверное, с соседних гор. Даже для скамьи над ручьем, вполне просторной для того, чтобы на ней есть, спать, писать.

Омар еще вчера застелил скамью легким ковриком, и сейчас присел на нее, уставился, подперев подбородок обеими руками, на живую веселую воду в роднике. Рыбки крохотные в ней мелькают.

Им хорошо. Ни сетей на них не заготовлено, ни острог, ни крючков. Кому они нужны? Разве что одна из ста попадется случайно жуку-плавунцу. Мы — чуть крупнее. Чтобы нас извести, припасено сто разных приспособлений.

Атараксия? Хе! Она невозможна.

Она доступна лишь для отдельных, особо избранных личностей. И то лишь для тех из них, у кого обстоятельства жизни сложились удачно. Душевная невозмутимость в наш бурный век нуждается в очень толстой коже. Или в очень толстом кармане. Фердоуси был настолько богат, что не боялся даже самого султана Махмуда Газнийского. И ссора его с буйным султаном была, так сказать, внутренней ссорой, неладами в высшей касте, — столкновением своевольного вельможи с излишне требовательным царственным властителем.

Ни того, ни другого у Омара нет. С его холодным, трезвым умом, но пьяной, горячей кровью. С его чутким, легко ранимым сердцем. И низким происхождением.

Страх! Впервые в жизни он испытывал страх. От которого вымерзает улыбка, руки падают, душа чернеет. То ли бесконечные тревоги его измотали, то ли над ним и впрямь нависла большая опасность. Нависла и, тяжело угнетая, придавила к скамье у беззаботно журчащего родника.

Он заранее темнел, обмирал и негодовал, зная, что скажут о его новой книге:

— Ложь! Клевета! Посмотрите, какими он изображает правоверных. Кого восхваляет? Людей беспокойных. Бунтарей-одиночек, пусть одаренных. Безбожников, предателей веры. Кого порицает? Кощунство! Он уязвляет, где может, закон, власть имущих, царскую власть. Он позорит свою отчизну! В чем смысл этой книги, — для чего она написана?..

Плоха та книга, смысл которой можно передать в двухтрех словах. Настоящая книга — жизнь, со всеми светлыми и темными сторонами. А кто всеобъемлюще скажет, в чем ее смысл?

Да, это будет страшная книга. Если он ее напишет. Книга-упрек. Книга-бунт. Книга-вызов.

Его тоже могут ослепить, оскопить, заключить в темницу, забить каменьями, изгнать, сжечь на костре. При молчаливом попустительстве обывателей. И даже к вящему их удовольствию. В лучшем случае книгу подвергнут самой издевательской, утонченной пытке: замалчиванию. Будто ее нет и не было. Невежество мстительно.

Но ведь кто-то должен защитить память безвинно загубленных!

Тех, кто путем мучительно-трудных раздумий и горького опыта убедился: мир устроен совсем не так, как толкуют о том жрецы всех мастей, и жизнь устроена не так, как надо. Скольких терзаний им стоило вырваться из стального круга расхожих представлений и заявить свое.

Свое — вопреки общепринятому. Новое всегда вопреки старому. А что старее общепринятого? Всякое явление неизбежно ветшает, прежде чем сделаться общепринятым.

Только осел, до отвала наевшийся чертополоху, может горланить, закатив глаза, что все на земле хорошо. Хорошо, да не очень! Отнюдь не всякому.

…Может, в быту, в повседневности они были не такими, как все, — но ведь и все были не такими, как они! Опередили свое время? Но кто-то должен его опережать. Хоть на десять секунд. Иначе оно остановится. И попросту исчезнет. Ведь времени, самого по себе, не существует. Оно определяется по событиям, по человеческим действиям.

Без них бы человечество еще бегало без штанов, со шкурой на плечах, дубиной помахивая, жутко покрикивая.

"Их жизнь — моя жизнь, — с горечью думал Омар. — А моя жизнь, можно сказать, зеркало нашего времени…"

Он ощутил, как тополь на ветру, движение огромных воздушных течений, историзм своего существования. Он — заклепка на железном ободе колеса истории, а заклепке на ухабистой дороге достается больше всех, потому что она выступает за край обода.

Хватит! Сколько можно молчать? Или, если уж так, давайте забудем все, что они сделали для людей, и безмолвно, довольные своей животной сытостью, вернемся в закопченные пещеры. Или посмотрим правде в глаза.

Бог? С ним у него свои счеты. А люди… да простят ему люди, что он не дает им себя затоптать и, отбиваясь от них, наносит, быть может, излишне крепкие удары.

"Я не собираюсь ни на кого клеветать, — вздохнул Омар. — Любовь к отчизне вовсе не значит любовь к власть имущим. Отчизна одна и вечна. Правителей много, они часто меняются, и все последующие отвергают то, что утверждали предыдущие. Я хотел бы откровенно и честно рассказать, что было и есть. Кто-нибудь когда-нибудь прочитает мою книгу. Если я ее напишу. Задумается над нею. И, устыдившись за род человеческий, уже сам решит, как и что должно быть на земле".

В конце концов, смысл жизни — жизнь! Жизнь сознательная. Ее главное содержание и самоцель, если хотите. Это такой редкостный дар, благотворно могучий и беззащитно хрупкий, что всякий, кто посягает на чужую сознательную жизнь, должен быть объявлен буйным сумасшедшим и подлежит обезвреживанию.

Да, кто-то должен написать такую книгу! Не ради тех, кто уже уничтожен. Их не вернешь. Ради тех, кто жив — и будет жить. Ради тех, кто украшает землю: садоводов, цветоводов, строителей хороших дорог и прочных мостов, огромных и крепких запруд, полноводных каналов. Ради художников, способных из самых заурядных подручных средств создать чудо зодчества.

Кто, если не Омар Хайям?

Пусть! Они — как умеют, я — как знаю:


Нечестивцем, смутьяном — воистину так!
Я есть я. И болтайте себе, что хотите:
Я останусь Хайямом. Воистину так!

Явдат Хасанович Ильясов Башня молчания

Еще одна повесть о трудной судьбе, удачах и неудачах злосчастного шейха, поэта, ученого Абуль-Фатха Омара Хайяма, да не коснется его злословие недругов и друзей…

КНИГА ПЕЧАЛИ

В этом мире ты мудрым слывешь, – ну и что?
Всем пример и совет подаешь, – ну и что?
До ста лет ты намерен прожить? Допускаю,
Может быть, до двухсот проживешь. Ну и что?[56]
– …Саксаул? – неуверенно сказал проводник каравана…

– Да, пожалуй. Два сухих ствола сплелись. Ветвей мелких нет, их ветром снесло. Взгляни, отсюда – вроде голой женщины.

– Бывают же на свете чудеса! Сколько хожу с караванами, ничего такого не попадалось…

Ну до чего же похожа черная коряга на маленькую нагую женщину. Будто, закрыв глаза и склонив голову, она, замирая, слушает медный звон каравана. Даже волосы есть у нее, густые, пышные, – видно, какой-то суеверный проезжий набросил на корягу овечью шкуру. Всегда кусты у дорог увешены всякой всячиной… Дар местным духам…

И тут у Омара в голове зашумело, ноги затряслись. К горлу из груди подкатился и перекрыл дыхание тяжелый черный камень. Коряга… вздохнула, переступила с ноги на ногу – и… открыла глаза. И увидел Омар, что вовсе это не коряга, стоящая торчком, а именно женщина: нагая маленькая женщина.

– Ты… кто? – ошеломленный, не зная, что сказать, спросил Омар по-персидски и невольно протянул к ней руку.

В коротком испуганном взгляде он уловил крохотную искру любопытства к себе. Она, ощерив острые клыки, хрипло вскрикнула, мгновенно повернулась – и метнулась вниз, под бархан.

– Она… примерещилась мне? – пробормотал потерянно Омар, когда видение исчезло на юге, за гребнем далекого бархана.

– Не примерещилось. Я тоже видел, и все. Это нас-нас – пустынная дикая женщина. Слыхал?

– Слыхал. Но думал – сказка.

– Ну, теперь ты увидел своими глазами. Ты, братец, постарайся о ней забыть. Не то всю жизнь будешь болеть.

Он назвал ее, вместо грубой нас-нас, – Занге-Сахро, колокольчиком пустыни.

Мечта?

У каждого есть своя несбыточная Занге-Сахро…


Как давно это было! Двадцать четыре года назад в пору, когда юный Омар, покинув родной Нишапур, спешил за счастьем в славный Самарканд.

Но где оно, счастье?


«Мир не знал человека более одаренного, чем Аристотель.

Его глубочайший разум охватил и свел в единый круг все доступные в древности знания. Свои речи в Ликейской школе в Афинах он собрал в ста пятидесяти томах, среди которых – философская «Метафизика» и трактаты по логике, физике, зоологии, психологии: «Категории», «Об истолковании», «Аналитика», «Топика», «Физика», «О происхождении и уничтожении», «О небе», «О метеорологических вопросах», «История животных», «О возникновении животных», «О движении животных», «Трактат о душе».

Не обошел в них ученый также этику и поэтику, риторику и политику».

Омар с тоской положил перо.

Завидно! В душе – ноющее томление. Он горевал, что никогда не достигнет вершин, покоренных великим греком. Хотя смог бы, пожалуй. Если б жизнь сложилась по-иному…

Летнее утро в разгаре. Иволги, майны, дрозды, отзвенев на рассвете, разлетелись искать пропитание.

Встал, подошел к тахте убрать постель, сохранившую жар Эль-Мирры. Девушка ускользнула, когда у раскрытого окна заворковала первая горлица. Омар мягко встряхнул покрывало, оно обдало его ароматом, тонким, терпким и нежным. Тюрчанка теперь и вправду пахнет миррой. Купил ей в лавке благовоний.

Э, не будет убирать. Пусть. Как будто она еще здесь, вместе с ним. Лежит и с любовью смотрит, как пишет Омар.

Скорей бы так стало на самом деле! Он уже не может без нее. Пусть она молчит, но будет возле него. Не только ночью, но и днем. Утром, вечером, летом, зимой. Всегда. Хоть на старости лет он обретет утешение.

Нужно найти подходящую сваху и подослать к тетке Эль-Мирры. Нужно! Пока тайное не стало явным.

Каждый день он собирается это сделать. Руки роняет, горбится и белеет, как преступник, вызванный на допрос, в те минуты, когда глубокой ночью Эль-Мирра спускается к нему во двор по злополучной лесенке и затем, чуть посветлеет небо, осторожно поднимается по ней на свою заветную крышу.

Что будет, если кто-нибудь ее заметит? Да, пора! Пора узаконить отношения.

Неотступные размышления над нею глушили тревогу. Они, как зубная боль, о которой, впрочем, он знал лишь понаслышке, не отпускали его весь день, так что бросить все и куда-то брести, сваху искать, он просто не мог.

А ночью, вместе с Эль-Миррой, и вовсе страхи забывались. Успеется! К бесу. Какое это имеет значение? Все равно она принадлежит ему.

Это было необыкновенно. И получилось само собой. «Ох, старик! Ох, дурной старик…»

Чего он боится? Перед совестью своей чист Омар. Их свело взаимное влечение. Судьба, можно сказать. Им хорошо вдвоем, – при чем же тут какой-то дурацкий закон? Любовь на земле возникла задолго до правой веры. Она не подчиняется шариату.

Однажды Эль-Мирра явилась вся в синяках.

– Что с тобой? – у Омара губы и руки тряслись, когда он обхватил ее, чтобы прижать к груди. – Вместе с лестницей в потемках свалилась? Будь она проклята.

Тюрчанка резко отстранилась, села на тахту.

– Лестница на месте. Это тетушка меня приласкала. Ее кляни. Говорят, ты колдун: напусти на нее неизлечимую хворь!

Оказалось, тетка бьет, истязает ее, издевается над нею.

– За что?

– Ненавидит. От бедности, что ли. Хлебом меня попрекает, считает обузой. Из-за тебя, мол, не смогла выйти замуж вторично. Я у нее с тех пор, как она овдовела. Я сирота. Разве я не помогаю ей? Мозоли как у носильщика! – Эль-Мирра протянула к Омару маленькую детскую ладошку.

Он с жалостью взглянул на ее распухшие губы.

– Тетка твоя уже неизлечима. Больно бьет?

– Не жалеет, ведьма.

– Но у вас всегда тихо.

– Э! Хитра. Все делает молча. Боится соседей. И я молчу – от злости. Она тихо изводит меня, и я тихо ее извожу. Так, втихомолку, и грызем друг друга. Тетка уже рехнулась, я скоро рехнусь. Забери! Вызволь. Спаси…

Ее стихи объяснили ему многое:

Терпи и слушай. Плачь, но не перечь…
Невмоготу! Готова дом поджечь –
Иль кинуться в объятия к шайтану
И с ним на ложе адское возлечь.
…Да-а, совсем отчаялось бедное дитя. Ну, характер! Не всякая решится на подобный выход из положения. Что ж, чем я не шайтан? Сегодня же пойду сваху искать. Вот закончу эту страницу и пойду.

Омар сел за столик и вновь макнул перо в чернильницу.

Итак, Аристотель.

«И что же? Вы думаете, сограждане обожествили гения, как позже его сумасбродного ученика, царя Искандера Зулькарнайна? Гордились им? Поклонялись ему? С трепетом носили на руках?

Как бы не так! Его объявили безбожником, Аристотелю пришлось бежать. И умер он на чужбине, в Халкиде, от давней болезни желудка…»

У гениев тоже бывают желудки. Хотя, казалось бы, зачем они им? Только помеха. Дело гениев – думать. Аристотель умер шестидесяти двух лет от роду. Нам сейчас всего сорок шесть. От болезни желудка мы не умрем. Ибо нет у нас такой болезни. И не будет. Если, как говорится, соблаговолит господь. Но вот бежать… может быть, опять доведется. Как мы бегали смолоду.

Ладно, там разберемся.


Теперь – о Фердоуси. В этом ключе и будем перемежать жизнеописания ученых и поэтов. Чем поэт не ученый? Он даже выше. «Поэзия философичнее и серьезнее истории, – как писал все тот же Аристотель, – ибо поэзия говорит более об общем, история – о единичном».

Хотя, собственно, разве единичное – не часть общего?

«Абуль-Касим Фердоуси происходил из богатых дехкан – землевладельцев Туса, из большого селения Бадж, с которого можно набрать немало воинов.

Благодаря доходам с обширных пашен, садов и виноградников, он жил в достатке и не нуждался в чьей-либо денежной помощи».

– Чего никак не скажешь о нас, – усмехнулся Омар Хайям.

«Тридцать пять долгих лет писал он великую «Шахнамэ». Из детей Фердоуси имел одну дочь. Он хотел на вознаграждение за книгу справить ей хорошее приданое. Переписчик Али Дайлам размножил рукопись в восьми экземплярах, и Фердоуси явился с нею в Газну, ко двору султана Махмуда.

Визирь Катиб, человек образованный, умный, оказал поэту покровительство, доложил о нем государю и получил для него разрешение на аудиенцию.

При Фердоуси находился его чтец Абу-Дулаф. Он огласил перед царем посвящение и вступление к «Шахнамэ», и царь как будто остался доволен ими, как и своим визирем.

Но у визиря при дворе были противники, всегда подсыпавшие пыль сомнения в чашу его достоинств. С этими-то людьми султан Махмуд и держал совет: «Что нам следует дать Фердоуси?».

И те, ничуть не заботясь о поэте и его книге и стремясь лишь досадить визирю Катибу, сказали:

– Фердоуси – еретик, сторонник безбожного толка, отвергающего учение о предопределении. И этот бейт свидетельствует о его неверии:

Вы попусту глаза не утруждайте –
Кто видел, где он, наш благой создатель?..
Как походя, легко, всего за каких-то двадцать пять минут, могут иные зачеркнуть чей-то тридцатипятилетний нечеловеческий труд! Одно утешительно: кто помнит, как звали этих злых, недалеких людей? И говорится здесь о них лишь в связи с «Шахнамэ». Имя же создателя великой книги и название ее останутся на земле навечно. Во всяком случае, до тех пор, пока на ней не переведутся люди грамотные».

– Вот обо мне после смерти никто и не вспомнит, – проворчал с досадой Омар. – Я человек, неудобный для всех времен. Я чудовище! – Он перекосил худое лицо шутовской жуткой гримасой. – Фердоуси воспевает царей, – я их бичую. Пока на земле существует власть кого-то над кем-то, мое имя будет везде неуместно. И черт с ними! Мертвому все равно:

Никто не лицезрел ни рая, ни геенны:
Вернулся ль кто-нибудь оттуда в мир наш тленный?..
«Султан Махмуд, как известно, был фанатик, и холодный отзыв приближенных о Фердоуси навел на него сомнения. И он выдал поэту всего двадцать тысяч. И не динаров золотых, а серебряных дирхемов.

Ничтожно мало за такую книгу! Гроши. Насмешка. Фердоуси, огорченный до крайности, пошел в баню, где выпил фруктовой воды и разделил все это серебро между банщиком и продавцом освежающего «фука»…»

Омар расхохотался, довольный. Только поэт, настоящий поэт, способен выкинуть такое! Но никак не обыватель-стяжатель, готовый за один дохлый дирхем соседа зарезать.

Мы – чудаки. Чувство причастности к странному миру необыкновенных людей развеселило и взбодрило его. И тростниковый калам быстрей побежал по бумаге, выводя на ней узорную вязь арабского письма:

«Об этом донесли Махмуду. Оскорбленный султан велел схватить поэта. Но Фердоуси укрылся в Герате, в лавке Исмаила Варрака, покойный сын которого Абу-Бекр Азраки тоже был поэтом. И находился здесь полгода, пока посланцы Махмуда, не найдя его, не вернулись обратно.

Оказавшись в безопасности, Фердоуси уехал в Табаристан на южном берегу Каспия, к правителю Шахрияру, – тот сам испытывал склонность к стихосложению и философским раздумьям и даже написал «Марзбан-намэ» – «Книгу князей». Сказал Сасанид Ануширван: «Когда господь хочет добра какому-либо народу, он дает знание его царям и царскую власть его ученым».

Шахрияр зависел от султана Махмуда, но все же не побоялся приютить опального поэта и спрятать его у себя от посторонних глаз».

– Раньше поэты и любители поэзии хоть выручали друг друга, – вздохнул Омар, уже чувствуя утомление. В плечах, склоненных над столом, начиналась тупая ноющая боль. Худо. Стареем, что ли? Пора кончать. Устал, – ничего не напишешь путного. Но такое уж это дело: выдыхаешься весь, а бросить перо не можешь. Будто оно приросло к руке. – А теперь поэт сторонится поэта. Как бы не вызвать недовольство вышестоящих хорошим отношением к человеку, чем-то не угодившему шаху, султану, хану, эмиру, хакиму, сепахсалару и прочим знатным, дьявол бы их всех унес! Обмельчали братья-стихотворцы…

В Табаристане великий поэт написал на Махмуда злую сатиру в сто бейтов – двустиший. Шахрияр, опасаясь за голову Фердоуси и за свою, – ведь царь, коль сатира дойдет до него, изыщет способ уничтожить и поэта, и князя, его приютившего, – купил у Фердоуси эту сатиру за сто тысяч дирхемов, то есть по тысяче за каждый бейт, и предал ее огню.

Воистину Шахрияр оказал Фердоуси большую услугу. И Махмуду тоже. Иначе султан был бы опозорен на весь Восток…

Возвращаясь домой из походов в Индию, – продолжал усталый Омар, – и задержавшись в пути для усмирения какого-то мятежника, засевшего в сильной крепости, султан Махмуд услыхал сказанный к случаю бейт:

Коль дерзок будет твой ответ,
то говорю я всем заране:
«Отыщет палица моя
Афросиаба на майдане».
Султан спросил: «Чей это столь чеканный стих, умножающий мужество?» – «Несчастного Абуль-Касима Фердоуси, – ответил визирь Катиб, – который корпел тридцать пять тяжких лет над своей «Шахнамэ», но так и не получил за нее достойной награды».

Махмуд соизволил почувствовать раскаяние и приказал отослать Фердоуси различных ценных даров на шестьдесят тысяч динаров.

Когда караван с дарами султана достиг благодатного Туса и верблюды вошли в него через ворота Рудбар, из ворот Разан как раз выносили тело поэта, дабы предать его земле».

Запоздал султан со своей ослепительной щедростью. Да-а. Название «Книга ученых» к новой работе Омара, пожалуй, не подойдет. Это, скорее, «Книга печали»…

«В Тусе в то время находился один ученый богослов. Человек очень строгий, непримиримый, он заявил: «Я не позволю, чтобы тело Фердоуси погребли на мусульманском кладбище, потому что он был еретиком». И сколько люди ни спорили с ним, богослов настоял на своем. За воротами рос большой сад, принадлежавший Фердоуси. В этом саду его и похоронили».

И так поступили с величайшим поэтом Востока, ни в чем не уступавшим знаменитому Гомеру.

Пусть он писал о древних богатырях, о давно отгремевших событиях, которые вроде бы не имеют никакого отношения к нашему времени. Имеют! Разве не ясно, что уж такой был у него образный строй мышления? Ведь читаем же мы с вниманием и удовольствием старинные басни, где звери действуют как люди и говорят на человеческом языке, и древние сказки, где на каждом шагу происходит невероятное, и извлекаем из них смысл, полезный для нас, живущих сейчас…

Дальше… «Дары султана хотели вручить дочери покойного поэта. Но она с гневом отвергла их: «Мне ничего от вас не нужно».

Омар Хайям отер ладонью слезы. Страшно подумать, что жизнь и смерть поэта и судьба его произведений висят на волоске чьей-то недоброй воли, и тупая воля эта вдруг может все вмиг оборвать…

Самое поразительное в случае с «Шахнамэ» – это что она уже существовала в законченном виде, прежде чем ее признал Махмуд Газнийский, и от того, что он, изрядно помучив поэта, признал ее наконец, в ней не прибавилось ни одной страницы, ни одной строки, ни одного слова. Она была и осталась великой «Шахнамэ» – «Книгой царей». Тут уместней сказать – «Царь-книгой».

О чем же говорит все это?

Настоящая книга живет сама по себе, независимо от того, жив ли человек, написавший ее, или умер, и признал ее или нет кто-либо из власть имущих.

Поэзия – явление самостоятельное. Восклицал Ади ибн Зайд:

Сколько всадников пили у нас
вино – у стыка пыльных дорог!
Где они, скажите, сейчас?
Их унес изменчивый рок.
Ади ибн Зайда тоже не пощадила судьба. По навету завистников царь ан-Нуман велел упрятать его в темницу и задушить. Но стихи, как видите, не пропали…

Тупая боль в плечах, особенно в правом, сделалась гнетущей. Хватит! Омар отшвырнул перо. Как бы нам самим вскорости не угодить на страницы бесконечной «Книги печали».

Часть первая. АСКЕТ И ВЕРТОПРАХ

Ты мрачен? Покури хашиш – и мрака нет,
Иль кубок осуши – тоски пройдет и след.
Но ты суфием стал! Не пьешь, не куришь…
Булыжник погрызи, – вот мой тебе совет.
– И что тебе дадут за эту книгу? – Эль-Мирра с тахты кивнула на столик, где при слабом свете одинокой тонкой свечи смутно белели бумаги.

Халатик стыдливо запахнут. Колени плотно сжаты. Взгляд изучающий. Вид – неприступный.

– Не знаю, – вздохнул Омар. Говорили тихо. Он заранее прикрыл резные ставни на окне. – Пожалуй, ничего. Или, скорее всего, семьдесят ударов бичом, как арабскому поэту Башару Абу-Муазу. – Омар сидел на полу, за скатертью, и нарезал на тонкие ломти холодное мясо. – Его объявили еретиком, – за то, что он обо всем думал по-своему, – и запороли насмерть. Это было при халифе Махди, лет триста с чем-то назад…

Даже в полутьме Омар заметил, как в красивых ее глазах сквозь непонимание проступил животный страх.

– Зачем же ты пишешь такую книгу? – спросила она низким, чуть охрипшим голосом.

– А ты зачем стихи слагаешь? – Поэт выложил на поднос абрикосы, черешню, разломил на куски лепешку.

– Просто так. – Эль-Мирра отчужденно пожала плечами. – Для развлечения.

Из строптивости это говорит. Стихи она сочиняет, чтобы душу отвести. Как, впрочем, и сам Омар. Подражает в них грустным народным песням. И ему, кстати, тоже. Они не все равноценны, но все одинаково запальчивы. В ее стихах – те же резкость и злость, что и в характере, и еще – нечто скрытое, тайное, что он никак не может уловить.

Вот, например:

Грех? День – без радости, ночь – без сна…
Погаснув, скатилась бы в яму луна,
Если б узнала, о чем я мечтаю,
Когда остаюсь в темноте одна.
– О чем же? – спрашивал Омар.

Ответ такой же загадочный:

– Подумай…

– Для меня моя книга не развлечение, – мрачно сказа Омар, осторожно разливая по чашам чистое красное вино Труд. Смысл жизни. Долг.

Эль-Мирра вздохнула с глубоким недоумением:

– И как вы, поэты, все это выносите? Вешают вас, жгут на кострах. Сажают на цепь. А вы – опять за свое.

– На то мы и поэты.

– Да ну вас! – она с досадой махнула рукой. Видит Омар: стихи и книги интересуют сейчас девушку меньше всего.

– Иди сюда, – позвал Омар.

– Нет! Я боюсь. Тетушка вечером пригляделась, шипит: «Хорошеешь? Тебе замуж пора. Выдам за ночного сторожа. Путный человек не возьмет безродную». Если она узнает…

– Не успеет узнать. Завтра же пошлю к ней сваху.

– Каждую ночь обещаешь.

– Видишь, с книгой вожусь. Но завтра – непременно! – Внутри черным крылом опять взмахнула тревога. Омар отогнал ее, вскинув чашу.

Ты знаешь, отчего петух в рассветный час
Клич скорбный издает в десятый раз?
Он в зеркале зари увидеть побуждает,
Что ночь, еще одна, прошла, увы, без нас…
Эль-Мирра воркующе засмеялась и спорхнула к нему с тахты.

Омар мучительно застонал. Эти стихи он когда-то читал Рейхан в Самарканде. И она смеялась так же воркующе…

– Что ты, Омар? – испугалась Эль-Мирра.

Он мотнул головой, чтобы стряхнуть наваждение:

– Вспомнил кое о чем.

– Болит что-нибудь? – не поняла тюрчанка.

– Совесть. – Он не хотел ей говорить, что теперь часто стонет, кряхтит и охает от запоздалого раскаяния. Те, кого много лет назад обидел Омар, может быть, давно забыли о нем, он же забыть их не может… – Пей, – хмуро сказал Омар. Он через силу улыбнулся. И произнес экспромтом, чтобы ей угодить:

О горе, горе сердцу, где жгучей страсти нет,
Где нет любви мучений
и грез безумных нет!
День без любви потерян; противней и серей,
Чем этот день бесплодный,
и в дождь унылый нет…
Стихи получились, конечно, не ахти что. Розовый дым. Пустословие. Но они будто подхлестнули Эль-Мирру:

– Ох, старик! Ох, дурной старик…

Звериная страсть. Неутолимое любопытство. Каждую ночь, ускользнув от своей тетки, по мужски храпевшей во сне, она требует для себя все новых и новых открытий.

Может, в этом и кроется ее загадка?


На сей раз они проспали рассвет.


Позади Омарова дома жил, как известно, хлебопек. Поэт иногда заходил к нему с улицы, купить горячих лепешек. Их пекли в огромной круглой печке, раскалив ее свод огнем изнутри, и десятками, сотнями, румяные, мягкие, выносили на продажу.

В это утро жена хлебопека встала рано и поднялась на крышу. Лестница стонала и взвизгивала от непривычной тяжести. Вчера их семейство отрясло в своем небольшом саду три абрикосовых дерева, плоды разложили сушить на циновках во дворе и на крыше.

За ночь, конечно, абрикосы высохнуть не могли. И растащить их никто не мог, – в этих краях у соседей не воруют. И все же… Птицы могут склевать. Если же честно, – то ее, неимоверно толстую, чуть свет заставило лезть на крышу, где ей нечего было делать, чувство собственницы, у которой в хозяйстве прибавилось добра. И связанное с этим беспокойство. Она с удовольствием озирала свой достаток и с замирающим сердцем прикидывала, сколько дирхемов получит зимой за него на базаре.

Тяжело наклонилась, взяла чуть увядший янтарный плод.

Мы народ бережливый, расчетливый. Мы умеем жить. Не то, что этот тощий бездельник-поэт, новый сосед, которого то не видать много дней, то он бредет из харчевни навеселе. И везет же нам на соседей! Покойный художник с придурью был, этот – еще дурнее. В мечеть не ходит, соседей к себе не пускает, в их житейских делах не участвует.

Она сунула в рот абрикос. Вместе с крохотным муравьем, прилепившимся к нему. Не заметила. Несмотря на столь ранний час и обильный вчерашний ужин, ей уже хотелось есть. Жить у нее значило есть. Много-много, без устали. Чем дороднее человек, тем он более уважаем среди себе подобных.

И вдруг…

Она тихо вскрикнула и чуть не подавилась абрикосовой косточкой.

О боже!

Эта девчонка!

Эта скромница!!!

Эта красотка!!!

Эта Эль-Мир-р-р-а-а… из двора Хайяма взлетела на крышу, торопливо огляделась и шмыгнула вниз, к себе домой…

Соседку она не заметила, – та догадалась, при всей своей грузности, мгновенно укрыться за густой кроной чинары, нависшей сбоку. К тому же жена хлебопека, будто нарочно, надела сегодня зеленое, в бурых цветах, старое платье. Как заметишь, если спешишь?

«…Так-так. А я-то, дура, прочила эту Эль-Мирру, чтоб ей пропасть, за старшего сына. Из безродных, выкуп большой не возьмут». Глаза ее остекленели. Первым движением было вцепиться в собственные космы и завопить на весь квартал: «Вой дод! Смотрите, о мусульмане, что творится у нас».

Но… что скажет муж? Человек он усталый, строгий, женского визга не терпит. Может побить. «Не надо кричать. Разбужу потихоньку».

Она колыхнулась к лестнице. Но ненадежный вид перекладин, тонких, кривых, ведущих вниз, далеко-далеко, остановил ее у спуска. Он смутил бедную женщину. Там лестница, тут лестница. В голове мелькнуло туманное воспоминание. Где-то, в детстве, давным-давно, осталась еще одна. Когда-то, девчонкой, пекарша тоже влезала на крышу и, затаившись, следила за мужчинами в соседних дворах…

Решимость пропала. Женщину охватило странное томление. Она медленно спустилась на семь-восемь ступеней, повернулась и села на одну из них. Еле втиснулась.

Забытое чувство, которое вдруг шевельнулось в давно очерствевшей душе, настроило жену хлебопека на скрытность и осторожность.

«Ведь Эль-Мирру теперь можно даром заполучить, – осенило ее. – Мы не гордые тюрки, мы скромные персы: и такая девица для нас сгодится. Не буду шуметь! И мужу пока не скажу. Пойду попозже к соседке-швее, посмотрю, разберусь, что к чему. Все надо устроить тихо, спокойно, чтобы никто ничего не узнал».

Теперь она богаче всех соседей! Ибо она вооружена чужой тайной. Все-таки мы горожане. Себе на уме, народ деловитый и хитрый. Она улыбнулась предстоящей выгодной сделке. Даже развеселилась. И, сойдя во двор с тем же странным томлением, замерла у террасы, где сопел в затрудненном сне оплывший болезненный хлебопек.

Ей захотелось к нему, под уютное теплое одеяло. Чего уже давно не случалось. Но черный холодный зев хлебной печки драконьей пастью притянул несчастную к себе. Томление угасло. Она принялась выгребать золу.

Было ей сорок шесть – столько же, сколько Омару…


Шайтан! Как только в дело вмешается женщина, считай, оно пропало. Видно, не зря ее называют исчадием ада. Ее, говорят, не пускают в рай. Ибо еще неизвестно, имеет ли женщина душу, – о чем уже который век спорит с пеной на губах богословская братия.

Омар с болью слышит внутри призывный крик своей книги: «Работай!» Так нет же, изволь отодвинуть все в сторону и тащиться куда-то, сваху искать. Где и как он ее найдет? Никогда Омар не прибегал к услугам этих болтливых проныр. Без них обходился…

Не женитесь, поэты! Омар смахнул со стола злосчастную рукопись. Листы разлетелись с печалью, оскорбленно и скорбно перевернулась чернильница. На изумрудно-зеленом, как луг весенний, тюркском ковре зловеще расплылось траурное черное пятно. Еще одна польза от женитьбы. Предвестник семейного счастья.

Но все же оно, это влажное пятно, сослужило свою добрую службу. Оно отвлекло Омара от сердитых мыслей – и как ни странно, успокоило его и вернуло ему способность ясно соображать.

Эх! Если бы ночью мы могли рассуждать так же трезво, как утром…

Придется жениться. «В конце концов, – усмехнулся Омар, – это долг правоверного. Религиозная обязанность. Жениться – и наплодить как можно больше детей».

Коран разрешает каждому мусульманину иметь четырех жен, если он располагает возможностью их содержать и «делить между ними поровну свою мужскую ласку».

В цветущие 18-20 лет состоятельный юноша женится первый раз. В 30 лет, если хватит средств, берет вторую жену, в 40 – третью, в 50 – четвертую. Чтобы до старости доставало ему свежих радостей. Сказано: «Стол – и тот держится на четырех ножках».

У нас, опять усмехнулся Омар, все получилось немного по-другому. Стол у нас длинный, и похож он на сороконожку…

Что ж! Исправим. Попадет в рай Эль-Мирра, не попадет, – все равно сама она рай.

Годы не те? На Востоке это не имеет значения. В девяносто можешь, пожалуйста, жениться на девчонке. Если есть такое желание. И деньги, конечно.

Итак, что мы знаем о здешних брачных обрядах? Учились же когда-то шариату… В этих краях, где сунниты живут совместно с шиитами, обычаи многие волей-неволей, сделались общими. Дом, где, по слухам, подросла девица на выданье, посещают несколько женщин из семьи, в которой имеется холостой мужчина.

«Холостой мужчина у нас налицо, – усмехнулся Омар невесело. – Но женщин в этой семье не найдешь».

Есть, правда, здесь, в Нишапуре, сестра Голе-Мохтар. Замужем за учителем Мохамедом аль-Багдади, – сам когда-то выдал ее за него. Но люди они богобоязненные, с ним, вертопрахом, не общаются. Чтобы, конечно, не уронить себя в глазах мусульманской общины. И ладно! Бог с ними…

Невеста, принарядившись, выходит к гостям, накрывает стол, стараясь показать себя расторопной хозяйкой. Эх, как у бедняжки руки трясутся, губы дрожат от страха: а вдруг не понравится?

Послесмотрин к отцу невесты идет с небольшим подарком нишан – отец жениха.

«Где я его возьму? – вопросил уныло Омар пустоту. – Не подарок, – отца, мир его праху. И где возьмет его Эль-Мирра? Особый случай».

Договорились о выкупе – объявляют помолвку. Экая канитель! Омар с яростью пнул и опрокинул столик. Затем будет свадьба, на которую нужно звать всех жителей квартала. Визг зурн и грохот барабанов. Шум, теснота. Придется всех угощать, всем угождать, кому-то что-то дарить…

Можно подумать, орава наглых потных мужчин и веселящихся отдельно женщин – самовлюбленных дур, заплывших салом, с отвислой грудью и жирной шеей, имеет какое-то право на жениха и невесту. Утром следует безотлагательно вывесить напоказ белье, чтобы народ правоверный убедился воочию: невеста была «непорочной». А как же! Иначе нельзя.

Но ведь любовь – дело интимное, личное.

Хуже всего, что станешь на несколько дней объектом сплетен в квартале и на базаре. Ничего хорошего не скажут, не надейся. Хоть весь, до последнего фельса, выложись ради них. Всего лишь новый повод позлословить на твой счет.

Ах, Эль-Мирра, Эль-Мирра. И откуда ты взялась на мою несчастную голову? С крыши свалилась, ноги б тебе сломать…

Но было же сказочно! Он с обычной для него тайной улыбкой, вернее – с неизменной усмешкой, спасительной и веселой, вспомнил, как все это произошло.

Омар сидел у себя во дворе, на скамье у ручья, в тяжких раздумьях над новой книгой. Вытекающий из-под ограды соседнего, слева, двора, ручей забран в короткую керамическую трубу и выведен в небольшой круглый колодец, живописно, в нарочитом беспорядке, обложенный диким камнем. Будто это природный родник: вода в нем бьется, журчит и булькает, как в горных ключах. И, как женщина – пряди волос, полощет в ней обвисшие ветви молодая плакучая ива.

Поэт, подперев подбородок двумя кулаками, отрешенно уставился на живую веселую воду.

Со дна родника, из прохладной его глубины, всплыл, как радостный случай в памяти, красный лоскут. Всплыл, качаясь, и закружился по воде. Омар долго смотрел на него, не видя. И вдруг сообразил: ведь это роза! Поймал, отряхнул. Свежая, только что сорвана. Он поцеловал ее.

Из родника всплыла вторая красная роза и третья. Чудо! Видно, где-то вверх по ручью…

– Эй!

Омар огляделся, – пусто во дворе.

– Я тут, – тихий шепот сверху.

Он вскинул глаза. Девушка… Лежит в тени чинары, на соседской крыше, принадлежащей вдове. Густая челка до самых глаз – с особым рисунком, тюркским – так, что даже бровей не видать. Носик в легких веснушках. Щечки горят.

Вот откуда розы. Прямо с этих щечек их сорвали.

– Целый час на тебя гляжу. Слезла, вернулась. Правда, что ты поэт?

– А как же.

– Одаренный?

– Очень…

– Знаменитый?

– Конечно…

– Холостой?

– Совершенно… – вздохнул Омар.

«Сейчас спросит, много ли у меня денег».

Нет, не спросила. Засмеялась тихо и вкрадчиво, как горлица, обдавая его светлой лаской родных, давно знакомых глаз.

– Я тоже, – смущенно призналась, – стихи… сочиняю…

– О? Записываешь? Принеси, покажи.

– Нет… я писать не умею. Слагаю в уме и запоминаю

– Не умеешь писать! Ну, этому можно научиться. Как тебя зовут? – смягчился Омар.

– Эль-Мирра. Но я сама не знаю, что означает мое имя

– Есть такое растение с благоуханной смолой в жарких краях аравийских. – И сказал, опустив голову: – Знавал я одну… Рейхан. Она и вправду пахла рейханом. Слезай. – Он встал, приставил к стене лесенку. – Посмотрим, чем ты пахнешь.

– Нет!

– Тогда – убирайся.

– Не уйду! Наша крыша.

– И сиди на ней, пока не состаришься.

– Я…боюсь. Высоко.

– Подержу, не бойся.

Небольшая, стройная, с едва налившейся грудью, в розовом платье и красных штанишках, стесняясь повернуться спиной, она, – пылающим лицом к Омару, стыдливо посмеиваясь, – сошла к нему, как богиня с неба. Горячий ветер рвал ей платье, оно трепетало, как пламя. Когда ее узкая белая стопа поравнялась с его лицом, он бережно взял в ладонь эту босую стопу и расцеловал тонкие пальчики.

Нет, кожа ее не пахла миррой. Ее аромат был лучше в тысячу раз: она пахла утренней свежестью и безоглядной девичьей любовью…

Омар заскрипел зубами. То, что здоровую юную девушку с горячим воображением неудержимо потянуло к опытному, зрелому и крепкому мужчине, вполне естественно. Природа знает, что делает.


Неестественно другое: что вокруг их любви, ясной и чистой, – да, чистой! Что может быть чище настоящей, природной любви? – начнется возня глупых и грубых людей, не имеющих к ней никакого отношения и понимающих женитьбу не иначе, как торговую сделку.

Но скажите, к какой статье шариата можно отнести властное влечение друг к другу Омара и Эль-Мирры, ее тихую улыбку, в которой бездна содержания, выразительный свет влажных глаз, скупые движения рук, понятные только им?

Имам квартальной мечети? Человек недалекий и малограмотный, знающий даже свой неизменный Коран с пятого на десятое. К нему обязан Омар обратиться за помощью, чтобы почтенный священнослужитель через свою достойную жену нашел для Омара сваху. И дура-сваха? Почему он должен впустить в заколдованный мир своей души этих чужих, совершенно ненужных ему людишек?

Во всем мусульманском судебнике, даже в частях о браке, семье, ни разу не упомянуто слово «любовь». Все предусмотрено: как жениться, как разводиться, как делить имущество и детей. Кому и сколько и за что заплатить. О любви же – ни звука! Бред какой-то…

Он услыхал за спиной чье-то легкое трепыхание. Повернулся: на подоконнике, уронив крылья, стоит и трясется воробей. Что-то неладное с ним. Омар подошел взглянуть, в чем дело.

Большая, колюче-сухая крошка, из тех, что поэт, как всегда, рассыпал на широком подоконнике, застряла у воробья во рту. Ни проглотить ее не может, ни выбросить, бедный. Стоит и трясется, явно пропадает. Крылышки беспомощно трепещут. Даже взлететь не способен.

– Эй, ты что, помираешь? – Омар слегка хлопнул его по дрожащей спине.

Крошка выпала. Воробей вспорхнул на ветвь соседской чинары и зачирикал, довольный.

Забавный случай.

Омар повеселел. Он поставил столик на место, аккуратно сложил на нем бумагу, водворил туда же перо и чернильницу. Вытер мокрой тряпкой пятно на ковре. Но грязный след от чернил на чистом ковре, конечно, остался.

– Э, ладно! Купим когда-нибудь новый ковер. Если возникнет такая необходимость.

Он отправился на Шелковый базар, к старому знакомцу Музафару, которому гадал по звездам.

– Дай мне отрез на халат. Лучшего шелка, зеленого.

– Жениться надумал?

– Что, похоже?

– Помолодел, похорошел. Обычно ты ходишь в чем попало. А тут новый халат, да еще шелковый. Дай бог! Может, остепенишься.

– Вряд ли… Все стараются меня переделать! Зачем? Бесполезно. Какой я есть, таким и останусь до конца. Неужели не можете потерпеть еще каких-то жалких двадцать пять – тридцать лет?

С отрезом шелковой ткани под мышкой он постучался к соседке. Хоть и не положено мужчине входить в дом, где одни женщины. Э, пусть. Есть предлог.

Ему открыла Эль-Мирра. Испугалась: «Ох!» – и убежала. К Омару вышла хозяйка.

– Простите, – смутился Омар, стараясь не глядеть на ее открытое, в глубоких морщинах лицо. Когда-то, видать, она была очень красивой. Вообще тюрки красивый народ. Особенно заречные.

– Ничего! – сказала она резко. – Я уже и сама забыла что женщина. Всю жизнь тяну мужскую лямку. С посредником, который сбывает мои халаты, торгуюсь, как базарный сквернослов. Проходи, сосед.

В углу, на широкой доске, Эль-Мирра деревянным молотком часто и крепко простукивает швы на готовом халате чтобы их сгладить. Могла бы и оставить на время работу. Нет, видно, нельзя. Этот глухой ровный стук Омар слышит каждый день, с утра до вечера. Но терпит его. Ибо знает: стучит Эль-Мирра. Она подает ему весть о себе.

На него не взглянула, отвернулась при тетке с положенной скромностью.

– Заказ принес, – развернул Омар свой шелк. – Простите, сам зашел, – женщин в моем доме нет.

– Обзаведись, – нахально сказала швея. – О! – Она с удовольствием встряхнула блестящую ткань. – Подкладку сама подберу подходящую. Нарядный будет халат. Но зачем такой одинокому человеку?

– Чтобы перестать быть одиноким, – с усмешкой ответил Омар.

– Жениться хочешь? Хорошее дело. Давно пора. Э! – осенила ее догадка. – Да ты никак свататься к нам заявился? Ха-ха! Я в первый же миг поняла: пришел неспроста. Нужен халат – мог бы готовый купить на базаре. С его-то деньгами. Кто же из двух тебе приглянулся? – Она покосилась на Эль-Мирру. – Женись на мне, я лучше. Я человек взрослый, серьезный. Тебе под стать. Не прогадаешь.

Омар, удивленный столь грубой ее прямотой, тихо сказал, чтоб не обидеть:

– Я бы… рад. Но ремесло у вас… слишком громкое. – Он кивнул на молоток Эль-Мирры. – Я стука и грохота не выношу.

– Какое есть! – сказала она злобно. – Себя кормлю и эту дармоедку. Перестань, дура, стучать!

Эль-Мирра отложила молоток, безмолвно понурилась.

– Но она же вам помогает?

– Все равно обуза! Бремя тяжкое.

Омар, увидев, с кем имеет дело, сказал напрямую:

– Я бы мог освободить вас от этого бремени.

– Да? Так бы сразу и сказал! – Грубые губы старухи расплылись в гнусной улыбке. – Сколько дашь?

Будто халат продает…

– Сколько просишь? – невольно огрубел и Омар.

Он поймал на себе больной взгляд Эль-Мирры, душа у него заплакала от жалости к ней. Тут же взять бы бедняжку на руки, к сердцу прижать…

– Пятьсот золотых, – твердо сказала соседка, – и купишь мне лошадь и повозку. И наймешь молодого слугу.

– Пятьсот не могу, – ответил Омар, прикинул в уме, сколько денег у него осталось. – Дам двести динаров. Лошадь купить, слугу нанять – согласен. Хотя зачем они тебе? Ну, молодого слугу, положим, можно к чему-нибудь приспособить, – сказал он ехидно. – А лошадь?

– Всю жизнь мечтала лошадь иметь. Двести? Сойдет. Ход пробьешь между нашими дворами.

– Нет. Это – нет.

– Ну, ладно. По рукам, что ли?

Ей и не снилось такое счастье.

– По рукам!

Хлопнули по рукам.

– А халат, – спохватилась старуха, – как, будем шить?

– Не надо, – махнул рукой Омар. – Возьми отрез себе. Дарю.

– Вот спасибо! – Старуха живо спрятала отрез в сундук.

Омара неприятно поразило, каким волчьим взглядом, исподлобья, проводила Эль-Мирра драгоценную ткань и затем уставилась на тетку…

Без всяких свах обошлось! Эль-Мирра проводила его до калитки. И, спеша, чтоб не заметила тетка, радостно кинулась на шею.

– Ночью приду, – шепнула она возбужденно. – Купишь мне такой же отрез?


Негодный поэт! Соблазнитель проклятый. Ишь, как быстро прибрал к рукам юную иволгу. Что ж, мужчина он видный, ничего не скажешь. Легкий, статный. Веселый. И, говорят, очень ласковый, добрый. И не без денег. Чего еще нужно глупой девчонке?

Нет уж, ты больше ее не увидишь! Жена хлебопека умылась, что случалось с нею редко, набелились и нарумянилась. Глаза сурьмой подвела, надела свое лучшее платье. Завернула в чистый платок стопку горячих лепешек и, пыхтя, явилась к соседке.

Ну, тут началось!.. Объятия. Доброе утро. И как житье и как здоровье. И как идут дела. И как племянница – растет, хорошеет? Те многословные расспросы, пожелания и приветствия, которыми люди на Востоке, следуя правилам этикета, осыпают друг друга при встрече с самыми любезным и искренним видом, хотя, собственно, зачастую им дела нет друг до друга…

«С чего бы это? – подумала злобно швея, увидев целую стопку свежих лепешек. – Обычно одну в долг не выпросишь, и вдруг такое изобилие. Этой толстой пройдохе что-то нужно от нас».

В ее бедном уме зашевелилась догадка.

«Нищета, – одним взглядом оценила пекарша обстановку: ветхая кошма на полу, щербатая посуда, одеяла драные в нишах. – Ну и родню я себе подыскала! Неряха, – покосилась жена пекаря на домашнее грязное платье швеи, на лоскуты на полу. – Дикарка. Гостью встретить не может как следует. Погодите. Заполучу племянницу – тетку и на порог не пущу».

Особенно горячо обнимала соседка Эль-Мирру. И, обнимая, одной рукой гладила ей плечи, спину, другой торопливо ощупывала грудь, бока, живот – нет ли где изъяна. Поцеловала в губы, – не пахнет ли изо рта. Эль-Мирре стало не по себе от ее ласки. Блаженство, когда это делает Омар. Но тут тебе в ухо пыхтит толстуха-старуха. Противно!

– Хорошо слеплена девушка! – похвалила соседка Эль-Мирру. – То есть скроена, – перешла она на «швейный» язык. – Завидная невеста. Веришь, деточка, нет, но в твои годы я была еще тоньше и стройнее. Хе-хе.

Это она сказала, чтобы Эль-Мирра улыбнулась и показала зубы. Ровные белые зубы – верный признак крепкого здоровья.

«Все ясно, – кивнула себе швея, – Тоже свататься пришла. Моя-то дуреха – нарасхват? Может, к вечеру еще кто придет? Не продешевить бы».

– Подмети, детка, убери весь хлам, – велела она Эль-Мирре сладким голосочком. – Что же это мы? В кои-то веки соседка к нам заглянула – и усадить ее негде.

Эль-Мирра, потускнев от недобрых предчувствий, намочила веник в ручье, быстро вымела кошму, постелила, втрое сложив, одеяла, раскинула скатерть.

Все у нее спорилось в красивых маленьких ручках, и соседка заметила это.

«Будет хорошей работницей, опорой на старости лет».

– Скучно стало дома, – со вздохом уселась соседка на мягкую подстилку. – С утра у печки, насквозь прожарилась. И еще уборкой занимайся, еду готовь. Эх, нет у меня помощницы! Старшего сына хочу женить. И подумала я, да простит меня аллах: зачем искать невесту далеко, брать ее со стороны, когда через ограду, в соседнем дворе, живет девица на выданье? Вот и пришла посмотреть, разузнать, закинуть словечко…

– Уже просватана, – ответила хмуро швея.

«Омар обещает двести динаров – с тебя я тысячу сдеру».

– Как? За кого? – всколыхнулась соседка.

– Поэт, – кивнула в сторону тюрчанка, – предлагает за нее двести динаров. Лошадь с повозкой вызвался купить, нанять слугу. Шелк прекрасный мне подарил…

Вынула шелк, развернула, – и вся комната наполнилась мягким зеленым светом. Будто глыба изумруда засверкала в ее середине…

– И ты согласилась? – ахнула пекарша, тоже позеленев. Глыба изумруда как бы свалилась на ее голову.

– Почему нет? – пожала плечами швея. – Сочту за честь породниться с ним. Человек известный, солидный. И щедрый.

На губах у соседки появилась зеленая пена:

– Он же пьянчуга!

– Его дело. Все равно человек он особенный. Как-никак, с царями водился.

– Ну, когда это было! – вскричала жена пекаря, холодея при мысли, что добыча может ускользнуть от нее. – Было да минуло. Теперь он в опале. Омар человек пропащий. Поэт, одним словом. У него нет будущего. А сын мой – орел! Деловитый, хваткий. Высоко взлетит. Омар прогуляет все свое золото – и опять останется ни с чем, мой же Хаким привык беречь каждый фельс. Эль-Мирра будет за ним, как за каменной стеной.

– Вот именно! – съязвила Эль-Мирра. – То за теткой была, как за каменной стеной. С железной решеточкой наверху. Теперь у вас попаду за нее. Сиди и дрожи над каждым фельсом. Крыса твой сын, а не орел…

Ого! Девчонка-то зубаста.

– Ты при взрослых помалкивай! – осадила ее соседка. – Мы знаем кое-что… о жизни. В иных стенах, – отметила пекарша веско, – бывают проломы.

Эль-Мирра сразу потускнела. Неужто?.. Что теперь будет?

– Что скажешь, милая? – ухватилась пекарша за швею, не давая ей осмыслить намек.

– Не знаю, – тяжко вздохнула швея. Ее унылая, однообразная, как дешевая бязь, серая жизнь, состоящая нудного труда, скудной еды и усталого сна, нарушилась так внезапно, что она растерялась. – Пусть сама Эль-Мирра скажет, чего она хочет.

– Я выйду только за Омара.


Толстуха, жена пекаря, вернулась к вечеру с другой толстухой, женой имама квартальной мечети.

Нелегко ей было уговорить достойную женщину оставить прохладный, под густой шелковицей дворик. Тем более, что мечеть и жилье имама находились в другом, дальнем конце квартала. Изрядно упаришься в плотной чадре, пока доберешься сюда.

Одной стопкой лепешек дело не обошлось. Пришлось добавить еще две, и три десятка яиц, и пять дирхемов. И пообещать золотой динар.

Соблазнилась! Квартал-то бедный. Он – в той части Нишапура, где, в отличие от городского центра с его большими усадьбами, просторными садами, бассейнами, высокими медресе и мечетями, жуткая скученность и невзрачность. Где, как писал один арабский географ, «в людях… грубость, в их головах – легкомыслие; нет изящества и учтивости, нет красивых мечетей. Улицы захламлены, базары запущены. Бани грязные, лавки убогие, стены неровные.

В этой части города всегда случаются несчастья и водит с ней дружбу дороговизна. Мало фруктов и овощей, недостает деревьев для дров. Заработки трудные, средства к жизни – скудные.

Смуты жителей тревожат сердце, вражда среди них ранит грудь. Священнослужители вместе с ними погрязли в бедствиях и пороках. Когда эмир в отъезде, эта часть Нишапура приходит в расстроенное состояние. Простой народ, если крикнет и позовет кто-нибудь, сразу следует за ним; там дикие распри и скверные нравы».

Да, захудалый квартал. И выходное платье у жены имама такое, какое, скажем, жена купца Музафара постыдилась бы дома надеть…

Они, оттеснив хозяйку к стене, заполнили ничтожную каморку своими горячими телами и едким запахом пота.

Те же пыльные одеяла. Та же нечистая скатерть. Те же лепешки на ней, уже черствые. И миска с прокисшей сметаной, – пришлось разориться ради важных гостей. Не выходя за порог, терпишь убытки. Вся жизнь – убыток…

– Ведь Эль-Мирра сказала, – устало вздохнула швея, – что выйдет только за Омара. Я не враг своей племяннице. Может, ворчу, может, кричу, характер такой, – все равно у меня никого нет роднее. Он понравился ей.

«Шайтан вас носит, – негодовала она в душе. – На весь день сорвали мне работу».

– Он безбожник, – строго молвила хатун-бий – ученая женщина. Ученой она называлась по мужу-имаму, сама не умела ни читать, ни писать. Но память у нее была хорошей. Без этого не проживешь. – «И может быть, вы, – произнесла она нараспев стих из корана, – ненавидите что-нибудь, а оно для вас благо, и может быть, вы любите что-нибудь, а оно для вас зло, – поистине, аллах знает, а вы не знаете!» Омар Хайям – зло для вас, о сестра. Не к лицу честной мусульманке родниться с таким человеком. Да и не человек он вовсе! Он сам шайтан, язычник, поэт беспутный. Все женщины квартала перестанут с вами здороваться.

– Пусть, – пожала швея угловатыми плечами. – Что мне до них? Они и сейчас не визжат от радости, встретив меня.

– Да, но тогда будет хуже: у вас перестанут покупать халаты. И вы лишитесь верного куска хлеба, – на Омара надежда плоха. Он вертопрах.

– Мои халаты, – оскорбилась швея, – везде нарасхват, я умею их шить. Буду продавать на других базарах. Город велик.

– Вас вместе с беспутным зятем и неразумной племянницей выкинут вон из квартала. Придется искать другое жилье.

Швея понурилась. Да-а. Они могут все это. Община сурова.

Никого бы ей не нужно в зятья, кроме Омара. Уж такой он вежливый, добрый. Никогда бы ее не обидел, ни ее, ни Эль-Мирру. А то, что он язычник и прочее – бог с ним! Она и сама не была прилежной верующей. Что там будет, на том свете, и когда это будет, и будет ли? Швея взглянула темными глазами на свои костлявые руки, сплошь исколотые иглой. Не до молитв.

Но ведь эти – не отстанут…

– Ну, хорошо. – Она сделала шаг к отступлению. – Если я выдам Эль-Мирру за сына этой достойной женщины, меня оставят в покое?

– Непременно. И окружат уважением. Ибо вы породнитесь с честными, порядочными людьми. Которые всегда помогут в тяжелый день.

– «Погоди, я тебе помогу, уж так помогу!» – подумав мстительно пекарша.

– Тогда перейдем к делу, – сухо сказала вдова. – Омар дает за Эль-Мирру двести динаров. Какой же выкуп предлагаете вы?

– Выкуп? – удивилась пекарша. – Будут расходы на свадьбу. Никакого выкупа не будет.

– То есть как? – поразилась старуха-тюрчанка.

– А так. – И соседка выложила свой главный довод который злорадно приберегала к концу: – Лепешка-то горелая. – И поправилась, чтобы было понятней: – Халатик… дырявый. Ты бы ночью не спала так крепко и проследила, куда через крышу лазит твоя воспитанница.

– Вот как? – вытянула шею швея. И стала похожей на кобру. – Это правда? – зловеще обратилась она к Эль-Мирре, сидевшей напротив за скатертью.

– Да! – резко ответила та.

– С ним… с Омаром?

– Да!

О боже! И это – серьезные, взрослые женщины? Сами-то небось…

– Я знала… я знала, что ты когда-нибудь навлечешь беду на мою голову, – бормотала вдова потерянно и, как слепая, шарила вокруг себя, что-то разыскивая. – Куда теперь я денусь от позора?

– Согласитесь отдать ее за Хакима – и никакого позора не будет, – веско сказала «ученая женщина». – Все будет чинно и благопристойно. Мы это устроим. В противном случае – на весь квартал ославим.

– На весь город, – уточнила пекарша.

– О боже! За что же мне такое наказание? Столько лет кормила, холила, думала, будет опорой на старости – и вот, получай награду. Я знала, я знала… – Она нащупала у стены, за спиной, что искала.

И, взметнувшись над скатертью, точно кобра в броске, ударила Эль-Мирру в лоб деревянным молотком. Тем самым. Затем откинулась к стене и, безумно выкатив глаза, завыла протяжным и хриплым диким голосом.

Кровь хлестнула на скатерть, густо обрызгала хлеб. Эль-Мирра без чувств уткнулась головой в сдобные дареные лепешки.

Теперь они несъедобны. Опять убыток…


В эту ночь Эль-Мирра не пришла. А ведь обещала! Обычно, когда не могла, предупреждала заранее: буду спать, смертельно устала, или хвораю, или еще там что.

Отрез алого шелка, который Омар купил для нее, так и остался лежать неразвернутым в нише.

Что случилось? Э, наверное, ничего особенного. Взбудоражены с теткой. Долго судили-рядили, как лучше свадьбу сыграть, да и свалились без сил. Или швея, спохватившись, решила приглядывать за подросшей племянницей…

«Ладно! – беспечно махнул рукой Омар. – Я сам уже сколько ночей не высыпаюсь. От любви тоже надо отдыхать».

И улегся на тахте без тревог и сомнений. Никуда Эль-Мирра не денется! Завтра придет…

Все ж ему не хватало ее, во сне он водил горячей рукой по постели справа от себя, где обычно лежала Эль-Мирра, и раза три, не найдя, просыпался испуганный, с тягостным ощущением непоправимости.

Он встал, как всегда, на рассвете. Обычно вставал отдохнувший, с ясной головой и крепкими руками. Сегодня был вял и подавлен.

Только с утра, натощак и на свежую голову, заварив китайский бодрящий напиток «чай» или йеменский «бон», то есть кофе, Омар мог писать. Стоило только ему поесть, как он сразу утрачивал работоспособность. Во второй половине дня читал или спал.

Уныло послушав иволгу в саду, он со вздохом сел за работу.

«Когда великий Абу-Рейхан Беруни закончил в Газне свой двухтомный «Звездный канон», правивший в ту пору султан Масуд, сын свирепого Махмуда, вознамерившись прослыть покровителем ученых, приказал выдать ему столько серебра, сколько смогут унести два верблюда. Но ученый отверг царский дар:

– У меня есть крыша над головой, есть одежда, вполне достаточно пищи, сверх этого мне ничего не нужно. – И отправил верблюдов с серебром обратно.

Обозленный Масуд посадил его в тюрьму.

Сказал ар-Рахиб аль-Исфахани: «Наихудшие из эмиров – те, что наиболее удалены от ученых, а наихудшие из ученых – те, что наиболее близки к эмирам». И даже аль-Газали, совсем не бунтарь, говорит: «Если ты увидишь ученого, который всегда при дворе, знай, что он вор».

Интересно бы встретиться с ним, с Газали, посмотреть, что из него получилось в Багдаде…

За раскрытым окном – тихо, спокойно, нет лучшей поры для работы! Но тишина, что обычно несла ему радость почему-то сегодня стала его угнетать. И постепенно сделалась невыносимой.

Он сперва не понял, почему. Но писать уже не мог. С недоумением бросил перо, походил по ковру от стены к стене. И, будто очнувшись, резко вскинул голову. Не слышен стук молотка Эль-Мирры! Стук, ставший для него привычным и, можно сказать, многозначительным. Она не дает о себе знать…

Может быть, еще рано? Нет, уже солнце взошло. Случилось что-то плохое. Он сразу почувствовал это. Омар лихорадочно накинул легкий халат, ощупал деньги в кармане, сунул босые ноги в туфли и ринулся на улицу.

Сел на скамейку возле калитки, чтоб унять дрожь в руках и ногах и, главное, в сердце. Успокоившись малость, украдкой, будто уже уличенный в жутких грехах, скользнул к соседской калитке, постучался тихонько…

Шаги во дворе – легкие, но медлительные. Не Эль-Мирра. Та ходит, как порхает. Он заглянул в щель. Старуха. Подошла и тоже прильнула к щели. Омар отшатнулся. Швея, как змея, сверкнула на него недобрым оком, проворчала что-то злое и удалилась.

– Тетушка! – тихо позвал Омар сквозь щель.

– Будь ты проклят, развратник, подлый соблазнитель!

Та-ак. Омар, оглушенный, побрел по узкой улочке, сам не зная, куда. Прохожих нет, плотная пыль еще не взрыта ногами.

Он долго брел мимо кривых оград, кое-как сооруженных из грубых шершавых камней. Убогая улица. Убогий квартал. Убогий мир. Есть в нем один яркий цветок, Эль-Мирра душистая, но, похоже, и ту у него отберут…

«Куда я тащусь? К черту!» Калитка осталась открытой. Как бы кто не влез и не надругался еще и над его новой книгой.

Он решил обойти дом с другой стороны, чтобы опять не попасть под змеиный взгляд швеи, – ему казалось, она весь день будет смотреть сквозь щель в калитке…

Вкусно пахнет горячим хлебом. У этих соседей калитка открыта с утра, вход для покупателей всегда свободен. Купить, что ли, свежих лепешек? Работать нынче, видно, не придется, – будем пить и есть.

Из большой круглой печки, уже пустой, волной исходит нагретый воздух и таинственный, щемящий душу, родной человеку запах теплой золы. В огромной плоской корзине – гора пышущих жаром золотистых плоских хлебцев. Навес над печью густо закопчен. Что ни говори, благородное эхо ремесло: кормить людей добрым хлебом.

Омара встретил сын хлебопека, старший. Румяный, как лепешка, гладкий, упитанный губошлеп. Даже брюшко у юнца выступает, круглое, как арбуз. Когда успел наесть? Наверное, поглощает за один присест десять лепешек, макая их в густой каймак…

Молодой хозяин, который, бывало, с поклоном брал у Омара фельсы, почему-то хмур, неприветлив:

– Для таких, как ты, у нас нет хлеба!

– Да-а? – изумился Омар. Он сперва опешил от неожиданности. Затем, догадавшись, что эти тоже чем-то причастны к его отношениям с Эль-Миррой, яростно стиснул свои крепкие челюсти. Он мог бы одним ударом пробить наглецу пустой его череп! Эх, нельзя. И Омар, сдержавшись, сказал сквозь зубы: – Ладно. Я пойду на базар и за один трехфельсовый хлебец уплачу нарочно целый динар. – Он сунул монету под нос юному пекарю. – И ты будешь в убытке, ишак. Золотой динар! Ты такой в руках никогда не держал. Я же их прокутил сто тысяч…

Он повернулся, ушел.

Началось… Теперь эти станут его травить.

Что же, вырыть во дворе большую яму, наполнить ее водой – и продать усадьбу кожевнику? Чтоб оглушить весь квартал нестерпимой вонью мокнущих кож?

Э, ну вас…

Сказал Абуль-Атахия:

О, как много людей на земле!
Но как мало людей в их числе…
Омар запер калитку, достал из подвала кувшин чистого красного. Ячменную водку он в рот давно не брал.

«Все семь чудес света, – усмехнулся Омар, наполняя чашу, – созданы народами, поклонявшимися виноградной лозе».

Он вспомнил кстати легенду из своей «Навруз-намэ». …Однажды царь Шамиран сидел у окна, при нем находился Бадам, его сын, отменный стрелок. Вдруг перед ними на землю с криком опустилась птица-феникс с толстой змеей, обвившейся вокруг ее шеи. Змея готовилась ужалить красивую птицу. Бадам, по приказу отца, вскинул свой перламутровый лук и пришил стрелой к земле змеиную голову, не причинив никакого вреда несчастному фениксу. Он с благодарным криком улетел.

Через год, в тот же день, на том же месте, они вновь увидели его. Феникс что-то положил на землю крикнул несколько раз и взмыл к небу.

– Посмотрите, что он оставил, – сказал вельможам царь Шамиран.

Они принесли три маленьких твердых зерна. Царь приказал посадить эти зерна в саду. Из них весной выросла тонкая гибкая ветвь. Она постепенно превратилась в длинную упругую лозу с широкими зубчатыми листьями.

Это растение люди видели здесь впервые, и не было в саду куста веселее. Как украшения на невесте, на нем густо висели гроздья. К осени ягоды потемнели, из зеленых сделались черными, как блестящий агат, и стали осыпаться с лозы на землю.

– Выжми их, слей сок в чан и посмотри, что получится, – велел садовнику царь Шамиран.

Спустя несколько дней, садовник ему доложил:

– Сок без огня кипит, как вода в котле.

Когда сок перестал кипеть, он сделался ясным, прозрачным, словно рубин.

«Назначение растения – в этом, – решил царь. – Но мы не знаем, полезно оно или, может быть, ядовито».

Из тюрьмы привели убийцу, приговоренного к смерти, дали ему чашу перебродившего сока, посмотреть, что из этого выйдет.

Выпив чашу, невольник скривился: «Горько!» – «Хочешь вторую?» – «Хочу». После второй развеселился, начал петь и плясать. И попросил третью чашу. После нее лег под кустом и крепко уснул. Когда он проснулся, его привели к царю.

– Что ты почувствовал, когда это пил? – спросил Шамиран.

– Я почувствовал себя царем, – сказал невольник.

Царь простил ему совершенный им грех. И сам научился пить вино и петь при этом. И тому же научил других…

Ночь была серебристо-белой. При этой белой огромной луне можно читать, не напрягая зрения. На деревьях четко виден каждый лист, во дворе – каждый камушек. И в ручье струится жидкое серебро.

Омар сидел у своего просторного окна и смотрел на стену соседнего дома. На ней – косая черная тень с перекладиной, как от виселицы. Сама же лестница сиротливо обнажена, она забыто и холодно белеет под ясной луной, будто инеем ее обнесло.

Как страшно все изменилось! Еще вчера по этим перекладинам ступали горячие ножки Эль-Мирры, – они всегда у нее горели.

И Омар принимал все, как должное. Все было в порядке вещей. Как быстро мы привыкаем к счастью, когда его обретаем, и перестаем ощущать в первоначальной остроте и свежести. Перестаем, короче, ценить.

А ценить бы надо его. Каждый миг. Один внезапный поворот судьбы – и ничего больше нет. Пустота. Сиди и вой на луну, как собака.

Горечь утраты, переполнив грудь черной отравой, горячей волной прихлынула к голове и хлестнула из глаз обильными слезами. Он плакал навзрыд, как женщина. И шептал на греческом языке стихи из Каллимаховой «Гетеры»:

Пусть и тебе так же спится,
Конопия, как на холодном
Этом пороге ты спать
здесь вынуждаешь меня…
И, как бы услышав его вздохи и стоны, на соседней крыше, в черно-зеленой тени чинары, возникло белое видение.

Оно заструилось по лестнице вниз, белым вихрем пересекло яркий дворик и через несколько мгновений впорхнуло в комнату. И в ней стало еще светлее. Отражение лунного света от белой повязки на голове Эль-Мирры казалось нимбом вокруг нее. И пятно на повязке – кровавой звездой.

Изнуренный Омар, не веря в удачу, – таким теперь все сделалось шатким, неуловимым, припал мокрым лбом к босым ногам Эль-Мирры и омыл их слезами. Последние радости. Последнее свидание…

– Убежим! – предложила Эль-Мирра порывисто, когда они, жарко оплакав друг друга, уже успокоились.

И глубоко озадачила этим Омара.

Он бы, может, и убежал вместе с нею. Если бы знал за собой вину. Но любовь – не преступление! Если это не так, то почему же тогда мы уже тысячу лет кричим что любовь – счастье, благо и прочее? Любовь в пределах узких правил – не любовь.

И к тому же – книга. Ее надо писать. Он писатель. Он должен писать! Неужели это непонятно? В бегах в грязных кельях шумных караван-сараев не много сделаешь. Работа над книгой, особенно такой, какую он задумал, требует тишины, обстоятельности, полной свободы и душевного равновесия.

Но какое уж тут душевное равновесие, если будешь чувствовать себя беглым преступником, которого могут в любой миг схватить?

И, честно сказать, и возраст уже подходит у него к черте, когда, как ни петушись, дает себя знать усталость и человек начинает бояться всяких передряг и приключений. И вообще он с детства был склонен к миру, покою и созерцанию. Это жизнь вертела им так и сяк против воли его.

Может быть, он смалодушничал, сказав неуверенно:

– А книга?

– Скажи прямо, – резко вскинулась Эль-Мирра и тут же со стоном схватилась за голову в белой повязке с кровавым пятном, – что для тебя важнее: твоя книга или моя любовь?

Умна, чертовка, не по возрасту! Но вопрос – глупый. И каверзный. Как будто книгу можно оторвать от жизни. Но уж такая, видно, у женщин логика. Или – или. Ты, мужчина, как хочешь, так и выкручивайся.

– Книга, – сказал Омар с душевным скрежетом. – Все-таки звание у меня – Поэт, а не Жених. Я принадлежу не только тебе. И не только себе. Я принадлежу тем, кто читает мои книги. То есть народу.

Она – запальчиво:

– Народ не умеет читать!

– Зато у него хорошая память. В Нишапуре, – что в Нишапуре, во всем Иране и Туране, – нет человека, который не знал бы моих стихов наизусть. Даже на музыку их кладут.

– А! Ну что ж… если так. – Она поднялась, обтянула небольшое ладное тело ночной белой рубахой и, сев на край тахты, задумалась о чем-то своем…

Во дворе – внезапный грохот. Чей-то сдавленный возглас. Старуха-швея, косматая, страшная, с деревянным молотком в руке, свалившись вместе с лестницей, вломилась, шипя и хромая, в их тихий приют.

– Наслаждаетесь? Воры! – Бедняга считала, что племянница, а теперь и Омар, обирают ее. Она не кричала, она лишь негромко рычала, боясь разбудить соседей, будущих родственников. – Убью стерву! – Опрокинув столик, тетка ринулась с молотком к Эль-Мирре.

Он схватил ее за руку, вырвал молоток. Старуха, забывшись, завопила на весь двор. Омар закрыл ей рот ладонью. Сейчас сюда сбежится весь квартал.

Швея вцепилась ему в бороду. Никогда не думал, что женщина может быть такой злобной тварью. В припадке безумия, со сладострастной яростью способна убить кого угодно. Разговоры о ведьмах-кровопийцах, пожалуй, не случайны.

Он швырнул ее в угол, старуха села у стены и заревела низким и отвратительным голосом. И Омар с ужасом увидел, что Эль-Мирра уже не с ним, а с теткой своей, хлопочет возле нее, по ту сторону рабочего стола, а не по эту. Горе поэту!

– Это и есть счастье женитьбы? – вскричал Омар. – Все! Убирайтесь обе к чертям. Я не женюсь, раз такое дело. Никогда уж больше не женюсь. Век не служил никакому идолу, – женщине тем более не стану. Чего вы все суетитесь? Трясете своим… м-м… духовитым бельем, носитесь с ним, как со знаменем – и чадите на весь белый свет? Всего и забот. И я должен угрохать весь свой талант на твое исподнее? В мире есть кое-что поважнее. На! – Он кинул ей сверток алого шелка. – Свадебный подарок от меня. Больше ничего не получишь.

– Не нужно! – Эль-Мирра оскорбленно метнулась к выходу. Тетка за нею. Не забыв схватить на бегу шелковый алый отрез…

Омар больше не плакал. И не до смеха было ему. Эх, все неладно у нас. Неладно, нескладно. Отказаться, что ли, от плоти своей? Вступить в суфийскую общину, укрощать дурные страсти молитвой богу? Чтоб заслужить священное право на райских, потусторонних гурий?

Но ни на что такое Омар не способен. Та сторона есть та сторона, не наша. Сторона наша – эта. Будем на этой шуметь.


Сегодня ему не работалось. Еще бы! Уж какое тут творчество, при душевной-то неустроенности и растерянности. Суп и тот не сваришь без настроения…


«Сто динаров и три фельса!» – как говаривал туркмен Ораз. Неужто люди созданы только затем, чтобы или открыто, в бою, или скрытно, исподволь, в быту, уничтожать друг друга? Например: мужчина и женщина не могут жить врозь – и от совместной жизни проникаются такой взаимной «любовью», что он готов ее зарезать, она его – отравить. Тьфу!

С восходом солнца Омар вышел в свой небольшой уютный садик за ручьем у ограды. К полосе возделанной земли с жасмином и лилиями, где на днях присмотрел для наблюдений большой муравейник. Нет порядка и мира в отношениях между людьми – так хоть полюбуемся строго налаженной жизнью благородных насекомых…

В этих краях муравьи не насыпают над поселением мусорных куч, как в лесах. Черная дыра в твердой серой земле над сухой оросительной канавой, вокруг отверстия – россыпь серой, мелко искрошенной земли, вынутой снизу: это и есть вход в муравейник.

«Нашли место, – подумал с досадой Омар. – Как только в канаву поступит влага, у них случится потоп. Будут метаться, яйца спасать, наверх поднимать, но схлынет вода, просохнет дыра – вновь полезут в ту же дыру. – Непредусмотрительность муравьев не вязалась с их известной сообразительностью. – А впрочем, разве не так и у людей? Их дома разрушает землетрясение. Вулканы лавой заливают, ураганы сметают, наводнения смывают, – они опять и опять возвращаются в ту же долину. Упорство, смелость? Глупость. Она обходится дорого. Ведь тысячи гибнут…»

Обычно Омар, поставив под ивой скамеечку, просто сидел и смотрел, как копошится живой и подвижный муравьиный народ. Смотрел, не вникая в суть бесконечной этой возни. Его отношение к муравьям было таким, как у всех: уважительным, с примесью удивления и восхищения разумным устройством их жизни.

Люди всегда видели в муравьях себе подобных, в баснях и сказках муравей – мудрый и честный работник.

Но сегодня внимание, обостренное нервным напряжением, открыло Омару иное…

Видно, они углубляли свое подземное жилье: вылезая один за другим из черной дыры, муравьи, крепкие, черные, выносили в челюстях крошки земли и небрежно ссыпали тут же, на береговой откос канавы.

На откосе вырос, подобно галечной осыпи в горах, уже довольно широкий и длинный язык сухой измельченной земли. И кучка муравьев-охотников тащила вверх по сыпучему склону жирную гладкую гусеницу, еще живую. Она медленно извивалась, вяло сопротивляясь. Склон был довольно крутым, муравьи часто срывались, катились вниз вместе с добычей, – и вновь упрямо и бестолково лезли по осыпи вверх. Хотя стоило им обойти эту осыпь, они бы уже давно доставили гусеницу куда следует.

Сизифов труд! Одни, мешая друг другу и сталкиваясь на бегу, без толку, вовсе не к месту, насыпают гору земли, другие, впустую тратя усилия, без смысла ползают по ней.

Омар приметил одного муравья, который лихорадочно, с весьма деловитым видом, сновал вокруг, принимаясь вроде помогать собратьям, волокшим бревна – травяные стебли, и неумышленно сталкивал их под откос вместе с грузом. Приглядевшись, Омар увидел немало таких «трудяг», что носились туда и сюда, сломя голову, с явной готовностью что-то сделать, и ничего не делая, хватаясь за дело, и тут же его бросая…

Но работа в общем все же налаживалась. Омар убедился: один муравей сам по себе – ничто. Он ничего не решает. Раздави его ногой – семейство едва ли заметит утрату. Ибо их – масса. И все на одно лицо. Несмотря на то, что разделены на солдат, рабочих и прочих.

Да-а. Если и есть между людьми и муравьями какое-то сходство, с печалью отметил Омар, то именно в этой бессмысленной суете. Ради чего? Все то же накопительство, скопидомство, одна страсть – вдоволь поесть.

Раз в жизни у них отрастают крылья – в пору любви. И что же? Самцы, исполнив обязанность, вскоре околевают, и толстая самка, укрывшись в темноте, в глубине муравейника, без конца, день-деньской откладывает яйца. Сотни яиц, горы яиц. Она даже не видит своего потомства, – к яйцам приставлены няньки…

И плодится, плодится муравьиное племя. Зачем? Говорят, они делают доброе дело: истребляют вредных насекомых, спасая этим растения.

Да, но ведь сами-то они не знают, что своей дикой прожорливостью помогают жить человеку! У них нет конечной цели, их замкнутый круг – жрать и плодиться. Вся налаженность, четкость, осмысленность их образа жизни – одна лишь видимость.

Нет, не следует сравнивать муравья с Человеком. И Человека – с муравьем. Стыдно. Очень плохо, если люди похожи на муравьев.


– Конюшни у тебя, конечно, нет. Куда же мы поставим лошадей?

– Пусть побудут на улице. Если вы не собираетесь тут ночевать.

…Имам квартальной мечети впал в растерянность, когда жена рассказала ему об Омаре с Эль-Миррой. Омар – не простой человек, к нему не подойдешь с обычной меркой. Особый случай. Ничего не придумав, имам с дрожью в сердце отправился к городскому судье Хусейну ибн Али ибн Микалю:

– Я с ним не справлюсь! Ибо не очень… начитан, он же, по слухам, знает Коран наизусть.

У судьи до сих пор кровоточила в душе глубокая рана от убытка в две тысячи динаров, причиненного ему Омаром при бывшем визире Иззе аль-Мульке. Наконец-то выпал случай отомстить! Но все следует сделать без шума, тихо, с оглядкой. С таким, как Омар Хайям, нужна осторожность. Мало ли что. То он в самом низу, то – на самом верху…

Хусейн велел слуге оседлать лошадей. Имаму предложили лошадь слуги. Слуге пришлось идти пешком в такую даль. И в пути его не раз подмывало желание схватить тщедушного старичка за ногу и стащить наземь…

Так они встретились вновь, судья и поэт.

Омар поставил перед гостями поднос с прошлогодними гранатами, – они хорошо сохранились в прохладном подвале.

Хусейн ибн Али ибн Микаль на редкость доброжелателен, теперь он явно расположен к Омару.

– Уютно, – окинул он сказочный дворик веселым лучистым взглядом. И взял с подноса самый крупный и спелый, с темно-красной кожурой в желтых пятнах, гранат. – Сразу видно, что здесь живет поэт. – И уточнил: – Большой поэт. С воображением.

«Может быть, он человек сам по себе неплохой, – подумал Омар, тронутый его приязнью. – Ремесло паскудное его испортило».

– Только, – вздохнул судья, с недоумением вертя в руке тяжелый плод, словно не зная, как за него приняться, – как-то… не то, чтобы скудно, а скупо живешь. Купил бы лошадь, что ли, себе…

Молодость беспечна и расточительна.

Зрелость рождает страсть к приобретательству.

Старость – к накопительству. То есть тогда, когда человеку, собственно, уже ничего не нужно, кроме савана и маленького участка на кладбище.

Странно устроены люди!

Но в их глазах самый странный человек в Нишапуре – поэтОмар Хайям…

– А зачем она, лошадь? – удивился Омар.

– Ну… быстрее доехать до места. – Судья крепко, но осторожно, чтоб не порвать кожуру раньше времени, обхватил гранат и нажал сквозь кожуру большим пальцем на твердые зерна.

– А зачем спешить?

– Не зря тебя прозвали «Господином Зачем», – улыбнулся Хусейн. – Как зачем? Жизнь заставляет сокращать дорогу.

– А разве в дороге – не жизнь? – пожал плечами Омар. – Жизнь – сама дорога. И спешить, сокращать дорогу значит сокращать жизнь. Никуда не спеши – никогда не опоздаешь. С лошади не все увидишь. Какая радость: не торопясь идти пешком, останавливаться у каждого ручья, слушать, как он журчит, смотреть, как живописно навис над ним тенистый куст, как с щебетом порхает по кусту пичуга. Небо, поле, бугор. Как хорошо посидеть в харчевне у воды, под плакучими ивами. И сколько встреч на этой дороге! Разве, мчась на коне, сумеешь заглянуть в глаза прохожему? Перемолвиться с ним словечком? Это и есть жизнь. Куда спешить от нее? Живи тихо, спокойно, без суеты, – дольше будешь жить. Все равно дальше могилы не ускачешь.

Хорошо, если платье твое без прорех.
И о хлебе насущном подумать не грех.
А всего остального и даром не надо –
Жизнь дороже богатства и почестей всех.
И еще:

Где теперь эти люди мудрейшие
нашей земли?
Тайной нити в основе творенья
они не нашли.
Как они суесловили много
о сущности бога,
Весь свой век бородами трясли –
и бесследно ушли…
– Это так, – вздохнул Хусейн. – Но, скажем, лошадь нужна человеку для представительности.

– Худо, коль человека представляет конь верховой или скажем, осел…

– Ох уж эти поэты! – Гранат, размятый костлявой сильной рукой Хусейна, обвис, как тряпичный кошель. – Их не переспоришь. Но мы не за этим сюда явились. Знаешь, зачем, «Господин Зачем»?

Омар, конечно, сразу догадался, из-за чего пришли эти двое. Но все же сказал:

– Нет. Ума не приложу. Я думал: просто так, проведать.

– Судья не посещает людей просто так. – Хусейн ногтем надорвал кожуру граната и выцедил в чашу рубиновый сок. Он почти наполнил ее: вот какой выбрал сочный гранат. – Есть важное дело. На тебя поступила жалоба от жителей вашего квартала. – Хусейн поднес чашу ко рту. – Говорите, почтенный, – кивнул он имаму.

Имам, до сих пор скромно сидевший, в сторонке, произнес с торжеством, предварительно откашлявшись, как перед проповедью в мечети:

– Ваша милость, э-э, соизволили… э-э… соблазнить девицу, живущую с вами по соседству. – Был он жалким, пропахшим потом и грязненьким.

«И этому слизняку я должен был, по шариату, поцеловать при встрече руку», – подумал Омар с омерзением.

– Соблазнить? Ха-ха! Слыхали старый анекдот? Один спросил: «Может ли мужчина сделать насилие над женщиной?» – «Может, – ответил другой. – Если не успеет убежать от нее». Уж тут – кто кого.

– Все равно. Сожительство без брака – прелюбодеяние. Прелюбодеяние – грех. А грех, по шариату, уже преступление.

– Преступление, – подтвердил судья. И осушил чашу с гранатовым соком до дна. – За такое преступление мусульмане, собравшись толпой, могут побить виновного каменьями.

– Но, чтобы загладить свой грех, я готов жениться на ней! Почему вам непременно нужно отдать Эль-Мирру этому дурачку? Она с ним пропадет. Отдайте мне, я хорошо заплачу, и делу конец, к всеобщему удовлетворению. Чем я ей не пара? Волосы поредели, лоб оголился? Но сколько мы видим на улице плешивых бойких молодцов. Зубы потемнели от вина? У каждого второго юнца нет половины зубов. Хоть они и не пьют вина. Кожа на локтях немного сморщилась? Это видно, когда выпрямишь руки; согнешь – она натягивается и становится гладкой. На лице появились морщины? Что поделаешь. Жаль, что лицо стареет раньше души и тела…

– Нельзя, – покачал имам головой. – Хаким из порядочной семьи. А ваша милость – человек с пятном. Возьмет Эль-Мирру он, это будет благопристойно. Возьмете вы – возникнет смута в умах прихожан, что недопустимо.

– Где и какое пятно вы узрели на мне, почтенный? – вскипел Омар.

Священник унылым взглядом обратился к судье за помощью.

– Ты, – разъяснил судья терпеливо и мягко, берясь за второй гранат, – со своим особым положением, просто не знаешь исламской общины. Видел форму для отливки сырцовых кирпичей? Кирпичей – великое множество, форма – одна. Так вот, в квартале все, что не лезет в одну эту общую форму, короче, все, что необычно, то подозрительно и потому опасно. Каждый должен ходить, одеваться, есть, думать и говорить, ложиться с женой, посещать отхожее место и совершать омовение точно так же, как все. Ничем не отличаясь от других. Только так и не иначе! И никаких раздумий, сомнений, в противном случае в мире наступит хаос. А ты все делаешь по-своему. Ты в квартале вроде прокаженного…

– Понятно, – кивнул с печалью Омар.

– Ты здесь чужой, – добавил Хусейн.

– Странное дело! – вскричал Омар. – Почему я чужой у себя, в своей собственной родной стране? Я здоров ее здоровьем и болен ее болезнями. И все же – чужой для арабов, чужой для иранцев. Для тюрков – тем более. Чужой для царей, для обывателей – тоже. Черт знает, на что все это похоже! Может, скажете, я в стихах учу убивать, обманывать, грабить? Унижать человека? Угнетать человеческую мысль? Притеснять человеческую личность? Зову к измене и вражде, к подлости и раболепию? Наоборот! Я своим каждым четверостишием говорю человеку: «Будь справедлив, добр и разумен. Горд, независим и честен. Свободен от страха и предрассудков. Не унижай и не унижайся. Уважай в себе и других человеческое достоинство».

Если я бичую людей, то отнюдь не из ненависти к человеку, а затем, чтобы открыть им глаза на самих себя и помочь подтянуться до уровня мыслящих существ.

– Поэтому и чужой, – кратко сказал судья.

– Все это блажь. – Омар устало махнул рукой. – Я свой всему Востоку. И всему Западу тоже. Всему миру! Это вы – даже сами себе чужие.

– Мы можем, – строго объявил имам, – ославить тебя в мечети перед толпой и выселить из квартала. – Чувствуя поддержку судьи, он осмелел.

– Выселить? – Омар оскалил зубы. Его уже мутило от этой дурацкой беседы. – Попробуйте! Я найду на базаре за две с половиной тысячи золотых шайку джаванмардов и поставлю их дом стеречь. Слыхали о таких?

– Это те, у которых ножи в два локтя длиной? – побелел судья.

– Вот именно. И не короче. – Омар взял линейку, метлу и показал на ее черенке, какой длины стальной джаванмардский нож. – Сразу двух тощих судей можно проткнуть. И плюгавого имама квартальной мечети в придачу. Знаешь анекдот про судью и пройдоху? Один святой человек привел к судье пройдоху и говорит: «Он мне должен триста динаров, но не отдает». Пройдоха держит руку за пазухой, халат оттопырен, там что-то большое. Может, слиток золотой. Судья смекнул, что ему будет больше пользы от пройдохи, и вынес решение в его пользу.

Когда обиженный святой ушел, пройдоха сказал судье: «Хорошо, что ты вынес решение в мою пользу, а то бы я проломил тебе голову». И вынул из-за пазухи тяжелый камень…

– Ну, зачем же… так резко, – сказал Хусейн миролюбиво. – За те же две с половиной тысячи ты можешь откупиться от пострадавших.

– Разве не я – пострадавший?

– Тысячу мы отдадим тетке несчастной жертвы.

– Несчастной? Хе. Впрочем, и впрямь она – жертва. Но не моя, а ваша. Ваших жестоких обычаев.

– Другую матушке жениха, которая согласилась прикрыть ваш грех.

– Да-а. Вполне «порядочное» семейство…

– И по двести пятьдесят возьмем себе за труды.

– Не морочьте мне голову! Будто я не знаю вас. По тысяче с ним, – поэт кивнул на муллу, – вы возьмете себе, а тем дадите по двести пятьдесят золотых. Если дадите. Но это меня не касается. Делитесь, как хотите. Главное: если я заплачу, вы меня оставите в покое? Вы и ваш благословенный квартал, – ох, чтоб его подземным толчком в пух и прах разнесло! Мне нужно работать. Писать.

О боже! Как он устал, как все это ему надоело…

– Работай, себе на радость. И государству на пользу.

– Готовь расписку, мошенник! Не сок гранатовый пьешь – кровь мою пьешь. Посидите тут во дворе. Пока я схожу к саррафу-меняле, у которого деньги держу. Дома – боюсь. Знаем вас. Много вас…

Он ушел к саррафу, заперев предварительно в доме дверь на замок. Замок, хоть и деревянный, крепкий – и хитрый. Это внутренний засов. Ключ – палочка с шипами, расположенными в определенном порядке, вставляется в щель, скрытую в резных узорах двери. Зубья его попадают в соответствующие отверстия запора и поднимают штифты, после чего, просунув руку в особое оконце, можно отодвинуть засов. Разгадать секрет запора невозможно, ключ к такому замку не подберешь.

Оконные ставни он тоже сначала закрыл изнутри на крюк. Не хватало еще, чтобы эти законники рылись в его «Книге печали». Омар не забыл, как в Самарканде дворецкий Юнус решил ни с того ни с сего сжечь его рукопись. По дороге поэт, не утерпев, завернул к харчевне «Увы мне». Душа разрывалась на части, эти части густо дымились. Их следовало залить вином.

Хищницы! Будьте вы прокляты с такой вашей любовью…

Сами, дуры, только и рыщут, ищут, перед кем бы распустить павлиний хвост. Где былая девичья скромность? Влипнет в историю, а ты – отвечай. Ну, попробуй теперь какая-нибудь к нему сунуться с розами…

Мимо прошло, звеня ножными браслетами, некое стройное диво в чадре. По легкому шагу и гибкому стану определил Омар – молода. Поэт не выдержал:

– Ох! Ох, до чего же статна! Но лицом, должно быть, безобразна, а то б не скрывала его под чадрой.

Она обернулась, на миг откинула чадру, – и Омар обомлел, увидев прекрасные, гневно-веселые очи. Н-да-а…

Ты сердце бедное мое, господь, помилуй,
И грудь, которую палит огонь постылый,
И ноги, что несут меня в кабак,
И руку, что вздымает кубок милый.
От мудрости, как видим, нету прока:
Вот круглый дурень, – он любимец рока.
Так что ж? Давай глупеть! Эй, принесите
Кувшин мутящего наш ум хмельного сока…
Судья в темно-коричневой накидке и красной феске, перевязанной зеленым платком, торжественно подступил к двери, завешенной цветным пологом, выразительно откашлялся и постучал пальцами по косяку.

– Кули, наам, анта вакили! – произнес он звучно по-арабски условную фразу. И, помедлив, перевел ее на фарси: – Скажи: «Да, ты мой представитель».

Кто тут знает благородный арабский язык? И начал с него судья лишь для пущей важности. Чтобы все убедились что Хусейн ибн Али ибн Микаль недаром получил свою долю из отступных от Омара Хайяма. И еще раз преисполнились благоговением оттого, что сам городской кадий, большой человек, не какой-нибудь квартальный заморыш, осчастливил два эти семейства своим высоким участием в обряде помолвки.

На террасе дома швеи, на новом войлоке, приобретенном ради такого случая, расположились за скатертью жених с друзьями, имам, отец жениха, соседи-свидетели.

За дверью, ведущей в комнату, за узорчатым пологом, укрылись женщины. Жена хлебопека ткнула Эль-Мирру в спину огромным своим кулаком, и девушка тихо ответила:

– Да, ты мой представитель.

Что означало: она дает согласие выйти замуж и поручает судье заключить от ее имени брак.

– Скажи: «Да, ты мой представитель».

– Да, ты мой представитель.

– Скажи: «Да, ты мой представитель».

– Да, ты мой представитель!!!

– Скажи: «Да, ты мой представитель».

– Да… ты мой… представитель…

Обряд весьма похож на издевательство. Четырнадцать раз, чтобы не оставалось никаких сомнений, должен судья произнести эту формулу шариата, и столько же раз невеста должна четко и внятно ответить на нее согласием.

У Эль-Мирры еще была возможность сказать решительно – «нет».

Но тетка-швея стоит за спиной с молотком. И жена хлебопека с огромным своим кулаком. И супруга имама – с ядовитым своим языком. Устала Эль-Мирра! Все было так радостно, тихо, укромно и сладостно, – и вдруг началась сумасшедше громкая жизнь. Скорей бы все это кончилось. И началось что-нибудь другое, более определенное. За Хакима, так за Хакима…

И Эль-Мирра все четырнадцать раз, то звонко, с вызовом, то хрипло, с отчаянием, то шепотом, давясь слезами, заверила судью:

– Да, ты мой представитель…

Тем самым навсегда отрезан путь к Омару.

Не в этом ли скрывалась ее тайна, которую Омар никак не мог разгадать? Старая, как мир, всем давно, кроме него, чудака-поэта, известная «тайна»: менять, – пусть после срывов, сомнений, метаний, тихих рыданий, громких стенаний, а то и запросто, без долгих раздумий, по скудости ума, – трудное на легкое. Способность предать любовь ради душевного удобства и житейских выгод.

Впрочем, что же ей оставалось? Кому захочется в двенадцать лет быть до шеи живьем зарытой в землю, чтобы каждый прохожий мог плюнуть в глаза, грязью швырнуть, бросить камень…

Да, слишком громоздкой, колюче-сухой и шершавой «крошкой» оказался Омар для горлышка слабенького этого воробушка.


Нишапур – город большой и веселый. Богатый, торговый, ремесленный. Омар Хайям любил свой город. Смолоду он рвался из него куда-то, в края волшебные, которых нет, но теперь, под старость, не мог бы жить нигде, кроме как в голубом Нишапуре…

А город не любил его. Он угнетал Омара бестолковым нагромождением строений, шумом и суетой, грубостью жителей. Сорок кварталов, столько же рынков, крупных и малых, и десятки караван-сараев. Еще никто не знает о кара-китаях – чжурчженях, основавших на Дальнем Востоке империю Цинь – Золотую. От них суждено пасть государству Сельджукидов, разгром которого довершат гузы из окрестностей Балха. Нишапур будет ими дочиста разграблен и сожжен.

И разрушенный город превратится со временем в захудалое поселение. Все бесследно исчезнет, все пропадет.

Где высился чертог в далекие года
И проводила дни султанов череда,
Там ныне горлица сидит среди развалин
И плачет жалобно: «Куда, куда, куда?»
Дескать, куда все девалось. Правда, это случится еще не скоро, через долгих шесть десятилетий. Хотя исторически – очень скоро, через жалких шесть десятков лет: что значат они для истории, имеющей дело с эпохами, эрами, мимолетных полвека?

Но никому пока что ничего неизвестно. Пока что сытой, благополучной жизнью живет в лучшем дворце Нишапура, за алебастровыми узорными решетками окон и террас, окружной правитель, тюркский эмир-сепахдар – военный начальник. Он прибрал к рукам самую жирную землю в долине и обильные травой луга в соседних горах

И рядом с ним вкусно едят, сладко пьют другие знатные тюрки из военно-служилого сословия. Тоже иктадары то есть владельцы пожалованных им царской властью сельских земельных угодий, городских строений и ремесленных заведений. Кое-что перепадает их слугам и, конечно же, воинам.

Пирует во дворце чуть поменьше хаким – городской правитель из местных дехкан, богатых землевладельцев. Он верой и правдой служит тюркам. Ибо это выгодно ему. И жмутся поближе к хакиму чиновники всех степеней из коренных грамотных жителей. А так же орава их ненасытных слуг, переписчиков и рассыльных.

В мечетях, соборных и квартальных, возносят молитвы о благополучии этих правителей, их приближенных и всей державы Сельджукидов сеиды – «потомки пророка», и ходжи – «наследники» первых четырех праведных халифов. И много других священнослужителей рангом пониже – шейхи, имамы и прочие.

И небо щедрой рукой посылает им доходы с вакуфного, то есть приписанного к мечетям, медресе и монастырям, разнообразного имущества, порой весьма и весьма солидного.

Чьи руки трясутся, перебирая под звуки тягучих и страстных молитв, доносящихся из мечетей, тисненные золотом сафьяновые чеки? Это крупные негоцианты, отирая со лба горячий пот, но вежливо, благопристойно, не повышая голоса, заключают между собой сделки на сотни тысяч динаров. И торговцы поменьше, все с той же лихорадочной дрожью, но с криком и бранью, звеня медяками, сверкая глазами, занимаются мелкой куплей-продажей…

И где-то под ними, в дымных, пыльных, узких мастерских, – город тесен, – без устали, день-деньской, копошится разный ремесленный люд.

Прежде всего – кузнецы. Топоры, мотыги, лопаты, серпы. Замки и подковы. Ножи и ножницы, иглы, гвозди, цепочки и кольца для дверей. Стамески и долота для резчиков по дереву и алебастру. Это все – изделия мастеров по обработке металла.

В литейнях, в горячем чаду, из меди и бронзы создают котлы и тазы, сковородки, жаровни, чернильницы. Колокольчики и стремена. Ювелиры, не разгибаясь, куют на крохотных наковальнях серьги, кольца, браслеты, чеканят кувшины, подносы, блюда и чаши. Рядом с ними точат цветные камни гранильщики и шлифовальщики. А дальше, подслеповато щуря глаза, орудует большой иглой неутомимый шорник.

Прядильщики прядут, ткачи ткут, швейники шьют, кожевники кожи мнут. Много чего человеку нужно в хозяйстве. Как проживешь без сита и скалки? Тебе сделают их. Есть маслоделы, мясники и мельники. Водоносы, повара, кондитеры, и даже колольщики орехов и фисташек…

То есть, все те, чьим трудом живет сверху донизу весь Нишапур. Город без них перестал бы существовать. Ибо правителям не с кого было бы взимать налоги, священнослужителям – некого вразумлять, торговцам – нечем торговать. И ворам – нечего красть.

Но для всех вышестоящих трудовой этот люд – фукаро – простонародье…

Омар перестал ходить от стены к стене, взял Рудаки, «Оду на старость», полистал и с отвращением бросил назад, на полку в нише. При этом поэт больно ударился костяшками правой руки о раскрытую створку резной деревянной дверцы и злобно скривился. Э, ну вас! Не до книг. И вновь он пустился в свой бесконечный путь от стены к стене. От стены к стене. От стены к стене…

Замечено: человек с мыслями, отдыхая, сосредоточенно ходит взад и вперед, заложив руки за спину, чтобы они ему не мешали. Он думает. И может ходить так часами.

Человек без мыслей, не зная, чем себя занять, что-то ломает, рвет, мнет, крошит и бросает. Чтобы хоть чем-то заполнить пустоту в голове. Эта пустота опасна. Она высвобождает в нем его животное начало, побуждающее выть, зевать или мычать.

Или, хуже того, резать, насиловать, жечь. Нет ничего страшнее пустоты в человеческой голове. А таковой еще немало! Разве не от нее люди хватают людей и заставляют их делать то, чего не умеют, вернее – не хотят делать сами? Возьмем несчастных рабов. Много их в Нишапуре. Правда, судьба не у всех одинакова.

Крепких юношей – гулямов – передают в столицу, служить в охранных войсках. Жизнь у них, можно сказать, завидная. Гулямы близки к царю (или царице), они могут занять при дворе высокое положение. Что резко отличает их от невольников, принадлежащих частным лицам.

Эти льют пот на стройках, роются в рудниках, копаю могилы – дело позорное. Они ухаживают за лошадьми и охотничьими собаками, служат в качестве поваров, привратников, дворников, охраняют хозяина, стерегут его добро. Есть среди них музыканты, певцы. Раб умный годится для обучения грамоте и ведет переписку, учет господской казны

Существуют особые наставления, как выбирать рабов при покупке, по каким внешним признакам можно судить об их характере и способностях, как обращаться с ними. Например, рабы из татар, кочевых ягма и аланов отличаются храбростью. Византийцы вежливы, деловиты и воздержаны на язык. Армяне строптивы и склонны к побегам. Ну, а рабынь, особенно молодых и хорошеньких, держат известно для чего…

Такова она с виду, жизнь большого восточного города. Но есть в Нишапуре и тайная жизнь. Жизнь бродяг и блудниц, наемных убийц и лжесвидетелей. Эти по своему состоянию даже ниже рабов. У тех хоть пристанище есть, есть хозяин и скверный, но верный кус хлеба…

В городе расположились всевозможные братства – срезальщиков кошельков, танцоров, нищих со своими уставами и обрядами. Особое место занимает братство джаван-мардов – «благородных».

Джаванмард, как утверждают, мужествен, смел, терпелив во всяком деле, выполняет обещания, целомудрен, чистосердечен, никому не причиняет вреда, допускает к себе ради выгоды друзей своих, на пленников не посягает, нищих одаряет, злых удерживает от злых поступков, говорит только правду, правдивое слушает, воздает должное, за столом, где ел хлеб, зла не творит, злом за добро не отплачивает, ведет добрые речи…

Хм… Зачем же тогда им ножи в два локтя длиной?

Об этой тайной жизни мало кто достоверно знает, – лишь те, кто причастен к ней. И уж вовсе никто, кроме Омара, не знает, что в бедной части города, на пустыре, в мусорной куче, скрыты жемчужины, подобные Эль-Мирре. Если же кто и узнает, то сразу подымет страшный визг – и сообща с братьями по вере втопчет назад, в мусорную кучу. Сколько их вот так пропало, несбывшихся поэтесс.

Недолог розы век! Чуть расцвела – увяла,
Знакомство с ветерком едва свела – увяла.
Недели не прошло, как родилась она,
Оковы разорвала и увяла…
Эх, тоска! Омар, не зная, куда себя девать, взял непочатый кувшин вина и побрел к Сафару, соседу справа, художнику-миниатюристу. Они нередко встречались в харчевне «Увы мне», иногда забегали друг к другу домой, выпивали по чаше.

Художник – тюрк из огузов, но шиитского вероисповедания, а это направление ислама отвергает запрет на изображение живых существ.

Он сидел за огромным высоким столом, каких не бывает в обычных домах, у обычных людей. Перед ним, как цветы на лугу, – медные чашечки с краской: белой, синей, зеленой, желтой, красной и черной. Сухими прямыми веточками торчат из ваз тонкие кисти.

Слева кувшин с водой, справа, под бронзовым прессом, стопка плотных бумажных листов. Под рукой – только что начатый серый рисунок.

На маленьком столике сбоку просыхают готовые миниатюры Кипы рисунков, набросков, старых миниатюр лежат на полках, на полу, нанизаны на гвозди в стенах.

Тут ярко, весело – и уютно. Как в осеннем саду, когда идет листопад…

– По какому случаю? – кивнул художник на кувшин, принесенный Омаром. И с готовностью отложил в сторону начатый лист.

– Соседку, родственницу, замуж выдаю, – мрачно сказал Омар.

– Слыхал. И на свадьбу зван. Но она же – тюрчанка? А ты перс.

– А где ты видел в Иране и Туране чистокровных тюрков? Те далеко, на Алтае. Эти – перемешались. С хорезмийцами и согдийцами, с персами, индийцами, арабами. И бог весть еще с кем. Пестрый народ. Словом, сарты. Я прихожусь ей двенадцатиюродным дядей.

– Что же ты такой невеселый?

– Сейчас. – Омар снял с полки две расписные чаши из обожженной глины, наполнил их темным вином.

– Ну, дай ей бог! – вскинул чашу художник.

– Дай бог.

– Очень кстати, – любовно, как женское бедро, огладил ладонью художник крутой бок хмельного кувшина. – Устал. Канительная работа. Много возни. – Он деланно-небрежно махнул рукой на листы, явно желая, чтобы Омар их посмотрел.

Поэт взял один из листов, весь золотистый, яркий.

На рыжеватом береговом откосе, на крутом блекло-зеленом выступе, поросшем редкой травой и красными и белыми цветами, сидит, подогнув колени и по-восточному сунув руки в рукава, задумчивый старец в белой чалме и голубом халате. Рядом с ним – собеседник в зеленой одежде. Ниже, у воды, двое в красных кафтанах, с кайлами в руках, рушат скалу. Фигуры расположены продуманно: две верхние на одном уровне, один из землекопов – прямо под ними, второй – в стороне от первого, правее и выше. Живописная асимметрия.

Небо над красновато-рыжими буграми – темно-синее, почти черное, с густой прозеленью. Оно резко оттеняет светлую пустоту этих округлых бугров и перекликается с неяркой зеленью утеса, где сидят старичок с собеседником.

Алые кафтаны землекопов хорошо вписываются в знойный фон берегового откоса. Зеленая рубаха на том, который справа, в сторонке, одного цвета с одеждой собеседника мудрого старца, его голубые штаны сочетаются с голубым халатом самого мудреца. К тому же халату перекрестно притянута голубая рубаха землекопа, работающего слева, под утесом. Белые и красные цветочки на утесе дополняют белый цвет головных повязок и ярко-красный цвет кафтанов. Все цветовые пятна великолепно увязаны между собой, уравновешены, у рисунка цельный, вполне законченный вид.

Мастер! Иного слова не подберешь.

– Это кто же такой? – спросил довольный Омар.

Старичок в белой чалме и голубом халате благообразен, приятен, внушает доверие и расположение.

– Искандер Зулькарнайн, – ответил Сафар притворно-пренебрежительно. – Готовится к переправе через Сейхун. Окружной правитель Аргуш заказал для сына писцу-каллиграфу Осману, который живет напротив тебя, через улочку, отдельной книгой часть «Шахнамэ» о его деяниях.

– Каждая пешка прочит сына в Искандеры, и никак не меньше, – усмехнулся Омар. – Вот увидишь, появится в наших краях еще один Двурогий.

– Ну, это их дело! Осман попросил меня украсить книгу рисунками. Я рисую.

– Искандера? – пожал плечами Омар. Опять все то же. Все приблизительно, все относительно. Близко, но мимо. Туманно похоже – и совсем не похоже… – Не самая лучшая часть в «Шахнамэ», – сухо сказал Омар.

– Как? Ведь это – Фердоуси!

– Ну и что? Нет бесспорных книг. Даже у Фердоуси не все бесспорно. И даже у Амида Камали, – не преминул заметить Омар ядовито. – Слыхал о таком? Не слыхал. Тем не менее, он «эмир поэтов» при Сельджукидах. А тут что происходит? – взял поэт другой красочный лист.

В лиловой колючей пустыне с пыльным охристым небом столпились воины в длинных халатах и высоких островерхих шлемах. В середине круга кто-то, упав на колени, печально склонился над кем-то лежащим.

– Здесь Искандер находит на поле боя царя Дария, убитого своими приближенными, – ответил Сафар неохотно. Самомнения у него поубавилось.

– Нет, братец, – вздохнул Омар. – Это не Искандер Зулькарнайн. Не Александр Македонский. Это выдуманный Искандер. Не был он никогда святым старичком! Видишь ли, он жил задолго до пророка.

– Как – до пророка?

– Ну, пророка тогда еще не было.

– Как это – не было?

В мастерской стало мрачно, невесело, зябко. Как в зимнем голом саду с черными и мокрыми от дождя ветвями.

– Ну, не было его еще. И мусульман в ту пору не было.

– Не может быть!

– Пророк, да будет тебе известно, родился чуть ли не через тысячу лет после Искандера Зулькарнайна.

– Но… но ведь Искандер Зулькарнайн… сам был пророком, ниспосланным в этот мир до Мухамеда? – вскричал возмущенный художник.

– Нет. Никакой он не пророк, защитник справедливости и охранитель законности, каким его изображает Фердоуси. Он был громилой, захватчиком. И чалмы не носил. Молодой, краснолицый, рыжеволосый и пьяный язычник, умерший тридцати трех лет от роду. А ты представил его с белой бородкой, в голубом халате. Это все – неточно, потому и недостоверно. Знай: достоверность на картинах и в книгах достигается неукоснительной точностью деталей. Говорят, по изображениям на римской колонне императора Траяна можно до мельчайших подробностей изучить снаряжение, оружие и военный быт его времени.

Омар снова взял первый лист. Жаль. Сделано бесподобно! Но сколько сил затрачено впустую…

– Юнаны (греко-македонцы) одевались по-своему. Они носили короткие, до колен, хитоны, сандалии. А у тебя они здесь, – он показал второй рисунок, – в длиннющих халатах, в сапогах с кривыми носами. Неправильно! – Омар с досадой бросил листы. – И шлемы у них были гребенчатыми, а не островерхими. У твоих – кривые сабли, но сабель в те времена еще не было. Их изобрели, вместе со стременами, гораздо позже ваши же тюрки.

– Но ведь… у нас так принято их рисовать, – скис Сафар.

– У массагетов, древних жителей хорезмийских пустынь, было принято своих стариков, доживших до семидесяти, убивать. Что же, и нам следовать их примеру? Никогда жизнь не сдвинется с места, если мы будем делать только то, что принято…

Омар сплюнул, заложил руки за спину и вновь двинулся в свой обычный путь от стены к стене. От стены к стене…

– Лестно, конечно, изобразить великого Искандера мусульманским святым! И Аристотеля, его учителя, скажем, тюрком из Шаша. Чтоб тем самым возвысить тюркский народ. Но история не терпит натяжек! – Омар стиснул кулак. – История сурова! Она кровава. Ее надо точно знать. И нельзя улучшать, приукрашивать, облагораживать в угоду нашему веку, не менее суровому и кровавому.

– Тюркам, братец, – сказал Омар назидательно, – и без того есть чем гордиться. – У них своя богатая история.

– Но эмир Аргуш меня засмеет, если я нарисую царя Искандера с голыми ногами, в юбке до колен. И в шлеме с петушиным гребнем.

– Ну, если все дело в том, чтобы ублажить Аргуша и заработать деньгу, нарисуй Искандера в лохматой туркменской папахе. Точно в цель попадешь.

– Было, не было… – Сафар сердито сложил листы и кинул их на полку. – Но бог-то был, всемогущий, единый, объясняющий все?

– Эх, братец! Вот его-то и не было никогда…

Сафар проводил соседа чуть ли не с ненавистью.

Побеседовали… Трах в прах! Омар жалел, что пустился с ним в откровенность. Ведь уже давно научился скрывать своя мысли! А тут – прорвало. От вина, что ли? Нет, не от него.

Не вино делает человека болтуном, дураком или преступником. Оно лишь выявляет в нем того, кто сидит внутри от рождения или воспитания: в наглеце наглеца, в подлеце подлеца. В скромнике – скромника, в умнике – умника. И в злоязычнике – злоязычника…

«Да-а, неудобный, вредный я человек! И чего я все придираюсь к людям? – корил он себя, возвращаясь домой. – Чего я лезу ко всем с неуместными замечаниями? «Это не так, это не сяк. Зачем, почему?» Чего я бунтую? Бедняге надо жить, и за деньги он готов подать Александра не только в образе святого старичка, но и в виде полногрудой девицы, жрицы богини Астарты, – тем более, что царь в мистериях, посвященных этой сирийской богине, охотно надевал женское платье.

И пусть малюет! Мне-то что? Лишь бы понравилось заказчику.

Но ведь все беды на свете, – скрипнул зубами поэт, – от путаников этих малограмотных! Все перевернут с ног на голову. Это они насаждают в умах людей совершенно превратные представления о мире, о жизни, о событиях. Такого дыму напустят, – дай бог разглядеть, что позади, что впереди. Недолго споткнуться и угодить в яму со змеями.

Уж если берешься за тему, изволь сперва досконально ее изучить. Можешь не знать, сколько стоит горох на базаре. Ходить босой и в отрепьях. Есть черствый хлеб, пить сырую воду. Или вино, шайтан тебя забери, хоть ячменную водку! – но к делу относись добросовестно. Читай, не ленись.

Вот один стихоплет из придворных превозносит в блестящей касыде… аромат мыла. Мол, символ чистоты и прочее. Он, видно, никогда не нюхал его! И знает понаслышке. А мы – нюхали».

У Омара, как и тогда, исказилось лицо. Из ноздрей, казалось, до сих пор не улетучилась вонь мастерской. Он вспомнил, как назло назойливым соседям продал свой старый дом мыловару, расхохотался – и беспечно махнул рукой на все на свете. В том числе и на Сафара-художника с его непохожим на себя Искандером. Бог с вами! Валяйте, честь вам и слава. Все проходит – пройдет и это…

Чем хороша у Фердоуси часть «Шахнамэ» об Искандере? Она хороша своей мыслью о том, что никакая возня, суета, походы, захваты, никакие земные блага, богатство и власть, самые что ни на есть баснословные, не в силах отсрочить назначенный человеку смертный час. Но вряд ли эмир Аргуш это поймет.


Едва открыв скрипучую калитку (петли надо бы смазать), поэт, под впечатлением ярких цветов на рисунках Сафара, бросил взгляд направо, на свой цветник у ограды.

И ахнул.

Тонкие стебли лилий пожелтели, поникли, колокольчики усохших цветов страдальчески обвисли. Листья жасминов, обычно толстые, плотные, пожухли, свернулись. Он давно их не поливал! Польешь – муравейник зальешь. Тьфу! И эта пакость – на нашу голову.

Омар склонился над муравейником. Тут что-то изменилось. Муравьи уже не метались без толку вокруг черной дыры в земле. Они ползли куда-то. Ползли целеустремленно, так сказать. Черная лента тянулась направо от него, в другой конец оросительной канавы. Омар, не разгибаясь, прошел вдоль нее и обнаружил другую черную дыру в земле.

Переселяются, что ли?

Он разглядел, что живая черная лента состоит из двух верениц: одна торопится от старого гнезда к новому, другая – навстречу ей, к старой дыре. Иные из тех, что бежали из старой к новой дыре, – не все, а немногие, – несли какие-то крохотные соринки. Обратно спешили пустые.

Похоже, это не общее переселение, – выселяется часть, которой стало тесно в переполненном старом гнезде. Угораздило же их опять выбрать место в низине, доступной воде. Нет, присмотреть высокий пригорок…

Муравьи из смежных верениц часто сталкивались лбами на ходу и, миг помедлив в полной растерянности, вновь разбегались. Или, быть может, соприкасаясь усами, они что-то сообщали друг другу?

Ведь должен быть какой-то смысл в их беготне? Он стоял, склонившись, целый час, но никакого смысла, ему понятного, не мог уловить в их действиях. Неужели ради двух-трех жалких соринок на десять-пятнадцать особей затеяно это беспрерывное двустороннее движение?

Ему напекло голову, она закружилась. Кровь прилила к лицу. Так-то вы спасаете растения? Если я не полью цветы, они и вправду погибнут…

Но Омар все стоял в той же позе, опершись о колени, оцепеневший, как бы завороженный этой чужой, с виду очень деятельной, но, по существу, тупой, сонной жизнью.

Ну и что? Ну, займете вы новую дыру в земле. И, расплодившись, пойдете искать другую. Освоите двор, город, округу. Всю страну, весь мир! Говорят, в черной Африке, переселяясь, несметные полчища муравьев покрывают леса и степи и уничтожают на пути все живое. От них нет спасения ни зверю, ни человеку. Даже слоны-исполины бегут, сломя голову. Сожрете все на земле, – кого будете жрать? Друг друга?

…Тем временем одно из самых бойких насекомых залезло по ноге ему под штаны – и укусило за самое нежное место.

Омар болезненно рявкнул, схватил мотыгу, широко замахнулся ею, как землекоп на миниатюре Сафара, – и одним ударом снес перемычку между ручьем и сухой оросительной канавой.

Вода жадно хлынула в канаву, с шипеньем всосалась в трещины, с яростью побежала до конца – и, успокоившись, стала медленно подниматься и заливать ложбину. На поверхности, вместе с грязной серой пеной и сухими опавшими листьями, закружились, мелко барахтаясь, муравьи.

Душа его осталась глухой к их беззвучным крикам о помощи. Но зато он чутким нутром уловил, с каким блаженством затрепетали корни в земле. Как дрогнули – и, сперва удивленно, затем благодарно, взглянули на него цветы. Тут он вдруг осознал, что растения тоже способны чувствовать. И, может быть, даже думать. Конечно, по-своему…


Степенные шаги, неторопливый говор. И громкие приветствия при входе. Затем завопила труба, зурна завизжала, затарахтел барабан. У соседей свадьба. У Омара тоже праздник:

Сегодня – пир. Я развожусь с женой,
Бесплодной дочкой Мудрости немой.
Какое счастье! На другой женюсь,
На пьяной девке – Бочке разливной.
Он забросил все свои записи в нишу, накрыл стол скромной скатертью, поставил кувшины с вином и водой, щербатую чашу, блюдо с закуской – и тихо веселился в одиночестве, всеми забытый и никому ненужный.

Когда умолкла музыка, он слышал во дворе у хлебопека довольное гудение мужчин, во дворе у швеи – жужжание женщин. Шашлыком вкусно пахнет, пряными специями. Они до отвала накормят нынче гостей, пекарь с женой. На Омаровы деньги…

Уже темнело. Он зажег сразу десять свечей, – пусть в доме будет светло и радостно.

Музыканты за оградой заиграли плясовую. Омар встрепенулся, сбросил домашние туфли – и пустился плясать босой на ковре. Плясал он отменно! С его-то врожденным чувством ритма. Строго держа стройный корпус, перебирая ногами в лад четкому ритму, щелкая пальцами и поводя плечами. Не метался по кругу, не прыгал, не кривлялся, не кувыркался, как иные чудо-плясуны. Это все – акробатика не имеющая к настоящему танцу никакого отношения. Настоящий танец – передача бурных движений души скупыми и точными движениями ног, рук и плеч. И сдержанной улыбкой. Для него достаточно места в три локтя шириной.

Жаль, некому было рукоплескать.

В хмельной башке зародилась озорная, каверзная мысль: что, если взять кувшин вина и заявиться на свадьбу? Поздравить хлебника, облобызать жениха. И сплясать на потеху всему честному народу. Он уже накинул свой лучший халат, но спохватился: «Нельзя! Будет скандал. Откупиться от них больше нечем. Денег осталось в обрез».

Скинул халат, сел на тахту. Может, лучше пойти к бессмертной старухе Айше? Золотой динар найдем на сей раз. Сколько хочешь готовых невест, полный цветник! И всегда они пахнут по-разному.

В день воскресный – мускусом мажутся, в понедельник же – амброй. Во вторник – миррой, в среду – геранью. В четверг умащаются лилией, в пятницу розой. В субботу, как правило, нарциссом. Да, девицы из того заведения разбираются в благовониях.

Сегодня, кажется, вторник? Удача! Будет другая Эль-Мирра…

Нет, уже поздно. Ходить по улицам ночью опасно. Не вылезай. Иначе вор нападет и ограбит, или то же самое сделает стражник. И вообще, ну их к шайтану. Со всем их благоуханием. Знаем, чем они пахнут на самом деле.

Писать свою книгу, серьезную, строгую, под грохот барабана он не сможет. Не то настроение. И не то содержание. Спать? Все равно не дадут. Что же делать? Эх, нехорошо! Нехорошо все это.

Он убрал вино с глаз долой. И вновь – от стены к стене. От стены к стене. От стены к стене…

У соседей затишье. И вдруг за оградой взметнулся к ясной луне пронзительный, чуть надтреснутый, страстный подростковый голос.

Незнакомый голос. И будто знакомый. Вроде Эль-Мирра поет – и не Эль-Мирра. Если она, то голос искажен. Отчего бы? А-а, ведь от песни голос меняется. Песенный голос не похож на разговорный.

Поет на дари. Она хорошо знает таджикско-персидский. И стихи на нем же слагает. Говорит по-тюркски только с тетей. Да иногда с ним, с Омаром…

Но это не свадебная песня! Погребальный плач. Одно из похоронных робае – четверостиший. Так в горах, где ислам привился плохо, вдова, печально танцуя по дороге на кладбище, отпевает покойного мужа:

Выйду, сяду я на камень,
вспоминаю про тебя,
Там, где ты ступал ногами,
позову, любя.
Позову тебя, но ты
промолчишь в ответ, —
И землей с твоей тропы
овею я себя…
Бесхитростно – и горестно. Отчаяние! Вот что исказило голос Эль-Мирры. И сделался он чужим, оставаясь родным.

Чего ты все ходишь и ходишь, как ишак в ярме на маслобойке? Беги! Сделай в жизни одно доброе дело. Хватай ее – и в горы, в Баге-Санг…

Рванулся было он к выходу, но у него подломились ноги. И упал, бессильный, у порога. Высокий, до звезд, порог Страшный порог. Не одолеть.

Поздно бегать! Возраст не тот.

«Ведь она предала меня», – вяло подумал Омар в свое оправдание.

Дали бы ему спокойно жениться на ней, – он и жил бы с ней спокойно и долго. Но скитаться больше не может. Устал. Только и остается ходить – от стены к стене. От стены к стене! От стены – к стене…


Рассвет. У соседей – свои заботы. Пока не проснулись родичи, оставшиеся ночевать, и вновь не собрались гости, что разбрелись по домам в поздний час, швея и жена хлебопека, тихо шушукаясь, вывесили на террасе белье Эль-Мирры с доказательствами ее девичьей «невинности». Все как положено! Правда, пришлось для этого ночью зарезать цыпленка. Убыток, конечно. Но на какой расход не пойдешь ради чести?..


Ну что ж, любовь приходит и уходит, а труд остается. Омар, как всегда, проснулся рано. Как всегда, было еще темновато, и Омар, как всегда, зажег свечу. Но утро оставалось сумрачным. Облака, что ли, набежали? Он выглянул в окно, – нет, небо ясное.

Почему же так темно? Пришлось засветить все вчерашние огарки. Голова гудит, в глазах резь. Вот еще один довод в «пользу» вина. Ладно. Пройдет. Это с нами случалось

Итак, «Книга печали»…

Я выверну в ней наизнанку ваш хваленый добропорядочный мир! Пусть вам станет стыдно за него. Если станет…


«Рассказ о Рудаки.


Мало у кого из людей одаренных жизнь начиналась так удачно. Уроженец горного селения, Абу-Абдаллах Джафар ибн Мухамед Рудаки с юных лет прославился, как замечательный певец и музыкант. Но прежде всего он был великим поэтом. Эмир Наср ибн Ахмед пригласил его в Бухару.

Сорок лет возглавлял Рудаки при дворе Саманидов плеяду талантливых стихотворцев и был прозван «Адамом поэтов». После него осталось сто тридцать тысяч двустиший. Двустиший добрых, умных, жизнерадостных. Лучшие из поэм – «Мать вина» и «Ода на старость». Это он разработал хорасанский новый стиль, простой и точный, доступный всякому…»


Глаза слезились, Омар то и дело отирал их платком. Что за черт? Кто увидит, подумает – плачу. Э, кто увидит?


«При эмире Насре ибн Ахмеде Бухара процветала, как никогда. Государство обширно, казна полна. Войско боеспособно. Народ послушен. Зиму князь проводил в Бухаре, а на лето переезжал в Самарканд или на юг, в Хорасан.

Однажды он отдыхал в Герате.

Ему здесь очень понравилось. Все лето дул прохладный ветер, было много фруктов и хлеба. А когда наступил михраган – праздник осеннего равноденствия, и подоспело молодое вино, и расцвели базилик, ромашка и мята, а затем распустились нарциссы, то область эта показалась эмиру и воинам по справедливости райской обителью.

Зима все медлила, холода долго не вступали в силу. Виноград достиг поразительной сладости. В тех местах, как пишут, его сто двадцать сортов. Самый лучший – калинджари, тонкокожий, с мелкой косточкой, черный, как смола, и сладкий, как сахар.

Весной лошадей погнали в Бадхыз, на его сочные пастбища. Чтобы вволю отъелись, вошли в тело и вновь стали пригодными для битвы и ристалища.

Вновь настало лето, воины запросились домой.

«Куда нам ехать летом? – сказал эмир. – Лучше этого места нет нигде! Поедем осенью». Осенью он заявил: «Побудем здесь еще немного – и поедем».

И так – сезон за сезоном, прошло ни много, ни мало четыре года. Веселая жизнь! Какой она была для тех, кто кормил всю эту ораву, для местных крестьян, можнопредставить…

Да и войску она надоела. Люди истомились, затосковали по женам и детям. Эмир же и не думал трогаться с места. Тогда начальники войска пришли к Рудаки: «Мы дадим тебе пять тысяч динаров, если ты придумаешь средство сдвинуть падишаха с этой постылой земли. Ибо души наши готовы покинуть тело от страстного желания увидеть Бухару».

Рудаки согласился. Он сочинил стихи и утром, когда эмир, в самом простецком виде, похмелялся в шатре, вошел к нему, взял чанг и запел:

Духом влажным тянет с Мулиана,
В памяти встает та, что желанна.
Он вкрадчиво снижает голос:

И неровный путь в песках Аму
Лег парчой под ноги скакуну.
Затем – во всю мощь:

Мир ликует, предвкушая встречу, —
Лишь по грудь коням вся глубь речная…
Процветай же, Бухара, ты вечно,
Радуйся, правителя встречая!
Бухара – небесный свод,
князь – месяц ясный,
В небе надлежит блистать ему.
Сад – Бухара,
князь – кипарис прекрасный,
Он стремится к саду своему…
Влажный запах большого ручья Мулиан под Бухарой, казалось, долетел и до эмира. Он зарыдал, вскочил, в чем был, на коня, и помчался к реке. Сапоги и шаровары везли за ним два фарсанга, почти до Буруна. Он оделся и обулся на берегу – и до самой Бухары ни разу не натянул поводьев…»


Очень трогательная история.

Омар усмехнулся, вновь вытер глаза. В искренность Рудаки, столь высоко превозносившего эмира, можно поверить: Наср ибн Ахмед был ему другом и благодетелем. Но чтобы стихи так сильно подействовали на эмира, – несколько сомнительно.

Скорей всего, он уже сам тяготился затянувшимся беспечным времяпрепровождением, – тем более, что в Бухаре как ему доносили, не все обстояло так радужно, как это выглядело со стороны.

И лишь из царственного упрямства Наср ибн Ахмед не внимал слезным просьбам приближенных ехать домой. А тут выпал удобный случай, – он и разыграл «душевное потрясение». Все мы лицедеи в этом мире, и правители – больше всех.

Или просто спьяна нахлынула на него этакая утонченная чувствительность? Может быть. Омар вспомнил свои вчерашние терзания. Стыдно! Ученый. Взрослый человек… Резь в воспаленных глазах сделалась невыносимой. Он бросил перо, промыл их холодной водой. Вроде полегчало. Дальше.


«Рудаки получил от войска не пять, а десять тысяч динаров. Когда он возвращался в Бухару, четыреста верблюдов шли под его вьюками.

Да, повезло Рудаки. Он сумел угодить эмиру. В отличие от Шахида Балхи, его талантливого ученика, умершего в бедности раньше учителя. Шахид не смог закрепить своего положения при дворе, так как был по характеру горд, непокорен. Это он произнес слова горькой обиды:

Чтобы с нарциссом роза расцвела?
Подобного на свете не бывало.
Ученость и богатство несовместимы:
Учен – так нищ, богат – так знаний мало…
И Абу Тахир Хатуни, состоящий при одной из султанш в качестве мустауфи – чиновника, ведающего учетом поступлений в казну, говорит:

«Поистине, сан собаки в наш век нечто почтенное по сравнению с нашим положением. Не становится ныне обладатель изящного слога счастливым, ибо успех достается только трубе да барабану».


…Нет, с глазами что-то неладно. Только этого ему не хватало! И без того трудно писать: плечо, которое он сильно ушиб, упав на строительстве Звездного храма, – ибо всюду лез и многое делал сам, – как сядешь за стол и склонишься над ним, тупо ноет, рука от этого млеет, немеет и будто совсем отпадает. Похоже, будет паралич. Ну, рука отсохнет, – бог с ней, можно научиться левой писать, но если ослепнешь, то уже ничего не напишешь.

Да-а, недешево обошлась ему Эль-Мирра…

И Омар продолжал, холодный и мрачный:


«И Рудаки не минуло несчастье. Однажды ночью его схватили, скрутили руки за спиной, и палач раскаленным добела толстым железным прутом выжег ему глаза. Больной, потерявший все, он вернулся в родное селение и умер год спустя в нищете».


На страницу перед Омаром, исписанную почти до конца, на плотный текст легла легкая белая прогалина. Омар помотал головой. Прогалина не исчезала, она становилась все шире, и вскоре весь лист сделался белым. Омар не видел! Вот оно – несчастье! Все, что было с ним до сих пор, чепуха, досадная мелочь…

«Я устал, – сказал он себе, вставая. – Глаза утомились. Похожу, посмотрю на зелень деревьев, на воду ручья».

Он вышел на узкую террасу дома и разглядел на коре чинар все извилистые морщины, на ветвях – каждый лист с каждой прожилкой в нем. Подобрал под опорным столбом сухой опавший, свернувшийся лист, – буроватое пятно без линий, складок и прочих подробностей.

Дальнозоркость! Плохо дело…

Всю жизнь он ею страдал – в переносном смысле: отчетливо видел высокое, крупное со всеми сучками, узорами – и не замечал мелочей прямо перед собой. Теперь она одолела его в смысле прямом. Но если для зрения внутреннего, философского, дальнозоркость, может быть, благо, – то с пером и чистой страницей в руках она бедствие.

Лучше всего – ясно видеть все: и то, что там, вдалеке, и то, что рядом. Что толку, скажем, озирая светлую даль, расшибать лоб о первый попавшийся столб? И дальнозоркость, и близорукость, как в смысле прямом, так и переносном, болезнь…

«Пойду поброжу». И, расстроенный, даже не заперев калитку, он взял толстую палку и потащился куда-то, угнетенный своим новым горем.

Какое длинное лето. Сколько событий. А ему все не видно конца. Проклятое лето! Скорей бы осень, что ли, наступила, с ее прохладой и влажной свежестью…

В голове продолжали звучать фразы, которые он не смог нанести на бумагу.

«Что же случилось в Бухаре в тот страшный год? Почему Рудаки, вознесенный к лазурным вершинам богатства и славы, вдруг, казалось бы, без всякой причины, рухнул в черную пропасть?

Была причина. Его погубила приверженность к карматству. Распространилось тогда в Бухаре такое учение. Карматы боролись против духовенства и богатых дехкан – феодалов за свободу сельской общины, которую те хотели закрепостить.

Но учение их было половинчатым. Рабство, к примеру они считали законным.

Немало людей в Бухаре увлекалось карматством. Даже визири. Даже эмир Наср ибн Ахмед горячо поддерживал его. Ибо это было выгодно эмиру. Свободная сельская община служила ему опорой против строптивых вассалов, правителей отдельных областей, то и дело норовивших отделиться…

Рудаки, конечно, не мог стоять в стороне от этого движения. Во-первых, потому, что он сам происходил из бедных крестьян и хорошо знал их нужду. Во-вторых, как близкий друг и подопечный эмира, он должен был разделять его убеждения.

Но, скорей всего, поэт и склонил эмира к карматству. Да, случалось в истории и такое: когда правитель более вольнодумен, чем иные из его подданных. Вообще, по всему видать, эмир Наср ибн Ахмед был личностью незаурядной. Вот о ком бы надо написать отдельную книгу. О нем и его дружбе с великим поэтом.

Но дружба эта обернулась для них бедой. Ничто в этом мире, как говорится, не остается безвозмездным – ни злое дело, ни доброе. Зашушукалось по углам духовенство, в руках начальников тюркских наемных войск зазвенели на точилах злобы кривые ножи мятежа. Но сын эмира Нух раскрыл заговор и подавил его.

Затем, не теряя времени, он круто взялся за самих карматов. Забренчал цепями его отец, эмир Наср, препровождаемый стражей в темницу. Дергаясь, повис под перекладиной на Регистане Нахшаби, проповедник карматского учения. В стране началось избиение его последователей и разграбление их имущества. Эмиру пришлось отречься от власти в пользу сына. Тогда-то и пострадал Рудаки…

Какой-то незнакомый переулок. Омар здесь не бывал. Занесло. Этак, не глядя, можно зайти бог весть куда. Э, ладно! Дальше Нишапура не уйдешь.

«Библейского Адама изгнали из рая небесного за то, что он «вкусил от древа знания». Не за то ли же самое изгнали «Адама поэтов» из рая земной прекрасной жизни с ее яркими красками?»

Омар, оглядевшись, свернул на другую улицу. Хорошо, что его никто здесь не знает. Никто не мешает думать.

А то бы сто раз остановили. «Ну, как?» – «Ничего». – «Пишешь?» – «Не без того». – «Написал бы книгу обо мне». – «О тебе? Ты даже сатиры не заслуживаешь. Ведь чтобы попасть в сатиру, надо что-то сделать, не так ли? Эпитафию – куда ни шло, могу написать». – «Но я еще живой!» – «Это тебе кажется».

Эх, как хочется всякому, чтобы имя его прогремело… «Понимал ли Нух, сын эмира Насра, какое святотатство он совершает, поднимая руку на Рудаки? Видимо, нет, – по недостатку ума.

А может быть, и понимал! Ведь сжег Герострат храм Артемиды в Эфесе, чтобы войти в историю. И вошел. Нух тоже. Тот тем, что сжег великий храм, этот тем, что выжег глаза великому поэту.

Да еще тем, что, будучи правителем бездарным и жестоким, дотла разорил и развалил свое государство…»

– Эй! – окликнул его кто-то сзади.

Обернулся Омар, видит: стоит у резных богатых ворот в убогой каменной ограде некий человек средних лет, круглый, румяный, с бородкой, окрашенной хною. Шелковая белая рубаха распахнута на смуглом объемистом брюхе, из-под широких штанин зеленого шелка торчат облезлые кривые носы старых, стоптанных туфель.

Должно быть, мясник. Перекупщик базарный. Или торговый посредник. Словом, проныра, начинающий в силу входить. Замечено: чем мельче деляга, тем больше в нем самомнения. Дома ходит в шелках. Старую ограду, готовую рухнуть, перестроить не хватило терпения, а резные новые ворота уже поставил: смотрите, вот я какой. Таким со временем станет муж Эль-Мирры…

– Иди сюда, мир его праху, – приказал человек.

Ладно, подойдем. Нас не убудет. Узнаем, что ему нужно. Человек окинул его небрежно-оценивающим взглядом.

– Хочешь, мир его праху, заработать дирхем? – спросил он снисходительно.

– Каким образом? – вскинул брови Омар.

Человек махнул рукой через плечо:

– Вычистишь мне выгребную яму.

Вот оно, решение всех мировых задач! Вот ответ на все вопросы нравственности.

Вот он, стяжатель, во всей своей вздорной красе. Копайся за дирхем в его дерьме…

А как же! У него есть дирхем. Или сто тысяч дирхемов, – ему лучше знать, сколько их у него. И он считает, что вправе унизить случайного прохожего с благородным, умным, хоть и несколько измятым лицом. Более того он рад унизить незнакомого человека, ибо это возвышает его в собственных глазах.

– Нет. – Омар повернулся и пошел своей дорогой. «Так-то, любезный, – сказал он себе. – Вот до чего мы с тобой докатились…»

Нахал не отставал:

– Ну, чего тебе стоит? Мир его праху. Провозишься день, получишь дирхем. Целый дирхем!

– Отстань, добрый человек! – отмахнулся от него Омар с досадой. – Я тебе дам три дирхема, лишь бы ты отвязался.

Человек на миг остолбенел от неожиданности. Он судорожно глотнул воздух круглым рыбьим ртом и брякнул:

– Дай. – И, подумав, добавил: – Мир его праху.

Омар потянулся к поясу и только тут увидел, что вышел на улицу в простой, без карманов, рубахе, в которой ходил дома. Видно, из-за нее, из-за этой старой рубахи, и решил наглец, что имеет дело с бедным поденщиком.

– Забыл кошелек, мир его праху. В другой раз занесу.

– Нет уж, давай! – вскричал человек в блестящих шелках и драных туфлях. – Найди сейчас же, где хочешь.

Он неотступно следовал за поэтом по улице:

– Гони три дирхема.

– Я…

– Ведь ты обещал три дирхема, а? Скажи сам, обещал или нет? Бог свидетель!

– Но…

– Ты должен мне три дирхема.

– О господи! – взмолился Омар. – В другой раз занесу.

– У тебя никогда не бывало три дирхема сразу, – сказал презрительно обыватель. И схватил Омара за ворот. – Нет уж, хочешь не хочешь, ты очистишь мне выгребную яму.

Омар – чуть не плача:

– Друг! Говорю тебе: я этим не занимаюсь!

– А чем ты занимаешься? – спросил тот угрожающе.

– Убиваю дураков! – прошипел Омар, зверея. – Вот этой самой палкой.

Жуткие зеленые глаза…

Обыватель понял: сейчас, сей же миг, он будет искалечен. Он тихо, с ужасом, ойкнул, попятился и пустился, мир его праху, бежать по улице с истошным криком:

– Спасите! Помогите…

Смешно? Нет, страшно…

«Так, видно, и делается история, – мысленно завершил Омар свой рассказ о Рудаки. – Есть некое целое, действующее бессознательно. Это жизнь. Великое множество особых жизненных обстоятельств рождает не меньше разных несходных желаний. В итоге жестоких столкновений великого множества этих желании, по причине их глубокой несовместимости, возникает событие. И раз уж один не хочет того, чего хочет другой, то в конце концов получается то, чего никто не хотел.

Все как в природе. Муравейник – иначе не назовешь. А человек – это дух. Дух и разум».


Да, страшно. Читая в книгах о тяжкой судьбе необыкновенных людей, живших в прошлом, мы возмущаемся теми, кто не понимал и преследовал их за то, что они были непохожими на всех. И не замечаем необыкновенных людей, живущих сейчас, рядом с нами, – а если заметим, тоже поносим. За то, что они не такие, как мы.

Жена пророка, например, вовсе не видела в нем пророка. И изводила жена близкого к богу, не меньше всякой другой вздорной бабы…

У Омара тут же наметился новый рассказ для его «Книги печали».


Рассказ о глазах.


Арабский поэт Абу-Шис ослеп в конце жизни, успев сполна налюбоваться всеми красками земли и ее плодов, рубиновым вином и алой розой и мускусно-черным отливом кожи африканской невольницы Тибры. И то он горевал в своих стихах:

Плачь, душа, обильными слезами –
Жемчугом, стекающим
с суровой нити,
Расставаясь с ясными глазами,
Теми, что фонарь, и посох, и водитель…
Он был скор на мысли и слова. Говорили, что Абу-Шису легче сложить стихи, чем тому, кто жаждает, выпить в жаркий день глоток воды. Его зарезал пьяный слуга эмира Укбы ибн Джафара.

Другой арабский поэт, Абуль-Аль Маарри, ослеп в раннем детстве от оспы. Зато на всю жизнь прозрел духовно. Если в первых стихах – «Искры огнива» – он еще набожен, чтит коран и верит в правоту ислама, то затем, окунувшись в кипучую жизнь больших городов – Антиохии, Латакии, Халеба, послушав унылые проповеди иудейских, христианских и буддийских священнослужителей, а также пылкие речи вольнодумцев – мутазилитов, прочно усвоив много новых полезных знаний, Абуль-Аль впадает в сомнения. Он приходит к выводу о никчемности большинства обрядов исламской веры. И всякой прочей. И говорит:

Все лгут – поп и мулла, раввин и черный маг.
Мир по-иному разделите сразу:
Есть вера у одних – но ни на грош ума,
Нет веры у других – зато есть разум…
Его восторженно встретили в Багдаде. Слава одаренного поэта уже долетела сюда. Но вскоре он разочаровал поклонников и покровителей. Они ожидали найти в нем собрата по перу, готовому строчить хвалебные оды. Но их надежды не оправдались.

Поэт сказал о Багдаде:

«Я нашел здесь людей в суматохе… Дело государей – пьянство, дело знати – собирание налогов, дело родовых вождей – ограбление чужого богатства и прелюбодеяние».

В своей книге «Разделы и пределы» он вообще говорит странные вещи и приводит метафоры, постигнуть смысл которых могут немногие люди. Его заподозрили в том, что он осуждает коран…

Перед ним закрылись в Багдаде все двери, и поэт вернулся в родную Маарру.

«Как я – в Нишапур», – подумал с горечью Омар.

Жители Маары, доведенные до нищеты чиновниками, то и дело вводившими незаконные налоги, найми в лице Абуль-Аля смелого защитника их прав. Поэт разделил между ними все свое значительное состояние, которое досталось ему от отца. Он презирал скопидомство. И терпеть не мог вороватых сборщиков податей, судей и правителей, притесняющих народ.

«Самый несчастный из всех, – говорил Абуль-Аль, – это тот властелин, которому, дабы удержаться на престоле, приходится пользоваться войсками».

Во главе государства должен стоять правитель, избранный народом.

Поэт не представлял себе жизни без труда. Наступит время, пророчил он, когда человечество превратит глухую пустыню в цветущий сад. Но на пути к свободе много препятствий, из них главное – религия. Ислам, с его раем и адом, противоречит человеческому разуму. Вся жизнь человека, начиная со дня рождения и до самой смерти, есть борьба против невзгод и лишений, и никакое воздаяние не ожидает его на том свете.

Лишь после того, как люди проснутся от религиозного сна и обратятся к разуму, этому единственному мерилу истины и справедливости, наступит день освобождения…

Над поэтом нависла опасность. Но огромная известность и глубокое уважение народа оберегали его от расправы. Когда же власти хватились, бунтаря уже не было в живых. В одной главе не изложить все, что он говорил и писал. О нем бы надо создать большую отдельную книгу.


«Я его прямой последователь, – подумал с гордостью Омар. – Богатство и бедность. Мишура событий и устойчивость добра и человечности. Родина и чужбина. Радость и горе. Правда и ложь. Достоинства ума и одаренности. Образованность и невежество. Любовь и ненависть. Жизнь и смерть. Вот вопросы, на которые мучительно искал ответы Абуль-Аль Маарри. И не всегда находил. А если и находил, то в ущерб своему благополучию. Истина обходится дорого.

Над ними бились Аль-Кинди, Закария Рази, Фараби, Беруни, Абу-Али ибн Сина и ряд других мыслителей, живших до нас.

То есть теми самыми вопросами, острыми, жгучими, трудными, что волновали, волнуют и вечно будут волновать всех на свете людей. Почему же тогда обыватели всех степеней считают нас исчадиями ада, чужими под солнцем? Мы открыто говорим за них то, чего они сами не смеют не то что сказать – даже подумать.

Всяких юродивых чтут: мол, их устами глаголет бог. Кто же глаголет нашими устами, если не сам народ? Ладно, пусть нас не чтут, но и не лишают языка.

Мы – цель и высшая вершина всей Вселенной,
Мы – украшение и сей юдоли бренной;
Коль мирозданья круг есть некое кольцо,
В нем, без сомнения, мы камень драгоценный.
Да, я высоко ценю себя! Без ложной скромности. И горжусь собой. Я знаю, что мало в чем уступаю тем, известным, прославленным. И даже кое в чем превосхожу их.

Что из того, что меня не признают сильные мира сего? Тех тоже не признавали при жизни. Видно, так уж устроен мир, что для того, чтобы люди оценили тебя по достоинству, надо умереть и лет сто или триста тихо пролежать в сырой земле. Пока наверху не улягутся страсти…»

Абу-Бекр Закария Рази из Хорасана не болел в детстве оспой. Глаза у него были зоркими. Зорче, чем у многих. Он принадлежал к школе табиан – натуралистов, объясняющих все явления естественным путем, без вмешательства бога.

«Я тоже к ней отношусь», – подумал довольный Омар.

Закария Рази написал сто восемьдесят пять серьезных работ, средь которых знаменитый медицинский трактат «Книга объемлющая», «Естественные законы в философии», «Рассуждение о материи», «Рассуждение о времени и пространстве», «О душе и мире».

Из его трудов встает исполин научной мысли, незаслуженно забытый.

Как великий мыслитель и естествоиспытатель, он, конечно, выступал против религиозных басен о создании мира. «Поскольку сотворение невозможно, – утверждал Рази, – постольку необходимо, чтобы материя была изначальной».

Он отрицает коран:

«Религия и религиозные секты, будучи основной причиной войн, выступают против философии и науки. Религиозные книги, называемые священными, лишены содержания и потому не заслуживают никакого внимания. Произведения же древних мыслителей, таких, как Платон, Аристотель, Эвклид и Гиппократ, принесли человечеству гораздо больше пользы, чем все религиозные писания».

Понятно, почему богословы прониклись к нему дикой враждой. Однажды они напали на Рази и зверски избили его. После чего, в расцвете творческих сил, он навсегда утратил зрение. Знают, сволочи, куда бить. По голове, чтоб не думал, и по глазам, чтоб не читал и не писал…

Он очнулся от раздумий у своей калитки. Омару нужен стеклянный шар. Астроном и математик Абу-Джафар аль-Хазен, тоже хорасанец, земляк Омара Хайяма, живший несколько позже Рази, установил, что сегмент стеклянного шара способен увеличивать предметы и приближать их к глазам.

Но где его возьмешь, простой стеклянный шар? В Нишапуре чего только нет. Найдешь любой драгоценный камень. Есть ювелиры, гранильщики, шлифовальщики. О стеклоделах что-то не слыхать. Но если спросить на большом базаре, обойти караван-сараи, может, и отыщется мастер-стекловар.

Желательно – чужак, иноземец, которому дела нет до наших треволнений. А то свой, правоверный, начнет донимать: «Зачем тебе стеклянный шар? Что ты хочешь с ним делать. Не задумал ли ты чего худого? Нет ли в этом греха?»

Абу-Джафар, наивный человек, обрадованный своим удивительным открытием, побежал похвалиться им к кому-то кажется, к соседу. Сосед, взглянув сквозь выпуклое стекло на крошку-букашку, увидел рогатое глазастое чудовище с мохнатой пастью – и завопил от страха. И, конечно же, тут же, обливаясь потом и слезами, кинулся доносить на «колдуна». Аль-Хазена схватили. Стекло проверили – и тоже испугались. И «за связь с нечистой силой» приговорили ученого к смерти.

Бедняге пришлось прикинуться сумасшедшим, чтобы избежать лютой казни…

В этом мире глупцов, подлецов, торгашей
Уши, мудрый, заткни, рот покрепче зашей,
Веки плотно зажмурь, – хоть немного подумай
О сохранности глаз, языка и ушей.
– Ох! О Яхве. Зачем ты пришел, почтенный? Садись. Почему ты беспокоишь меня в субботу, которую я, как и положено, провожу в смиренных молитвах? Доломит тебе в шихту! И кварцевый песок…

Начало хорошее! Значит, будет дело. Лавка похожа на старый чулан, куда как попало напихали всякий хлам. Тяжелый дух. На шатком столике, в немытом блюде – огрызок соленой рыбы.

Стекловар почесал под скуфьей лохматую голову, плеснул, кряхтя, из стеклянной бутыли в немыслимо грязную чашку ячменной водки, хлебнул, закусил чесноком.

– Этим я отбиваю водочный запах, – мигнул он Омару.

– Лучше б ты отбивал водкой запах чеснока, – поморщился Омар, на сей раз принарядившийся, как знатный горожанин. – Водка все-таки напиток благородный…

– Что я и делаю! – вскричал со смехом нелепый старик. – Остроумно. – Он повалился на жесткое ложе, покрытое вонючей ветошью, и жизнерадостно задрыгал тощими ногами. Затем сел на край тахты, запахнул драный халат – и вполне осмысленно взглянул Омару в глаза рыжими, чем-то знакомыми глазами. Когда-то он, видно, был весь рыжеват, но теперь его волосы и борода из медных превратились в грязно-серо-бурые. – Стеклянный шар? Я этим давно не занимаюсь. Господа предпочитают алмазы, топазы и хризопразы. А стекло – вещь хрупкая.

– Но полезная. Займись.

– Поташ тебе в шихту! И борная кислота. Пятнадцать динаров.

– Делай.

– Простой стеклянный шар? Хочешь, я добавлю железа, он будет синий, меди, – он будет зеленый. Повесишь на шею – все ахнут.

– Нет, нужен бесцветный, спокойный, без пузырьков, как вода в неподвижной посуде. – «Ничего тут не выйдет, – подумал Омар с тоской. – Все утро искал… О боже! Что ты делаешь с нами?» – Дай-ка и мне глотнуть, – мрачно сказал поэт стекловару. – Выпьем за стеклянный шар – и заодно за шар земной.

– Выпьем! Не брезгуешь? Значит, ты свой. Но разве земля – вроде шара? Черт с ней. Омар Хайям! Слыхал о таком? – стекловар прищурил хитрый глаз. – Он говорит:

Коль ты мне друг, оставь словесную игру
И поскорей вина налей! Когда ж умру –
Из праха моего слепив кирпич, снеси
В кабак и там заткни в стене дыру.
Доломит тебе в шихту! И сода. Где-то редька у меня была…

– Брось! Ладонью занюхаю. – «Хорошо, он не знает меня в лицо».

Хмельной старик, расшвыряв ногой пустые горшки и мешки, со скрипом открыл дверь в мастерскую, со стуком распахнул ставни на узком окне. К удивлению поэта, здесь, по сравнению с лавкой, был полный порядок. Печь и пузатый горшок на ней. На полке, в ряд, сосуды с чем-то. В углу, ладной стопкой, дрова. В другом – объемистый ящик. Лишь лохмотья серой пыльной паутины в верхних углах да сеть из нее в закопченной холодной топке подтверждали, что в мастерской давно никто не работал.

– Чем же ты занимаешься, если не варишь стекло?

– А, чем попало! Растираю осколки стекла в порошок, продаю как средство против мышей. «Как его применять?»– задают мне вопрос покупатели. «Очень просто! Поймайте мышь, насыпьте ей в пасть. Вмиг околеет». Ха-ха! Берут… – Он, кряхтя, снял с ящика крышку. – Ох! О Яхве. Грешен я, грешен. Нельзя мне, еврею, в субботу огонь разжигать. Нельзя ничего варить. Я должен молиться. – И, копаясь в ящике, он загнусавил на заунывный мотив иудейского псалма одно из четверостиший Омара: «Моей руке держа-ать кувшин вина отра-ада; священных свитков ей касаться и не на-адо». – Он вынул из ящика горшок с толченым бесцветным стеклом, похожим на чешуйки слюды в речном песке. – «Я – от вина промо-ок; не мне, ханжа сухо-ой, не мне, а вот тебе опасно пла-амя ада…» Мы ничего не выбрасываем. Пускаем в ход все остатки, осколки, ошметки. Когда в этом есть нужда. Варить стекло из песка – дело другое. А ты, я вижу, спешишь. Какого размера нужен шар?

Омар прикинул в уме, сказал примерно:

– Ну, величиной с мой кулак.

– Этого хватит. Отличный шар тебе отолью. – Мастер высыпал сырье в горшок. – Из шамота, – стукнул костяшкой среднего пальца старик по горшку. – Огнеупорный! Знаешь что, досточтимый, – сказал он скучающе. – Стекло варить – дело нудное. Сперва я должен разжечь огонь. Затем разыскать где-то в ящике подходящую форму. Сначала стекло раскалится, позже оно размягчится, станет вязким, тягучим, и уж после всего – жидким, как топленое масло. Его нужно будет вылить в форму и ждать, когда остынет. Ждать! И ждать. А водка кончилась. Взял бы ты, дорогой, ту бутыль, сходил к хозяину, а? К владельцу караван-сарая. О Яхве! Он ею торгует. Тайком. Шепни ему: мол, для Давида. Сходи! Прошу.

И друг детства Давид, сын Мизрохов, взглянул Омару в глаза чистыми и честными, прежними глазами.

– Давид? – вскричал Омар.

Господи, сколько же лет прошло с тех пор, как они расстались? Тридцать пять, тридцать шесть?..

– Да, если помнишь, любезный друг. Он самый. Я переехал сюда, когда ты был уже в Исфахане. Видишь, что из меня получилось. Что получилось, сам видишь, а почему – не спрашивай.

…К вечеру, взяв свой отменно сделанный шар, Омар вручил Давиду пятнадцать монет. Пятнадцать полновесных золотых динаров. Хоть и знал, что тот их безбожно пропьет. Пусть! Все равно теперь его не исправишь. Да и нужно ли исправлять? Пусть будет ему хорошо, на какое-то время, в своем особом, придуманном мире.

Он – великолепный мастер, и этого с него вполне достаточно! Мало ли опустившихся людей, которые вообще ничего не умеют делать. Кроме как пить или опий курить. И вполне трезвых, непьющих и некурящих, которые тоже ничего не умеют. Кроме как бесполезно обременять несчастную землю.

И разве те, что, едва появившись на свет, поверили в блажь богословия и носились с ней до конца, не прошлепали всю жизнь губами в наркотическом полусне?..

Когда, узколицый и крючконосый, веселый, растрепанный, склонившись над печью и распевая псалмы, которых нет ни в каких священных писаниях, стекловар черпаком помешивал шихту и снимал с нее пену, он, озаренный пламенем, походил на древнего мага в храме огня.

Если не на самого господа бога.

Мы тут, на Востоке, странно устроены. Ничего, что придумал другой народ, для нас не годится. Потому, что они «неверные». Вши заедают, – все равно мы лучше всех.

Стекло варили еще в древнем Египте…

– Нет, – отодвинул монеты Давид, сын Мизрохов. – Я у тебя в долгу. Я ничего не забыл. И фельса с тебя не возьму! Хвала создателю, выпал все-таки случай отблагодарить. О юный мой друг! – Он в отчаянии вскинул тощие руки к черному глухому потолку, уронил и заплакал. – Поташ твою соду… И кварцевый… песок…


Так, стеклянный шар у нас есть. Теперь самое сложное, трудное – его распилить.

Может, было бы лучше, если б Давид разрезал ножом шар на части, пока он еще не затвердел? Нет, шар утратил бы точную форму – и сегменты, пожалуй, стали бы все искажать.

Просто линзу отлить – дело тоже сомнительное. Ведь никто не знает законов преломления света! Не знал и Аль-Хазен. Узнал бы, конечно, со временем, – если б дали спокойно работать.

Но разве они дадут?..

Вообще, что нам известно о сущности света?

Пифагор: тела становятся видимыми благодаря испускаемым ими частицам;

Аристотель: свет есть возбуждение среды, находящейся между объектом и глазом;

Плиний Старший: стеклянный шар, вобрав лучи солнца, зажигает предметы.

Небогато! Ясно одно: с шара и надо начинать. С твердого шара, а не сразу с его частей. Да и не смог бы Давид проделать такую тонкую работу. Здесь нужны точный глаз и твердая рука. Спасибо, хоть шар сумел отлить. И это было последней вспышкой его угасания…

Э, придумаем что-нибудь! Кого-кого, а ювелиров у нас – едва ли не больше, чем людей, способных купить их изделия. «Чего ты боишься? – упрекнул себя Омар. – Пуглив стал под старость. Времена Аль-Хазена прошли…»

Да, охладил он тут же свой пыл. Те времена прошли, настали другие, но чем они лучше? Так что не следует пренебрегать осторожностью.

Приказ свыше: бойся! Мы и боимся. Всех и всего.

Откроешь рот, навстречу – озлобленье,
Закроешь – навлечешь как тихий, подозренье…
Не лучше ли тебе, будь хоть святым,
Ни с кем не знаться, жить в уединеньи?
Рад бы! Но – не дадут. И здесь найдут, не оставят в покое. Это мы знаем.

Да и в какой тихой келье избавишься от страстей своих человеческих? От сомнений? Желаний? Мечтаний? От разума, черт бы его побрал!

«Ад и рай – в небесах», —
Нам толкуют ханжи.
Я, в себя заглянув,
Убедился во лжи!
Ад и рай – не круги во дворце мирозданья.
Ад и рай – это две половины души.
Что ж, в самом деле: оскопить себя, – как некий христианский изувер, и забиться, хныча, в пещеру?

Тьфу!

Ну, скажем, грех пить вино. С натяжкой, но скажем. Грех женщин любить молодых. Хотя… дело-то обоюдное. Мы это тоже знаем! Но – допустим. Грех красть, убивать, обманывать. Но мы этим и не занимаемся.

Но какой же, подумайте, грех – сделать хоть что-то человеку на пользу? Какой вред может принести правой вере увеличительное стекло?..


На базаре – новость:

– Слыхали? Убит Куджамыш – тюркский начальник, зять эмира Аргуша.

Пораженные:

– Кем?

С оглядкой:

– Теми… из Аламута.

Со вздохом:

– Ну, времена!

С опаской:

– То ли еще будет.

Злорадно:

– Так ему и надо…

Это случилось у входа в соборную мечеть, на глазах у многих правоверных. Убийцу тут же схватили. Его хотели казнить на месте, но окружной правитель Аргуш воспротивился:

– Нет уж! Прежде, чем он попадет в исмаилитский свой рай, я ему здесь, на земле, устрою ад…

Хашишина, после долгих истязаний, привязали к столбу на площади перед соборной мечетью, обложили хворостом и сожгли на медленном огне. Он умирал мучительной смертью, но с достоинством: не унижался, не каялся, не умолял его пощадить.

Аргуш не успокоился на этом. Он решил выместить злобу на жителях Нишапура. Зять был его любимцем, эмир не находил себе места.

Город кишел соглядатаями и доносчиками. Толпы конных воинов-туркмен с визгом носились по улицам. Хватали кого попало. Наверняка среди прохожих есть сторонники «шейха горы». Так называли в народе главу секты Хасана Сабаха.

Вломились к Хайяму. Их привел имам квартальной мечети.

– Это он?

– Он самый.

– Взять его!

Медлить нельзя. Ни секунды.

– Стойте! – Омар вскинул над головой толстую книгу в черной обложке. Он всегда держал ее на виду, чтобы, если кто забредет, была под рукой. Предосторожность. – Не прикасайтесь ко мне! Я под защитой корана…

Старший воин, с огромными, до ушей, красными от хны усами, на миг замялся. Увидев смущение начальника, выжидательно остановились другие.

Омар, не теряя времени, сунул им священную книгу:

– Передайте ее почтенному домулле. Пусть он наугад раскроет любую страницу и назовет любую главу и стих.

«Поташ твою соду! Я тебе покажу…»

– Давайте, – кивнул растерянный начальник скисшему имаму.

Коран – вещь серьезная. Его надлежит уважать, это он знает. Коран не сотворен людьми, он существовал предвечно. Книга хранилась под престолом аллаха и была передана богом пророку Мухамеду.

Священник вымыл руки в ручье, отер их, сунув накрест под мышки, бережно взял и раскрыл коран. И, надеясь подловить Омара, назвал злорадно главу и стих:

– Сура девятая, аят пятьдесят первый.

Грозный взгляд начальника.

Омар с его изумительной памятью легко произнес наизусть:

– «Скажи: не постигнет нас никогда и ничто, кроме того, что начертал нам аллах».

Удачный попался стих. Весьма к месту.

– Верно? – строго спросил туркмен.

Имам, шевеля губами, как школьник, едва научившийся читать, медленно одолел данный стих – и подтвердил с огорчением:

– Верно.

Начальник молитвенно провел по темному лицу широкими ладонями, у него отвис левый ус. Он не стал подкручивать ус, справедливо сочтя это действие здесь и сейчас неуместным.

– Еще! – приказал старший воин, довольно смешной, с перекошенными усами. Но Омару – не до смеха. Смех может смениться тотчас криком боли…

Имам с досадой перевернул страницы:

– Сура шестнадцатая, аяты сто двадцать шестой – сто двадцать седьмой.

Эх, как не терпится этой сопле уничтожить Омара Хайяма!

Поэт – сурово:

– «Если наказываете, то наказывайте соразмерно тому, что считается у вас заслуживающим наказания; но если будете снисходительны, то это будет лучше для снисходительных».

Везет!

– Безгранична мудрость аллаха! – вздохнул начальник, потрясенный этой мудростью, и почтительно склонил перед Омаром голову. У него отвис правый ус.

Имам поскучнел:

– Сура восемьдесят пятая, аяты первый-третий…

У Омара голос зазвенел:

– «Клянусь небом, украшенным созвездиями зодиака, и днем предвозвещенным, клянусь свидетельствующим и тем, о чем он свидетельствует…»

Начальник попятился:

– Хватит! Мы не туда попали.

Концы его пышных усов сползли под увесистый подбородок.

Эх вы, неучи. В них, пожалуй, и состоит главная сила воздействия «священной книги», – в леденящей ритмике звучности и пугающей образности ее стихов. А не в смысле, очень часто противоречивом…

– Нет, почему же? Вы попали туда, куда надо. – Омар вырвал книгу из хилых рук имама. – Теперь давайте испытаем самого почтенного домуллу. А ну-ка вспомните, уважаемый, суру восемьдесят первую, аяты первый-третий, пятый-шестой, одиннадцатый-тринадцатый, – подступил Омар к перепуганному старичку.

Глаза его горели, как стекла с примесью меди, зеленые.

«Он сам – пророк», – похолодел имам. И живо укрылся за спиной туркмена.

– Не можешь? – загремел Омар. – Чего же тогда ты берешься кого-то в чем-то уличать, жалкий ты человечек? Я тебе напомню эту главу! – «Когда солнце обовьется мраком, когда звезды померкнут, когда горы с мест своих сдвинутся, звери столпятся, моря закипят… когда небо снимется, точно покров, ад разгорится и опустится рай…»

У туркмен от ужаса развернулись и встали торчком кольца меха на их барашковых шапках. И горячий пот под ними оледенел. Будто громилы и вправду узрели наступление «последнего часа».

Старший воин низко, чуть на колени не пав, поклонился поэту:

– Ваша милость! Простите. За нелепое вторжение…

Ушли, чуть живые со страху. За оградой было слышно, как разъяренный начальник ватаги отчитывает злосчастного шейха за глупость:

– Без указания свыше мы здесь ничего не можем!

Да, повезло. А то б затаскали. Насидишься, с больной рукой, в каменном сыром колодце, пока докажешь, что ты – не верблюд.

Верблюд-то ты верблюд, но не из того каравана.

С шаром стеклянным теперь никуда не суйся. Что же делать? Он не может ждать, когда улягутся страсти. Не скоро они улягутся в этой стране…

Хорошо бы выбраться куда-нибудь, где Омара никто не знает. В другой город. И даже – в другую страну. Скажем, в Армению или Византию, где нет ярых ревнителей «правой веры». Э! Мракобесы везде одинаковы. Христиане могут вообразить, что сарацин своим стеклянным шаром хочет поджечь гроб господень. И непременно какой-нибудь заезжий торгаш из Нишапура увидит его среди гебров – неверных. Сколько людей на земле! Человеку на ней негде укрыться: в самой глухой дыре – или в самой густой толпе тебя обязательно заметит чей-то знакомый недобрый глаз. А захочешь пойти к кому со своим наболевшим – с грустью увидишь, что идти-то некуда. Кому ты нужен? Никому ни до кого нет дела…

Слово «гебры» (гяуры, кафиры), случайно мелькнув в голове, застряло в ней – и притянуло к себе весь круговорот его невеселых мыслей. В памяти далекой манящей звездой загорелось название – Йезд…

Омар собрался в дорогу.


Занге-Сахро! Наконец-то ему довелось вновь увидеть ее. Ту странную дикую женщину, которую он встретил когда-то в песках между Мервом и рекой Аму. Увидеть в новой, другой, очередной в его жизни пустыне, – каких будет еще немало на долгом и трудном пути…

Здесь те же крутые барханы. Может быть, даже круче. Ибо здесь их вздымает и гонит вечный ветер. Вечный, не перестающий гудеть ни зимой, ни летом, ни ночью, ни днем. Округлые дюны, теснясь друг к другу, большими стадами слонов, изнывающих от жажды, ползут издалека, из глубин Деште-Лута, и с немой яростью осаждают стены древнего города, местами уже доставая зубцы и бойницы хоботами сыпучих горячих струй.

Нет, конечно, не она. Дикой женщине в этих местах нечего делать. Город. Оазис. Прибежище гебров – зороастрийцев, не пожелавших принять новую веру – ислам. О чем свидетельствует скорбная «башня молчания» на холме у въезда в знойный Йезд.

И та была нагой, эта – одета.

Та была как бы войлочной, покрытой шерстью, у этой кожа на голых руках и плечах – золотисто-коричневый шелк. Хотя в остальном – будто она: и ростом так же мала, и охапка огненно-рыжих, солнечных, золотых волос так же спадает на брови и плечи. Кончик узкого носа чуть приподнят. И верхняя губа чуть выступает над полувтянутой нижней, как-то улыбчиво, мило – и беззащитно накрывая ее. Та же яркость в длинных огромных глазах. Как в двух дождевых крупных каплях, что сорвались где-то с нездешних туч, и, вобрав в звенящем полете всю небесную синеву, упали, брызнув ресницами, на золотистый лик языческой богини. Но у той торчали клыки, – у этой зубы оказались вполне человеческими, когда она улыбнулась в ответ на его вопрос, не здесь ли живет Кавад-заргар – ювелир, о котором ему сказали в караван-сарае.

– Здесь, добрый человек! Это мой брат. Окажите милость, проходите…

И девушка с открытым лицом, на улице, залитой солнцем, приветливо отступила, пропуская его в калитку в глухой высокой ограде.

С открытым лицом. На улице. Девушка. Свободно разговаривает с незнакомым мужчиной…

В городах мусульманских такое немыслимо. Там бы она шарахнулась от него, как от прокаженного, и пустилась бежать, закутавшись поплотнее в чадру. Не дай бог кто увидит и донесет мужу, брату, отцу.

Омар будто попал, как Синдбад-мореход, на волшебный остров, где все не так, как везде…

Сразу влево от входа – низкое, но просторное, во всю ширь стены, раскрытое окно мастерской.

Гость осторожно признался:

– Я человек, гонимый суровой жизнью. По роду своих занятий неразлучен с пером и бумагой. Но в сорок шесть бог наказал меня за грехи слепотой. Где-то я прочитал, что сегмент стеклянного шара улучшает зрение. Стеклянный шар имею. – Он протянул шар ювелиру. – Однако в наших краях не нашлось людей, способных распилить его на части.

– Нашлись бы, – усмехнулся ювелир, человек еще не старый, лет сорока – сорока двух, невысокий и худощавый, с бородкой, окрашенной, по обычаю, хною. Глаза у него были синими, как у сестры. Он хитро сощурил их. – Но ты боишься разделить судьбу Аль-Хазена. Я так полагаю. Или я ошибаюсь?

«Ого!» – вздрогнул поэт. Ювелир сказал с печалью:

– Да-а, уж так устроена жизнь. Мало придумать что-либо человеку на пользу. Надо еще доказать, что оно ему отнюдь не во вред. И, доказав, уцелеть от ярости завистливых невежд. Но ты здесь в безопасности, Омар Хайям.

– Откуда ты знаешь меня? – удивился Омар.

– Кто не знает Омара Хайяма? – удивился заргар в свою очередь. – Караван, в котором ты ехал, был еще далеко в пути, а нам тут же стало известно, кто жалует в наш богом забытый город…

Какое счастье. Наконец-то Омар оказался в местах, где никому дела нет, язычник ты или правоверный, ходишь в мечеть или не ходишь, молишься или не молишься, постишься или не постишься, пьешь вино или не пьешь.

Тебя приветливо встретит у входа милая девушка. И радушный брат ее, отменный мастер, оставив удобный верстак с игрушечной наковальней, поведет тебя к большому хуму с водой, даст умыться с дороги. И сестренка его с открытым юным лицом расстелет скатерть и выложит на нее лучшее, что имеется в доме: ячменный хлеб и колотый миндаль (здесь питаются скудно) и кувшинчик с кислым молоком.

Лишь бы ты был Омаром Хайямом. Этого вполне достаточно…

– Пусть уважаемый гость простит за скудное угощение, – извинился Кавад-заргар и нетерпеливо взвесил в руке его ладный прозрачный шар. – К вечеру придумаем что-нибудь посытнее. Если гость желает, он может отдохнуть с дороги в летних помещениях. Там у нас прохладно.

– Нет, я хотел бы сперва осмотреть ваш славный город.

– Как будет угодно приезжему. Зара проводит тебя, – кивнул он на сестру.

«Зара? – подумал Омар. – Хм. «Золотая»…»

– Гость – явный мусульманин. Накинь на голову черную абу, прикинься его единоверкой, – сказал Кавад сестре доброжелательно. – Чтобы не было после нареканий. Здесь у нас свои строгости, – улыбнулся заргар Омару.

«Да, конечно! – озарило поэта. – Иначе и быть не может. И здесь не рай. Пусть женщину не прячут под чадрой, – зато ее держат в незримыхоковах. И не только женщину. Религия – везде религия».

– А я, – продолжал ювелир, – пока пригляжусь к этому шару. Стекло – вещь хрупкая, пилить его надо с большой осторожностью, не торопясь. Главное – не торопясь. Я так полагаю. Или я ошибаюсь? Есть у меня подходящая пилка. Тонкая, из самой лучшей стали. Тут выйдет несколько линз. Я их отшлифую, вделаю в оправы с ручками, чтобы удобнее было держать. Разобьется одна – будет в запасе вторая и третья. Тебе надолго хватит.

Омар вздохнул полной грудью. Мастер – он мастер и есть. Ему не нужно втолковывать битый час, чего хотят от него. Сам соображает.

– Я сперва покажу ему дом и сад, – сказала Зара. – Платок накину, когда выйдем на улицу.

– Хорошо. Ступайте, не мешайте.

Она повела его по каменной лестнице в глубокий подвал.

– Летом мы спим внизу, глубоко под землей. И тем спасаемся от жары. Здесь и кухня с кладовой. Отсюда же ведет подземный ход в соседний дом. На случай беды. Иногда мусульмане на нас нападают, – вздохнула Зара.

В полутьме подвала, куда из проема на стыке стены и потолка поступал скудный наружный свет, глаза ее сделались черными. В них – вопрос. Она оробела. Оба смутились.

– Прохладно, – охрип Омар. – Воздух свежий, чистый. Совсем не затхлый, как в иных подвалах.

– Разве ты не заметил на округлой крыше особую полую башню? – Она невольно придвинулась к нему. – Это бадгир – ветроулавливатель. Он соединен с подвалом широкой трубой, и потому здесь всегда сквозняк…

Зара умолкла. Опасный миг. Обстановка становилась невыносимой. Девушка медленно, сама не зная, что делает, подняла ладони, чтобы положить ему на плечи, – и с легким стоном рванулась к лестнице.

– Вот он, бадгир. – На свету, на виду у брата, она успокоилась. И показала на ажурную башенку на полусферической крыше над верхним, «зимним», этажом. – Пойдем дальше.

Да, все необыкновенно в этом городе. Прежде всего – сама Зара. Идет чуть ли не вприпрыжку, мурлычет, вновь осмелев, какую-то незнакомую, но очень красивую мелодию. Поет шаловливо, с усмешкой, и язык этой песни он слышит первый раз.

Вообще язык жителей Йезда, как заметил Омар, приехав сюда, отличается от языка других областей Ирана. Вначале он показался на слух ему странным. Омар сразу не мог понять, почему.

Затем уловил: в их языке нет арабских слов. Это старый книжный язык сасанидских времен. То есть чистый персидский.

Но тот, на котором пела Зара, другой. Совсем чужой.

– Что за песня, на каком языке ты ее поешь?

– На гуджаратском.

– Где на нем говорят?

– Мы с братом ездили в Индию. Там в Гуджарате, у моря, живут наши единоверцы. Строго блюдут заветы Заратуштры, носят особый пояс – зуннар, но перешли уже на местную речь. Я и научилась от новых подружек.

Голос у нее – лениво-тягучий, насмешливо-ласковый, мягкий, спокойный. Как не похоже это на злость и резкость несчастной Эль-Мирры…

Через калитку в низкой ограде они вышли в маленький сад.

– Миндаль и гранаты, – обвела она рукой несколько хилых деревьев. – Это наше главное богатство. Скоро будем снимать урожай. Яблок, груш, абрикосов нет. Не хватает воды.

– Где ее берете?

– Из горных ручьев. Они почти весь год сухие, но глубоко под галькой, под песком сочится вода. К городу от этих лощин идут колодцы, соединенные под землей между собой. Набирается малость. Случается, ветер под утро стихает, тогда выпадает много росы. Она тоже помогает выжить. Цветам и деревьям. И я, бывает, ею умываюсь.

Ох, голосок! Легкий, певучий. Как ветерок, что струится сквозь узорную решетку бадгира.

– То-то щеки у тебя как розы. – И, наклонившись, он ей шепнул на ушко:

Утром лица тюльпанов покрыты росой,
И фиалки, намокнув, не блещут красой.
Мне по сердцу еще не расцветшая роза,
Чуть заметно подол приподнявшая свой.
– Соблазняешь? – засмеялась Зара. – Говорят, ты это умеешь. Мы наслышаны здесь. Берегись! Я шучу и смеюсь, и свободно болтаю с тобой, но это вовсе не значит…

– Чего?

– Того, – тихо сказала она, опять растерявшись.

– Именно «то» меня и волнует больше всего, – глухо сказал Омар. И прочитал ей другие стихи.

О газель! Я подобных тебе не встречал.
Я до встречи с тобой горевал и скучал.
Дай мне полную чарку и выпей со мною,
Пока чарок из нас не наделал гончар…
– Очень лестно, – вздохнула девушка с усмешкой. – Крепко действует. Но…

Он не мог глаз своих оторвать от красных ее, как зерна граната, влажных маленьких губ.

– Выйдешь замуж за меня?

– Не отдаст община, – прошептала она. – Ты иноверец. Меня убьют, брата выкинут вон из Йезда. Перейдешь в нашу веру, останешься здесь, – может быть, отдадут…

Омар сразу остыл.

На Экдес он не мог жениться, потому что не был правоверным шиитом. На Эль-Мирре не мог жениться, потому что не был правоверным суннитом. На Заре не может жениться, потому что не правоверный огнепоклонник. Случись ему попасть в племя черных людоедов, за него бы не выдали замуж курчавую губастую красотку, потому что он брезгует есть человеческое мясо…

Ко всем надо подлаживаться! И никто не хочет подладиться к нему, к Омару Хайяму, как таковому.

Жаль, денег нет у него хороших. Золото – главное божество для всех этих «правоверных». Тем более, для огнепоклонников, которым их учение даже предписывает добиваться житейских благ. Выложи тысяч десять – и забирай ее с дивным ее голоском и синими глазами. Будь ты хоть буддист или иудей. Но где их взять, десять тысяч?

– Но ведь ты не изменишь своему исламу? – спросила она со слезами.

– Почему бы нет? – пожал плечами Омар. – Ради такого цветка…

«Не все ли равно, чем удавиться, – подумал он весело, – мусульманской чалмой или зороастрийским зуннаром».

– Мой брат входит в совет жрецов огня – атраванов. – Зара с надеждой взглянула Омару в глаза. – Он гербад – младший священнослужитель.

– Я поговорю с твоим братом…

Город оказался на редкость чистым. По зороастрийскому учению, грязь, мусор, сорная трава – прибежище злых духов. И потому весь Йезд будто вылизан. Город веселый, народ здесь приветливый. У женщин открытые лица, открытый смех. На базаре открыто торгуют вином. Хочешь, на месте пей, хочешь, бери домой. Никто тебе слова худого не скажет.

Омар и на месте выпил, и бурдюк вина взял с собой. Еще и барана живого к нему добавил – и, наняв мальчишку помочь, отправился, повеселевший, с Зарой к дому Кавада-заргара.

С плотных страниц древней книги взлетают слова:

«Я проклинаю дэвов!

Как почитатель Мазды, как последователь Заратуштры, приношу я обет быть врагом духов зла и тьмы, соблюдать учение Ахуры, превозносить амеша-спента – вечных святых.

Благому, обильному богатством Ахура-Мазде я обещаю все доброе и все лучшее. Ему, величавому, великолепному, принадлежит рогатый скот, свет и праведный рай…»

Напряженно звенит голос жреца, произносящего символ двухтысячелетней маздеистской веры. Веры былых кочевых племен, очень рано перешедших к оседлости и земледелию – и враждовавших с буйными соседями, у которых сохранился старый скотоводческий уклад.

Уже тогда мир для них четко распался надвое. Как сутки – на светлый день и темную страшную ночь. Которую можно прогнать лишь огнем.

…Огромный бронзовый светильник на подставке в два локтя высотой. В нем пылает огонь – вечный, неугасимый. Может быть, ему уже пять столетий. Гебры его сохранили даже в годы гонений и притеснений со стороны мусульман, несли в горшках из храма в храм, скудно питая древесным углем.

Здесь он горит свободно, к нему приставлен человек, который зорко следит за пламенем и постоянно подкладывает в большой светильник сухие ветви плодовых деревьев. Обязательно очень сухие, чтобы не чадили, – и непременно от фруктовых деревьев, чтобы дым, возносящийся к небу, был сладок и приятен.

Сегодня – особый день, и потому жрецы добавляют в огонь понемногу ладана и мирры. Хорошо пахнет в загадочной полутьме закопченного помещения. Вообще-то сюда, внутрь храма, где горит вечный огонь, не пускают посторонних. Чтобы кто-нибудь недостойный не осквернил священный огонь нечистым взглядом или дыханием. Но Омару позволили проникнуть в аташ-кеде, – община, похоже, имеет на него свои какие-то особые виды. И все же ему перед тем пришлось завязать рот кисейной повязкой.

Пляшет в бронзовой чаше золотое чистое пламя, золотые блики скользят по гладким, без украшений, черным стенам. Черное с золотом – благородное сочетание. Таинственно в храме, странно и экзотично. И можно б сказать – необыкновенно прекрасно…

Если б в этом был хоть какой-нибудь здравый смысл. «Но все же он притягателен, зороастризм, – думал Омар, когда они с ювелиром возвращались из храма. – И вполне понятно, почему часть его приверженцев, самых стойких, несмотря ни на что, упорно держится за старую веру. И за несколько столетий мусульманского засилья не изменила ей.

Не было в мире учения более философского, этического чем зороастризм.

«Есть два гения, наделенных разными устремлениями добрый и злой дух – в мыслях, в словах и действиях. Между ними идет вечный бой. Выбирайте между ними двумя, будьте добрыми, а не злыми».

Бог света Ахура-Мазда не похож на тяжеловесных каменных богов древних греков, римлян и современных индийцев. Это, скорее, символ, олицетворение добра, правды, мудрости. Враг его Анхро-Манью – дух зла и лжи, всяких пороков. И амеша-спента суть понятия чисто моральные: Ваху-Мано представляет собой добрый разум, Аша-Вахишта – высшую святость, правду и счастье, Харватат – благополучие и здоровье. Отличительное свойство зороастрийских богов, главных и второстепенных, – одухотворенность. Это не кумиры, не идолы, не истуканы иных вероучений. Иранцы – своеобразный народ, одаренный, и религию они создали особую, соответствующую их душевному складу.

В конце концов, говорит их учение, добро одержит верх над злом. Пусть на том свете! Главное – зороастризм не отвергает борьбы. То есть основы всякого движения. Тогда как ислам допускает лишь слепую покорность, безропотность».

Вот если б только заменить у зороастрийцев на более сносный их варварский способ погребения умерших…

Поистине, странный народ. Поскольку главное в человеке – душа, огнепоклонники совершенно не интересуются телами усопших. Все, что связано со смертью, у них считается нечистым. Нечист всякий труп. Он никоим образом не должен соприкасаться с чистыми стихиями – землей, водой и особенно огнем. Потому его нельзя зарывать, бросать в реку или, боже упаси, сжигать.

Усопших оставляют в круглых башнях молчания – дакмах на растерзание хищным птицам. Омар однажды побывал в заброшенной древней дакме и знал, как она устроена. Верх дакмы представляет собой ступенчатую воронку с колодцем посередине. Тремя концентрическими кругами колодец охватывает прямоугольные углубления: наружные для покойников-мужчин, средние для женщин, внутренние для детей.

В действующих дакмах особые служители укладывают в эти углубления раздетых догола покойников. Едва служители уйдут, а то и прямо при них, грифы и коршуны, выжидательно сидящие на парапете башни, жадно слетаются к трупу и расклевывают его до костей, которые будут затем сброшены в колодец.

«Некрасиво, конечно, – подумал Омар брезгливо. – Но разве нынче наша страна – не та же зловещая Башня молчания?»

Всю жизнь человек мечется, рвется, отбивается от наседающих со всех сторон хищных блюстителей правой веры: умрет – к его трупу, точно стервятники, слетаются те же законники. Заупокойные молитвы, – за них следует щедро платить. Обильные угощения. Несправедливый раздел наследства, – женщине полагается доля, равная лишь половине доли мужчины. Неоднократные поминки, разорительные для родственников. Из-за них влезают в долги и нищают.

Человека терзают при жизни – его терзают и после смерти. И все молчат. Попробуй рот раскрыть.

Башня молчания…

И кто знает, что лучше: стать добычей гнусных, слепых и безмозглых червей, бессмысленно копошащихся в сырой земле, или вольных птиц, гордо взмывающих к солнцу?

Все у них, в общем-то, правильно, у последователей Заратуштры. Но, скажите, при чем здесь Омар Хайям?

«Веру можно переменить», – угрюмо сказал он себе. Все вероучения стоят друг друга, и Омар к ним ко всем одинаково безразличен. Однако менять, перестраивать себя, свою душу, ломать свой внутренний мир, чтобы угодить чему-то, совершенно ему не нужному, Омар не способен.

Даже ради Зары. Никакая Зара, будь она и впрямь золотой, не заменит ему весь мир. Наоборот, мир для него сузится с нею до пределов подвала, их летнего подземного жилья. Откуда не видно звезд.

Пусть пьяницей слыву, гулякой невозможным,
Огнепоклонником, язычником безбожным, —
Я верен лишь себе. Не придаю цены
Всем этим прозвищам,
пусть правильным, пусть ложным…
«Хватит! Мало горя хлебнул? Ну их всех…»

– Нельзя ли ускорить работу? – хмуро сказал Омар. Заргар, почтительно шедший чуть позади, удивленно взглянул на него.

– Как будет угодно приезжему! Не приглянулось ему у нас, – вздохнул он с миндальной горечью. – Я так полагаю. Или я ошибаюсь? – Отблеск священного огня угас в его синих глазах. – Я вчера уже вставил шар в деревянный зажим, просверлил и насадил на стержни, чтоб не крутился в тисках. Сегодня буду пилить, шлифовать.


Занге-Сахро! Она так и осталась несбывшейся мечтой. Зато Омар Хайям вновь обрел свое зрение. Что дороже золота во всех его обличьях.

Прощай, славный Йезд. Город ангелов…


И вновь – Нишапур. Омар с тревогой спешил к своей хижине: на месте она или, может, ее успели снести, пока он был в отъезде?

… Навстречу ему из переулка вышел – Хаким. Молодой муж Эль-Мирры. Идет мимо гордый, сукин сын, и будто не узнает.

– Эй! – свирепо окликнул его Омар. – Чему вас учит ваш глупый квартальный имам? Со старшими надо здороваться. Причем, почтительно.

Омар готов был его избить. И крепко схватил за ворот.

– Слем… лекм, – неохотно произнес сосед приветствие. За что его бить? Порыв у Омара сразу прошел. Этот парень просто глуп.

Но просто так отпустить его он не мог.

– Поздравляю, – ехидно сказал Омар. – Тебе повезло. Тебе с ней будет хорошо. Я научил ее кое-чему…

Хаким ничего не понял в первую ночь. Ничего не понял и сейчас. Поймет когда-нибудь. И будет всю жизнь ее терзать.

А пока – презрительно:

– Бог знает, что ты болтаешь! Я отбил у тебя невесту, вот ты и злишься. – Он самодовольно ухмыльнулся. – Выходит, я чего-то стою, раз уж Эль-Мирра выбрала меня, а не тебя, хоть ты и трижды знаменитый?

– Ну и радуйся, дурак!..

Скучно. Омар махнул рукой и пошел своей дорогой.

«Неужто и впрямь для меня нет ничего святого? – думал с печалью Омар. – Есть, братцы, есть. Но совсем не то, что свято для вас. Хоть убейте меня, мусульмане: всеобщая ложь – не порядочность и ханжество – не святость.

Ради бога, не дурачьте нас! Нам никогда не стать ни дельными учеными, ни путными поэтами, ни просто честными людьми, если мы будем стесняться – или бояться говорить правду.

Мы всегда говорили правду. И будем ее говорить. Резкую, горькую, но – правду. Уж коли считаемся больной совестью нашего времени.

Я – врач, и то, что вы со слюной на губах именуете «луноликой», для меня прежде всего «медицинский объект».

Он больше не виделся с Эль-Миррой. Стихи, конечно, она забросила. Ее, как водится, упрятали в доме и запрягли в работу.

Омар встретил ее через много лет на пути в Мекку, в захудалом рибате – странно-приимном доме. И – не узнал. Так она изменилась. И так изменился он сам. Не узнал он также, что на другой же день после этой нелепой встречи их караван был разграблен, муж ее убит, и ей пришлось коротать свой век вместе с козами в дымной каменной хижине старого предводителя горных разбойников.


…У Хакима – свои заботы.

«Почему я дурак?

Вот я думаю сейчас, – значит, умею думать. Я умею читать и писать, – пусть кое-как, но умею. Я умею предвидеть и хорошо устраивать свои дела: умрет отец, я брошу пекарню и займусь торговлей. Нужную сумму я уже накопил, тайком от родителей. Я умею подойти к нужному человеку, содержу в достатке свой дом и жену. Я сыт, одет и обут. Я живу не хуже, а лучше каких-то там знаменитых беспутных поэтов.

Почему я дурак…»


По утрам уже довольно прохладно. На рассвете, который теперь наступает позже, тяжело колышутся на свежем ветру чинары, высоко наверху отчетливо слышно шумит черный тополь, и холодные тусклые звезды сиротливо мелькают средь темных клонящихся ветвей.

Лето кончалось. Где они, короткие душные ночи? Ставней Омар еще не закрывал, но на ночь уже приходилось укрываться потеплее.

В горах сгущались тучи. У Омара все чаще болело плечо.

Ах, эти строители… Благородное ремесло, конечно. И гордое. «Мы – строители». Золотые руки! У настоящих. Но есть и такие, о которых говорят: «Чтоб у них руки отсохли…»

Но у них-то руки не отсыхают…

Самая худшая тварь на свете – человек, который плохо делает свое дело.

Рухнули кое-как скрепленные жерди лесов, Омар упал и разбил плечо. Видно, был перелом. «Заживет, некогда с ним возиться». И зажило. Но теперь приходится пить мумие и втирать в плечо всякую жгучую дрянь. Рука цепенеет, роняет перо.

Тут еще проклятое стекло. Омар никак не может привыкнуть к нему. Где-то оставляет, забывает. Долго ищет, ругаясь. Утомительно, когда пишешь, держать его всегда перед собой, сощурив левый глаз.

Зато он видит! Все-таки чудо это стекло. Отними от глаза – все плывет на странице. Поднеси – из белой мглы выступают четкие буквы…

Но работа застопорилась. Поэт опять сидит без денег. Разорила его Эль-Мирра. Поездка в Йезд поглотила остатки сбережений. В кладовой сохранились, правда, скудные припасы, он варил раз в день убогую похлебку.

Из дому, однако, не вылезал, не тащился деньги искать, занимать. К черту! Устал он бегать за деньгами. Пусть теперь они сами идут к нему…

Они пришли.

– Я – армен.

– С чем и поздравляю.

– Наша обшына тут… э-э… невелик, сто пятьдесят человек. Шьет… э-э… меховой шапка. Я продаю. Но базарный староста, пэрс, обижает нас, вымогает деньги. Ходу мне не дает, понымаешь? Затырает. Нужно писать прошение.

– Почему же ты направился ко мне, – разве на базаре мало грамотеев?

– Ты луче всэх! Я знаю. Ты – гусан… э-э… поэт. Я хорошо заплачу.

– Как тебя зовут?

– Мкртч.

– Как, как?

– Мкртч.

– Яснее!

– М-к-р-т-ч.

– О боже! Мр… кр… Ты что, погубить меня хочешь? У меня зубы выпадут, если я произнесу твое столь певучее имя. Несмотря на всю их крепость. И пальцы сведет навсегда, если его напишу.

– Не смэйся. У меня от твоего имени горло судорогой сводит. Я – не смэюс. Нэ в этом дело!

– А в чем? – насторожился Омар. Он почувствовал, что армянин сообщит ему сейчас нечто важное, серьезное.

– Султан Баркъярук уступил Хорасан, Мэрв и Хорэзм брату Санджару. Царэвич на днях будэт здэс. Вэзирь – Фахр ибн ал-Мулк, одын из сыновэй покойного Нызама ал-Мулка. Мы хотым подат ему прошение.

– О! Вот это новость. Откуда ты знаешь?

– Мы все знаем. Надо знат, если хочеш жыт.

Омар отказался писать:

– Я не вижу. Обратись к другому. – Он не хотел, чтобы кто-нибудь в Нишапуре увидел его стекло…

– И то верно. Посмотрим, чем все это обернется для нас.

– Хорошо, напишу. Давай рассказывай по порядку…


Затем явился сосед, художник Сафар, с которым они было поссорились.

– Угостишь? Тянет выпить.

– Чем? Сижу без фельса. Ты должен меня угостить! Ведь ты получил что-нибудь за своего Искандера? Или не заплатили?

– Хорошо заплатили. Но, знаешь, дом, жена и дети…

– А-а. У меня нет никого. И мне никто ни за что не платит.

– Не умеешь жить.

– Как не умею? Я знаю философию, астрономию, математику. Историю и географию. Я умею играть на дутаре, слагать стихи и лечить больных. Даже еду сам себе готовлю. Что еще нужно знать, чтобы жить уметь, – в вашем смысле?

– При эмире Аргуше состоит в придворных поэтах некий Хусейн Абдаллах. У него богатый дом, лошади, слуги. Окружен почетом, благоденствует.

– Окружен почетом? Благоденствует? – Омар чуть не заскрипел зубами. Все тычут ему в лицо его неудачливостью. Надоело! – Значит, он жулик, а не поэт. Честный поэт в наше время не может благоденствовать. Его удел – бедствовать.

– Брось свою никому не нужную книгу. Возьмись за торговлю, что ли. Скупай по дешевке у кочевников шкуры, продавай их местным кожевникам. Очень выгодно. Я этим занимаюсь.

– Не стыдно? Художник. Я – не могу. Я делал – и буду терпеливо и добросовестно делать то, что умею. То, в чем вижу свое призвание.

– Ну и сиди без фельса!

– Просижу. Не страшно.


Но и впрямь что-то нужно предпринять. Чтобы заработать приличную сумму. На мелких подачках за лечение больных и сочинение прошений не проживешь. То есть прожить-то можно, но эта пустая, глупая работа будет отвлекать его от главного – от многотрудной «Книги печали»…

«Жениться нам, таким-этаким, нельзя. Заниматься числами и звездами – тоже. Пить вино – запрещено. Четверостишия злые сочинять – опасно. Что же делать, чем жить? Э! – осенило его. – Едет Санджар. Преподнесу ему хвалебную поэму. Разве я не знаю правил стихосложения? Не съел собаку во всех этих ритмах и рифмах? Многим нос могу утереть. Получу хорошую награду – и освобожусь от дурацких забот о еде и дровах. Одежды, – той, которую я имею, простой, грубой, но прочной, мне хватит надолго:

Хорошо, если платье твое без прорех.
И о хлебе насущном подумать не грех.
А всего остального и даром не надо, —
Жизнь дороже богатства и почестей всех.
Ну-ка, посмотрим, как это делается…» Омар взял с полки несколько тонких книжек. Сперва Рудаки, – о нем мы уже говорили:

Бухара – небесный свод, князь – месяц ясный,
В небе надлежит блистать ему.
Сойдет. Теперь – Фирдоуси:

Едва лишь младенец свой рот
материнским смочит молоком,
Лепечет он имя «Махмуд»
непокорным еще языком.
Это он – о султане Махмуде Газнийском, который после ссоры много лет преследовал его.

Фаррухи:

В окруженьи приближенных
шах великий и могучий.
Как он радостен сегодня!
Сколько солнца! Скрылись тучи!
Это – об удельном князьке Абу Музафаре, правившем Чаганианом. Фаррухи получил за касыду коня с царским убранством, две палатки, трех мулов, пятерых невольников, дорогую одежду, ковры – и целый табун жеребят в придачу…

Абу Бакр Азраки – о Царевиче Туганшахе, сыне Алп-Арслана:

Если шах пожелал три шестерки,
а выпало три единицы, —
Не считай, что игральные кости
посмели не подчиниться:
Цифры те, что задумать изволил
сейчас шахиншах.
Перед шахом трепещут
и падают ниц, не дыша.
Смешно! Ни эмир Абу Музафар, ни царевич Туганшах никакими такими особенными достоинствами не отличались. Во всяком случае, никогда не были шахами и шахиншахами, то есть царями и тем более – царями царей. Единственным же качеством, которым прославился султан Махмуд Газнийский, была его дикая свирепость. И уж если дети лепетали имя султана, то вовсе не с умилением, а со страхом…

Что же мы напишем о царевиче Санджаре? Чем прославился он, восьмилетний мальчик? Хорошо стреляет из лука, владеет саблей? Каждый тюрк должен с детства это уметь. Отличается острым умом? Туповат, бедняга. Добротой? Нет, он злобен и мстителен.

Что же успел он совершить, чтобы о нем касыды писать? Этот рябой сопляк, которого сам Омар спас от смерти? Можно было бы, конечно, обыграть его принадлежность к славному роду Сельджукидов, – мол, царевич еще мал, но это – львенок; в нем течет кровь его деда, героя-льва Алп-Арслана, и Санджар, окрепнув, еще покажет себя.

Но… ведь это все тот же «аромат мыла».

Омару вспомнился давний случай, вычитанный где-то в старой книге. Один эмир просил арабского поэта Саламу ибн Джандаля воспеть его подвиги. Поэт ответил: «Соверши – воспою». То есть пока тебя восхвалять еще не за что.

Теперь так не скажешь, времена другие. Но отказаться от глупой затеи – писать хвалебную поэму о ничтожестве – вполне в наших силах. Пусть не дадут нам коня в царском убранстве, невольников, мулов и десятки жеребят. Они нам ни к чему. Обойдемся.

И вместо оды Омар написал еще одну главу своей «Книги печали». Главу, страшную по содержанию – и по своей резкой правде, без недомолвок и околичностей, без ложной стыдливости.


«Рассказ о Дибиле.


Поэт Дибиль ибн Али ибн Разин был родом из Куфы. Это ему принадлежат стихи:

Где юность моя?
Я долго искал ее, звал…
Осталась где-то, куда
никто и не забредал.
Она пропала!
Не удивляйся, Сальма, тому
У кого седина засмеялась,
а он – зарыдал…
Дибиль до омерзения ненавидел и презирал всех, наделенных властью. Он горько скорбел об упадке нравов при дворе властителей из рода Аббасидов и не щадил в сатирах ни распутных халифов, ни их визирей и эмиров.

От него доставалось всем халифам, жившим при нем: аль-Мутасиму, аль-Мамуну, аль-Мутаваккилю.

Об аль-Мутасиме, – обыграв легенду из корана о семи святых, спящих в горах, – он говорил:

Из Аббасидов семеро править должны, —
если записям верить…
Но манускрипт о восьмом
известий до нас не донес.
И вправду, семеро праведных
крепко спали в пещере,
Но находился средь них
и восьмой. Это был пес.
Об эмире Абу Ибаде, придворном халифа аль-Мамуна:

Из всех дел, на провал обреченных, —
если хотите знать правду,
Первое – то, что попало
в руки злому Абу Ибаду.
Со справедливостью этих слов соглашался даже халиф…

Придворный стихоплет Ахмед ибн Абу Дауд – блюдолиз, доносчик, продажная тварь – взял себе в жены в один год сразу двух девушек из племени Бану Иджль. Дибиль высмеял его:

Ты изнасиловал род Бану Иджль
дважды в год,
Ты испортил его, но не исправил
подлый свой род.
Да, Дибиль был остер, злоязычен и не выбирал выражений, разоблачая гнусность насквозь прогнившего царского двора.

Может быть, излишне злоязычен?

Но ведь он был поэтом. А поэт не может обойтись без заострений и преувеличений. Таковы законы стихосложения. Бичевать пороки, сосредоточив на них, пусть через самый грубый образ, все внимание читателей, его право. Более того, обязанность. Для чего же иного нужен поэт? Жизнь не цацкается с нами, почему мы должны цацкаться с нею? Услаждать слух правителей – дело музыкантов и певичек.

Вот халифам и эмирам полагалось бы вести себя поприличнее, уж коль они считаются «тенью аллаха на земле»…


Понятно, почему Дибиль всю жизнь был в бегах. За ним охотились, он ускользал. Но однажды, – это случилось в Басре, – его сумели схватить.

Эмир Исхак ибн аль-Аббас приказал принести палку и бить несчастного. Затем его отпустили, и Дибиль бежал в Ахваз.

Но другой эмир, Малик ибн Таук, более мстительный, чем Исхак, послал за Дибилем, пообещав десять тысяч дирхемов слуге, которому велел поймать и убить поэта каким угодно способом. Убийца настиг старика в Сусе и умертвил после вечерней молитвы, ударив сзади по ногам палкой с отравленным наконечником…

То, что с поэтом-строптивцем обошлись так жестоко – не удивительно: здесь, на Востоке, привычны к издевательствам. Удивительно то, что нашелся негодяй, тоже «поэт», некий Хасан ибн Зайд, который восторженно, злорадно смакуя подробности, описал эту жуткую историю в грязной касыде, самонадеянно названной им «Неопровержимой», – с явной целью очернить поэта-страдальца и обелить мерзавца-эмира».

– Пусть у меня рука совсем отсохнет, – угрюмо сказал себе Омар, – если я напишу хоть слово в угоду царям и царевичам.

Поэзия – это мечта. Ее назначение – вовсе не подсобное служение часто меняющимся прихотям еще чаще меняющихся правителей. Она не служанка, она сама госпожа. Ее цель – вырвать, хоть на час, человека из серой повседневности и раскрыть перед ним в черных тучах просвет к сверкающим звездам. Она, хоть на час, облагораживает человека и его отношение к окружающей его глухой обыденности.

Есть ценности сиюсекундные, – есть ценности вечные, непреходящие.

…Резкий стук лошадиных копыт за оградой. Грохот в калитку. И зычный голос:

– Здесь живет Омар Хайям?


День и ночь гремели барабаны, ревели трубы. Празднично, с обильным угощением, с богатыми дарами, встречал Нишапур царевича. Пировали во дворце городского правителя. Пировали у главного судьи, а также у шейх уль-ислама. Затем у главы местных купцов. За три дня в городе наполовину сократились съестные припасы. Маленький Санджар не мог один съесть так много. Зато у него было много приспешников, и ели они куда больше…

Омар Хайям, закрывшийся наглухо дома, ничего об этом не знал. Правда, слышал краем уха непонятный шум, ощущал какое-то движение на улицах, но оно его не касалось. Три дня не спеша писал он рассказ о Дибиле. Вместо хвалебной касыды в честь царевича Санджара.


… Остановились отдохнуть во дворце окружного правителя, эмира Аргуша. Здесь к царевичу явились двое неизвестных, по одежде – мусульмане. Один предъявил визирю Фахру ибн аль-Мульку представительное письмо от государя Магриба, аль-Моравида; второй, как оказалось, приехал из Пенджаба.

Их привели сюда, как они сами об этом сказали, не столь дела торговые, сколь желание увидеть мир и завязать отношения с государями из дома Сельджукидов. Почетные гости. И снова – пир. Их обласкали, щедро одарили.

– Магриб – это где? – спросил после обильной еды Санджар.

– О! Далеко. На Западе Африки, – махнул рукой носатый магрибский гость.

– А Пенджаб?

– Это Индия, – объяснил другой гость, не менее носатый.

Разве что бороды у них не совсем похожи: у одного она более курчава, у другого – менее. Да еще у первого на голове – платок, перехваченный жгутом, у второго – тюрбан.

– Всем ли довольны приезжие? – осведомился добрый Фахр аль-Мульк. – Никто не обидел их у нас, ни в чем не отказал? Не дать ли провожатых, которые смогли бы показать им город? Здесь немало достопримечательностей.

– Всем довольны, слава аллаху! Спасибо. Мы уже осмотрели все местные достопримечательности. Но, жаль, пока не увидели главной.

– Какой? – нахмурился Санджар. Он часто щурил глаза и хмурил брови, полагая, наверно, что будущий царь должен выглядеть грозным. И только забывшись, допускал на рябое лицо обычное выражение. Надо сказать, глуповатое.

– Ведь здесь, в Нишапуре, живет, по слухам, поэт Омар Хайям? Искали – не нашли. Никто не знает, где его дом.

Глаза Санджара широко раскрылись. Он, удивленный, обратился к визирю:

– Разве он еще жив?

Фахр аль-Мульк украдкой бросил вопросительный взгляд на эмира Аргуша. Грубый степняк, не стесняясь, открыто пожал плечами.

– У меня есть свой поэт, Хусейн Абдаллах. – Он горделиво тронул усы.

– Хусейн Абдаллах? – удивился гость из Пенджаба. – О таком не слыхали.

– Хотите увидеть его? Я позову.

– Нет, спасибо. В другой раз. Сейчас мы хотим увидеть Омара Хайяма.

– Я его не знаю! – рассердился Аргуш.

Гость из Магриба – с тоскливым недоумением:

– Весь мир знает Омара Хайяма. Но у себя на родине он, как мы видим…

– Верно, пожалуй, сказано: «Нет пророка в своем отечестве», – вздохнул гость из Пенджаба.

– Пусть уважаемые гости пока отдохнут, – нашелся визирь Фахр аль-Мульк. – Мы устроим встречу с Омаром Хайямом…

Визирь хорошо помнил дружбу отца с беспутным поэтом. Омар когда-то играл с маленьким Фахром. Носил ему сласти. И рисовал козочек, резвых, с короткими рожками, беленьких…

Между царевичем и визирем состоялся напряженный разговор.

– Он безбожник!

– Он, дозвольте напомнить, спас вашу жизнь.

– Аллах спас меня его руками!

– Омар увековечил имя вашего отца, – да будет с ним благословение божье! – в «Меликшахских звездных таблицах».

– А мне… посвятил он хоть строчку?

– Да, Омар Хайям не пишет хвалебных касыд. Но ведь не пишет и злых сатир. А мог бы, при его-то ядовитости. И на том спасибо. Он у нас особый человек, и пусть останется таким. Нет в мире силы, способной его переделать. Если юный наш государь пригреет его, в народе скажут: «Царевич Санджар – правитель благородный и благодарный». Вы слышали отзыв гостей: «Весь мир знает Омара Хайяма». Они ждут. Что мы им скажем? «Мир не знает, какой он человек, – он такой, сякой»? Мир, ваше высочество, необъятен, и то, что для нас тут страшно, для них там смешно. Нам могут ответить: «Значит, вы еще не научились ценить поэтов по их труду и таланту. Это со временем может обернуться для вас бедой. Знайте хоть это». Они разнесут о нас по земле нелестный слух…

– Плевать мне на них! – Санджар свирепо сдвинул брови.

– Нет, все же лучше прослыть в грядущих веках добрым покровителем поэтов, чем их гонителем и притеснителем.

«Прослыть в грядущих веках»… Это решило все.

– Хорошо, – кивнул Санджар. – Можешь выдать ему из своих средств пять тысяч динаров.

– Дозволит ли государь сделать мне это? – улыбнулся довольный Фахр.

– Дозволяю! Я потом, когда-нибудь, возмещу тебе этот расход.

– Государь щедр и великодушен. Теперь – вот о чем речь. Когда его приведут, вы должны будете, чтобы начать беседу, что-нибудь сказать ему.

– Я ему скажу: «Все слуги при мне, – почему ты один где-то бродишь?»

– О нет, ваше высочество! Простите. Так может сказать недалекий эмир Аргуш своему ничтожному стихоплету. Царю не следует так говорить. Причем кому? – Омару Хайяму. Да еще при посторонних. Нужно будет сказать нечто яркое, веское, в духе его четверостиший. Соответствующее обстановке как по содержанию, так и по словесному выражению. Строго, но не оскорбительно. Доброжелательно. Давайте подумаем вместе, что мы скажем ему…

Он предстал перед ними спокойный, внимательный, в простой небогатой одежде. Ничем непримечательный человек. Но скромность отнюдь не умаляла его значительности, – напротив, она подчеркивала эту значительность, происходя как раз от нее.

– Я недоволен вами, учитель! – отчеканил Санджар. Он затвердил это все наизусть, и теперь с удовольствием произнес, понимая всю важность момента: – Когда звезда государя восходит к зениту, его главный звездочет обязан быть при нем. А вы заставляете вас искать.

Он выжидательно откинулся в золоченое кресло.

«Горе мне, – «испугался» Омар равнодушно. – Ишь, как завернул. Натаскал его Фахр».

– Зенит, – сказал поэт задумчиво. Взглянул вверх, опустил голову, вздохнул. – Ведь он – не один. Так не бывает, чтобы ты ушел, а зенит остался где-то позади. Иди по земле тысячу верст, пять, десять тысяч верст, находись в огромной толпе или будь совсем одинок, – всегда, на каждом шагу, у тебя над головой будет зенит, а под ногами – азимут. Зенит и азимут – там, где ты. Выходит, ты и есть средоточие мира. Ты, человек…

Иноземцы многозначительно переглянулись. Визирь Фахр побелел. Он не ожидал такого оборота. Ломая голову над фразой, которую должен был произнести Санджар при встрече с поэтом, визирь посчитал «зенит» своей блистательной находкой, как нечто незыблемое, строго определенное, не подлежащее обсуждению. И вдруг злосчастный зенит шатнулся и покатился в пропасть. Если Санджар поймет…

Но царевич радостно воскликнул:

– Значит, зенит всегда надо мной?

– У каждого – свой зенит, – тонко, очень тонко, почти неуловимо, усмехнулся Омар. – То, что для одного – зенит, для другого – точка чуть выше горизонта.

В это Санджар вникнуть не мог.

– Что касается звезд, – продолжал поэт так же ровно, бесстрастно, – то как звездочет я теперь царям бесполезен.

– Почему? – свирепо вскинулся Санджар.

– Я больше не вижу звезд, государь, – аллах за грехи наказал меня резким ослаблением зрения. Астролябия ныне в моих руках – все равно, что флейта в лапах обезьяны. Так что пусть юный, но мудрый наш государь великодушно, истинно по-царски, простит меня, недостойного, если я, несчастный, в силу этого печального, как осенняя ночь, обстоятельства, не смогу, при всем своем горячем, как солнце, желании, находиться при нем неотлучно, как старый верный пес.

«Мы тоже умеем загнуть, если надо…»

Его напряженный, пристальный, искательно-постигающий взгляд убедил царевича, что у поэта и впрямь что-то неладно с глазами. Санджар огорченно обернулся к Фахру.

– Жаль, – вздохнул визирь. – Но все мы в божьих руках. Почтенный Омар верой и правдой служил, пока мог, вашему великому отцу, – да будет душа его в светлом чертоге аллаха!

Он выразительно посмотрел царевичу в глаза, сделал легкий, почти незаметный, скорее бровями, чем головой, кивок через плечо. Царевич понял:

– Награди его!

По знаку визиря слуга вынес через плечо тяжелый кожаный кошель.

– Пусть учитель не сочтет пять тысяч динаров суммой, слишком малой за его былую службу султану и дружбу с моим родителем, – да не угаснет над ними двумя свет божьей правды!

– Не сочту, – хмуро сказал Омар. – Без единого фельса дома сижу.

Он не мог позволить себе встать в гордую позу, как Фердоуси и Беруни, – и свысока отказаться от награды. Слишком много лет, сил душевных и знаний отдал Омар грозному роду Сельджукидов! Он ничего им не должен, – они ему должны.

Эмир Аргуш, между тем, увидев, что визирь отошел от царевича, шепнул Санджару на ухо, чтобы насолить утонченно-вышколенному придворному:

– Лукавый перс позорит ваше высочество, стараясь показать иноземцам, что визирь щедрее царя…

Как всякий неотесанный, малограмотный, но заносчиво-притязательный человек, наделенный к тому же хоть какой-то, пусть невеликой властью, он всем нутром терпеть не мог тех, кто выше по уму, образованию и воспитанию.

К его тупому удивлению, царевич, вместо того, чтобы мстительно затаиться, крикнул звонко, с обидой:

– Визирь! Ты хочешь прослыть более щедрым, чем сам государь? Казначей! Предоставь поэту от нашего царского имени десять тысяч золотых…

Ох! Когда мы перестанем зависеть от каприза правителей?

Увидев у ног груду золота, Омар сокрушенно пожал плечами:

– Зарежут меня, если в городе узнают, какой я теперь богатый. Я возьму, государь, с дозволения вашего, с собой сотни две или три, остальное же… велите позвать саррафа и обменять всю сумму на чеки.

– Действуй, – приказал царевич визирю. Ему нравилось повелевать.

Много ели, много пили. Пели. Омар, захмелев, читал свои стихи, – о вине, о любви, не касаясь опасных тем:

Дай вина! Здесь не место пустым словесам.
Поцелуи любимой – мой хлеб и бальзам,
Губы пылкой возлюбленной – винного цвета,
Буйство страсти подобно ее волосам.
И много других – не хуже – и не лучше. Вот, например:

Прошу могилу мне с землей сравнять, да буду
Смиренья образцом честному люду;
Затем, смесив мой прах с пурпуровым вином,
Покрышку вылепить к кабацкому сосуду.
– Хм…

– Э-э…

– Ха-ха!

Аргуш, смекнув, что этот безвестный Омар Хайям – в чести у верховных властей, с пьяных глаз отвалил ему тысячу динаров. Гости – по пятьсот. Ничего. Все как следует быть. В конце концов, писать стихи и читать их – его ремесло. Эти люди, покупая как можно дешевле и продавая как можно дороже, торгуют чужим. Он – кровным, своим. Профессия…

Во второй половине дня, сославшись на старческую усталость, Омар попросил отпустить его домой.

– Ступайте, – разрешил Санджар. – Старый Ораз с людьми проводит вас. Ведь вы его знаете?

– Знаю. Он мой давний приятель.

К Омару у входа подкатили те двое.

– Нам не терпится вновь увидеть вас…

– Зачем? – Выпив, Омар огрубел. – Я не царица Савская.

– Побеседовать с вами…

– О чем? Все в мире давным-давно известно. Хотите узнать что-нибудь обо мне лично – читайте мои стихи, там все сказано.

Они как разинули рты, так и остались с ними, разинутыми, у него за спиной.

Поэт сказал старику Оразу:

– Отойдем в сторонку. Я отсчитаю тебе пятьсот золотых, которые ты мне дал, когда меня гнали из Исфахана.

– Зачем они мне? – удивился Ораз. Он совсем одряхлел. – Ни жены, ни детей. Ни дома. Одежду, обувь – дают, ночую у походных костров, питаюсь из походных котлов. Теперь, братец, мне уже ничего не нужно. Эти деньги тебе нужнее. Я, когда нашел твой новый дом и зашел к тебе, видел: пишешь новую книгу. Вот и пиши. Упомяни меня в ней, если к слову придется. Последний раз мы видимся с тобой, – я умру где-нибудь по дороге. О боже! Сколько лет прошло с тех пор, как мы встретились тогда, на Фирузгондской горной дороге…


… Они толпились, спешившись, в устье зеленой лощины, нисходящей к дороге по склону горы. В узких глазах жестокость и жадность, тупая неумолимость. Не жди от них пощады.

– Стой! – рявкнул молодой туркмен в большой мохнатой шапке.

Он зарезал их работника Ахмеда, оказавшего сопротивление. Затем шайка очистила их повозку с припасами.

– Это что?

– Книги…

После трудной беседы о науках:

– Как тебя зовут?

– Омар.

– А меня – Ораз. Эй, грузите все обратно! Станешь большим человеком, не забудь обо мне. Запомни: Ораз…

Омару тогда было десять лет. Много раз они встречались после этого: под Бухарой, в Исфахане и здесь, в Нишапуре.


– Ладно. – Омар вытер слезы. – Помоги мне. Я теперь боюсь жить один. У вас, туркмен, хорошие собаки.

– Я отдам тебе своего волкодава. Вместе с ошейником и цепью. Он умный. Вы сдружитесь с ним.

– Веди.

Ораз, звеня цепью, привел огромного, чуть не с осла, светло-бурого пса с гладкой блестящей шерстью, с обрубленными ушами и хвостом. Красивый пес, здоровый, могучий.

– Как его зовут? – спросил довольный Омар

– Так и зовут: Бурибасар-Волкодав. Я его окликаю просто: Басар.

У пса дрогнули короткие уши, он шевельнул обрубком хвоста.

– Прекрасно. Люди нынче – нелучше волков. Не лает он попусту, как дворняга? Я этого не выношу.

– Нет, пес он серьезный. Молчаливый, как ты.

– Совсем хорошо! – Омар сунул собаке большой кусок мяса, за которым перед тем сходил на кухню.

Басар взглянул на Ораза.

– Ешь, – благодушно кивнул Ораз. – Теперь он – твой хозяин. Говори, – заметил старик Омару, – с ним по-нашему, – персидский не понимает.

Пес осторожно и бережно, деликатно взял мясо из рук Омара и степенно, чувствуя на себе их взгляды и боясь показаться слишком голодным и жадным, отошел в сторонку.

– Я его сегодня не кормил. Пусть поест – и поедем. Надо купить по пути на базаре мешок костей для него.

– Купим. Слава аллаху! – вздохнул Омар. – Теперь у меня есть бескорыстный друг и защитник. Среди людей такого не нашлось.

– А Фахр?

– Э! У Фахра – корысть. Не ради меня они тут расщедрились. А ради тех двух, любопытных. Я для них всего лишь местное диво. Диковина. Вроде носорога в клетке.

Цитадель, где жил окружной правитель Аргуш, находилась вне городской черты, в стороне; Омар предложил ехать к нему домой не через те ворота, через которые Ораз, плохо знавший город, привез его к Санджару, а через другие, поближе к дому.

– Идет, – согласился Ораз. – Тем лучше. Сразу за воротами, справа, они увидели большое черное пепелище. Обгорелые стены, обугленные балки. Это черное пятно на золотистом фоне города казалось уродливой кляксой на желтом древнем пергаменте с четкими чертежами.

Еще недавно здесь находился караван-сарай… Омар потемнел, будто вымазался копотью с пожарища, и придержал лошадь, которую дали ему доехать до дому. Басар, бежавший рядом, взглянул на него, присел и заскулил, подвывая.

– Что случилось? – окликнул поэт человека, уныло копавшегося в черных развалинах.

– Э! – с досадой махнул тот рукой. – Жил тут в келье один чудак-еврей. Вечно пьяный. Видно, спьяна, подпалил свое жилье – и сжег весь караван-сарай. И сам сгорел вместе с ним.

– Эх! – с горьким надрывом, гортанно, всей грудью вздохнул, скорее – рыкнул, Омар.

Ораз – участливо:

– Знал?

– Знал… – Омар обхватил лицо рукой, крепко стиснул его. И, вместо того, чтобы произнести, как положено: «Мир его праху», сказал непонятно: – Доломит ему в шихту! И соду. И борную кислоту…


Заодно с мешком костей для Басара поэт купил баранью тушу и в харчевне «Увы мне» большую корчагу вина для гостей, людей Ораза.

Их на пиры к царевичу не допускают.

– Дед его ходил в грубом суконном халате и ел с нами из одного котла, – говорили недовольные воины.

Когда поспел шашлык, они сняли пыльные сапоги, вымыли ноги в ручье и босые, с чистыми ногами, расселись на дорогом ковре за скатертью.

Было их пятеро с Оразом. Из уважения к хозяину они сидели тихо, смирно, скупо переговариваясь. И даже выпив вина, не расшумелись, не стали спорить и придираться друг к другу, как, скажем, персы.

Поражались персам: «До чего суматошный, беспокойный народ…»

Тюрки – народ флегматичный, спокойный, неторопливый, безразличный ко всему вокруг. Хоть небо расколись – бросит степняк косой взгляд вверх исподлобья и опять уйдет в себя.

Пока не прозвучит команда: «Хош!», означающая выступление в поход, и боевой яростный клич: «Кук бури» – «Серый волк», с которым надлежит, вынув меч, кидаться в гущу сражения.

Уж тут – берегись! Народ отчаянный.

– Помнишь, – спросил Ораз, – когда мы ехали с тобой из Бухары в Исфахан, ты искал в песках между Аму и Мургабом пустынную дикую деву-мечту? Тогда не нашел. Может, после увидел?

Омар, изрядно уже хмельной, опечалился:

– Нет.

– Так много девушек в мире…

– Они, – усмехнулся Омар, – слишком… очеловечились. Та в наготе своей была бесподобна, а эти всю красоту видят в ярких тряпках и золотых украшениях.

– Может, еще найдешь.

– Вряд ли! И поздновато – старею.

– Хош! – сказал Ораз.

Туркмены степенно, но не мешкая, поднялись…

Басар, скуля и визжа, заметался перед закрытой калиткой, Ораз, собственно, не был ему другом, добрым хозяином. Просто приятель, вроде бы покровитель. Хороший знакомый. И пинки не раз от него перепадали. Но пес привык к нему. Он вскинул большую голову и басовито и горестно взвыл.

– Тихо! – прикрикнул на него Омар. – Соседей обеспокоишь. Знаешь, какие они? Хуже волков, которых ты мастер давить. Помесь гиены с топором. Хвост тебе уже отрубили, теперь башку снесут…

Омар погладил его, успокоил. Пес прильнул к нему, как ребенок, брошенный своими, льнет к любому другому человеку, женщине или мужчине, если тот добр к нему.

Новый хозяин повел его в дальний угол двора, к отхожему месту:

– Сюда будешь ходить. Привыкай к порядку, ты степной дикарь, выросший на военных дорогах. Убирать за тобой я не стану.

Омар не очень-то жаловал животных. От них – вонь и грязь. От растений – прохлада, свежий воздух, запах приятный. Но нет растения, которое, как чуткий страж, берегло бы его сон, и, услышав ночью, как кто-то неведомый, чуть дыша, лезет через ограду, затаилось и напало в нужный миг.

Без собаки ему не обойтись.

Басар сразу освоился с новыми порядками. Омар похвалил его:

– Молодец! Понятлив, собачий сын. Чего не скажешь о некоторых людях. Пройди по садам, – любой тенистый, тихий уголок загажен.

Он, бормоча, повел собаку в жилье.

– Вот, говорят, человек по природе своей благороден, чист и честен. Но возьмем, друг Басар, малых детей. Благородству, чистоте и честности их надо учить. На каждом шагу. А рвать, ломать, лгать, воровать, грязь разводить и драться – учить их не надо. Они сами все это умеют. От рождения. Как это понимать?

Он оставил дверь приоткрытой, указал Басару в прихожей на толстый войлок у порога:

– Здесь твое место. Ложись.

Басар послушно лег, положил голову на лапы. Пес печальными глазами следил за Омаром, который, слегка покачиваясь, слонялся из угла в угол и разговаривал сам с собой:

– Не всех воспитание делает хорошими! Если хороший человек – всего лишь продукт воспитания, это искусственный человек. А природные задатки? Если у кого короткие пальцы, которыми он не может охватить гриф рубаба, он никогда не станет музыкантом. Понятно, ваше степенство «миршаб», владыка ночи? Волки от вас бегут, а блохи – нет. Сосут вашу кровь за милую душу. Каждому свое. Ну, «хош»! Будем спать…

При слове «хош» Басар, привыкший к тюркским военным командам, вскочил и отправился во двор нести караульную службу.


Один из дворцовых служителей Аргуша, местный житель, был, как стало известно потом, связан с ворами. Он сообщил дружкам, что поэт Омар Хайям получил в Цитадели пятнадцать тысяч динаров чеками и две тысячи – наличными.

Но, оставаясь внутри помещения, он не узнал, что туркмены подарили поэту и большую собаку…

У воров нет совести. Взывать к их человечности – труд совершенно напрасный. Если б у них была совесть, они бы ворами не сделались. Тем не менее они называли себя «джаванмардами», то есть «благородными».

Но находился среди них один молодой, еще не совсем испорченный. Он только входил во вкус легкой жизни, и дым курений не окончательно вытеснил из его головы заветы отца и матери. Он сказал:

– Нехорошо. Все-таки – поэт.

– Э! Мы этого поэта сколько раз раздевали пьяного и деньги у него отбирали. Ничего с ним не стряслось. Живучий. Подумаешь, поэт. Чем мы хуже?

– Нет, нельзя. Стыдно! Мы сами читаем его стихи наизусть, восхищаемся, удивляемся: как обыкновенный человек, такой, как мы все, может так писать? И вдруг полезем ночью к нему домой, чтобы ограбить. Я не пойду.

– Как хочешь! Мы пойдем вдвоем с Ахмедом, – сказал Мохамед. – Две тысячи, которые Омар взял с собой, тут же разделим, а чеки, повременив, обменяем в Рее или Тебризе. По восемь с половиной тысяч за ночь – и не паршивых дирхемов, а полновесных золотых динаров… это богатство! Я дом куплю и женюсь на Зохре. И дочь ее будет моей…

– А ночная стража? – напомнил Рахмет.

– Не смеши.

– А если Омар поднимет шум?

– Прикончим. Пикнуть не успеет.

Нет, не пришлось ему дом купить. И Зохре, как была, так и осталась разведенкой. И юная дочь ее досталась другому… В их руках мерцали длинные ножи, и Басар догадался – враги.

– Дверь открыта, – шепнул один другому.

Пес выждал, когда они, мягко спрыгнув с ограды, взойдут на лестницу. И здесь, в удобном месте, с ревом бросился на них. Один сразу свалился вниз, другой стал отбиваться пинками и отмахиваться ножом. Но Басар был привычен увертываться и от конских копыт, и от копий и вражеских сабель, – не раз, вместе с хозяином, бывал в рукопашных стычках.

И не раз в степных поединках, схватив матерого волка за шею, рывком вскидывал вверх – и ударял о землю. И в частых драках с другими собаками всегда выходил победителем. Редкий пес. Грозный пес. Он вцепился разбойнику в ногу, стащил с лестницы и с хрустом перекусил ему руку. Затем накинулся на второго.

Ужас грабителей был неописуем. Они не ждали такого оборота. Откуда вдруг взялся этот проклятый пес?

– Мы пропали! Пропали…

В Нишапуре тьма бродячих собак. У них свои законы, своя иерархия. Ночью они ходят стаей и, встречаясь у мусорных свалок с другими стаями, вступают с ними в кровавую драку. За жирную кость, за место под холодной луной. Так что к их возне, к внезапному визгу и гвалту люди давно притерпелись. И не спешили вставать.

Но когда в темноте, вместе с лаем и рычанием, взметнулся истошный крик человеческий, соседи встревожились. К тому времени, когда они испуганно ринулись на улицу, и Омар, тяжело проснувшись, вышел на шум с дубинкой, и с дубинами в руках, оттуда, где Зеленый базар, прибежали стражники, Ахмед был уже мертв, – Басар перегрыз ему горло, а Мохамед – искалечен.

Он-то и расскажет потом, как все получилось… Миршаб узнал их при свете факела:

– А! Это те двое. Мы который день их ищем…

Унесли.

Соседи, потоптавшись и пошептавшись, уныло разбрелись. К Омару зашли лишь двое: художник Сафар и каллиграф Осман.

– Теперь не уснуть до утра, – мрачно сказал Омар. – Не дали отдохнуть. Я вчера перепил на пиру у царевича, так что весь разбитый. Там, в прихожей, в углу, – сказал он Сафару, – в корчаге осталось вино. Тащи…

Омар не страдал слюнявым человеколюбием и не жалел погибшего громилу. Туда ему и дорога. Лежать бы поэту сейчас с перерезанным горлом, если б не Басар. И не его Омарова, предусмотрительность. И «Книга печали» осталась бы недописанной. Только из-за того, что ленивая, пустоголовая подружка этого ничтожества любит сладкое и ей страсть как хочется вдеть в уши золотые серьги с изумрудами…

Но и радоваться тут особенно нечему. Хорошего мало.

Утром, смыв кровь на земле и на лестнице, Омар, вновь захмелевший, кормил Басара остатками вчерашнего шашлыка и слезно жаловался ему:

– Все они – правильные! Царевич Санджар, визирь Фахр, эмир Аргуш. И мой сосед Сафар, хоть он и художник. Тоже правильный. Даже те, двое, которые лезли к нам ночью. А мы с тобой – неправильные. Тебе, например, по всем правилам следует хлопать ушами и вилять хвостом. Но их нет у тебя, – отрубили, чтоб ты был злее, чтоб не мешали драться. А я – вообще черт-те что. Ладно! Утешимся тем, что все одаренные – неправильные. Одаренность – сама отклонение от нормы. Пусть они учат нас жить, – проживем как-нибудь по своему разумению…

Басар сочувственно слушал его.

– Эта миска теперь будет твоей, – заботливо подвинул к нему поэт самую лучшую, красивую миску из обожженной глины.

Он понял, что Басар занимает на земле свое особое место и его следует уважать. Даже как личность. Такими помыкать нельзя. С ними можно только дружить – на равных.

А соседи? Бедные соседи. Их еще вчера днем взбудоражил слух, что за Омаром приехали и увели его. «Наконец-то!» Но затем он вернулся, и вроде бы не пустой. Говорили, был на пиру у царевича. И будто денег много дали ему. Аллах знает, что. Везет человеку. Тут еще – ночное событие. Ну их. Пусть разбираются сами. Одно ясно – с ним лучше не связываться. Ведь мог пожаловаться царевичу: проходу, мол, нет, и туркмены подвергли бы весь квартал разгрому. Властитель делает, что хочет. Упаси бог! Все же надо признать, поэт – человек безвредный…


Спешить ему было некуда, но и зимой Омар вставал, по привычке, рано.

Он знал: никакой царь, визирь, эмир не купит его новую книгу. Слишком она беспощадна. Но он должен ее написать! Должен! Это его обязанность. Никто другой не напишет.

Впрочем, на сей раз, чтобы спасти «Книгу печали» и пристроить ее, он, пожалуй, пойдет на унижение, на сделку с совестью. Он снабдит свою повесть «благополучным концом»: все это, мол, было при прежних царях, темных и злых; теперь же, при новом царе Таком-то, просвещенном и добром, скажем, Санджаре, – все изменилось к лучшему, наука и поэзия расцвели, как никогда.

Хотя, похоже, при нем они окончательно заглохнут…

Э, там будет видно! Наше дело сейчас – терпеливо и добросовестно делать наше дело.

Зима ему не мешала. Наоборот, никогда не работается так хорошо, как в злую, мутную погоду, когда на улице мерзко и слякотно, а в доме чисто, светло, тепло и уютно. Никто не мешает. В жаровне рдеет древесный уголь, пахнет легким дымком. Басар лежит в сторонке и без устали смотрит, как хозяин водит тростинкой по белому, как снег, листу. Пес на редкость спокойный, не назойливый. Повезло с ним Омару.

В доме вдоволь всякой еды, много свечей, много дров…

Трудовая спокойная жизнь располагала к душевному покою и равновесию, когда человеку вполне достаточно того, что есть в нем самом, – и не надо ни возбуждать радость, ни гасить огорчение вином.

Тревоги, хлопоты, сумятица вторгалась извне. Кто-то к нему приходил, уходил от него. Требовал деньги за что-то. Вновь появлялось вино. Когда они слишком долго задерживались, он изгонял их безжалостно, пригрозив напустить Басара…

Зима, как обычно в этих краях, нудная, серая, но, слава богу, короткая, с осадками скудными, небольшими ночными морозами, тихо прошла, и наступило время веселых весенних гроз и шумных ливней, что, встряхнув, омывают душу, и вместе с ними явился зеленый, цветущий Навруз – Новый год…

Прошлый год для Омара был трудным. Уж очень долгим, тревожным и огорчительным был для него прошлый год. Каким будет этот?


Любил смотреть на людей, сидя на скамейке у калитки.

До чего же красив человек! Взгляд у каждого свой, рисунок губ, сложение, походка.

И красивым он стал потому, что хотел им стать. Понимал красоту и стремился к ней вековечно. И постепенно взрастил ее в себе.

Особенно женщины, их сложение…

Они тоже, проходя мимо, глядели на него, открывали лица, загадочно усмехались.

Жаль, что уровень их мышления, круг знаний и степень самосознания еще далеки от их внешних данных. «Не постигнет нас никогда ничто, кроме того, что начертал аллах». «И всякому человеку, – сказал аллах, – мы прикрепим птицу-судьбу к его шее».

Так что не трепыхайся. Даже желание хоть в чем-то изменить судьбу, греховно и кощунственно. «Достояние ближней жизни в сравнении с будущей ничтожно. На вас забота только о ваших душах».

Но это временно. Это пройдет! Все равно наука победит. И когда люди перестанут бояться бога и, одолев полосу тяжких испытаний, наконец, осознают свой разум и силу, они сами станут как боги…


– Проходите, учитель, – встал ему навстречу Газали. – Живы, здоровы, благополучны?

– Несмотря – и вопреки! – бодро ответил Омар. – Жив пока. К собственному изумлению.

– Что так? – вздохнул Абу-Хамид. И попятился к окну.

Омар, при всей своей внешней сдержанности и степенной неторопливости, из-за внутренней бодрости, что ли, общей легкости и молодого беспечного голоса, показался ему слишком резким, подвижным и шумным. Он внушал беспокойство.

– На улицах много повозок, – сказал Омар. – Еще больше грабителей. А женщин больше, чем этих и тех. Не задавит повозка, не ограбит лихой человек – то и другое с успехом сделает женщина.

– Хм, – бледно усмехнулся богослов. – Вы все такой же… добрый, крепкий. Веселый.

– А что? Вот обыватель, он боится:

бога,

царя,

начальство,

соседа,

соседскую собаку,

свою жену,

самого себя, и, хирея от беспрестанного, изнуряющего страха, умирает прежде времени. Я никого и ничего не боюсь. Потому и здоров. И долго жить буду.

Сдал Газали. На десять лет моложе Омара, а выглядит на десять старше. Весь белый, под стать его грубой суфийской одежде. Давно они не виделись. С тех самых пор, как покойный визирь Низам аль-Мульк услал его в Багдад, в медресе Низамие.

Уж коль человек, по лени своей или тупости, не способен овладеть каким-то путным ремеслом, пусть выходит он в богословы. Где ничего не надо придумывать, – все давно за него придумано. И спущено сверху. Остается только запомнить. И то не все, а самое ходовое…

Газали уже четвертый месяц, как вернулся домой, в Нишапур. Но только сегодня утром прислал Омару записку: сам не может посетить поэта, поскольку часто хворает; если Омар пожелает встретиться с ним, то найдет его в медресе Исмаила ас-Судами.

И Омару захотелось увидеть Абу-Хамида. Богослов-то он богослов, но не чета многим другим. Человек пытливый и глубоко одаренный. Впрочем, посмотрим, что из него получилось за эти четыре года…

Келья Абу-Хамида находилась на теневой стороне, сквозь решетку окна сюда проникал скудный свет. И Газали, сидевший спиной к окну, был неясен, расплывчат и казался отшельником-схимником в глубине таинственной пещеры. И голос его, от сумрака, звучал загадочно.

Он с печалью рассказывал, из-за чего ему пришлось покинуть Багдад.

– Если учитель соизволит помнить, жажда постижения истинной природы вещей была моим свойством и повседневным желанием, начиная с первых моих самостоятельных шагов, с первых дней моей юности.

– Помню, – кивнул Омар. – Ты изрядно надоел мне своими вопросами в Исфахане, где мы строили звездный храм.

Он неохотно грыз черствый хлеб, предложенный ему Абу-Хамидом. Черствый хлеб, изюм, вода – суфийское угощение…

– Я не оставил это и в Багдаде, – продолжал Газали, зябко потирая руки. В аскетической келье его было сыро. – Я не пропустил ни одного представителя батыния – без того, чтобы не полюбопытствовать о смысле его учения; ни одного представителя захирия – без того, чтобы не загореться желанием ознакомиться с сущностью его убеждений; ни одного мутакаллима – чтобы не постичь цели его писаний; ни одного суфия – чтобы не воспылать страстью к проникновению в тайны его отрешенности; ни одного ортодокса – без того, чтобы не полюбопытствовать, к чему сводится суть его ортодоксальности; ни одного философа – чтобы не задаться целью достичь глубины его взглядов

– Скажи, какой въедливый, – заметил Омар, невольно восхищенный точностью его выражений.

Сам Хайям, со своей грубой, простонародной речью, не умел излагать мысли так четко, гладко и правильно. Разве что – в четверостишиях. Но и в них его выручала образность…

– И ни одного еретика-безбожника – без того, чтобы не проследить, откуда у него берется та дерзость, с которой он отвергает всевышнего.

– И что же? – осторожно спросил Омар. – Что извлек ты из своих исканий? О батынитах, захиритах, мутакаллимах и прочих многомудрых спорщиках можешь не говорить, – их бред меня не интересует. Что ты скажешь о философской науке?

– Убедившись перед тем, на других примерах, что опровергать чье-либо учение до того, как его уразумеешь и постигнешь суть его, все равно, что стрелять вслепую, я с засученными рукавами взялся за книги и принялся усердно вникать в эту науку…

Опасный человек! Омару захотелось вина. Он с отвращением хлебнул воды.

– За неполных два года, в часы, свободные от занятий в медресе, я овладел полным объемом философских знаний. Я увидел, что философы делятся на ряд категорий, а науки их – на ряд направлений. Но на всех философах, к какой бы из категорий они ни принадлежали, и на всех их науках непременно стоит одно и то же клеймо – клеймо неверия и безбожия.

– Уж это точно, – уныло вздохнул Омар.

Его потянуло вон отсюда, на улицу, к солнцу, цветам и птицам. В харчевню «Увы мне», где веселый народ толкует совсем о других вещах…

– Их три вида, – продолжал увлеченно Абу-Хамид, найдя в Омаре терпеливого слушателя. У всех богословов, и очень умных, и менее умных, одна болезнь – проповедовать. – Дахриты не признают бога и утверждают, что мир существовал так, сам по себе, и не имел творца. Что животное всегда происходило из семени, а семя из животного. Что так было и будет во веки веков. Это – еретики.

«Интересно, из чего ты сам произошел?» – сердито подумал Омар.

– Что касается табиан – естествоиспытателей, – горячился Газали, – проводящих изыскания в мире природы, находящих диковинные породы животных и растений и изучающих их внутреннее строение, то они утверждают, например, что мыслительная потенция человека зависит от его темперамента, то есть жизненной силы. Они говорят, что немыслимо возвращение того, что раз уже погибло. Отсюда они делают дерзкий вывод, что душа умирает вместе с телом и не возвращается, тем самым отвергая потустороннюю жизнь и отрицая рай, ад, воскресение, страшный суд и расплату.

«Чтоб ты сдох! И поскорей угодил в свой рай. Зачем я пришел сюда?»

Солнце уже поднялось высоко, в келье стало светлее, в ней стали виднее грязные стены. Таинственности в келье поубавилось, проповедник утратил внушительность и его голос – загадочность:

– И третьи из них – метафизики. Аристотель, из наших – Фараби, ибн Сина. Они, глубоко погрязнув в пороках того же неверия, оказывают, тем не менее, большое влияние на умы современных людей.

– На меня, например, – кивнул Омар Хайям. – А что ты думаешь о математике?

– Надо признать, что это – доказательный предмет, отрицание которого становится невозможным после того, как он освоен. Всякий, изучающий математику, приходит в такой восторг от точности ее разделов: арифметики, алгебры, геометрии и астрономии, и от ясности их доказательств, что о философах у него начинает складываться благоприятное мнение.

– И на том спасибо!

– Он начинает думать, что все их науки обладают тем же четким и строго доказательным характером, как и эта наука, и затем, если окажется, что он уже слышал людские разговоры об их неверии и безбожии, об их пренебрежительном отношении к шариату, такой человек сам становится богоотступником.

– Так и должно быть! Знание – свет. Нетерпимость – от незнания.

– Беда в том, – Газали до того оживился, что даже взял Омара за руку, – что иные друзья ислама, в силу невежества, думают, будто вере можно помочь путем отрицания всякой науки. Они доходят даже до того, что отвергают рассуждения астрономов о лунных и солнечных затмениях! И тогда, видя несуразицу в их возражениях человек посвященный проникается к философам еще большим доверием и симпатией, а к исламу – презрением. Преступление перед религией совершают люди, полагающие, что исламу можно помочь отрицанием математических наук.

«Экая гнусная изощренность! – подумал Омар с отвращением. – И все это для того, чтобы спасти религию, которая уже трещит по всем швам под напором свободомыслия. Все равно она обречена. И ухищрения Газали для нее – все равно что мертвому припарки».

– Не имеют также, – витийствовал Газали, – никакой связи с религией, ни в смысле отрицания, ни в смысле утверждения, логика и физика. Религия не должна отклонять и врачебную науку. Все это я изложил в своих сочинениях «Тенденция философов» и «Ответы на вопросы».

– Не читал, – сухо сказал Омар. – Я подобное чтиво не признаю.

Газали пропустил его выпад мимо ушей. В течение всей беседы он будто не слышал замечаний поэта. Это и есть фанатизм: с пеной на губах, нахраписто, самозабвенно утверждать свое, не слушая возражений, даже самых дельных, заранее отнеся их к разряду несостоятельных: «Я прав потому, что это говорю я; ты неправ потому, что это говоришь ты…»

– Но меня не поняли в Багдаде, – с недоумением развел руками Газали. – Мои сочинения вызвали в среде богословов бурю негодования. Говорили, что, следуя этим путем, я могу постепенно усомниться и в существовании бога. Я был отстранен от преподавания. Мне угрожали. Пришлось уехать…

«Ясно! Умный и дельный слуга перерос глуповатых господ. Переусердствовал. Ох уж эти аскеты-подвижники, сгорающие на собственном огне».

– Выходит, – сказал Омар с ядовитой усмешкой, – даже ты, правоверный до мозга костей, не сумел угодить ортодоксам?

– Не сумел. Потому что осмелился думать о божьей правде по-своему…

– Но это же – ересь! Настоящий мусульманин не имеет права думать. Даже о божьей правде. Тем более, по-своему. Долби бездумно, как попугай, молитвы, которым тебя научили с детства, делай вид, что строго соблюдаешь предписания шариата и не задавай вопросов, – и ты в безопасности. Чем ты занимаешься здесь?

– Преподаю мусульманское право. Но это – видимость. Из Багдада, от халифа нашего, прибыло решительное повеление: написать против разрушителей веры Аристотеля, Фараби, ибн Сины трактат «Опровержение философов», разоблачающий истинный, вредный смысл их учения.

– Вот как, – насторожился Омар.

– Этого я не могу не сделать. Я уже составил список тех, кто, находясь под влиянием упомянутых нечестивцев, нарушает догмы ислама. Я изучаю отдельных лиц, равнодушных к закону, выспрашиваю их об одолевающих их сомнениях, осведомляю о тайных желаниях. Я говорю: «Что с тобой? Почему ты так небрежен в выполнении требований шариата? Ведь не обменяешь две вещи на одну, – почему же ты размениваешь бесконечную жизнь на считанные дни здесь, на земле?»

Солнце заглянуло прямо в келью. Внизу стен с облезлой штукатуркой, в углах обозначилась плесень. Проповедник и голос его безнадежно и мерзостно выцвели.

«А-а! Вот зачем ты меня позвал…» – Омар потемнел. И недобро прищурил глаза.

– И первым, конечно, в твоем списке стоит мое имя?

– Да, – признался Абу-Хамид. – Согласись, ты сейчас у нас – самый вредный человек для правой веры.

– Может быть. – Омар пожал плечами. То ли он искренний дурак, то ли очень тонкий, хитрый притворщик, сей ревнитель правой веры. Негодяй. Соглядатай, осведомитель. Ну, что ж… я устрою тебе… урок богословия. – Ладно, – вздохнул он, поднимаясь. – Все в руках аллаха, не так ли? Покажи мне медресе. Давно не бывал.

В одном из помещений изучали строение Вселенной: она разделена на семь небес и семь планет. На земле – семь частей света и семь морей. Человеческий род состоит из семи рас: китайцев, тюрков, европейцев, арабов, персов, индийцев и негров. Материя состоит из четырех стихий: огня, ветра, воды и земли. Огонь находится между луной и ветром, ветер – между огнем и водой, вода – между ветром и землей, а земля окружена остальными стихиями…

Омар не стал слушать дальше и, сплюнув, пошел к выходу. Ничего не изменилось с тех пор, как он учился в этом медресе. То есть изменилось, но к худшему. Тогда здесь хоть был шейх Назир Мохамед Мансур, его мудрый наставник. А теперь всем заправляет хилый мистик Абу-Хамид Газали.

Газали, не понимая, чем он возмущен, робко следовал за ним.

Семь планет.

Семь небес.

Семь рас…

Зацепило их магической цифрой «7», как тупым серпом, и никак не отпускает. Если это всего лишь поэтически-образное восприятие мира, тогда еще куда ни шло. Но нет, сей бред выдается за вершину человеческих знаний! Семь морей. Ха! Одно Средиземное вместе с Мраморным, Черным и Азовским, состоит из восьми морей. А сколько их еще на Земле…

Не стыдно ли – в начале второго тысячелетия новой эры, после Аристотеля, Гераклита, Эратосфена, Ариябхаты, Абу-Рейхана Беруни, говорившего, что «шаровидность для Земли – естественная необходимость», нести такую чушь.

– Земля есть плоскость, которая держится на роге быка, а бык на рыбе, а рыба на воде, а вода на воздухе, а воздух на влажности…

– О мусульмане! – страстно воскликнул Омар. – Хоть режьте меня, хоть кожу сдерите, хоть на костре меня жгите: если это – знание, то что же тогда крик шелудивого осла? Нам, в нашей стране, лучше б скромно помалкивать о нашей древней культуре! Если из ста человек девяносто восемь не умеют читать и писать, а двое читают такую чушь, это, брат, не культура. Это дикость.

– Так положено! – строго сказал Газали. Тут он был у себя дома. – Знание есть поклонение ему… То есть богу. Зачем слепому солнце? Странный ты человек. Живешь… вне времени.

– Нет! Я-то живу во времени, в прошлом, настоящем и будущем, умея увидеть между ними прямую связь. Это вы живете обрывками времени, полагая, что сиюминутное и есть самое серьезное и вечное. Но то, что сегодня серьезно, завтра может оказаться смехотворным. Как и то, что было серьезно вчера, сегодня уже смешно и глупо. Ладно, – сказал он примирительно. Поэт не хотел рассориться с Газали прежде времени, – это не входило в мелькнувший у него остроумный замысел проучить богослова надлежащим образом. – Беседа с вами, – перешел он на угодливый язык, – открыла мне глаза на многое. Я хотел бы продолжить ее. Не согласится ли его милость посетить как-нибудь мой убогий дом?

Газали – с аскетической скромностью:

– Наставлять заблудших на истинный путь – обязанность шейха.

– Премного благодарен! Слезно вам благодарен! Вполне по заслугам вас наделили высоким титулом «Худжат уль-ислам», – доказательство ислама. Угощение, конечно, будет не столь чистым и строгим, но…

– Я мяса не ем, вина не пью, – предупредил Газали.

– Хорошо. Учту. Я приду за вами. Прощайте.

Богослов – покровительственно:

– Прощай…

У выхода поэт столкнулся с Мохамедом аль-Багдади, своим зятем, мужем Голе-Мохтар. И на него излил всю ярость:

– Не признаешь меня, сын собаки? Так знай: ни фельса тебе не оставлю в наследство!..


И зять явился. Вместе с женой и детьми. Пока он листал книги Омара, а дети возились с добродушным псом, Голе-Мохтар в летней кухне, где они с братом стряпали жаркое, плакалась Омару:

– Ты же знаешь, как я тебя люблю, дневала и ночевала бы здесь, стирала, варила, хлеб пекла. Он запрещает. Но и его ты постарайся понять: боится тех, в медресе…

– Понимаю, – вздохнул Омар. – Займись-ка лучше луком. Я теперь плохо вижу, не нарежу так тонко, как следует. – Он взял из кучки дров кривое сучковатое полено, чтобы добавить в огонь. – Смотри-ка! – Полено было обвито, как пестрой выцветшей лентой, растрепанной сухой змеиной шкурой.

– О боже! Что теперь будет? – испугалась Голе-Мохтар.

– Ничего не будет. Сгорит. Я их живых не боюсь, – что в одной старой шкуре? Может, она сама давно уже сдохла, только шкура от нее осталась. – Омар сунул полено в огонь, шкура затрещала и вспыхнула. – У христиан, которых мы считаем заклятыми врагами, – но кого мы считаем друзьями? – хоть учат: «Люби ближнего своего, как самого себя». Ну, любят они своих ближних, не любят, их дело. У нас даже этого нет. Нам с детства внушают: человек малодушен и слаб, человек ничто. Это погань и мразь. Уж какая тут любовь. Мусульманин должен любить бога. И только бога. И ради него может оставить и дом, и семью, и состояние. Но бог далеко, и в итоге – животное себялюбие. Не потому ли мы друг с другом – как звери? Если и есть у нас что-то доброе, светлое, то оно не от веры, а от старых народных обычаев. От нас самих. От самого человека, от того, что в нем осталось еще человеческого…

– Ты умный и добрый. Прости его.

– Как не простить? Я всех прощаю.

Расстелили скатерть.

– Зря ты чураешься меня! – сказал поэт, когда они обильно поели и Омар выпил вина. – Если кто и вспомнит когда-нибудь о тебе, то только потому, что ты был женат на моей сестре.

– А о тебе-то… вспомнит кто когда-нибудь? – съязвил обиженный зять.

– Еще как! Куда я денусь? Им уже не отвертеться от меня. Ладно, захаживайте. Иногда…

Он дал им сто динаров. Они ушли довольные.


– У входа вас ждет паланкин. Или, может, пройдемся пешком? День чудесный.

– Я редко выхожу из медресе, – вздохнул Газали, должно быть, уже жалея, что согласился пойти к Омару в гости.

– Надо бы чаще, – взглянул Омар на его бескровное, белое, как баранье сало, лицо. – Свежий воздух, знаете…

– У меня от свежего воздуха кружится голова.

– Я вас поддержу.

– Хорошо, немного пройдемся. Но этих не отпускайте, – кивнул богослов на молодых здоровенных носильщиков, приготовивших крытые нарядные носилки. – Пусть следуют за нами.

– Идите поодаль за нами, – распорядился Омар. – Может статься, его милость устанет.

– Ваша воля, сударь…

Ясный день, золотистый, синий, с теплым ветром раннего лета. Если зимой мир сер и тесен, и темное небо давит на плечи, и во рту оседает сырая мгла, то теперь оно, небо, взметнулось в неимоверную даль, мир развернулся и весь раскрылся, необъятный и радостный.

Но Газали все ежится. Ему холодно в этом огромном солнечном мире. Он не смотрит на небо. Он, опираясь на палку, смотрит в землю и упорно думает о чем-то своем. Наверно, о нем же, о небе. Ведь богословы только и толкуют, что о небе. О чем же еще. Хотя никогда не взглянут на него. Ибо свет его режет им глаза, привыкшие к сумраку затхлых келий.

Тот самый свет, который не сходит с их языка: «Бог это свет небесный», «вера – свет сердца», «знание – свет»…

Омар почтительно вел его под локоть. Медресе находилось на главной площади Нишапура, мощенной круглым камнем; улицы здесь ухожены, обсажены ивами и тополями. Людное место. Встречные низко кланялись Газали, целовали его руку. Велика его слава как богослова.

Омара Хайяма никто не замечал. Разве что у Большого базара, у спуска в харчевню «Увы мне», увидев его, оживились пропойцы-бездельники.

Он украдкой сунул им золотой: «Отвяжитесь».

– Что это за люди? – проскрипел Газали.

– Это… те самые, для которых уготован огненный ад, – усмехнулся Омар. – Только вот не знаю, смогут ли они гореть: насквозь промокли от вина, – все равно, как сырые поленья. Я полагаю, сухим ханжам адский огонь опаснее…

– И ты знаешься с подобным сбродом?

Как бывает у старых знакомых, которые долго не виделись, они то переходили на осторожное «вы», то возвращались к давнему «ты».

– Почему бы и нет? Они тоже были когда-то людьми. И, быть может, хорошими. У них было светлое детство, – детство всегда нам кажется светлым, даже самое собачье, – была юность с мечтами и надеждами. Что из них получилось, сам видишь, а почему – не спрашивай, – вспомнил Омар слова Давида, сына Мизрохова. – Не все человеческие судьбы укладываются в четыре суфийских разряда: «шариат», «тарикат», «марифат» и «хакикат». Я, например, становлюсь самим собой только когда работаю. Положил перо, встал – и превратился тут же в пустой бурдюк, который следует как можно скорее наполнить вином. Боюсь, меня тоже не пустят в рай. Вот я и завожу знакомства здесь, на земле, чтобы угодить на том свете в свою компанию…

– Ах, погибнешь, погибнешь! Опомнись, пока не поздно. Спасение падших – на пути, которым идут люди нашего братства.

Омар яростно стиснул зубы. Он ненавидел это братство! Из-за отца. Это они, словоблуды, сбили с толку трудового, простого и честного человека и довели его до того, что он умер, как бродячий пес, на пороге дервишской обители…

– Я, грешный… равнодушен к суфизму. Он слишком утончен для меня. Он требует полной отрешенности от человеческих желаний. У меня же много грубых страстей, которые я, несчастный, одолеть никак не в силах. Зато, – может быть, тебе пригодится, – у меня есть мальчик-слуга, сирота. Подобрал на базаре. Невзгоды юности настроили его на серьезный лад, и он живо интересуется вашим учением…

Газали встрепенулся. Завербовать для общины нового сторонника – мюрида – заманчиво. Юная душа, едва лишь тронутая житейской грязью. Ее можно очистить и придать ей божественный блеск…

Газали, остановившись и сунув палку под мышку, лихорадочно потирал костлявые руки.

– Мне не терпится увидеть его! Подзови этих. Поспешим…

Омар сделал знак носильщикам.


Мальчик, открыв калитку, сложил ладони вместе и низко склонился перед Газали. В белом тюрбане, в широкой белой куртке, в узких белых штанах, – это понравилось богослову, так как соответствовало его суфийским понятиям о чистоте.

Так и встретились они, оба белые, как пеликан и чайка в заливе Каспия…

Газали пытался заглянуть слуге в лицо, но тот скромно прятал его. И это понравилось Газали. Не совсем испорчен…

Хозяин и слуга помогли почетному гостю взобраться по лестнице в жилье.

Басар, лежавший в сторонке, сперва было заинтересовался новым человеком, но затем скучающе отвернулся. Даже с места не встал. Ничего особенного. Что-то белое и невзрачное. Во всяком случае, для хозяина не опасное.

Газали усадили на мягкой подстилке, набросали ему под локоть круглых подушек.

– Я кухней займусь, – сказал Омар. – А вы пока знакомьтесь… Его зовут Хамидом, – кивнул поэт на мальчишку. – Так что, Абу-Хамид, можешь считать его сыном…

Арабская приставка «Абу» к имени означает «отец такого-то», но человек не обязательно имеет ребенка с этим именем. Она указывает, скорее, на возможность мужчины быть родителем сына или дочери с теми или иными достоинствами. Так уж принято. «Абу-ль-Фатх», например, второе имя Омара, переводится как «Отец завоевателя». Хотя никаких детей, тем более, завоевателей, у Омара Хайяма нет и теперь уж, пожалуй, не будет.

Мальчик, как положено слуге, пошел проводить его к выходу.

Омар заскрипел ступеньками лестницы. Хамид обернулся у двери, – Газали беззвучно ахнул и откинулся на подушки. Огромные черные глаза с крылатыми бровями. Слуга тут же потупил их. Будто ласточка мелькнула. Богослов не успел уловить их выражение. Морозная дрожь прошла по его костлявому телу…

– Удобно ли вы устроились? – Голос задумчивый, нежный, замирающий на последних звуках как будто где-то вдали…

И вновь – огромные черные очи. Поэты называют их агатовыми. Газали видел такие на миниатюрах. И с презрением отворачивался от них. Художники лгут. Чтобы приукрасить эту мерзкую жизнь. Таких глаз не бывает у живых земных женщин, этих гнусных тварей. Они возможны только у райских гурий.

Откуда же они у этого мальчишки? Газали охватило смутное беспокойство. Их выражение? Ожидание. Искательность и готовность. Которую он, настроенный на назидательную беседу, истолковал как готовность внимать слову божью.

Из-под тюрбана, как змея из-под белого круглого камня, на румяную гладкую щеку вылезла прядь вьющихся черных волос. Личико – худенькое, совсем еще детское. Детский носик. И рот – пухлый, детский, наивный. Лишь темная поросль на верхней губе да странное подрагивание придавали этим невинно-алым губам некую, чуть уловимую, порочность…

Мальчик принес из передней скатерть, развернул, расстелил ее. Газали, озадаченный, следил за его проворными руками, за тонкими ловкими пальцами, которые за любой предмет брались с особым значением, как за вещь, тайно ему известную.

Но больше всего смущал богослова вихляющий зад: сам мальчишка тонкий, легкий, а зад у него совсем не мальчишеский. И он, наклоняясь, опускаясь на колено или вставая и разгибаясь, как нарочно выставляет его самым бесстыдным образом.

Тьфу! Непотребство.

Хамид принес стопку румяных лепешек, кувшин с молоком и глубокую миску со сливками. Затем поставил на скатерть большое медное, вычищенное до блеска блюдо с ранними плодами. Блюдо до ободка выстлано крупной спелой черешней, а в середине, горкой, желтые абрикосы. Хорошо смотрится – темно-красное с желтым. Как рубин с янтарем…

Появился еще кувшин – высокий, с узким горлышком…

– Прошу, – мальчик сделал предлагающий жест, и опять движение его рук – от себя и в стороны – показалось шейху двусмысленным.

– Просим, просим отведать, – сказал Омар, заглядывая в дверь. – Вот незадача, – вздохнул он огорченно. – Оказалось, уксус весь вышел. И укроп с петрушкой увяли. Простите его, он слуга еще молодой и неопытный, к порядку еще не привык. Придется мне самому сходить на Зеленый базар, тут близко. А вы беседуйте…

– Я уксус в пищу не употребляю, – капризно сказал Газали. – От него у меня сердцебиение.

– Зато мы с Хамидом без уксуса, перца, чеснока и лука, и без разной острой и кислой травы жить не можем. Сердцебиение у нас происходит от постного и пресного. Беседуйте! Учите его уму-разуму.

Он взял корзину, ушел, хлопнув калиткой. Хамид, поджав стройные ноги, скромно опустился на подстилку по ту сторону скатерти, напротив Газали, готовый вскочить по первому его желанию.

– Итак, ты стремишься к богу? – Газали разломил лепешку.

– Всей душой. – Хамид взял узкогорлый кувшин, налил в чашу темный прозрачный напиток. – Шербет. Хотите?

– Потом, потом.

– Я выпью. – Он выпил. Глаза его увлажнились. В их глубине, постепенно разгораясь, засветился лукавый огонек.

– Бог – это свет, – произнес шейх торжественно. – Человек телесный пред ним – ничто. Ибо видимый мир пуст и призрачен, он лишь отображение небесного или, иначе, отражение свойств и качеств божественного абсолюта.

Хамид с недоумением хлопнул себя по бедрам, как бы не веря в их призрачность…

– Зато душа человека, – преподавал шейх слуге основы суфизма, – есть эманация, то есть истечение божественного духа.

– Словом, бог – это свечка, а душа человека – луч этой свечки?

– Свечка! – возмутился Газали. – Бог – исполинский источник яркого света искрящейся белизны! И душа человека, будучи отделена от своего источника, страдает и стремится вновь соединиться с ним. Конечная цель души – вновь слиться с богом, достичь с ним нераздельности.

Богослов со вздохом макнул кусок лепешки в миску со сливками. Но есть не стал, положил на поднос. Хамид, между тем, запихивал в рот сразу по половине лепешки, горстями ел черешню, небрежно выплевывая косточки на скатерть, не забывая подлить себе в чашу из подозрительного кувшина.

– Ешь, как зверь, – строго заметил шейх. – Одно из главнейших условий приближения к богу – скромность в еде. Ибо голод есть пища аллаха. Он, обостряя внутреннее зрение, открывает человеку звезды и через них – путь к небу.

– Это верно, – согласился Хамид с полным ртом. – Помню, иной раз, когда не ешь по три дня, идешь по улице еле живой, и вдруг в голове замелькают звезды… Если нет под рукой дерева, чтобы ухватиться, или ограды, то упадешь в канаву. Канава и есть путь к богу?

– Не смей! – одернул его богослов. – Путь к богу долог, сложен и труден.

– Отдохнем, коли так? – предложил Хамид. Его разморило от шербета, и он, не стесняясь, растянулся на подстилке.

Газали сердито отвел глаза от его широких бедер.

Во дворепослышалась легкая возня, звякнул половник, зашипели сало и мясо в уже раскаленном котле. Омар, видно, вернулся с базара.

– Ох, как пахнет! – облизнулся Хамид. – Люблю мясо. Мой хозяин мастер жарить его. Пальчики оближешь. – Он, опираясь о локоть правой руки, быстро-быстро зашевелил пальцами левой, будто собираясь пощекотать шейха, и поцеловал их.

– Тебе придется отказаться от мяса, – сурово сказал богослов. – Если ты вправду намерен идти к богу нашим путем. И от мяса, и от шербета, – а то, я вижу, ты от него дуреешь. Ты испорченный мальчик, – сокрушенно вздохнул Газали. – В тебе, я чую, так и кипят низкие страсти. От тебя исходит грех…

– Это моя эманация, – хихикнул слуга. Его нежное лицо разрумянилось, в черных волосах на верхней губе заблестели капельки пота.

Он действовал на шейха раздражающе, но наставник должен быть терпелив. Газали, не глядя на мальчика, упрямо бубнил:

– Прежде всего ты должен пройти «шариат» – первую стадию приближения к богу. То есть безусловно соблюдать во всех мелочах мусульманское законодательство. Затем «тарикат» – вступление на путь суфийства. На этой ступени следует полностью отказаться от себя, от воли своей. Мюрид должен быть в руках шейха, как труп в руках обмывателя мертвых.

– Извольте! – Слуга с готовностью приподнялся. – Я всегда послушен. Спросите у моего хозяина. Но трупом быть я не хочу, – что может чувствовать труп?

– Никаких чувств! Только совсем отказавшись от них, ты перейдешь на третью ступень – «марифат», то есть дойдешь до познания божественной истины. На третьей ступени суфий, презрев все мирское, изнурением плоти, отшельничеством и постоянным произнесением имени бога, в экстазе постигает его, как бы опьяняясь и соединяясь с ним.

– А я, как выпью, в экстазе льну к Омару…

– Не о вине речь, блудник! И не о прочих мерзостях. Имеется в виду духовное опьянение.

– Блажь, одним словом. Одурь. Как от хашиша.

– Не одурь, а правда! На третьей ступени мюрид поднимается над жизнью, он равнодушен к добру и злу. Для него становится равным нравственное и безнравственное.

– Для меня это давно уже все равно, – заметил Хамид с самым невинным видом.

– На темном пути греха! Но не на светлом пути высшей истины. Достичь которой суфий способен лишь на четвертой, последней ступени, именуемой «хакикат».

Хамид отшатнулся, ибо аскет вдруг вскинул к небу ладони и бороду и вскричал хриплым, надрывисто-рыдающим голосом, как на дервишских радениях – зикрах:

– Фана фи-лла! На которой – о-о! – все земное в нем угасает, он совершенно – о-о! – отрекается от себя, он теряет свое «я» и – о-о-о! – блаженно сливается с богом…

– То есть, как говорят мясники на базаре, «откидывает хвост и копыта», – ехидно заметил слуга.

Проповедник сник. По бороде струились слезы. Хамид смотрел на него с брезгливым испугом. Какая страсть! Как будто о женщине речь. И трепетном слиянии, физическом. Но нет, это холодная, мертвая страсть. Бескровная и бесплотная. Извращенно-духовная. Свет от гнилушки. Самоубийство. В угоду тому, как говорит Хайям, «чего нет – и быть не может».

– А дальше что?

– Дальше? – Аскет, сам уже готовый «слиться с богом», с трудом очнулся от нирваны. – Блеск и радость. Рай. Где текут реки с водой, не имеющей смрада, и молоком, которое не прокисает, и вином, приятным для пьющих, и медом очищенным. Вошедший в сад эдемский нарядился в шелка, в запястья золотые и жемчужные.

Он вытер глаза и губы, будто уже одним глазом заглянул в «сад эдемский» и отведал вина, «приятного для пьющих».

– И только? – удивился Хамид. – Зачем же так далеко ходить? Все это есть и на земле. Для пьющих приятно вино, которое здесь, под рукой, а не где-то в небесных харчевнях, – щелкнул он по сосуду с шербетом. – Вот молоко, чистое, свежее, – всю ночь охлаждалось в ручье. Это вода из горных ключей, ее принес водонос. Хочешь меду? Наложу полную миску, – у нас его целый хум. И запястья есть у меня золотые. – Хамид отвернул широкий рукав, показал…

– Зато праведник там пребывает в объятиях гурий, – вздохнул проповедник мечтательно.

– Разве тут мало гурий? – возразил слуга. – Я знаю одну… – Он закинул руки за голову, томно вытянув ноги. – Куда до нее райским девам…

– Здесь все кратковременно, там вечно.

– Так долго? Бабка моя прожила сто лет. Противно было смотреть на нее.

– Там – вечная молодость.

– Вечно – скучно. Ведь грех тем и соблазнителен, что длится краткий миг. И сей миг – неотложен! Говорит мой хозяин:

Нам с гуриями рай сулят на свете том
И чаши, полные пурпуровым вином.
Красавиц и вина бежать на свете этом
Разумно ль, если к ним мы все равно придем?
Проповедник – злобно:

– Твой хозяин – безбожник! Никогда он в рай не попадет. В аду ему гореть.

– Что ж! Куда господин, туда и слуга. Гореть будем вместе. Но:

Ты не верь измышленьям непьющих тихонь,
Будто пьяниц в аду ожидает огонь.
Если место в аду для влюбленных и пьяных –
Рай окажется завтра пустым, как ладонь!
– Ты развращен до мозга костей, – мрачно сказал проповедник. И мрачный дух подвижничества охватил его ледяную душу. Он ожидал увидеть здесь робкого безвольного мальчишку, который, разинув рот, будет внимать наставлениям, но встретил строптивого и остроумного прощелыгу, и его веселое сопротивление вызвало в шейхе яростную настойчивость. Он погасит в нечестивце огонь кипящих страстей, заморозит горячую кровь! Аллах воздаст ему на том свете за подвиг. – Все равно я тобой овладею! – брызнул шейх слюной. – Я тебя выведу к свету…

– Владей! Хватит болтать. Но зачем же – при свете? Лучше ставни закрой. Ох, жарко! – Хамид расстегнул куртку на груди, – и перед обомлевшим шейхом открылась нежная ложбина, по сторонам которой угадывались подозрительные выпуклости…

Что за наваждение? У аскета закружилась голова. Он ничего не понимал. Это ифрит, злой дух.

– Эй, мусульмане! – окликнул их Омар со двора. – Время полуденной молитвы.

Шейх испуганно заторопился:

– Я пойду совершу омовение. И тебе бы надо, – буркнул он с отвращением, скосив неприязненный взгляд на толстый зад слуги.

– Обязательно! – звонко воскликнул Хамид. – Может, вместе пойдем? – предложил он игриво. – Я полью, помою…

– Будь проклят, шайтан.

Пока задумчивый Абу-Хамид готовился к ритуалу, беспечный Хамид, хихикая, что-то рассказывал Омару Хайяму, хлопотавшему у котла в летней кухне.

Тот, сдержанно посмеиваясь, что-то мычал, довольный.

– Бисмилла! – Носильщики паланкина, которых Омар оставил во дворе ждать почтенного шейха, расстелив на земле поясные платки, принялись за хуфтан – полуденную молитву.

Омар не молился. Шейх и мальчик вернулись в жилье.

– Где тут кабла? – вопросил Газали, стараясь определить сторону, в которой находилась Кааба, храм в Мекке, куда мусульманину следует обращаться с молитвой.

– Кааба? – сказал Хамид. – Я знаю, где она. Стена с окном – на севере; с нишами, выходит, на юге. Молись в юго-западный угол, там и есть Кааба…

– Становись рядом, – приказал богослов.

Они чинно встали рядом и, прочитав вступительные строки молитвы, упали на колени.

Когда настало время биться лбом о землю, Газали, снедаемый неясной тревогой, скосил глаза на слугу, на его немыслимый зад. Руки у шейха заныли и затряслись. Мальчишка, тоже скосив на Газали свои грешные лукавые глаза, ехидно хихикал.

Видно, ему надоело все это, он встал, прекратил молитву. И Газали ощутил с леденящей жутью, как Хамид греховно прикоснулся к его тощему заду босой ногой. Этакий легкий пиночек…

– Нечестивец! – возопил Газали. – В аду тебе гореть! Ты нарушил мою молитву.

Поднимаясь, он увидел, – только теперь; давеча, находясь в растерянности, не заметил, – что в углу, на который он молился, висит, раскорячив руки и ноги, индийская медная идолица…

– Молись на меня, хилый дурень! – Слуга сорвал тюрбан, и на плечи его черной тучей упали кудрявые волосы. Кушак полетел в одну сторону, куртка – в другую, и перед помертвевшим святошей предстало почти нагое девичье тело…

Хамида схватила в нише бубен, застучала в тугую кожу, звеня погремками, и пустилась в греховный пляс Она плясала, мелко дрожа, в такт дробному стуку бубна ладным смуглым животом, вздергивая крутые бедра и ритмично вертя задом.

Груди ее, в лад всему, трепетали, точно янтарные крупные груши на ветке, дрожащей от ветра. Штаны, приспущенные почти до паха, казалось вот-вот спадут. Но не спадали…

Это ужасно! Газали, бессильно рухнув на подстилку, глядел на танцовщицу безумными глазами. В нем проснулось что-то забытое, властное. Он скорчился, плотно сдвинул колени, со стоном выгнулся – и потерял сознание.

– Омар! – закричала Хамида в испуге. – Сомлел твой святой.

– Как сомлел? – прибежал на ее зов встревоженный Омар.

– Ну, познал высшую истину. Слился с богом. Хвост откинул, – уточнила она по-простецки, что и выдавало род ее занятий.

– Ты что? Не дай бог. Только этого нам не хватало! – Омар плеснул в лицо шейху холодной воды. У того дрогнули веки. – Нет, еще не слился. Но уже готовенький. Бишкен, как говорят братья-тюрки. Поспел…

Отрешенно, уныло сел Газали, приподнявшись с помощью Омара. Он был еще где-то по ту сторону добра и зла. Хамида надела куртку, но не запахнула, и пуп ее глядел на шейха коварным глазом.

– И это – мужчина? – Она залилась сочным здоровым смехом. – Глиста! Фитиль сухой. Райских дев ему подавай. Что ты можешь, бледная немочь? Ты предстанешь там дохлой тенью. Омар Хайям на десять лет старше тебя и на тридцать – старше меня, но я его ни на какого молодца не променяю. Вот кто для женщины – бог! А не кто-то за облаками, бесплотный, незримый…

Газали – Омару, замогильным голосом:

– Да накажет тебя аллах! Ты оскорбил мои религиозные чувства. Мои убеждения достойны уважения.

– «Убеждения – уважения», – вздохнул Омар. – Прости. Оскорблять чьи-то религиозные чувства, конечно, не следует. Раз уж это для вас так серьезно. Но уважать их? Уволь. Не очень-то вы уважаете наши убеждения. Я на себе испытал…

Он позвал носильщиков:

– Эй! Почтенный шейх духовно упился вином и любовью, его развезло. Доставьте, друзья, в медресе. Вот золотой.

– В баню отнесите пачкуна, – усмехнулась девица.

Их пути разошлись – навсегда. Еще только раз увидит Омар беднягу Газали, но уже в ином образе…

Посрамленный аскет удалился, Хамида осталась с вертопрахом.

– Не очень ли круто мы с ним обошлись? – усомнился Омар.

– Э! Плюнь, – беспечно сказала она. – Разве лучше они обходятся с нами, все эти имамы, улемы, ишаны и шейхи? Мы их не жжем на кострах, не забиваем каменьями. А надо бы! Ведь это – убийца, не уступающий кровавым султанам и ханам. По его учению выходит, что мусульмане, а их – миллионы, должны забросить все дела и заботы, расползтись по темным углам, не есть, не пить, смирно сидеть – и, молясь, смерти ждать. Тьфу! Мы проучили его по заслугам.

– Да, – согласился Омар неохотно. – Крайность на крайность. Но все же…

– Брось! Ты мой «ширехват», «перехват», «в-ме-ру-хват» и «ох-и-хват», – со смехом прильнула она к нему, переиначив на свой лад ступени приближения к богу.

Они много смеялись в тот день. Пили вино. Ели мясо, – с мягким хлебом, с уксусом, перцем, луком и чесноком, и пряной травой. Жарко обнимались, целовались. И сочиняли вместе стихи о ханже:

Доколе предавать хуле нас будешь, скверный,
За то, что жизни на земле мы служим верно?
Нас радует любовь – и с ней вино, ты ж влез,
Как в саван, в бред заупокойно-лицемерный…
На базаре – снова:

– Слыхали? Убит окружной правитель, эмир-сепахдар Аргуш…

Пораженные:

– Кем?

С оглядкой:

– Теми… из Аламута.

Со вздохом:

– Ну, времена!

С опаской:

– То ли еще будет. Злорадно:

– Так ему и надо.

В этом году, кроме Аргуша, исмаилитами были убиты эмиры Анар и Бурсак, а также Абу-муслим, градоначальник Рея…

Страшный век в Иране.


Пролетел и канул в холодную вечность и этот год. И другой. Омару уже сорок девять…

Увы, не много дней нам здесь побыть дано,
Прожить их без любви и без вина – грешно,
Не стоит размышлять, мир этот стар иль молод:
Коль суждено уйти – не все ли нам равно?
Черной осенней ночью, когда с окоченевших деревьев с шумом сыпалась от ветра жухлая листва, чтобы покрыть к утру весь город толстой шуршащей шкурой, и городская стража грелась у жаровен в караульных помещениях, не торопясь выйти наружу, на стылый воздух, верный Басар разбудил хозяина тихим рычанием в ухо.

Он никогда не поднимал шума прежде времени.

Пес сделал движение к выходу, выжидательно обернулся. Хм. Кого занесло к Омару этой темной гиблой ночью?

Он зажег от жаровни свечу, поставил ее на столик, кинул тулуп, взял суковатую палку. Будто, с больной своей рукой, мог кого-то избить. Но все же с дубиной больше уверенности.

– Кто? – тихо спросил Омар сквозь глазок в калитке. Он тоже не любил шуметь прежде времени.

Взволнованный шепот:

– Самарканд. В саду Абу-Тахира. Ты купил у беглого руса «Атараксию»…

– Светозар? – вскрикнул сдавленно Омар Хайям.

– Я. Открой.

– Ты один?

– Один…


Давно это было, но Омар отчетливо помнил их первую встречу.

Базар. Молодой ученый, неимоверно устав от своего «Трактата о доказательствах задач алгебры и альмукабалы», над которым работал по заказу судьи Абу-Тахира Алака, сходил в баню, где ему, после купания, веселый цирюльник дал чашу вина.

Затем Омар пошел поглядеть на гостей из Хорезма. Покрутившись в толпе знатных покупателей, он решил отправиться домой.

– Не спеши, дорогой, – услыхал он за плечами. Омара остановил большой человек в мохнатой бараньей шапке, – ученый только что видел его среди хорезмийцев. Но говорит больше человек на тюркском языке. И лицо – смугло-румяное, с крепкими скулами, тюркское. Борода и брови черные. Но глаза! Омар никогда не встречал таких ярких синих глаз! Кроме как у Занге-Сахро.

– Не скажешь, где тут можно глотнуть? – спросил приезжий. – Давеча пахнуло от тебя, ты близко стоял, – ну, думаю, он должен знать.

– В бане…

Тогда он выдавал себя за булгарина с Волги, состоящего в наемной охране при хорезмийских купцах. Но при второй их встрече, в саду Абу-Тахира, где корчевал старые пни, приезжий признался, что зовут его Светозаром, по-христиански – Феодулом, что он бежал из Киева после неудачного восстания. Омар купил у него книгу с изложением Эпикурова учения.

В третий раз они виделись, когда Омар уезжал в Бухару…

И вот – новая встреча. Что она сулит? Басар сразу признал ночного пришельца за своего. Даже ворчать перестал. Наверно, собака способна распознавать, что у человека внутри, на душе. Светозар, по-прежнему громоздкий, сбросил грубый кафтан, снял драную обувь и сел на подстилку, потирая руки и радуясь теплу.

Руки и плечи у него были, как и раньше, могучими, но борода и волосы побелели. И глаза, когда-то ярко-синие, выцвели, будто слиняли. Или, может, при слабом свете свечи они кажутся тусклыми? Омар, чтобы лучше видеть, зажег еще несколько свечей. Да, не только волосы выцветают от невзгод. Глаза – тоже. И щеки. Весь человек от нужды линяет…

– Никто не скажет, почему у тебя ночью горит огонь? – спросил Светозар с тревогой.

– Не скажет. Я тут у них на особом счету. Могу в полночь затеять веселый пир. Или драку. Уж как придется.

Он принес на подносе хлеба, холодного мяса с вареной репой и морковью.

– Вина?

– Ради бога – немного. Не хочу терять головы. Нельзя. Ох, хорошо! Тепло. Долго плутал в закоулках, замерз.

– Как же ты меня нашел?

– Э, не спрашивай! Довели, показали…

– И как ты попал в Нишапур?

– Расскажу. Никто не услышит?

– Кроме Басара. Но он – не выдаст.

– Вижу. Свой парень.

Это все тот же Светозар, приветливый, добрый – и какой-то чужой, непонятный. Ну, ясно, – сколько лет прошло с тех пор. Разве сам Омар все такой же, каким он был в те времена?

– Я закурю?

– Кури, – удивленно сказал Омар. – Я этого дыма не выношу, но ничего. Приоткрою ставень.

– Не надо! – вскинулся Светозар-Феодул. – А вдруг кто услышит нас, подкрадется к окну?

– Кто услышит? – усмехнулся поэт. – Вон шум какой от летящей листвы. И у нас есть Басар. Иди, друг, погуляй во дворе.

Басар с готовностью вышел. Сам дверь открыл – и закрыл ее лапой…

Светозар достал из своей переметной сумы трубку и маленький тыквенный сосуд с хашишем. Кашель. Дым – особый, приторно-сладкий и горький. Проклятое зелье! Вино по сравнению с ним – молоко. Оно полезно, если пить его в меру. Так же, впрочем, как и молоко. И даже – вода. Во всем нужна мера. К сожалению, мы не всегда ее соблюдаем. Но разве жизнь-то сама соблюдает ее? Нет нигде равновесия. Весь мир состоит из крайностей. Одуряющий зной долин – и ледяная стужа горных хребтов. Пустыня, где годами не бывает дождей, – и тропический ливень, вызывающий сокрушительные наводнения. Баснословная роскошь у одних – и нищета у других. Ходячий мертвец Газали – и жизнерадостный Хайям. Разве это не крайности?

Но все же лучше всего – свежий воздух. Омар откинул задвижку, приоткрыл резной толстый ставень. Уже которую тысячу лет люди дурманят себя этой пакостью! Она и есть та самая «хаома», которой поклонялись древние арии.

Хаома – хаос…

– После того, как ты уехал в Бухару, – приступил, откашлявшись, рус к рассказу, – я так и жил в Самарканде. У судьи Абу-Тахира дворником был. Вместо Али Джафара.

– Куда же девался Али Джафар? – вспомнил Омар с теплотой старого друга.

– Он дворецким стал вместо Юнуса. Затем, накопив деньжат, купил дом и небольшой надел. Словом, вернулся к земледелию. Абу-Тахир назначил дворецким меня. Мы с ним ладили. Но когда твой покровитель Меликшах пришел громить Самарканд, мы с хозяином рассорились. Он был сторонником Сельджукидов: «Меликшах, мол, законный государь, раз уж Караханиды перед тем подчинились ему». Но народ самаркандский думал иначе. От своих царей натерпелись, тут еще чужому кланяйся. И дары ему неси. Взбунтовались. Я, конечно, был с ними. Нас возглавил хан Ахмед. Ну, как тебе, конечно, известно, Меликшах нас одолел. Захватил много наших в плен, даже Караханидского хана. Ахмеда он отпустил, жизнь ему даровал, как родичу своей любимой жены Туркан-Хатун, а нас, десятки тысяч, угнал в Хорасан…

Светозар согрелся, повеселел – и от тепла, и от хашиша. Он почувствовал себя увереннее; говорил он, правда, все так же тихо, но уже без страха, основательнее, весомее:

– Я достался сепахдару Абуль-Фатху Дехестани. Он теперь визирем у султана Баркъярука. Ну, брат! – Светозар стиснул огромный кулак. – Много всякого лиха я с детства хватил, но таких измывательств… поношений таких видеть еще не случалось. Это зверь. Бешеный зверь. Сумасшедший…

За окном шумел черный ветер. Именно – черный; утром он розовый, днем голубой, золотистый иль серый, смотря по погоде. Ночью – черный, иначе не скажешь. Ветер тоже имеет цвет. Но не всякий это видит.

Вкрадчиво шуршала сухая листва на террасе, будто подбираясь к окну, чтобы подслушать, о чем говорят. Ветер трепал на свечах язычки пламени, по лицам и стенам скользили зыбкие тени, и Омар казался себе заговорщиком, обсуждающим с напарником темное дело…

– Твой хозяин сейчас в Нишапуре, – сказал Омар. – Проездом в Мерв. Зачем-то едет к Санджару. Ты с ним? – догадался поэт.

– Дрязги у них в Исфахане! Перессорились братья-султаны. Вот и гоняют визирей туда и сюда. Но теперь он мне не хозяин. Я уже три года, как убежал от него. Бродягой стал. Ну, что за судьба! Как в детстве забрали меня печенеги, так нигде не найду приюта. Гонит, как ветром лист сухой…

Омар тут же сложил ему стихи:

Водой небытия зародыш мой вспоен,
Огнем страдания мой мрачный дух зажжен;
Как ветер, я несусь из края в край вселенной
И горсточкой земли окончу жизни сон.
– Иль горсточкой пепла, – вздохнул Светозар. – Пропала жизнь! Пропала… – Он уронил голову на колени, волосы упали ему на лоб. Левое ухо открылось, и Омар увидел на мочке четкий разрез.

– Что это с ухом твоим? – В нем, как смутное воспоминание о чем-то недобром, шевельнулось подозрение…

– А! – махнул рукой Светозар. – Ведь рабам вдевают в ухо серьгу с именем господина. Вденут – и запаяют, чтобы снять не мог. Я, когда убежал от хозяина, первым делом выдрал серьгу, уха не пожалел.

– Мм…

– Давай, друг, спать. На рассвете уйду. А ты никому на земле, даже под пыткой, что я у тебя ночевал. Пес не выдаст, а другим не следует знать. Суму я оставлю, ты ее сожги. Никому не показывай. Слыхал небось, что бывает за укрывательство беглых рабов?

– Слыхал.

– Вот и помалкивай. – Рус отстегнул от пояса и сунул под голову огромный кинжал в черных ножнах.

– С кинжалом ходишь?

– Без кинжала бродяге нельзя…

На сей раз Омар проснулся поздно. То есть, когда утро было уже в разгаре. Светозара нет. А сума его здесь…

Работать сегодня поэт не сможет. Эх, носит вас! Омар с досадой бросил перо. Беспокойство гнало его на улицу.

Сегодня что-то должно случиться…

Он быстро собрался и, оставив дом на Басара, двинулся в главную часть города.

На улицах – пыль, мерный шорох. Дворники с шарканьем сметают мусор в кучи и жгут. Весь город окутан едким, как от хашиша, дымом от палых листьев. Иные из которых – красные, будто их обрызгало кровью.

Да, это другой Светозар. Хашиш. Кинжал. В речах – недосказанность…

Если он сам выдрал из уха рабскую серьгу, то рана получилась бы рваной. У него же ясный разрез. Ухо ему рассекли. Где? И – зачем? Почему просто не распилили серьгу или не перекусили кусачками? Дело темное.

Тревога торопила Омара к соборной мечети, где, как узнал он вчера, должен был состояться утренний молебен по случаю благополучного отбытия визиря Аль-Фатха в далекий путь.

Омар немного опоздал. Народ уже выходил из мечети. Люди толпились по обе стороны от портала, тихо переговариваясь.

Поэт увидел Светозара. Его, огромного, нетрудно было заметить в низкорослой толпе. Рус напряженно поглядывал по сторонам. Омар двинулся было к нему, чтобы спасти, удержать от чего-то страшного, но Светозар отмел его темным жестоким взглядом.

Омар отступил. Его лихорадило от волнения, ни о чем он не мог думать в эту минуту.

Появился, в сопровождении местной знати и духовных лиц, визирь Дехестани. Человек видный, нарядный, но строгий. Говорят, свой Дехестан, – это по Горгану, где Баге-Санг, – визирь превратил в подобие скотобойни. Где всегда льется кровь и пахнет кровью…

– О великий, славный, блистательный! – заканючили нищие, калеки во вшивых отрепьях, отделившие двумя рядами толпу с двух сторон от прохода.

Звенели монеты, рассыпаясь на каменных плитах. Красивый, с белым лицом и смолисто-черной бородой, Аль-Фатх небрежно, даже не глядя, осыпал юродивых медяками, доставая их из сумки в левой руке.

Вид – скучающий. Такой бывает у людей, пресыщенных силой и властью. Для которых подобострастие окружающих – нечто привычное, само собой разумеющееся. Он в толпе, но всякому ясно, что к ней он не принадлежит. Человек из другого мира. Хочет – казнит, хочет – милует.

Все остальное – только приложение к нему…

– О великий, славный, блистательный! – один из нищих, самый угодливый, кинулся, в припадке подобострастия, с той стороны прохода, ему под ноги, дабы облобызать его божественную стопу…

Но сделал он это так неловко, что чуть не сбил вельможу с ног. Визирь отступил, пошатнулся, повернулся, взмахнув руками вокруг себя, – и Омар увидел правую часть его лица: кривую, корявую, с глубоким старым шрамом через вытекший глаз и скулу под ухо.

Его поддержали под руки. Сановник вновь обрел устойчивость – и, разгневанный, ударил нищего ногой в лицо. Брызнула кровь. Дервиш завопил, испуская пену и дрыгая ногами:

– А-ах… аллах!

Стража схватила бродягу, оттащить его прочь. Произошло замешательство. Визирь повернулся спиной к этой стороне толпы…

И тогда, всех раскидав, как буйвол, к визирю ринулся Светозар. Блеснул огромный кинжал. Скрежуще звякнула кольчуга. Светозар пропорол ее одним ударом – и по самую рукоять всадил дехестанцу кинжал под левую лопатку.

– Исмаилит! – с воплем раздвинулась толпа. Людей охватил ужас. Только что все было чинно, благопристойно, и вдруг – такое событие. Один из пожилых зевак, тихо вскрикнув, упал без чувств. Нет, никогда человек не привыкнет к виду смерти. Вернее, не сможет с ним примириться, – привыкнуть, положим, сможет. Ибо нет в этом мире, веселом и ярком, пусть беспокойном, ничего нелепее смерти. Нормальна жизнь, смерть – ненормальна…

Убийцу тут же скрутили. Он, впрочем, и не собирался бежать. Или сопротивляться. Стоял и терпеливо ждал, что будут с ним делать.

… Зато нищий, с которого все началось, незаметно исчез.

Через несколько дней он придет в Аламут и сообщит «шейху горы», что «голяме-руси», то есть русский раб, сделал свое дело. По этому случаю состоится семидневное празднество. Будь у Светозара мать, она бы плясала от радости у костра: сын погиб, зато исполнил свой долг, – она бы в горе рвала себе волосы, если б дитя ее вернулось живым, но не справилось с заданием.

Но Светозар с трех лет не знал матери…

И стоял он теперь, одинокий, на главной площади чужого города, далеко от родного Днепра, и бог весть о чем думал.

Хашишинов казнят на месте преступления.

Когда его, со связанными за спиной руками, бросили на колени, он обернулся, разыскал глазами Омара и чуть заметно кивнул ему. Хотел будто что-то сказать. Но тут телохранитель убитого визиря взмахнул кривым тюркским мечом. И ничего не успел сказать Светозар… Потрясенный, Омар побрел домой.

«Эх, Пейдул!.. – Так выговаривал он «Феодул», христианское имя беглого руса. – Тебе-то зачем нужно было лезть в дела людей, которые сами никак меж собой не разберутся?»

Вернувшись к себе, он широко распахнул окно и дверь. Лучше всего – свежий воздух! В глаза ему бросилась сумка убийцы.

Раскрыл – в ней нет ничего. Кроме трубки да маленького тыквенного сосуда. Омар испугался. Господь сохрани и помилуй! Он быстро разжег очаг, бросил в огонь шерстяную сумку, сломал и швырнул туда же и трубку, вытряхнул из табакерки темно-зеленые комочки хашиша…

Гори, скверное зелье! Догоняй в небесах ядовитым дымом своим душу бедняги Светозара и, обвившись с нею, лети в исмаилитский рай.

Табакерку он оставил себе – на память о несчастном славянине. Затем он спрятал рукопись «Книги печали» и записи к ней. Зарыл в землю в кувшине…


И только Омар, спеша от страха, проделал все это, как снаружи, на улице, загремели копыта и кто-то застучал в калитку громко и беспощадно…

Часть вторая. НОВОЕ УЧЕНИЕ НА СТАРЫЙ ЛАД

Вы говорите мне: «За гробом ты найдешь
Вино и сладкий мед. И нежных гурий». Что ж,
Тем лучше! Но сейчас мне кубок поднесите:
Дороже тысячи в кредит – наличный грош…
… Он думал, что больше уже никогда не попадет в проклятый Исфахан! Но вновь перед ним – та же дорога на запад, в Рей, и оттуда, через Кум, на юг.

Зачем он нужен Мохамеду?..

Битва между султанами, как всегда между кровными братьями, была жестокой до беспощадности, до исступленной резни. Баркъярук потерпел поражение и уехал в Мекку. Мохамед остался в столице и потребовал к себе Омара Хайяма.

«О боже! Когда вы оставите меня в покое? Ну, меня-то, – ладно, я человек терпеливый. Когда вы оставите в покое эту великую несчастную страну?»

Басар, вновь оказавшийся на степной дороге, – Омар не мог его оставить дома одного, – дико носился по каменным россыпям и придорожным зарослям. Не упуская, однако, из виду хозяина. Которому, поймав в предгорной лощине, принес, похваляясь, зайца.

Дом пришлось заколотить. Омар уплатил квартальному миршабу, начальнику ночной стражи, десять золотых, чтобы тот присматривал за его жильем.

Приехали за ним, как в последний раз, когда Санджар посетил Нишапур, воины-тюрки, но Ораза средь них уже не было…

– Жутко стало жить в Исфахане, – рассказывал тюрк-порученец, передавший Омару повеление Мохамеда прибыть в столицу, – он вместе со старым Оразом гостил в тот раз у поэта и потому знал его. – В городе кишат исмаилиты. Один слепой выходил к вечеру с палкой на улицу и умолял прохожих: «Да помилует бог того, кто возьмет слепого за руку и доведет до двери его дома».

– И что же?

– Улица была узкой и темной, и дом слепого находился в самом ее конце. Когда кто-нибудь приводил его к дому, какие-то люди втаскивали беднягу во двор и кидали в глубокий колодец. Много людей так пропало за несколько месяцев. Как-то раз возле этого дома остановилась нищая старуха. Она услышала стон и произнесла нараспев:

«Дай бог здоровья больному!»

Вышли какие-то люди. Они, видно, подумали, что она все поняла, и хотели втащить ее в дом. Женщина испугалась и убежала. На перекрестке она рассказала: «У такого-то дома я слышала стон, и его обитатели хотели меня схватить».

Собралась толпа. Вошли силой в дом, обыскали все углы и закоулки, обнаружили ход к сардобе – подземному водоему. И что ты думаешь?..

Омар не раз замечал у людей недалеких: вступая с ним в разговор, они, зная, кто он такой, непременно старались его огорошить: мол, я тоже не прост! Мы с тобой – на равных…

Огорошил и этот:

– Горожане нашли в хранилище для воды человек пятьсот пропавших. Большинство было убито, иных распяли на стене, двое-трое еще умирали. Слух об этом разнесся по городу. Каждый нашел среди жертв знакомого, друга или родственника. Весь Исфахан стонал! Слепого, его жену и помощников сожгли на базаре…

Он победно взглянул на Омара.

– Эта нищенка, – усмехнулся Омар недоверчиво, – шустрая старушенция! Убежать от хашишинов – не всякому это под силу.

– Так говорят, – сказал враждебно сопровождающий.

– Ну, они – наговорят…

– Раз говорят, значит, правда! – Воин смертельно обиделся на Омара – за то, что он, его выслушав, не упал, потрясенный, с лошади. Вот так и вызываешь у людей к себе неприязнь…

– Что ж, допустим. И эти полтысячи трупов несколько месяцев лежали в сардобе целехонькими, не портясь при знаменитой исфаханской жаре? – продолжал безжалостный Омар. – Не отравили воду в колодце? И запах от них не разнесся по всему кварталу? Их по запаху сразу б нашли. Удивительная история…

– Может, ты сам хашишин? – обозлился сопровождающий.

– А как же, – устало вздохнул Омар. – Я правнук «шейха горы». Хотя, «говорят», – подчеркнул он дурацкое слово, – он моложе меня. Лет на пять. Но для таких, как ты, это не имеет значения. Верно?..

Поэт, не выносивший насилия во всех его видах, отнюдь не питал к хашишинам пристрастия. И не был склонен ни выгораживать их, ни чернить перед кем-то. Он хотел достоверно знать, что же они собой представляют, разобраться в причинах их злодеяний.

А слухи – это слухи. Математик не может строить на них логический вывод. Вывод же для себя Омар сделать хотел. Что происходит в этой славной, древней стране с богатейшей историей?

«Я здесь рожден, ел хлеб этой земли, пил ее воду и немало труда вложил в нее, – почему, не спросясь меня, всякие там проходимцы вытворяют на ней, что взбредет в горячую голову?

Сколько бы я ни топорщился, не так уж я безразличен к судьбе этой страны. И шумлю, уж если вникнуть поглубже, разве не ради нее? Родина – мать, да, но если мать, по несчастью, забывает о всяких приличиях, разве грех о них напомнить? Боготворить ее слепо – ей же во вред. У дурных матерей – дурные дети.

Если рушится дом, человек, который в нем живет, должен знать, отчего. Чтобы подставить опорный столб под нужную балку. Ведь балка валится не куда-то, а прямо ему на голову…»

До сих пор ему было все недосуг заняться вплотную сектой Хасана Сабаха. Он понимал, что вызов к султану как-то связан с исмаилитами. И ловил по дороге каждое слово о них.


В том же году исмаилиты зарезали сепахсалара Сарзана, – главного начальника тюркских войск, и Сакардже – наместника Дехестана…

И – завертелось!

В Гиляне убит умеренный шиитский проповедник Хади Кия Алави.

В Рее убит учетчик поступлений в казну Абу-Амид.

В Казвине – судья Искандер Суфи. Там же – бывший исмаилит Сарлебари Фармати, порвавший с кровавой сектой.

Убит судья Абдаллах Исфахани…

Не дай бог, скоро весь Иран превратится в колодец, заваленный трупами.


Визирь Сад аль-Мульк Аби рад Омару, как родному. Он, конечно, не суетится, не мечется, – раз приложился плечом к плечу, похлопал по спине и отступил, одобрительно поглядывая и довольно посмеиваясь.

– Нам так не хватало вас! – сказал он поэту в высшей степени дружелюбно, усадив его рядом с собой. – Запутались мы в клубке разных вероучений и множества их течений.

– Я в этих делах человек посторонний. Разве мало у нас ученых богословов? – Он горько усмехнулся. Пока дела у них идут хорошо, знать не хотят Омара Хайяма. Чуть хвост прищемит – бегут к нему…

– Много! Но они – пристрастны. Возьмем, к примеру, барана. Его любимое растение – повилика. Ставь перед ним шашлык, куропаток, фазанов, редкую рыбу – он отвернется от них, недовольный. И, если б мог говорить, отозвался об этих яствах как о чем-то несъедобном и даже – отвратительном. Нет для него ничего вкуснее сочной повилики! О достоинствах тех блюд он судить не в состоянии. Вы же…

– Человек всеядный, – подсказал Омар. – Как свинья и медведь.

– Ну, зачем же так грубо, друг мой! Вы человек беспристрастный. Без предрассудков. Вы способны взглянуть на события как бы сверху, свежими глазами, и найти для них точное объяснение.

– Когда-то это ставилось мне в вину.

– Времена изменились, друг мой.

– Времена! – гневно вскричал Омар. – Время – это что? Эпоха или шлюха, которая каждый час меняет свой наряд и то улыбается человеку, то плюет на него? Я – не изменился. И ничем вам помочь не смогу.

– Пусть учитель простит, если я сказал что-нибудь не так. Ему следует поговорить с государем…

Омар никогда не страдал слезливой чувствительностью, но тут у него увлажнились глаза. Вот за этой дверью, в библиотеке, составлял он новый календарь. В этой келье к нему приставала царица Туркан-Хатун. Было много встреч, не всегда тягостных, иногда и радостных.

Здесь его судили. Тут, у этих дверей, из-за бархатной завесы, сочувственно смотрела на поэта, приговоренного к смерти, дворцовая девчонка Хадиче. Та, что затем умерла от оспы…

Последний раз он был здесь при визире Иззе аль-Мульке, когда обитателей дворца косила эта страшная болезнь. Тогда погиб царевич Махмуд. Баркъярука, Мохамеда и Санджара лекарь-поэт сумел спасти…

Нехорошо на душе. Их шаги тревожно звучали на всю цитадель. Во дворце – пустынно и тихо. Нет обычной возни множества слуг. Не слышно нежных песен из гарема. Зато всюду стража в полном снаряжении – на стенах, на лестницах и в переходах, у всех входов и выходов.

Царский дворец, когда-то веселый и шумный, превратился в военный лагерь. На майоликовых плитах уютных внутренних двориков – черные пятна золы с головешками от недавних костров. Узорные решетки галерей припорошены легкой копотью. В мраморных бассейнах – мусор.

– На время военных действий между братьями, – сказал визирь, провожая поэта к султану, – государь велел переправить казну, арсенал, мелких слуг и дворцовых девушек в крепость Шахдиз. Это недалеко, вон в тех горах, – показал визирь на скалистый хребет, примыкающий к городу с юга. – И сейчас они там. Пока еще страсти не улеглись…

Басар в чужом доме осторожно, украдкой шел рядом с хозяином, в любой миг готовый к обороне и нападению. Даже пес понимал: здесь надо держаться с оглядкой.

– Тюркский пес? – спросил визирь Сад аль-Мульк подозрительно. В сочетании этих двух его слов отдаленно угадывалась некая двусмысленность.

Омар – неохотно:

– Степной…

– Псы тюрков служат нам, – вздохнул эмир загадочно, – мы, как псы, служим тюркам. Хотя, как известно, они сами… Говорит же Хасан Сабах: «Тюрки – не из детей Адамовых».

– Ты что? – остановился Омар. Басар прижался к его ноге. – Опасная откровенность! Проверяешь верность мою Сельджукидам – или склоняешь к измене? Я должен сразу предупредить: в дрязги ваши меня не старайтесь втянуть, я далек от них!

– Потому я и откровенен с тобой! – засмеялся визирь благодушно. – Знаю: не пойдешь доносить. (Не поймешь, то ли шутит, то ли всерьез говорит.) Ибо ты глубоко равнодушен к бесконечной нашей возне у престола. Но в этой возне – наша жизнь. Ты же человек раздумий, но не действий.

– Да? – Поэта задело, как точно Сад аль-Мульк определил его суть. Точно? Нет, не совсем. Разве работа ума – не действие? – И слава богу! – с досадой сказал Омар. – Так вернее. А то иные… действуют, не поразмыслив сперва, что из этого выйдет. И выходит – одна слякоть. Осмелели вы тут, – проворчал недовольный гость.

– Говорю, времена изменились! Что ж, будем действовать не без ума.

Опять непонятно, о чьих и каких действиях речь, за кого – и против кого.

Эх, пакость!..

К удивлению Омара, визирь привел его не во дворцовый царский покой, а в сторожку на задворках. Омар в ней бывал! Когда Муаид, сын покойного визиря Низама аль-Мулька, пытался склонить поэта на свою сторону и восстановить его против Изза аль-Мулька.

– Здесь безопасней, – пояснил Сад аль-Мульк, заметив его недоумение.

Под крепостной стеной – ряд войлочных юрт для личной охраны султана. Сторожка лишь с виду невзрачна – внутри она оказалась сооружением основательным, довольно просторным, с прочным сводом, и толстыми стенами.

– Подожди меня здесь, – приказал Омар у входа Басару.

Пес неохотно улегся. Неподалеку, на вытоптанном цветнике с усохшими стеблями растений, в большом котле, врытом в землю, кипело, по запаху – вкусное варево. Что ж, это хорошо. Что-нибудь и нам перепадет…

Визирь и поэт присели на каменной лавке в тесной прихожей. Телохранитель пошел доложить о них султану.

– Я заранее вас извещаю: государь в последнее время часто бывает не в духе, – шепнул Сад аль-Мульк. Он глядел на Омара с тихим весельем, – будто им предстояло увидеть сейчас нечто забавное…

– Учитель! – то ли с ревом, то ли с рыданием ринулся к ним рябой детина в пластинчатом панцире, с бритой непокрытой головой.

Омар в испуге вскочил.

Юный султан, протяжно всхлипнув, упал ему на грудь. И тут же резко – визирю:

– Ступай! Позову.

Коренастый, слишком плотный, дородный для своих лет, Мохамед порывисто втащил Омара внутрь помещения. Махнул толстой рукой на подстилку: «садись», обхватил низкий лоб широкими ладонями. Постоял, оскалив зубы, освещенный скудным светом из узкого окна-бойницы, оторвал ладони от багрово-синего лица.

– Кровь давит на мозг. – Кинулся на подстилку, схватил Омара за руку: – О чем вы говорили с визирем?

Поэт, ошеломленный столь бурной, довольно странной встречей, вежливо осведомился:

– Как здоровье, как успехи его высочества?

– О чем? – взревел юный султан.

Обмер Омар…

– Его светлость визирь Сад аль-Мульк Аби соизволили намекнуть на некие смуты в Исфахане, в которых я, недостойный, смогу разобраться…

– Не верь ему! Я никому из них не верю. – Султан отпустил руку Омара, откинулся к стене, болезненно закрыл глаза. На фоне зеленого сюзане, расшитого цветами, его голова казалась крупной тыквой в листве. – Все лгут, все обливают друг друга грязью, – прошептал он с тоской. И скосил на Омара щелочки глаз, – сквозь них на миг открылась поэту бездна хитрости и вероломства. – Я верю лишь тебе! Потому и вызвал сюда. Ты – самый честный человек в Иране. И ты должен верить только мне, – сказал он неожиданно успокоенно.

И спросил заботливо:

– Тебя накормили?

– Не успели.

– С ними – не ешь! Только со мной. Будь осторожен. Кольчугу надень, такую, как у меня. Я тебе дам. Но это – потом. А сейчас… Эй! – Мохамед хлопнул в ладоши.

Телохранитель, огромный степняк с угрюмым лицом, принес большое блюдо с горячим, с паром, вареным мясом. Положил возле скатерти бурдюк с вином, поставил чаши.

– Пусть учитель простит. – Мохамед откупорил бурдюк. – Приправы никакой. Из воинского котла питаюсь. Одна надежда – на своих туркмен-телохранителей. От персов, не в обиду будь сказано, сплошь неприятности. Могут отравить. Разброд у нас. Зови Сада аль-Мулька! – крикнул он в прихожую. – Все-таки Сад – из них самый порядочный, – сказал государь удивленному поэту. – Верить ему, конечно, не следует, но пользоваться его услугами мы можем. Пока что. Без него пока не обойтись. Он – посредник между мной, тюрком, и персами. Однако ты к нему приглядывайся…

Омар затаенно вздохнул. Вот так. Жил себе худо-бедно, но тихо и мирно, в своей поэтической хижине, – и вдруг угодил в болото со змеями. Что значит царь! Оторвал человека от кровной, любимой работы – и даже не извинился, не спросил, имеет ли Омар желание служить ему в темных его делах.

Пришел визирь, уселся с ними, ничуть не обиженный давешней грубостью султана. Видно, привычен к подобным выпадам, уже притерпелся к ним. И Омару, похоже, придется к ним привыкать. Алгебра, с ее неумолимой логикой, здесь бесполезна. Здесь иные законы. Вернее, нет никаких. Главный закон – царская прихоть…


Братья-султаны разделили державу отца пополам. Мохамед получил Северо-Западный Иран, Азербайджан, Ирак и Сирию. Баркъяруку досталась восточная часть государства от Фарса до Хорезма. Область «для пропитания» он еще раньше выделил младшему братцу Санджару. Каждый провозглашался султаном в своих владениях. Но верховным правителем продолжал считаться Баркъярук, как самый старший из сыновей Меликшаха…

Все это Омар узнал из дальнейшей беседы. Значит, конники Мохамеда, взяв поэта в Нишапуре и препроводив его в Исфахан, посягнули на чужой удел и на чужого подданного.

«Выходит, я в цене, – усмехнулся с горечью Омар. – Не умер, по счастью, с голоду, вылез – и теперь иду нарасхват. Не дай бог, скоро война из-за меня разгорится между царями…»

– Со своими делами мы управились сами, – вздохнул Мохамед. Он много пил, много ел, жадно и неряшливо. Насытившись, отер по степному обычаю жирные руки о брови, усики и сапоги. Лицо приобрело цвет спелой сливы. В любой миг удар его может хватить. – Но тутсвалилась на голову нашу другая забота. Эти шииты, батиниты, низариты… хашишины-исмаилиты или как их там, чтоб им усохнуть, этот проклятый Хасан Сабах!

– Да покарает его аллах! – произнес весьма к месту визирь.

– Даже здесь, в Исфахане, от них проходу не стало! Знаешь, до чего дошло? – Мохамед оглянулся на визиря и сделал Омару знак подвинуться к нему поближе. – Разделились по кварталам, сбегаются толпами и похищают людей. Был какой-то слепой. В его доме на циновке сидела женщина, а под циновкой находился колодец, где обнаружили сорок убитых. Если кто не вернулся домой в положенный час, значит, он стал жертвой исмаилитов. Вот что творится у нас…

Но сей негодяй, – султан схватил визиря за курчавую черную бороду, прохваченную, как инеем, по краям сединой, – твердит, что все это – нелепые слухи!

Почему ты не очистишь город от них? – дернул он визиря за бороду.

Может, ты сам исмаилит? – встряхнул он визиря за бороду.

Может, не зря шейх Шараф уль-ислам Садреддин подозревает тебя в злых умыслах? – терзал он, совсем невменяемый, визиря за бороду.

Телохранитель, огромный степняк с угрюмым лицом, безмолвно сидел тут же, в углу, и бесстрастно наблюдал за происходящим. Будто его тут нет. Но если б визирь шевельнул хоть пальцем в свою защиту, или Омар сдвинулся с места, чтобы ему помочь, тюрк мгновенно поразил бы их кривым мечом, который держал обнаженным на своих коленях…

Султан захрипел, отпустил визиря, упал на подушки. Его сизая бритая голова беспомощно свесилась с тахты.

– Пусть спит, – сказал визирь, все так же добродушно посмеиваясь. – Идемте, друг мой…

– Куда вы, учитель? – очнулся султан и приподнялся на локте. – Не уходите. Вы будете жить здесь, со мной.

«Вот повезло! – восхитился Омар. – Хоть от счастья рыдай. Во весь голос…»

– Если б государь дозволил, я бы пошел покормить свою собаку, – кивнул Омар смиренно на жирные кости на скатерти.

– А! У тебя есть с-собака? – пробормотал султан, вновь роняя голову. – У меня их м-много. Но я им не верю… Не верю! – вскинулся юный правитель и вновь потянулся к бороде визиря. Но проворный придворный успел юркнуть за дверь. – Я верю т-тебе… Ты теперь мой надим – друг, советчик и ox-хранитель. Ты м-мой верный пес…

Омар отшатнулся, вскинул руки к груди, будто желая отбросить тяжелый камень оскорбления. В глазах его смутно белело открытое горло султана.

Оно будто само просилось, чтобы его перегрыз Басар. Телохранитель только и успеет, что оглянуться.

Эх! Если б не «Книга печали»…

Омар, испугавшись себя, подавил искушение, от которого у него самого на душе сделалось мерзко, нашел в прихожей щербатую старую миску: «Можно?» Ополоснул ее водой из кувшина, сложил кости, украдкой добавив кус мяса, – и вынес Басару.

Тот, как всегда, не спеша, с благородным видом, деликатно, подошел к миске и выжидательно взглянул на хозяина.

– Отойдем, – предложил поэт. – Стеснительный пес. Не ест при посторонних…

Визирь задумчиво оглаживал растрепанную бороду. Ему, конечно, было больно, но визирь улыбался.

– Как вы нашли молодого султана? – спросил он с обычным тихим весельем.

– Государь… не совсем здоров, – ответил поэт осторожно. – У него… излишне горячий темперамент. Надо бы делать ему кровопускание.

Визирь долго молчал.

– Это мысль! – согласился он наконец безмятежно. И сказал вдруг раздельно и веско: – Давно пора пустить ему кровь. Не так ли? – вскинул он на Омара честные наивные глаза…

Поэт отступил и застыл, раскрыв рот от изумления. Что происходит в этой несчастной стране? Вышел телохранитель. Кивок назад, через плечо: «Зовет государь».

«О боже! – подумал Омар с тоской. – Напрасно хулят человека, который сторонится людей и не лезет в толпу. Один ты всегда знаешь, чего хочешь и что будешь делать. Но стоит возле тебя оказаться другому человеку, ты уже не свободен в своих поступках и должен подлаживаться к нему – волей или неволей. Он чего-то ждет от тебя. Отчаянно уповая на твои какие-то возможности. Которых, увы, нет и не известно, когда они будут.

Ладно б, если это служило доброму делу. Нет, чаще ты, сам того не желая или даже не зная, способствуешь дурному. Или, хуже того, тебе совершенно ненужному, неинтересному. К которому ты не имеешь никакого касательства. Когда в этой дурацкой стране усвоят такое понятие, как уважение к человеку, к его образу мыслей?»

Омар фыркнул. Это понятие применительно к данной стране ему самому показалось до смешного невероятным.

– Идемте, – позвал он визиря с собой. – Я человек здесь новый, с порядками не знаком, и в случае чего…

Султан не мог поднять головы.

– Худо мне, учитель, – прошептал он еле слышно. – Помогите! Вы – лекарь…

– Государь! – встревожился Омар Хайям. – Вам нужно сейчас же, немедля, сделать кровопускание.

– Полегчает? – голос у тюрка тоненький, слабый.

– Непременно.

– Делайте…

Визирь, устроившись в сторонке, чтобы не мешать, внимательно следил, как Омар вынимает из своей переметной сумы черный ящик, достает из него толстый шнур, вату, медную чашу, ланцет.

Похоже, он что-то прикидывал в своем хитром уме. Впрочем, кто его знает…

– Заверни его величеству рукав, – приказал Омар телохранителю. – И налей в большой кубок чистого вина… Теперь посторонись, не загораживай окно.

Телохранитель, сделав что требовалось, послушно от ступил и замер, судорожно вцепившись в рукоять меча. Он видел кровь. Много крови. И не раз пускал ее сам. Но его кривое острое «приспособление» никому никогда не улучшало здоровья. Хотя и меч и ланцет – из одной и той же хорошо закаленной стали.

Омар протер толстую руку султана ватой с вином, ополоснул в кубке ланцет и сделал надрез. В медную чашу потекла плотной струйкой черная кровь…

Лицо султана постепенно светлело.

– Не слишком ли много? – спросил телохранитель сдавленным голосом.

– Это дурная кровь. Не бойся.

Омар наполнил емкую чашу, отставил ее и перехватил руку султана выше надреза толстым мягким шнуром. Протер ранку ватой с вином. Дело несложное, скучное.

– Пусть подсохнет…

Султан открыл глаза, улыбнулся:

– В голове прояснилось! Хоть сейчас – на коня…

– Нет, государю следует полежать.

– Пить хочу. Можно чашу вина?

– Можно. И нужно.

Султан жадно выпил полную чашу вина, с любовью взглянул на Омара.

– Учитель однажды спас меня от смерти. Когда я оспой болел. И вот – опять. Век не забуду…

– Государь благороден – и благодарен, – подтвердил визирь с неизменным своим тихим весельем.

– Вот ваша хворь, – показал Омар султану медную чашу с быстро загустевшей кровью. – Кровь у вас слишком вязкая. Если государь расположен выслушать мой совет, ему бы следовало не реже одного раза в месяц ее понемногу спускать. Не окажусь я под рукой – с этим делом отлично справится ваш брадобрей.

– Так просто? Учту, – сказал бледный султан.

У визиря на миг сверкнули глаза. Он, похоже, тоже это учел…

Ранка затянулась. Омар снял шнур.

– Ох, хорошо! – вздыхал Мохамед с облегчением. – Сам аллах надоумил меня вызвать вас в Исфахан…

Омар до сих пор не забыл, как обставлен был этот «вызов». Чуть ли не руки ему скрутили.

– Скажите, сколько дармоедов крутится возле меня, – султан исподлобья взглянул на визиря, – но никому из них в голову не пришло облегчить мои страдания. Учитель, я вас никогда не отпущу от себя. О, если б вы помогли мне избавиться от хвори, именуемой Хасаном Сабахом!

– Он – может, – угодливо сказал визирь. – Он все может! Ибо велик умом и умением.

– О государь! – вздохнул Омар. – Вы ради этого дела оказали мне высокую честь, назвав надимом, то есть личным советчиком, другом и охранителем. Но, как вы понимаете, человек немолодой, да еще с больной рукой, не способен рыскать в трущобах Исфахана, ловить исмаилитов и рубить им головы. Мое оружие, как справедливо изволил заметить ваш верный слуга Сад аль-Мульк, – поклонился он с усмешкой визирю, – мой ум.

– Именно он мне и нужен, ваш ум, – кивнул государь.

– Чтобы давать советы по какому-либо делу, надо это дело знать досконально. Но что я знаю о Хасане Сабахе и его исмаилитах? Ничего, кроме слухов. Известных вам не хуже, чем мне. Даже лучше, ибо вы – в гуще событий.

– Да, слухи, – мрачно кивнул султан. – Пока что слухи. Я до сих пор не видел живого исмаилита, – угрюмо взглянул он на визиря.

– О государь! – вскинул руки придворный. – Дай вам бог никогда их не видеть…

– Может, и нет их в природе? Одна выдумка? Но кто же тогда истребляет моих верных слуг? Совсем недавно здесь, в Исфахане, убили судью Убейда Абдаллаха. Я хотел сам допросить хашишина, но не успел. Сад аль-Мульк расправился с ним на месте.

– Государь должен понять своего вернейшего слугу, – сказал смиренно визирь. – Мое возмущение превысило все дельные соображения, и я не мог удержать руку воина, поразившего убийцу.

– Это я понимаю, – зевнув, потянулся султан. – Пожалуй, и сам не стал бы долго с ним говорить, сразу голову снес. Но в следующий раз, если поймают хашишина, вели привести его ко мне. Я своими руками кожу с него сдеру, – сказал сельджукид гнусаво и протяжно. Лицо его вновь наливалось кровью. – Вы только подумайте! – вскричал он с яростью. – Правитель великой державы сидит, как мышь, в убогой сторожке, боясь ходить по собственному дворцу. Весь мир боится сельджукидов, – одноглазый пройдоха Хасан Сабах не боится.

«Да, нагнал он страху на тебя, – подумал злорадно Омар. – Значит, и на вас есть управа…» Омар невольно настроился, на благожелательный лад к исмаилитам!

– Успокойтесь, государь! Вам нельзя волноваться. Давайте не спеша, обстоятельно обсудим, что делать.

Царь сделал ему мгновенный знак: «Не при нем!» Как он думает уцелеть, если не доверяет даже своему визирю?

– Прежде чем что-либо решить, – продолжал Омар невозмутимо, заметив, что визирь все же уловил этот тайный знак поэту, – мне хотелось бы ознакомиться с учением Хасана Сабаха. У его сторонников в Исфахане должны быть какие-нибудь сочинения «шейха горы». Не удастся ли их найти?

– Найдем! – повеселел Мохамед, увидев впереди некий просвет в темных делах. – Не зря мое тюркское имя – Тапар, что значит «добытчик». Что скажешь? – уставился он на визиря.

Тихое веселье у того сменилось тихим отчаяньем.

– Дело серьезное, трудное, – тихо сказал Сад аль-Мульк. – Но попробуем. А! Постойте-ка! О! – оживился он от внезапного наития. – У хашишина, который убил судью Убейда Абдаллаха, были в суме какие-то книги. Я в них не заглядывал. Может, индийские сказки. А может, и что-нибудь касающееся их проклятого учения, – да уготовит аллах им всем место в аду! Мой дворецкий подобрал эту сумку и принес домой…

– Поезжай, привези, – приказал юный султан. Ему, видно, хотелось остаться вдвоем с Омаром.

– Я пошлю за книгами слугу, – нашелся визирь. Вот ему-то, видно, не хотелось, чтобы они остались вдвоем.

– Ступай! – рявкнул султан. – У него их могут отобрать по дороге. Что творится в городе, знаешь? Воины ходят гурьбой, боятся в одиночку. Может быть, эти книги – то, что нам нужно. Своими руками возьми, привези, и отдай их поэту Омару Хайяму.

– Слушаю и повинуюсь, – покорился визирь неохотно. Он ушел обиженный. О какой тут преданности речь?..

Султан сказал поэту.

– Пусть учитель при нем помалкивает. Сад, конечно, не сторонник Сабаха, ибо клянет его на каждом шагу. Но мало ли что…

Вот именно. Мало ли что. Омар вспомнил 108-й стих 16-й суры корана, обязывающий по мере надобности скрывать от врагов свои истинные взгляды: «гнев божий – не над теми, кто приневолен, тогда как сердце их твердо».

Но Омар ничего не сказал об этом султану. Горький опыт научил его железному правилу, никогда не опережать событий. Они все равно произойдут – хочешь, не хочешь.

Все делается без нас.

В нашей жизни было столько взлетов и столько падений, новых взлетов и новых падений, что мы уже ко всему притерпелись. Не плачем, когда приходит горе, не смеемся, когда приходит радость. Мы народ подневольный, наше дело – терпеть, смотреть и ждать. И делать выводы. Поэт не соучастник, он свидетель…

– Если книги, которые он привезет, окажутся нам полезными, – произнес задумчиво Омар, – я сразу же ими займусь. Но, государь, я не смогу жить и работать в сторожке, вокруг которой постоянно топчутся кони и люди. Я привык к уединению. Во дворце, при библиотеке, была уютная келья; я когда-то в ней жил, – вспомнил он комнатушку, где царица Туркан-Хатун предлагала ему себя. – Если б государь соизволил приказать дворцовым служителям привести эту келью в жилой вид: вымыть, проветрить, поставить в ней жаровню, тахту и столик, постелить ковер, я поселился бы там.

– Вы что, учитель? – испугался султан. – Во дворце – опасно.

– Кому я нужен, – пожал плечами Омар. – Кто и за что будет меня убивать?

– Ну, не скажите! Над нами всеми – око Медузы Горгоны. Кажется, так звали чудовище, которое стало затем звездой Алголь? Секретный глаз Хасана Сабаха…

Омар – с осторожной настойчивостью:

– Меня защитит мой пес Басар…

Он не может читать без своего волшебного стекла. Значит, придется его показать. Что из этого выйдет, бог весть. Око Медузы – далеко, для поэта сейчас око султана страшнее…

– Здесь лучше! – Султан взглянул на телохранителя. Тот вышел в прихожую: не дай бог, кто подслушает разговор государя с ученым. И сам заодно не узнает того, что ему не следует знать. – Здесь, под этим сюзане, – зашептал султан возбужденно, – есть скрытая дверца… Она ведет в другую комнату, где колодец со ступенями… Из колодца по подземному ходу можно выйти к холму за городской стеной… Никто в Исфахане не знает про тайный лаз! Его велел отрыть ваш друг, мой покойный отец Меликшах, мир его праху. Едва рабы закончили дело, султан их всех перебил. И открыл тайну мне одному, – Баркъяруку он не доверял. Я же доверился вам, – видите, как высоко я ценю вас, учитель…

– Аллах сохрани нас от нужды прибегать к услугам тайных лазов! – вскинул Омар ладони к лицу. – Впрочем, – сказал он без интереса, – из дворца, из той самой кельи, где я хочу поселиться, есть другой тайный ход. Как раз в эту сторожку. В колодце, если налечь плечом на выступ, открывается вторая дыра. Меня однажды, когда я лечил вас от оспы, провели отсюда туда, – сюда я пришел обычным путем. Так что мы сможем видеться, когда вы пожелаете, и никто об этом не будет знать…

Омар подошел к высокому окну, сквозь решетку выглянул наружу. Все тихо, спокойно. В бассейне, заваленном всякой дрянью, настороженно, с оглядкой, копошатся две вороны, серая и черная. Наконец-то он один в своей келье! Никто не ворвется сюда неожиданно: дверь на запоре, за дверью – Басар; на крышку подземного лаза, накрытую толстым ковром, Омар поставил рабочий столик.

Чтобы докопаться до истоков такого странного явления, как учение Хасана Сабаха, Омар читал книги, взятые у хашишина.

Он оцепенел у раскрытого окна…

К двум воронам, серой и черной, что роются, деловито отгребая мусор лапами, в загаженном мраморном бассейне, тихо крался из-за угла одноглазый, ободранный в драках лохматый кот…

Поэт видел внутренним зрением огромный простор обожженных солнцем песчаных равнин, и красные скалы над узкой синей долиной, и пальмы вдали у колодца, и черный камень Каабы.

Он слышал слухом воображения вкрадчивый шепот былых заговорщиков, и мерный шаг верблюдов на тропе войны, и протяжные песни на стоянках, и рев толпы на городских площадях, и яростный звон мечей…

Терпи, голова! Спасибо тебе! За то, что ты не утратила с годами способность ясно мыслить. И можешь вникнуть в путаную суть давно отгремевших сражений. И перевести бред событий на внятный язык короткого доклада султану…

Между тем рыжий кот во дворе, осторожно взобравшись на кучу палой листвы под стеной, замер, слившись с листвой похожей мастью, и стал почти незаметен. Омар видел сверху, как у него от нетерпения извивается хвост. Две вороны в бассейне продолжали увлеченно рыться в отбросах. За ними следила с голой чинары стая ворон, серых и черных, которые то прилетали, то улетали.

Сунниты, шииты, исмаилиты. «И немало еще всяких прочих… Все они шумят в одной и той же стране. И все хотят навязать другим свое «единственно верное в мире учение». Силой, конечно. Никого не заботит, нуждается кто или нет в такой их сомнительной «правде»…

Ох! Терпи, голова! Такую муть хлебнуть – и суметь в себе провернуть. Поразительно, какую изворотливость, сколько домыслов и ухищрений рождает одна предпосылка, в основе которой – ложь. То есть религия.

Э, ну их всех! Омар устал от размышлений и почувствовал отвращение к этому бесплодному занятию. В алгебре, при всей ее сложности, все ясно. И, решая любую задачу, всегда находишь четкий ответ. Тут же – расплывчатость, бездоказательность. Неразбериха! В голове от нее туман. Один человек не может охватить сразу то, в чем веками никак не разберутся миллионы.

Он налил полную чашу вина и выпил до дна.

Вино! Нет лучше средства отбросить хлам земной
И семьдесят две секты с бессмысленной возней,
Алхимии вершина и жизни эликсир,
Оно врачует сердце от раны в нем сквозной.
Человек должен быть свободен! Душой и телом. Вот наша правда. Все, что дано человеку природой, нравственно. Нравственны разум и чувства. Опять мы вернулись к Эпикуру. Безнравственно то, что придумано людьми для устрашения и угнетения других людей. То есть запрет на разум и чувства.

Но все же, раз уж ты взялся, дело следует довести до конца. Тем более, что султан ждет от тебя каких-то откровений.

К чему же сводится учение исмаилитов? Чем оно отличается от прорвы других, не менее замысловатых? Прежде всего верой в переселение душ.

Омар долго листал «Книгу счастья» знаменитого исмаилитского проповедника Насире Хосрова, который упорно насаждал свою веру в Балхе, Нишапуре, Мазан-деране, Сеистане и Хутгаляне. Ее, в числе прочих книг, оставшихся от казненного хашишина, принес визирь Сад аль-Мульк.

Ученый давно знал об этой книге, но до сих пор у него не возникало нужды в нее заглядывать. Поэт-математик читал совсем другие книги…

После смерти человека душа отнюдь не сразу находит место в загробном мире. Ей предстоит немало испытаний. Выйдя из тела, она поднимается вверх, к небу, в виде ветерка, дыхания. Там она примешивается к облакам, к дождевой воде, скопившейся в них, и вместе с дождем падает на землю, входя вместе с водою в какое-нибудь растение. Животное-самка съедает растение, куда вошла душа, и родит детеныша, в которого эта душа и переходит.

Человек закалывает животное в пищу, и тогда душа, вместе со съеденным мясом, входит в тело беременной женщины и становится душой рожденного ею ребенка.

Все, впрочем, зависит от поведения души. Если она ведет себя плохо, при следующем перевоплощении она может быть наказана переходом из человека только в животное или из высшего животного в низшее. В виде тягчайшего наказания она может угодить в безмолвный камень. И остаться в нем навсегда…

Ну, что ж. В этом есть хоть какой-то смысл, намекающий на единство материи и круговорот веществ в природе. По всему видать, учение исмаилитов сложилось под воздействием индийских и древних персидских верований. Которые самым странным образом наслоились на «правоверный» ислам.

В конце концов, после долгих мытарств, душа попадает все в тот же рай или ад, смотря по заслугам…

Эх! И стоило такой минарет возводить, если вы все равно не способны уйти дальше пресловутых ада и рая?

Вера в ад и рай – самый вредный и, пожалуй, самый страшный миф, придуманный людьми. Ибо сводит насмарку единственно подлинное счастье, которое перепадает человеку, – земную жизнь. То есть жизнь вообще, – ведь на самом-то деле ее нет иной, кроме земной.

Прожив ее кое-как, в туманной надежде на загробное воздаяние, скомкав и скоротав как придется, словно бы торопясь отделаться от нее, человек после смерти ничего – совершенно ничего! – не получает взамен. Нуль. Пустота. Ни малейшей искры сознания.

Не было в мире лжи более гнусной. Скажешь – непременно кого-то обидишь, но все же выходит, что религия служит не жизни, а смерти…

Усталый Омар – вновь у окна…

Одноглазый кот исподволь подобрался по груде жухлой листвы к двум воронам, затеявшим ссору в мраморном бассейне, который с недавних пор превратился в мусорную свалку. И едва зверь взметнулся в прыжке и схватил одну из ворон, как на беднягу с гнусавым карканьем ринулась сверху, с голой чинары, вся стая ворон, серых и черных.

Застучали тяжелые клювы. Рыжий кот выпустил жертву, задрал хвост и с раздирающим визгом заметался под чинарой. Кажется, ему выклевали второй глаз.

Омар вернулся к столу…

Вот мы и подошли к учению Хасана Сабаха. Сквозь дикие дебри пришлось пробиваться к нему…


Легкий стук в дверь. Омар спрятал стекло, встал, открыл. А, это визирь. Вот почему Басар не рычал. Он раньше видел их вместе, мирно беседующими.

Визирь – единственный, кто ходит по дворцу без целой оравы грозных телохранителей. Его сопровождает лишь слуга – незаметный, тихий человечек.

Басар спокойно пропустил визиря, но едва слуга сделал шаг вслед хозяину, пес свирепо зарычал и встал на пороге.

Сад аль-Мульк быстрым движением пальцев отдал слуге какое-то приказание. Тот послушно отошел к противоположной стене коридора и уселся под нею напротив открытой двери, так, чтобы видеть, что происходит в комнате.

Пес улегся на пороге, – не поперек входа, а наискось, прижавшись к косяку, – он мог так держать под присмотром и визиря и его слугу.

– Раб глух и нем, – сказал визирь. – Не помешает нашей беседе.

– Как же вы объясняетесь с ним?

– Делаю знаки. Его взгляд всегда прикован ко мне. Зрение – отличное. Может, метнув острый нож, попасть в яблоко за сорок шагов…

И вспомнился тут Омару язык знаков – тайный язык хашишинов.

– Есть что-нибудь интересное? – кивнул визирь на столик с книгами, оставаясь в поле зрения раба.

– Много интересного, – вздохнул Омар. Присутствие визиря, при всей его внешней доброте, угнетало поэта. Он без особой охоты подвинул к нему подушки. – Извольте присесть.

Визирь сел, опять же так, чтобы слуга мог его видеть.

– «Саадат-намэ», – зевнул Сад аль-Мульк, раскрыв книгу. – «Саргузашт-э саид-на», «Дават-э джадид», – перечислил он с отвращением названия книг, лежащих на столе, всем своим видом показывая, как претит ему подобное чтиво. – И хватает у вас терпения копаться в этакой пакости…

– Обязали, – пожал плечами Омар.

– Если духовный владыка державы Шараф уль-ислам Садреддин Ходженти увидит у вас эти книги, он сразу вообразит, что вы сторонник Хасана Сабаха, – да будет он трижды проклят!

Фразу визирь построил так, что было непонятно, кому он желает быть проклятым трижды: Хасану Сабаху или «славе ислама» Садреддину.

– Не страшно, – усмехнулся Омар. – Султан объяснит ему, зачем я читаю эти книги.

– Страшно! Все страшно теперь в нашей стране. О боже! – Визирь, как бы рассеянно, о чем-то забыв и стараясь вспомнить, шарил глазами по келье – стенам, нишам и сундукам. Погладил ковер, стараясь что-то нащупать под ним. Будто что-то искал. Щель какую-нибудь. Или тайный ход. – Я одного не понимаю, – уныло вздохнул Сад аль-Мульк, ничего не найдя. – Как такой человек, независимый, гордый, как вы, будучи с детских лет неоднократно обижен тюрками, может им служить? Мы оба с вами – персы, никто не мешает нам говорить откровенно. Вы должны бы их ненавидеть! Сказано: тюрки не из рода людей, они из джиннов и пери. А джинны и пери существовали еще до Адама…

– Опять вы за свое! – скривился Омар. – Поймите: я, Омар Хайям, не могу ненавидеть тюрков только за то, что они тюрки. Как и евреев – за то, что они евреи, христиан – за то, что они христиане. Они люди, как все, – не лучше, но и не хуже. Тюрк Абу-Тахир Алак приютил меня в Самарканде и дал мне возможность написать мою первую книгу. Другой тюрк, простой человек Ораз, всю жизнь был моим приятелем. Он подарил мне эту собаку.

– Зато тюркский бей Рысбек ограбил вашу юность! – сказал горячо Сад аль-Мульк.

– Откуда вы знаете? – удивился поэт.

– Мы все знаем! Тюрки Меликшах и его вдова Туркан-Хатун ограбили вашу зрелость. Тюрк султан Мохамед, в первый же день встречи с вами, в глаза назвал вас, на старости лет, собакой, – я услышал это из прихожей…

Омар безотчетно взял со стола «Книгу счастья», понурил голову. Он долго глядел на черную обложку. Визирь терпеливо ждал, как поэт ответит ему.

Тюрки? Да, это сложный вопрос. Особенно у нас, в Иране. В Заречье – проще: оно ближе к исходному расселению тюркских племен, они проникли в Шаш, Фергану, Хорезм, Самарканд и Бухару исподволь, мало-помалу за тысячу лет, и, поначалу крепко схватившись с местным согдийским и прочим ираноязычным населением, затем мирились с ним и постепенно оседали по соседству и вперемешку. С годами тюрки перенимали у местных жителей навыки земледелия, их быт особый, зато передавали им свой язык, так как были сильнее, больше числом и обладали властью. Это можно назвать медленным проникновением и смешением.

Больших завоевательных походов не случалось, – разве что при древних каганах и позже, при Караханидах. Но и при них новые волны переселенцев без особых потуг наслаивались на прежние, родственные по языку и происхождению, и растворялись в знакомой среде. Туран велик, много воды, много земли, – всем хватит места.

Словом, тюрки в Заречье – свой народ.

Сюда же, в Иран, они хлынули недавно – и сразу скопом, крутой сокрушительной волной. И, приспособив страну к своему образу жизни, но больше – приспособившись сами к новым условиям, остались все же чужими.

Более того, врагами, ненавистными захватчиками. Ибо отобрали у крестьян лучшую посевную землю и наложили на ремесленный люд ярмо невыносимых податей.

Но будто дело только в тюрках! Мы и до них без устали резались с византийцами, с арабами. Но чаще – между собой…

Омар оторвал глаза от обложки, – и черный ее прямоугольник, отпечатавшийся в зрачках, явственно отразился на лице визиря. Так бывает, если пристально смотреть на один предмет – и взглянуть на другой.

Он бросил на стол «Книгу счастья».

– Осмелюсь заметить, вы тоже, – резко сказал Омар, – не ромейскому кесарю служите. А тому же тюркскому султану.

– Я… поневоле.

– Я тоже…

Разговор опять скользкий, уклончивый и потому – удручающе-тягостный. Чего хочет от него визирь? Он чего-то хочет от Омара.

– Его величество изволит звать вас к столу, – сообщил Сад аль-Мульк.

И только?

Омар с досадой сложил книги, убрал их на полку, где перед тем спрятал стекло. Он неохотно принимал участие в этих совместных трапезах. Хлеб застревает в глотке! Не ты ешь, – султан тебя ест заодно с вареным мясом, взамен острой приправы, которой теперь не стало.

Человек он невыносимый.

Омар начинал понимать, почему хашишины идут на верную смерть. Им нечего терять. Они не поэты, чей удел – терпеливо сносить издевательства. Ради все той же божьей искры в душе, которую почему-то все хотят в тебе погасить. Мешает, что ли, она кому? Видно, мешает. Видно, для них нет выше чести сказать: «Слыхал о таком-то поэте? Это я его извел…»

Первое, что увидел Омар, выйдя с визирем и его безмолвным слугой из дворцовых покоев (Басар, конечно, неотступно следовал за ним), – как всегда, крутой горный хребет Кухе-соффэ, грузно нависший над городом. Изломанный голый хребет без травы и деревьев. Камень сплошной. Гребень скалистой гряды увенчан цепью мощных сторожевых башен.

В городе даже уютно от этого прикрытия.

На самой высокой скале – крепость Шахдиз. Ее построил султан Меликшах. Отсюда, снизу, хорошо видна длинная суровая стена.

Но не видно, что творится за нею.


– «Семь роз»…

– Я уже дал тебе «Неджефскую розу»! И амбру, и мирру. Все, что мог найти в этом скудном Шахдизе…

Он стянул, после долгой борьбы, с нее платье.

Впрочем, боролась она не бездумно, лишь бы отбиться, а в меру, с расчетом, чтоб не убить в нем с грубостью страсть. Никак нельзя упустить такую добычу! Голый живот с глубоким пупком. Гость, задыхаясь, целовал ей живот и острые, торчком, сосцы еще не налившихся грудей.

– Ханифе, Ханифе…

Прикосновение пышных усов приводило девушку в неистовство. Она едва созрела и оставалась пока что «невинной», но была уже развращена до кончиков пальцев. Ибо родилась и выросла в гареме.

Гарем – не строгое глухое заведение, где, как можно подумать, чинные жены султана проводят дни в постах и молитвах. Вовсе не в постах! И не в молитвах. Многое можно б о них рассказать, да стыдно. Их сейчас, кстати, нет, – они внизу, в Исфахане. Султан не боится хранить в Шахдизе арсенал и казну, но юных жен своих он держит под рукой, верней – под замком, во дворце. Здесь – плясуньи, певицы, девицы для услуг и развлечений.

Злых султанш сейчас нет, зато есть старуха-опекунша. Она ходит с тяжелой клюкой, которой с холодным бешенством, стиснув черные зубы, бьет непослушных.

Говорят, она служила в гареме еще при дурной царице Туркан-Хатун…

Самых красивых, с отменным телосложением, она готовит для султана и его приближенных, кому там из них государь пожелает сделать приятный подарок, и с глубоким знанием дела обучает их тонкому и безумному искусству любви.

Здесь своя придворная жизнь – с ложью, враждой и предательством, завистью, вечной грызней и соперничеством. Самое смешное или, скорей, самое страшное, в том и состоит, что гарем, созданный вроде бы для того, чтобы ограничить женскую распущенность, как раз и является ее питомником.

Каждая знает, для чего предназначена, и стремится продать себя подороже.

– «Неджефскую розу»? – фыркнула Ханифе, упрямо вывертываясь из его могучих рук. – У кого нет «Неджефской розы»? Она в четыре раза дешевле «Семи роз»…

Речь шла о дорогих знаменитых духах.

– Где я их возьму?

– Где хочешь…

– Эх, дура. – Он устал, остыл – и оставил ее в покое. – На стоимость пузырька «Семи роз» иной бедняк может безбедно прожить с детьми тридцать дней.

– Тебе-то что до них? – Она испугалась: он больше к ней не придет. И уязвила его тщеславие: – А еще зовешься Алтунташ, «самородок», «золотой камень», – кажется, так по-тюркски, по-вашему?

– Пожалуй! – вскричал Алтунташ. И вновь набросился на девушку.

– «Семь роз», – брыкалась она.

– Я найду тебе их целую бутыль!

– Когда найдешь…

Он мог бы одним ударом своего огромного кулака оглушить ее – и овладеть любым изощренным способом, как делал с другими, если не поддавались. Но что-то в его звериной душе не позволяло ему сейчас так поступить. Уж очень она, – э-э, как бы сказать, – мила, свежа и пригожа. Сама юность.

Варан в пустыне – и тот нежно пыхтит от любви…

– Ладно. – Он отпустил ее, встал. Подобрал, кинул ей платье. И ушел, оскорбленный и злой.

Ей даже стало жаль его, такого огромного и беспомощного. И обидно – из-за того, что он не взял ее силой. Вот и пойми их, женщин. Душа Ханифе плакала ему вслед.

Но «Семь роз»! Уж очень хотелось ей пахнуть ими. Чтобы подружки скрежетали зубами от зависти, а мужчины трепетали от вожделения. И впрямь дура. Не понимает, что нет в мире аромата тоньше, привлекательнее и соблазнительнее, чем трепетный запах свежевымытой девичьей кожи…

Его перехватила старуха:

– Ну что?

– «Семь роз»! – прорычал Алтунташ, готовый ее разорвать.

– Постой-ка, молодой, красивый, – с усмешкой взглянула она на его корявую кожу. – И, хихикнув, прильнула к нему. Нет ничего отвратительнее молодящейся дряхлой старухи. – Постой-ка, постой, – произнесла она вкрадчивым шепотом, когда он ее оттолкнул. – Пошли человека к визирю. Девушки, мол, обносились, ни у кого не осталось целой чадры, приличных штанов, ходят босые. В гареме – визг. Нас, как ты знаешь, перевезли сюда поспешно, перед боем у стен Исфахана, – кто в чем был, в том и ходит до сих пор. Пусть визирь найдет и пошлет в крепость кого-нибудь из дельных торговцев. Нужен женский товар. Через него ты и достанешь свои «Семь роз». И сорвешь за них одну розу…

– Хм-м, – промычал Алтунташ.

Он прошел, не взглянув, мимо подкупленных евнухов. Внизу, во дворе, раздался его властный голос:

– Эй, Какабай!

И не нашлось во всей крепости человека сказать распаленному тюрку. «Стой! Остынь. Образумься, начальник Шахдиза. Ханифе – обворожительна, да, но что, если прихоть этой, по сути, ничтожной козявки, ее пустая гордыня решат судьбу неприступной твердыни и многих-многих людей, в том числе и твою?»

Нет, не нашлось такого человека! Сам же гордый тюрк Алтунташ, по недостатку ума и воображения, и на миг не мог допустить подобного предположения. В его руках – арсенал и казна государства, и Алтунташ казался себе чуть ли не равным султану. Он сам решает судьбы людей. Судьбу Ханифе, например…

Самодовольство – самоубийство.

– Какабай, хваткий ты мой! – проквакала сверху, с площадки, старуха. – Перед тем, как уехать, коварный, зайди ко мне. Я расскажу тебе, хваленый, сколько чего привезти.

Балбес Какабай выпятил грудь и расправил усы. Они, усы, очень нравились ему самому…


Омар с опаской раскрыл «Саргузашт» – «Пережитое» Хасана Сабаха. Приготовил чистую тетрадь, записывать самое существенное.

Где-то печально мяукал ослепший кот. Погибнет, бедняга. Хотя… кошкам глаза заменяют усы. Найдет пропитанье на мусорных свалках. Не пропадет. Но на ворон, серых и черных, нападать больше не будет…

«С дней детства питал я любовь к разным знаниям; я хотел стать богословом и до семнадцати лет веру отцов исповедовал»…

Итак, в детстве тебя одолевала любовь к разным знаниям. Похвально, похвально. Меня – тоже. И Газали.

Я направил свою любознательность на изучение точных наук.

Абу-Хамид Газали ударился в мистику.

Как получилось, что ты, человек, по всему видать, неглупый, применил свою жажду знаний к истреблению ворон, серых и черных? Омар сам не заметил, что сравнил Хасана с тем безглазым котом.

«Однажды в Рее я встретил исмаилита по имени Амирэ Зарраб…»

С этой встречи и началось восхождение Хасана Сабаха к Орлиному гнезду.

«В то время меня постигла опасная болезнь. Бог изменил мое тело в нечто лучшее, чем мое тело, и мою кровь в нечто лучшее, чем моя кровь. И я поправился от тяжелой болезни…»

Ну, тут понятно. Болезнь есть болезнь. Поправился? Нет, дорогой, ты навсегда остался больным. Тело и кровь твои, может быть, изменились к лучшему, но твой мозг…

Знай, я любуюсь заочно тобой: ты один из многих осмелился так круто взбунтоваться против царской власти. Но, как человек, далекий от всяких религиозных исканий, я не могу, извини, их приветствовать в ком бы то ни было…

Жалуясь на судьбу и на суровость сельджукида Меликшаха, Хасан воскликнул с тоской: «О горе! Если б хоть два человека были со мной единодушны, я бы это царство (Иран) перевернул вверх дном».

– Э, брат, а ты – хват, – усмехнулся Омар. – Не повезло тебе в жизни – ты и готов весь мир поджечь…

Таковы они, пророки. Прячутся где-то в чужих краях, и затем, улучив удобный миг, возвращаются домой в качестве «спасителей».

Омар все время ловил себя на тайной неприязни, даже глухой враждебности к Хасану Сабаху, которым, за его отвагу, талант и деловитость, следовало бы, честно сказать, восхищаться.

Шутка ли: выйдя из самых низов, из мутной среды чеканщиков, шорников, плотников, задаться целью «перевернуть вверх дном» огромное царство.

Человек он исключительный.

– Но и ты не из ханского рода, – сказал себе Омар. – И тоже уже сто раз «перевернул» это царство. Правда, в стихах…

У него, как ледышка в кипящей воде, мелькнула неприятная мысль о своей какой-то причастности к тому, что делает Хасан Сабах. Но тут же в душе, клокоча, всплеснулась волна возмущения:

– Я – совсем другое…

Он с детских лет не выносил ловкачей и проныр. «Недоверие»– вот самое точное слово, которым можно определить его отношение к «шейху горы». Недоверие к искренности слов и поступков.

Омар же искренен до последней запятой в своих стихах.

У него много сомнений, и он спрашивает: «Почему?»

Не проповедует, а спрашивает.

Он, точно клопов, терпеть не может всякого рода проповедников.

Его не надо «просвещать». Человек с ясным, холодным умом, глубоко образованный, с огромным жизненным опытом, не нуждается в том, чтобы его вели за ручку, как ребенка. У него крепкие ноги и свое устойчивое мировоззрение.

Проповедь действует на ум мало искушенный, и, выходит, всякая проповедь рассчитана на невежество. В котором она ищет опору. И находит. А невежество – первый враг Омара Хайяма.

Вот в чем разница между Омаром Хайямом и Хасаном Сабахом…

Далее в записках следовало горячечное перечисление многих областей, городов и селений, где Хасан со своими сподвижниками лихорадочно вербовали сторонников.

Визирь Меликшаха, знаменитый Низам Аль-Мульк, покровитель Омара Хайяма, велел изловить Хасана Сабаха.

И перед Хасаном отвесной и темной кручей Аламута неумолимо встала необходимость: найти укрытие, недосягаемое для сельджукидских властей.

Крепость принадлежала тюрку Юрюнг-Ташу. Силой взять Орлиное гнездо Хасан не мог. И никто на свете не мог бы взять крепость силой. И шейх проник туда хитростью…

Это обошлось ему в три тысячи золотых динаров – на подкуп начальника Алови Махди…


Под ногами Омара, из-под ковра, – глухой трехкратный условный стук.

Омар спрятал стекло, неохотно отодвинул столик, отвернул ковер, откинул тяжелую крышку лаза.

Из люка – толстая рука с чадящим факелом. Поэт взял фонарь, поставил его в стороне. Показался стальной чеканный шлем.

Султан, весь в глине, вылез из дыры.

– Уф! Чуть не задохнулся.

– Государь словно в бой снарядился, – удивленно взглянул Омар на его голубой островерхий шлем.

– Чтоб не оглушили сверху, когда вылезаю, – усмехнулся султан.

Неприятно Омару.

– Кто здесь мог вас оглушить?

– Мало ли кто! Всякое бывает. У царей – с детства война, везде и со всеми.

«Эх! – Омар подал ему полотенце, отереть грязь с рук и лица. – На кой бес тебе все сокровища мира, если ты не можешь ходить свободно, распахнув рубаху на груди и заложив руки за спину, не торопясь, по цветущему лугу под нежным весенним солнцем, и должен в собственном доме лезть под землю, как мышь?»

– Читаешь? – кивнул султан на столик с книгами.

– Читаю. С трудом разбираю. У меня испорчено зрение.

– И что же ты вычитал?

– Пока ничего определенного сказать не могу. Я на середине пути. Не дошел еще до сути их учения.

Он, конечно, уже составил себе какое-то, хоть примерное представление о Хасане Сабахе. Но не мог говорить ни за, ни против него, не добравшись до этой самой сути. По черному пятнышку на яблоке не скажешь, червиво оно или нет. Бывает, червь, испортив кожуру, отпадает. Или птица его склюет. Иной же, с виду совсем здоровый, золотисто-зеленый плод внутри весь червивый…

– Долго! – сказал недовольный султан. – Уже сколько дней. Весна на дворе! Новый год.

– Разве? Я не заметил. Но, уж если такая спешка, извольте взглянуть. – Омар взял с полки «Книгу управления» Низама аль-Мулька, нашел по закладке нужную страницу. – Может быть, государь не сочтет за труд сам прочитать это место, – у меня устали глаза, я не вижу. Тут все сказано об исмаилитах.

Пусть царь сам делает выводы. Омар – всего лишь сторонний наблюдатель…

«Нет ни одного… разряда людей, – прочитал государь запинаясь, – более зловещего, более преступного, чем они… Исподтишка замышляют они дело против государства, ищут порчу для веры; прислушиваются к каждому звуку, приглядываются к каждому миганию глаза. Если, упаси боже, нашу державу… постигнет какое-либо несчастье… эти псы выйдут из тайных убежищ, восстанут и произведут… разруху, споры и ересь. Они ничего не оставят…»

– Я это уже читал! – Султан сердито захлопнул книгу. – Я хотел с твоей помощью узнать что-нибудь о самом Хасане Сабахе. Заглянуть ему в душу.

Омар вздохнул и пожал плечами.


В наступившем году хашишины зарезали Абуль-Касема Исфизари, градоначальника Рея.

В Нишапуре, в мечети, убит Махамшад, суннит, предводитель керрамийцев. В Хомсе, во время богослужения, – владетель города Дженах ад-Доуле.

За то, что они досадили чем-то «шейху горы».

– Ой-ой! – Ахмед Атташ сдвинул шапку на брови, чтоб не упала, и, задрав красную бороду, чуть ли не с ужасом взглянул наверх. Крепость навалилась на него всей своей каменной громадой. Маленький, жалкий, торговец вскинул к лицу дрожащие руки с ногтями, окрашенными хною: – О аллах! Дай нам силу одолеть сие препятствие…

Повозка в Шахдиз не пройдет. Ахмед навьючил переметные сумы с товарами на крепких мулов и повел небольшой караван по крутой тропе, соединяющей город с крепостью.

Она была узкой и голой, безлюдной, без следов, без где-либо нависшего над нею кустика с невзрачными цветами.

Тропа натужно всползала по неприступному, почти отвесному склону горы, у всех на виду, так что появись кто на ней, его заметили бы и снизу, из города, и сверху, с башен сторожевых.

С огромным напряжением допетляв до старой промоины между скалами, тропа как бы с усталым вздохом сворачивала в нее – и обессиленно упиралась в тяжелую каменную кладку поперек прохода. И, сникнув, уползала под своды тесных ворот, закрытых толстой тяжелой решеткой.

Ободрав бока и спину об ее острые зубья, змея-тропа еле тащилась далее по извилистой промоине, где навстречу ей поднимались новые стены и решетки.

И всюду на этих перемычках над ней, опершись о копья, каменно дремала стража, косматые горцы-дейлемиты.

Лишь одолев преграды, вся в рубцах и ссадинах, горе-тропа, окончательно выдохшись, медленно подбиралась по темной расщелине к исполинской стене Шахдиза…

Войти сюда Ахмеду Атташу позволила бумага с печатью визиря.

– Нет в мире войска, нет в мире осадного приспособления, что сокрушит эту крепость, – поучал Ахмед, отирая платком потную шею и грудь, находившихся при нем двух слуг. Они как сели на камни, так и вытянули со стоном ноги в толстых цветных чулках и открытых чувяках из сыромятной кожи. Караван остановился передохнуть перед последним подъемом. – Видите эти огромные глыбы? – озирал он, ошеломленный их мощью, грубо обтесанные камни, скрепленные алебастровым раствором. – Их не пробить, не расплавить, не сдвинуть. Но у нас есть оружие страшнее любого тарана: флакон духов «Семь роз»…


Так что же, в конце концов, представляет собой«Дават-э джадид» – «Новое учение» Хасана Сабаха, будь оно проклято?

Омар изрядно устал от суннитских, шиитских, исмаилитских нелепостей. Мысли его заходили в тупик. Но дело есть дело. К удивлению Омара, оно оказалось до смешного несложным…

«Только бог имеет абсолютное бытие. Всякая вещь, которая отделяется от него, падает в абсолютное небытие.

Физический мир, управляемый его законами от высших сфер до центра земли, существует только через существование бога…»

Эх-хе-хе! Все то же. Что же тут нового по сравнению с основным положением о боге как творце мира? Та же вера в пророческую миссию Мохамеда, уважение к «нерукотворному» корану и шариату…

Дальше: «Познание бога разумом… невозможно».

Хм. А я-то, бедный, всю жизнь выше всего на свете ставил разум и воображал, тупой человек, что для него нет ничего недоступного. Но, коль скоро это не так, то как вы советуете нам, почтенный, познать божество?

Хасан Сабах: «Познание бога возможно только поучением имама и изучением его поучения».

Вот оно! Вот оно, самое главное: верь имаму, и больше тебе ничего не нужно для счастья. Это и есть краеугольный камень всего учения Хасана Сабаха. Придет «скрытый» имам-учитель, и все на свете встанет на место…

Под имамом-учителем, похоже, Хасан подразумевает себя. Хотя и не говорит об этом прямо. Но, господа, сколько их приходило и уходило, славных имамов! И каждый выдавал себя за «настоящего». А на земле все осталось, как было…

Омар, докопавшись до сути, утратил к Хасановой книге всякий интерес.

Сколько ухищрений, чтобы обосновать свое «право» на власть! А суть проста: скинуть тюрков и создать в Иране исмаилитское государство. Конечно, «свободное» и «справедливое». И сделаться, может быть, основателем новой царской династии. Со штатом своих придворных, гаремом и той же раздачей наград угодникам. Только и всего. Это уже не раз случалось…


Первый вопрос:

– Привез «Семь роз»?

– Семь роз? – удивился Ахмед Атташ. – Какие розы в эту пору? Они еще не распустились.

Разговор – сквозь раскрытую низкую калитку, врезанную в тяжелый створ высоких ворот.

– Я… о духах…

Тюрк Алтунташ, выжидательно наклонившийся через калитку к Атташу, разочарованно выпрямился. Оттолкнулся рукой от косяка, на который опирался, обиженно ею махнул, отвернулся и сплюнул. Ничего не выходит. Он отступил и взялся за большое медное кольцо.

Пусть глупый торгаш убирается прочь со своей дурацкой бумагой: «Предъявителю сего дозволено торговать, где и чем он пожелает». Сам тюрк Алтунташ читать не умеет, – бумагу ему прочитал дабир – перс-письмоводитель. Алтунташу, конечно, знакома печать визиря, но визирь ему не указчик.

– Вот и торгуй там, внизу, на скалах…

– А! О духах… – Ахмед, испугавшись, что начальник сейчас закроет перед ним калитку, скинул на порог с плеча тяжелую суму. Ишь, какой нетерпеливый. Погоди, ты получишь свое. Я больно ударил тебя, оглушил, – сейчас нежно поглажу, и станешь ты мягким, как пух… – «Исфахан – ярым джахан». Кажется, так говорится по-тюркски? Исфахан – половина мира. Но исфаханский торговец, особенно такой, как я, Ахмед Атташ, не половина – он сам целый мир. «Семь роз?» Тьфу! Хоть «Семнадцать». Я привез, – доверительно прошептал Ахмед Атташ, – и кое-что получше. Душистый отвар из рога индийского носорога.

– Это зачем?

– Как зачем?! – Ахмед оглянулся на слуг и, поманив начальника пальцем, объяснил ему, давясь от смеха, чуть слышным шепотом, какими достоинствами обладает волшебный отвар.

– У-у, – густо загудел багровый Алтунташ.

– Но – услуга за услугу! Ты позволишь мне оставаться в крепости, пока я не распродам весь свой товар. В городе нет покупателей. Ты думаешь, легко мне было карабкаться по этой круче?

– Открыть ворота! – хрипло рявкнул тюрк Алтунташ.

На переднем дворе, справа от ворот, – казарма, слева – конюшня. Развьюченных мулов Атташа отвели в конюшню, его самого со слугами и товарами, в казарму. Алтунташ ему выделил отдельное помещение, велев убрать из кладовой котлы со смолой, приготовленной на случай осады.

– Ну? – Алтунташу не терпелось завладеть обещанным сокровищем. Ханифе! Проклятая девчонка…

Атташ, покопавшись, достал из переметной сумы угловатый таинственный сверток. Развязал шелковый алый платок, вынул резную шкатулку из бледно-золотистого сандалового дерева.

В шкатулке, в двух выемках в бархатной подушечке, уютно лежали два плоских стеклянных флакона.

– Вот это – «Семь роз», – показал Ахмед, – а это… хе-хе… «Семь раз»…

Жидкость в правом флаконе была буровато-невзрачной, во втором – маслянисто-бесцветной.

– Это и есть «Семь роз»? – удивился Алтунташ. Он не верил. – Похоже на мутную водичку из канавы.

– Смесь, – пожал плечами торговец. – Зато – аромат! Ты понюхай.

Алтунташ осторожно откупорил флакон, поднес к увесистому носу.

Недоверие на его корявом лице сменилось недоумением. Затем в глазах мелькнула искра узнавания, и за недоумением пришло изумление.

Глаза увлажнились, лицо побелело. У него подкосились ноги, он сел на лежанку вдоль стены. И прошептал со скорбью:

– Сколько?

Ахмед – беспечно:

– Дарю! Оба флакона. Ибо они нераздельны. Первый из них выражает субстанцию женскую, второй – мужскую. Принимай по тридцать капель…

Алтунташ, как во сне, закупорил флакон деревянной затычкой, вложил в шкатулку, взял шкатулку вялыми руками, с печалью взглянул на купца. И пошел прочь, бледный, потерянный, как человек, внезапно ощутивший дурноту.

Обернувшись, тихо спросил:

– Прислать покупателей?

– Нет, сегодня торговать не буду. Устал. Буду отдыхать. Пошли сюда моих слуг, они во дворе, пусть разберут товары. Приходи к ужину, – сказал он шепотом, – я привез бурдюк хорошего вина.

– Вина? – Тюрк огляделся, как помешанный. – Дай сейчас. Налей мне чашу.

– Изволь. – Ахмед отыскал меж тюков тугой бурдюк, из переметной же сумы извлек расписную чашу.

– Тридцать капель? – раскрыл начальник шкатулку…


Омара позвали делать султану очередное кровопускание.

– Эх, весна! – Молодой туркмен, пришедший за ним, остановился на ступенях широкой лестницы, задрал голову к небу. – Сейчас бы в степь…

Даже Басар нетерпеливо взвизгивал и все срывался с места бежать куда-то. Но бежать было некуда.

– Что, Басар? Тоже хочется в степь? Ты бы сейчас пустился стрелой по зеленым холмам…

– Вы, персы, народ городской, – вздохнул молодой туркмен. – Не понимаете, какая это радость – зеленый простор…

– Отчего же не понимаем? Отдаленные предки наши, древние огнепоклонники, тоже были кочевым народом. Веками скитались между Дунаем и Обью. Бродяжничество у нас в крови. Я бы тоже рад сейчас уйти в голубой и зеленый простор. Надоело сидеть в тесной келье, дышать вонью мусорных свалок. Но, увы, посадили нас с Басаром на цепь…

В сторожке больной государь вяло возился с годовалым ребенком в синей бархатной одежде, увешанной предохранительными амулетами. Казалось, царь ворочает в руках китайскую фарфоровую вазу в желтых треугольниках цветов.

– Мой сын Махмуд, – бледно улыбнулся Мохамед.

Он хотел бы сказать с гордостью, но для гордости царь был сейчас слишком слаб. Да и нечем пока что гордиться. И в дальнейшем вряд ли будет чем. Хиреет род Сельджукидов…

Мальчик, весь в золотушных болячках, гладил отца по рябому лицу и с радостным смехом дергал его за усы.

– Унесите ребенка, – распорядился Омар, доставая из сумки инструменты.

Тюркский дядька взял мальчишку на руки.

– Зачем? – воспротивился Мохамед. – Пусть остается. Он тюрк. Пусть привыкает…

Ничего уже тюркского внешне ни у отца, ни у сына не сохранилось. Разве что в рисунке глаз отдаленным намеком удержался еле заметный восточный разрез. Впрочем, тюрки, в массе своей, никогда и не были чисто алтайским народом. В их алтайскую кровь с древних скифских времен и позже, в эпоху согдийских переселений в Кашгар, примешалась европейско-индийская кровь восточной ветви иранских племен.

– Ладно… – Омар завернул султану рукав. – Если б государь дозволил, – вздохнул Омар, – я бы осмелился сделать несколько замечаний относительно его образа жизни.

– Делай, – разрешил государь.

– Вино, конечно, полезно, – я сам всю жизнь был его сторонником, из-за чего претерпел немало неприятностей, но полезно оно отнюдь не всякому. При ваших горячности и полнокровии надо бы пить его чуть поменьше. То же и с питанием. Вы едите много жирного мяса. Это вредно для вас. Переходите на фрукты и овощи.

– Что вредно для персов, полезно для тюрков, – возразил султан высокомерно. – Траву у нас едят бараны. Мы – баранов едим.

– Как знаете. Мое дело – сказать. Я врач. Что вредно, то вредно. Вредно сидеть безвылазно в этой сторожке. Вам следует чаще бывать на свежем воздухе. Перед воротами Исфахана – уютная степь Деште-Гур. Она, наверно, сейчас вся в тюльпанах…

– А хашишины? – испугался султан.

– Ну, с таким могучим, преданным войском, как ваше…

– Я никому не верю! – взвизгнул султан.

Омар взял повелителя за руку, окунул ланцет в чашу с чистым вином. И уронил его…

– Не могу, государь, – сказал он глухо. – Я не вижу. От упорных занятий последнего времени у меня совсем ослабло зрение. Боюсь поранить…

Он видел! Не видел он того, что находилось прямо перед глазами, а на расстоянии вытянутой руки он видел все достаточно хорошо. Каждую вену, каждую жилку. Каждую складку на ладони султана…

Омар не выносил вида крови. Вот в чем дело. Это началось с тех пор, как Светозар убил в Нишапуре визиря Абуль-Фатха Дехестани. Вернее, гораздо раньше, в детстве, когда туркмен Ораз зарезал их работника Ахмеда. Но до времени терпел. Теперь, когда ему перевалило за пятьдесят, вид крови стал внушать ему страх и отвращение…

– Не могу, государь. Боюсь поранить. Пусть лучше позовут вашего брадобрея.

– Сумеет ли он? – спросил огорченный султан.

– Сумеет. Любой брадобрей это умеет.

– Хорошо. Но ты – наблюдай! Глаз не спускай.

Омар отвернулся. Зато за действиями брадобрея с интересом следил визирь Сад аль-Мульк…

Снаружи уже давно слышалась какая-то недобрая возня. Шум нарастал; доносились собачий визг и лай, возбужденные голоса людей.

У Омара уши похолодели.

– Выйду, взгляну, что происходит.

– Э, воины устроили собачью драку, – беспечно сказал брадобрей.

– Чей-то пес там отличается. Лихой. Один загрыз шестерых…

В цветнике, превращенном в пустырь, с рычаньем, воем и лаем копошилась стая огромных степных волкодавов. Азарт зрителей:

– Так его!

– Ату его!

– За глотку, за глотку!

Давешний воин, молодой туркмен, широко улыбнулся Омару:

– Мы поспорили на вашего пса: сколько противников он одолеет. Славный пес! Три своры спустили на него. Отбивается…

Омар вырвал у дурака копье, кинулся в гущу кровавой свалки.

Возмущенные крики:

– Эй, не мешай!

– Не порть забаву…

Собаки, свирепо огрызаясь, разбежались.

Басар, весь окровавленный, с разорванной глоткой, захрипел при виде хозяина, пополз к нему. В угасающих глазах – упрек. Он задрожал от бессилия. Дрожь перешла в судорожные рывки от ушей до хвоста. Скорчился пес, будто чьи-то железные руки скрутили его, и затих.

– Твоя собака? – К Омару вышел султан, бледный после кровопускания.

– Моя. – Омар страдальчески сморщил лоб, потер его тыльной стороной руки. – В поединке честном не было равных Басару. Ни волки его не могли одолеть, ни убийцы ночные, – свои собаки загрызли. Из любопытства…

– Стая, – понуро сказал султан. Он с тоской взглянул Омару в глаза. – Кто одолеет стаю?

Омар, стиснув зубы, взял Басара на руки, взошел на огромную кучу прошлогодней прелой листвы. И положил собаку на самой верхушке этой унылой «Башни молчания».

– Клюйте, вороны! Серые и черные…


Между тем Ахмед Атташ, отдохнув, с любопытством обходил передний двор Шахдиза, узкий, глубокий, точно бассейн, четко вырубленный в скалах для сбора дождевой воды. Двор отсечен от внутренней, главной части крепости еще одной стеной, не такой, может быть, громоздкой, как внешняя, но достаточно высокой и крепкой, чтобы в страхе остолбенеть перед нею.

Попасть на передний двор еще не значит проникнуть в крепость. Нужно пройти еще одни ворота с железной решеткой, у ворот же – стража. Но в любой, самой неприступной с виду, твердыне есть лазейка – сквозь человеческое сердце…

Ахмед, прогуливаясь, мало-помалу приближался к воину, мечтательно оцепеневшему у внутренних ворот.

– Не подходи, – нахмурился охранник с коротким копьем для метания и большим ярко раскрашенным щитом.

– Дейлемит?

– С караульным нельзя разговаривать!

– По узору на чулках я вижу, что ты дейлемит.

Суровый взгляд охранника смягчился.

– Я бывал в Дейлеме, – продолжал Атташ дружелюбно. – Прекрасное место! Особенно – долина Аламута…

Страж снова насупился.

– Скучно у вас! – вздохнул Атташ. – Освободишься – приходи ко мне. Поговорим о ваших краях. Хорошо там сейчас! Весна. Женщины пашут влажную землю. Ведь у вас, дейлемитов, земледелие – занятие женское, верно? Мужчины – воины. Хлеб свой они уже который век добывают службой в наемных войсках. Потому ты и здесь. Кстати, один из моих работников – твой земляк.

Охранник скупо улыбнулся…

Достойный памятник

Явдат Ильясов, автор нескольких хороших повестей из истории народов Средней Азии, взялся за сложную и трудную тему.

Писать о Хайяме сложно не только потому, что великий ученый и незаурядный поэт жил в очень сложное историческое время, но и потому, что по оставленным им научным и художественным произведениям трудно представить его самого, выписать его облик. Впервые попытавшийся это сделать по его четверостишиям русский ученый академик В. Жуковский писал о нем следующее: «Он вольнодумец, разрушитель веры; он безбожник и материалист; он насмешник над мистицизмом и пантеист; он правоверующий мусульманин, точный философ, острый наблюдатель, ученый; он – гуляка, развратник, ханжа и лицемер. Он не просто богохульник, а воплощенное отрицание положительной религии и всякой нравственной веры; он мягкая натура, преданная более созерцанию божественных вещей, чем жизненным наслаждениям; он скептик-эпикуреец, он – персидский Абу-аль-Ала, Вольтер, Гейне.

Можно ли, в самом деле, представить, – продолжает Жуковский, – человека, если только он не нравственный урод, в котором могли бы совмещаться и уживаться такая смесь и пестрота убеждений, противоположных склонностей и направлений, высоких доблестей и низменных страстей, мучительных сомнений и колебаний?»[57]

Французский ученый, переводчик его четверостиший, Ж. Б. Никола писал:

«Хайям, по природе нежный и скромный, предавался больше божественным созерцаниям, чем радостям светской жизни. Эта склонность к божественным размышлениям, а также метод изучения, делали из него мистического поэта, философа, одновременно скептика и фаталиста – одним словом, суфия, подобно большей части восточных поэтов»[58].

Писать о Хайяме трудно, и трудность эта усугубляется тем, что о нем создано много научных и художественных произведений, как об одном из самых популярных поэтов мира. На различных языках написаны повести, романы, поэмы, драматические произведения, созданы кинофильмы, просто жизнеописания, научные исследования.

Образ Хайяма в них выписан совершенно по-разному, потому что в четверостишиях, приписываемых Хайяму, много противоречий. Кроме того, толкование произведений Хайяма во многом зависит от мироощущения и мировоззрения авторов. Одни воспринимают рубаи Хайяма как гимн человеческой свободе, воспевание радостей земной жизни, другие толкуют их как выражение мистической любви к абсолютному божеству, суфийское обращение к богу, третьи – вместе с его идейными противниками – превращают его в вульгарного проповедника пьянства и разврата, в гедониста и скептика, являющегося отдаленным предшественником буржуазной декадентской поэзии.

Современная истинная наука опровергает и то и другое. Она утверждает, что Хайям не был ни суфием, ни правоверным мусульманином, но также не был ни гедонистом, ни скептиком. Он любил земную жизнь, стремился глубже ее понять и поставить науку на службу человеку, побольше взять у жизни, побольше наслаждаться ее благами.

Этическим идеалом его была личность вольная, свободомыслящая, чистой души философствующий человек. Главные черты этого человека – мудрость, любовь, жизнелюбие и бодрость. Эти качества неустанно на разный лад и воспевает Хайям в своих четверостишиях. Часто прибегая к образу вина, он превращает его в яркий символ жизнелюбия и веселья, в тайный язык жизнелюбов или же в стрелу, ранящую в самое сердце ханжей – духовенство, фанатиков и суфиев-мистиков. Он пьет, но это воспринимается читателем как протест против существующих в мире порядков, против властей, против всех видов духовного и физического угнетения, против бога, против своей эпохи, что собственно так и было.

Первое и главное достоинство автора «Заклинателя змей» и «Башни молчания» в том, что он правильно разобрался в сложной душе великого Хайяма и сумел показать его ярко и убедительно.

Конечно, ильясовский Хайям не живет без вина и красоток, но это отнюдь, во-первых, не цель его жизни, во-вторых, его отношение к ним совершенно не то, чтобы можно было его упрекнуть в нечистоте намерений, в подлости души или хотя бы в склонности к пустым забавам или низменным чувствам. Он, наоборот, как странная и исключительная для своего века личность, пьет, но не одобряет вино: если привязывается к девушке, даже падшей, то привязывается к ней всем сердцем, высокими помыслами, чистой любовью и остается верен до конца дней своих этой любви (Как, например, к Ферузэ, Рейхан, Экдес) или же брезгливо отвергает их – Туркан Хатун, Сорейю.

И очень убедительно звучат слова в устах поэта: «Если кто-нибудь через сто или тысячу лет назовет меня беспечным гулякой, поэтом пьянчуг, пусть знает: я плюю ему в глаза! Отсюда, вот с этого места. Попадись он в наше время, посмотрели бы мы, что из него получилось».

Эти слова, вложенные в уста поэта писателем Явдатом Ильясовым, убедительны после описываемых в повестях событий и звучат в унисон со следующим четверостишием самого Хайяма:

Пусть пьяницей слыву, гулякой невозможным,
Огнепоклонником, язычником, безбожным –
Я верен лишь себе, не придаю цены
Всем этим прозвищам – пусть правильным,
пусть ложным.
Один из художественных исследователей Хайяма художник-чеканщик Вячеслав Сидоренко создал серию чеканных работ на темы четверостиший Хайяма, которые назвал созвездием.

В центре созвездия гигантская фигура – символическое изображение Омара Хайяма.

Мощная корневая система намертво связала человека с землей, нижняя часть его тела одеревенела и стала похожей на корявый ствол могучего дерева.

Человек зажат в узком пространстве, и тем сильнее мы ощущаем тяжкий гнет его жизненных обстоятельств.

Но, неукротимый, он тянется вверх, к звезде, стремится к ней на крыльях своей мечты, невзирая ни на что.

И если дотянется, обязательно подарит ее людям.

Сколько звезд-жемчужин подарил человечеству Хайям! Он мечтает и стремится к самому главному – к торжеству справедливости, к счастью людей на земле, при земной жизни, к самому заветному.

Когда б я властен был над этим небом злым,
Я б сокрушил его и заменил другим.
Чтоб не было преград стремленьям благородным
И человек мог жить, тоскою не томим.
В повестях Я. Ильясова четверостишия поэта рождаются в жизненных ситуациях.

Суровая жизнь…

Суровый холст…

Чеканные композиции…

И каждое из рубаи не похоже на другое, в каждом – вымученный, выношенный тяжко кусочек жизни Хайяма…

Жизнь человека, его – да и не только его – эпохи.

Проблема «время и Хайям» решена писателем верно. Ильясовский Хайям не правоверный мусульманин, но и не мистик. Его Хайям – оптимист и гуманист, желающий в чем-то сколько-нибудь опередить свое время.

Писателем проделана огромная работа по изучению окружения Хайяма, его эпохи, различных религиозных толков и философских течений и не только это, но и уровня развития точных наук – математики, астрономии и так далее. Писатель очень умело, иногда одним штрихом, показывает целые течения, проблемы эпохи. От этого книга становится очень познавательной и приобретает, я бы сказал, двойную глубину, одну – для массового читателя, другую – для просвещенного в этих вопросах читателя или специалиста – историка, филолога-востоковеда.

Так, например, вводя в действие шейха Аламута Хасана Сабаха и его исмаилитов, он ничего не разъясняет про них, и вначале для читателя как будто непонятны их цели, учение. Описанием этих подробностей писатель снизил бы художественный уровень повестей, увел бы читателя в сторону. Но специалист, читая строки об этих событиях, конечно, понимает их глубже, и получается, что Книга для массового читателя интересна, а для осведомленного – вдвойне интереснее, потому что все исторические личности знакомы сведущему в области истории Востока, они оживают под талантливым пером и надолго запоминаются.

Книга написана талантливо, хорошим сочным русским языком, в меру с восточным налетом, писатель не увлекается экзотикой, однако в манере изложения достаточно и к месту пользуется восточной манерой.

Автор повестей – в меру и к месту – вводит в текст цитаты из исторических и научных сочинений различных восточных и западных авторов.

Особенно уместно он вставляет четверостишия самого Омара Хайяма.

По правде говоря, у меня тоже когда-то была мечта написать что-то художественное о Хайяме. Когда я в 1966 году написал книгу о жизни и творчестве Хайяма, некоторое время меня не покидала мысль о том, чтобы написать книгу и показать в ней рождение если не каждого, то хотя бы отдельных рубаи в зависимости от жизненных ситуаций. И эта заветная мечта исполнилась. Ее мастерски воплотил Явдат Ильясов, и я очень этому рад.

Думаю, что эта книга будет достойным памятником классику мировой литературы и науки Омару Хайяму, непревзойденные четверостишия которого пронесли через века передовые антиклерикальные, гуманистические и материалистические идеи, не говоря уже о его замечательных научных открытиях, сыгравших важную роль в развитии мировой научной мысли.

Этими повестями Явдат Ильясов поставил памятник не только Омару Хайяму, но и себе. Он хотел создать трилогию о Хайяме и горячо приступил к работе над второй повестью, которую назвал «Башней молчания». Однако, к великому сожалению, она осталась не законченной. Смерть оборвала жизнь писателя в самом расцвете его творческих сил.

Здесь, наверное, уместно сказать несколько слов о Явдате Хасановиче Ильясове.

Родился он в 1929 году в селе Исламбахты Ермекеевского района Башкирской АССР. Учился в педагогическом и художественном училищах. Работал учителем, в редакции газеты «Комсомолец Узбекистана», заведовал отделом поэзии в журнале «Звезда Востока».

С 1949 года начали появляться в печати стихи и рассказы Я. Ильясова.

В 1956 году вышла первая повесть «Тропа гнева». Это определило место его в литературе как автора исторических произведений.

Его книги «Согдиана», «Стрела и солнце», «Пятнистая смерть», «Черная вдова», «Золотой истукан», «Месть Анахиты» были тепло встречены читателями, высоко оценены литературной критикой. Он сумел в своих произведениях рассказать о далеких временах, создать образы сильных, честных людей, которые шли на подвиг во имя счастья своего народа, своей родины.

Эти книги далеко вышли за пределы республики. Их читают во всех уголках нашей великой многонациональной страны.

Большим успехом пользовался фильм «Канатоходцы», поставленный по сценарию Явдата Ильясова.

Он плодотворно работал в области художественного перевода, перевел на русский язык произведения узбекских, татарских, каракалпакских поэтов и прозаиков, внося посильный вклад в развитие общей советской многонациональной литературы.

Особое место занимают в творчестве Явдата Ильясова его повести о великом классике мировой литературы, поэте и ученом Омаре Хайяме. Это «Заклинатель змей» и «Башня молчания», которые вошли в данную книгу.

Повесть «Заклинатель змей» переведена на многие языки народов нашей страны и за рубежом.

Книга «Башня молчания» осталась не законченной, но и в таком виде она захватывает читателя, как и другие его произведения, постановкой морально-этических проблем, вечных для человечества, и заставляет задуматься над многими проблемами современности.


Шаислам Шамухамедов,

доктор исторических наук,

лауреат международной премии имени Фердоуси

1

Марг — ныне город Мары в Туркменистане.

(обратно)

2

Парсанг равнялся пяти километрам.

(обратно)

3

Аральское море.

(обратно)

4

Заратустра — легендарный пророк, вероучение которого было распространено в Иране и Средней Азии.

(обратно)

5

Жители города Милета, расположенного в Малой Азии и под. чинявшегося персам.

(обратно)

6

Ныне город Керчь.

(обратно)

7

То есть от племен, обитавших на Урале.

(обратно)

8

Ныне Керченский.

(обратно)

9

Река Дон.

(обратно)

10

Предки современных черкесов.

(обратно)

11

В древнегреческих мифах — часть подземного царства, где нахо-дится ад.

(обратно)

12

Древние греки считали границей между Европой и Азией реку Дои, Азовское море и Керченский пролив,

(обратно)

13

Стихи античных поэтов даны в романе в академических переводах разных авторов.

(обратно)

14

Древнее название Кубани.

(обратно)

15

Современный город Евпатория.

(обратно)

16

Днепр.

(обратно)

17

Знаменитый афинский оратор, живший при македонском царе Филиппе.

(обратно)

18

Мифическое существо у древних греков — получеловек, полулошадь.

(обратно)

19

Эрос или Эротв др. — греч, мифологии бог любви: изображался в виде крылатого мальчика с луком; сын Афродиты.

(обратно)

20

Херсонес по-гречески — полуостров.

(обратно)

21

Греческая мера емкости и веса — 52,5 килограмма.

(обратно)

22

Неаполь Скифский, стоял на месте Симферополя.

(обратно)

23

Божество, карающее смертью за нарушение клятвы.

(обратно)

24

Текст присяги несколько изменен и сокращен.

(обратно)

25

Скута или ишкуда — подлинное название древнеиранских кочевых племен, обитавших в Сев. Причерноморье. Русская форма — «скифы» от греческого «скуфаи».

(обратно)

26

Черное море.

(обратно)

27

Киммерийцы.

(обратно)

28

Стригиль — скребок для очистки тела от оливкового масла И грязи после гимнастических упражнений.

(обратно)

29

Ныне мыс Фиолент.

(обратно)

30

Построенный греками маяк на острове Фарос в устье Нила равнялся высотой 50-этажному небоскребу; свет его был виден за 40 километров.

(обратно)

31

Остатки Херсонеса находятся на окраине города Севастополя.

(обратно)

32

Современная Балаклавская бухта.

(обратно)

33

Югер — древнеримская земельная мера, равная примерно 2500 кв. м; площадь, которую можно было вспахать за один день.

(обратно)

34

Асс — древнеримская медная монета; в различные эпохи имела разный вес и достоинство.

(обратно)

35

Нория — наклонный подъемник для воды, состоящий из цепочки ковшей; приводился в движение либо тягловыми животными, либо течением воды.

(обратно)

36

Катаракта (катаракт) — подвижная заслонка между внешней и внутренней частями ворот крепости; часто изготовлялась в виде решетки из бревен с заостренными концами.

(обратно)

37


(обратно)

38

[60] Джейхун – старое название Аму-Дарьи.

(обратно)

39

[62] Сукрат, Ифлатун, Арасту – переделанные на восточный лад имена древнегреческих мыслителей Сократа, Платона и Аристотеля.

(обратно)

40

[64] При обороне Ургенча эмир Хумар-Тегни перешел на сторону татар.

(обратно)

41

[65] Нахид – восточное название Венеры.

(обратно)

42

[67] При монголах – Дайду, Хан ныне – Пекин.

(обратно)

43

месяц май

(обратно)

44

от арабского «хайма» — палатка

(обратно)

45

Марсу

(обратно)

46

Мавераннахра

(обратно)

47

город в Семиречье

(обратно)

48

потомков пророка

(обратно)

49

до того, как стать мусульманами, туркмены назывались огузами

(обратно)

50

Туркестаном в ту пору называли Кашгар, Алтай и Монголию

(обратно)

51

Орлиное гнездо

(обратно)

52

июль — август

(обратно)

53

Марса

(обратно)

54

лев — труп

(обратно)

55

март — апрель

(обратно)

56

Стихи Омара Хайяма даны в переводах О. Румера и И. Тхоржевского

(обратно)

57

В. Жуковский. Омар Хайям и странствующие четверостишия. 1897, с. 320.

(обратно)

58

Ж. Б. Никола. Четверостишия Хайяма. Париж, 1867, с. 37.

(обратно)

Оглавление

  •   Явдат Ильясов ТРОПА ГНАВА
  •   ГОРБУН
  •   Тигр
  •   Хорезм
  •   Фароат
  •   Нашествие
  •   Отец
  •   Перебежчик
  •   Расплата
  • Ильясов Явдат Согдиана
  • Явдат Ильясов Стрела и солнце
  • Ильясов Явдат Пятнистая смерть
  •   Пролог Странный корабль
  •   Часть первая Марк Лициний Красс
  •   Часть вторая Пир перед смертью
  •   Часть третья Ночь в храме любви
  •   Часть четвертая Худые знамения
  •   Часть пятая Этот страшный гром…
  •   Эпилог На краю света
  • Явдат Ильясов ЧЕРНАЯ ВДОВА ПОВЕСТЬ
  •   Явдат Ильясов Золотой истукан
  •   РУСЬ. КОСТРЫ НА ХОЛМЕ
  •   СТЕПЬ. ЗЛОЙ ХАН-ТЭНГРЕ
  •   СМЕХ И ПЛАЧ АФРОДИТЫ
  •   ЯВЛЕНИЕ ХРИСТА НАРОДУ
  •   ХОРЕЗМ. НОВЫЕ БЕДЫ
  •   В ГОСТЯХ У «ПОКОРНЫХ БОГУ»
  •   УТРО ПСОВОГО ЛАЯ.
  •   ОГЛАВЛЕНИЕ
  •   Пьяный Звездочет
  •   Часть первая Созвездие Близнецов
  •   Часть вторая Сердце Скорпиона
  •   Часть третья Падающий Орел
  •   О Золоте
  •   О Перстне
  •   О Ячменных Ростках
  •   О Мече
  •   О Пользе Вина
  • Явдат Хасанович Ильясов Башня молчания
  •   КНИГА ПЕЧАЛИ
  •   Часть первая. АСКЕТ И ВЕРТОПРАХ
  •   Часть вторая. НОВОЕ УЧЕНИЕ НА СТАРЫЙ ЛАД
  •   Достойный памятник
  • *** Примечания ***